Дверь туалета хлопает, на улицу выходит Петр. Идет к умывальнику, моет там. На улицу, идет к умывальнику, моет там, не поймешь, что раньше. Белка смотрит с кедра, зверь без подбородка, моет руки, дверь туалета хлопает. Как в тумане. В тумане все одновременно – расплывчатый свет фонаря, плеск волн, твоя походка. И наоборот. Кто выдумал время, думает Воротников. Кто думает, тот и выдумал, отвечает он сам себе и улыбается. Петр машет ему рукой, озирается, достает носовой платок из кармана брюк, вытирает насухо.

– Странное место, – говорит он. – Где же люди?

– Может, ушли, – говорит Федор.

– Куда?

Джип жарится на солнце, открытые, как глаза, окна дома поблескивают. Марина и Эрик сидят на крыльце и едят черешню. Петр подходит к Воротникову, прячет платок в карман.

– Никогда не забуду, Николай Александрович, вашу лекцию, когда вы рассказывали про мосты.

Воротников не помнит. Поглядев в светлые и даже взволнованные глаза, говорит, что не помнит лекцию о мостах. А Петр говорит – та, где прощание с мостами в японском квартале. Из пьесы «Двойное самоубийство влюбленных на Острове Небесных Сетей».

– Прекрасная пьеса, – говорит Воротников, – прекрасная, Петр Васильевич.

– Вы тогда говорили, почему так важно проститься. Вы говорили, что проститься это значит дать тому, с чем прощаешься, вечно жить. Что прощание это, на самом деле, миг вечности, его актуализация.

– Отчасти так оно и есть, – говорит Воротников. – Как и приветствие. Прощание это просто еще более интенсивное приветствие. Предсмертные записки отрицают смерть. Франсуа Вийон это знал и написал два завещания. В миг завещания или прощания смерть не входит, не может. А пока они их пишут, многие догадываются, что смерть это не то, что они думали. Что жизнь – это открытое окно с пейзажем, а смерть это открытое окно без пейзажа. Одно и то же окно. Сразу со всем. Многие не догадываются. Но все равно чувствуют, что такое письмо или стихотворение дают облегчение. Когда умру, схороните меня с гитарой. Товарищ правительство. Не грусти и не печаль бровей. Великое «может быть».

– Пойду-ка я тоже, на дорожку схожу, – говорит Федор. – Ехать пора.

Он исчезает в деревянном здании, хлопает дверь. Белка на ветке, журчит вода, запах хлорки. Нечего слушать всякую чушь. Бла-бла-бла не для Федора – он человек конкретный.

Петр Васильевич полуобнимает Воротникова. Ему хочется прижать его к груди, но он почему-то не смеет, а почему, знает. Так и с женщиной, так и с вещами, и с чем угодно. Да, с чем угодно, даже в воображении.

Петру Васильевичу хорошо, как никогда, ему даже Наташа сейчас не нужна, а она ждет. На пляже сейчас, далеко заплывает. А когда смеется, губы обнажают оскал, от которого делается страшно и жутко, и хочется скорее вжать ее в постель, хоть и понятно, что все это кукольная мимика, кабуки, пионовый фонарь, дом терпимости.

– Удачи вам, дорогой мой! – говорит Воротников. – Спасибо за письмо, как же рад был с вами повидаться! – говорит Воротников. Чудак, действительно рад, и Петр Васильевич почему-то чувствует, что это правда, и как будто они тут не час времени провели, а словно бы неделю или даже больше. Ему радостно и легко, и он не хочет уезжать.

– Я… мне… – говорит он Воротникову, но фраза не складывается, и ее тоже почему-то нельзя закончить и сложить, как и обнять Воротникова. – Мне бы… я бы… Эх!

Тут Петр Васильевич молодецки машет рукой и идет к джипу. Ему и радостно и обидно, он думал, что разговор получится душевный и неторопливый, глубокий такой разговор, о котором он давно мечтал, и только сейчас про эту мечту понял, а его словно бы взяли и вежливо выпроводили. Впрочем, конечно же, его никто не выпроваживал, он это понимает, но все равно осадок остался. А вот о чем он хотел спросить Воротникова, о чем поговорить? Да, наверное, о самом важном для человека, о том, о чем он и себе боится сознаться.

Впрочем, иногда все происходит само собой. Да, само собой, думает Петр Васильевич и успокаивается. Вот в чем дело, вот оно – все происходит само собой, как в японском театре Кабуки, где действием руководит карма, а актерами – озарение.

Дверь хлопает, джип трогается, звонко хрустит гравий под колесами, и они медленно выруливают на грунтовую дорогу.

Воротников стоит на поляне. Ему надо побыть одному. Уйти и побыть одному. Ему надо под землю и на небо. Ему хочется дерева и рыб. Но еще больше того, откуда они пришли. Того, откуда дерево, рыбы, бабочка, Офелия и весь остальной мир. Откуда умывальник, и белка, и толь на крыше. Откуда мосты и речки с отмелями под ними. Откуда левиафан, и шакал, и холм. Ему нужно окно.

С мостами он прощался с набеленным лицом, с красными губами, иногда в слезах, но редко. Прощайте!

Верещагинский мост (Театральный), рядом с которым, со стороны «Светланы», он спал на железной койке в бамбуковой роще, и по вечерам к нему приходил брат. Рассказывал, как весной компанией они ходят с обрезом, залезая в горные дачи – выстрел в замок, металл разлетается, музыка, вино, мебель, неумелые сексуальные игры. Сидели на койке, пили портвейн из одного стакана. Через год погиб от наркоты. Просто упал и умер. А бамбук шумел по утрам, и сейчас его можно расслышать тоже. Слышен первый утренний автомобиль. Свет сквозь ресницы. Прощай, мост.

Мост в Джубге, где хотели ставить палатку во время дождя. Поставим под ним, сказал его друг, прямо на берегу. Но почему-то не стали. На следующий день шли в магазин – внизу, под мостом, бурлил поток из-за ливней в горах, и ты подумал, что бы было с вами, спящими в палатке, когда хлынула вода.

Мацестинский мост с поворотом к Агурским водопадам и загородным кафе, где ты сидел и пил коньяк, ты был загорелый и легкий в то лето, а потом заиграла такая музыка, какой ты больше никогда не слышал. И ты пошел к музыкантам, как зачарованный, бросив подругу одну за стойкой.

Вивьерский. Ты вернулся тогда на родину после 10 лет отсутствия, и вы с другом шли через белый и длинный, спустились вниз по каменной лестнице, и там цвели акации, а на море был шторм, и вода на языке была опять соленая. Прощай.

Хостинский, где внизу здание железнодорожного вокзала, а подальше, между опорами, выгороженные и забранные железной сеткой теннисные площадки. Ближе к вокзалу кафе со столиками, прямо под мостом, в виду железнодорожных рельс. Ты там сидел с очень красивой девушкой, совсем молодой музыкантшей и пил кофе, рассказывая ей истории, которые она перескажет тебе через двадцать лет. Слово в слово. Всякую чепуху. А когда по мосту сверху шел грузовик, то шум был, как от большой штормовой волны. Блестели рельсы под солнцем, и отсвечивала белая табличка на вагоне – «Днепропетровск – Адлер».

Железнодорожный мост через Сочинку выше по течению – вы шли по нему с женой, ты искал последнего родственника в этом городе, держа записку с адресом в руках. Но адрес оказался старым, вы никого не нашли, а мост со стороны походил на ржавого динозавра. Низкий автомобильный мостик над Хостой, в районе Воронцовки, в горах. Вы стояли на нем, соображая, куда пойти, и пошли вниз по течению, по правому берегу, пока не вошли в тисовую рощу со свисающим с ветвей до земли зеленым мхом. Сырое дерево, полумрак, зеленые, одетые в мох стволы. Река, блестя сквозь ветки, делала тут поворот и рядом с обрывистом берегом в бочаге стояла глубокая зеленая вода. И ты скинул с себя все, что было, и бросился в нее, едва выдерживая оглушительную ледниковую свежесть.

И на парапете или поручне каждого из мостов сидит ледяная бабочка. Вполне живая. Вполне может вспорхнуть. Морда твоя размалевана, и губы красные. Глаза тоже.

Прощайте, мосты.

Мы идем. Держась за руки и бормоча куплеты. Кохару, Дзихэй. Оборачиваясь на мосты освещенные, отраженные. Освещенные бумажными фонарями, на Остров Небесных Сетей. Вместе с этим воякой идем, как его, Клейстом. С поэтом и фройляйн. Двойное самоубийство, захватывающая форма чего? Близости? Но нет – разделения. На то и небесные сети – задержать осколки. Не дать потеряться. Ни мостам не дать потеряться, ни островам. Ни тем, кто на них – живой или мертвый. Один или с подругой, удавленный или зарезанный.

Мост рядом с Аоо, где в устье стоят катера, и кто-то выловил на уду Левиафана, а тот светился целую ночь, пяля глаза и пророчествуя, а наутро издох.

Поезд стоит, ты просыпаешься, в купе ничего не видно. Но ты знаешь – оно там, за окном. Отдергиваешь занавеску. В сумерках стоит море. Как смутное зеркало, только живое.

* * *

Ты помнишь, сколько мы тут? говорит Эрик. Я не помню.

К чему тебе, говорит Марина. День за днем.

А где Воротников, говорит Эрик.

Ушел, говорит Марина, но он придет.

У Марины, когда она смотрит в окно с веером пальмы, фиалковые глаза.

Если фиалковые глаза, значит снег белый. Значит, что он растает к марту или даже вообще не выпадет. Каждый раз со снегом не угадаешь. Он может значить одно или значить другое, он может даже ничего не значить, а может быть, и снега-то никакого не было. Но глаза у Марины при этом остаются фиалковыми, это факт.