Профессор выздоравливал две недели. Это еще до Батюшкова. До ночи, в которой он встретился с Батюшковым в Обществе живых. В общем, он выздоравливал две недели, но из этих двух недель он выздоравливал не все дни, потому что в некоторые из них ему становилось хуже. В эти дни память Саввы совсем уходила, как все те женщины, которые и были памятью Саввы, но не задерживались около него, а рано или поздно исчезали из его жизни. И когда они уходили, Савва оставался один и совсем без памяти. Профессор тоже оставался без памяти несколько дней, но потом снова ее находил и снова терял.

Однажды в комнату пробралась собака и стала слизывать кровь с кожи профессора, которая все сочилась из пор и никак не могла остановиться. Вошла Офелия, закричала страшным голосом, и собака, раздирая занавеску, выскочила от ужаса в окно. Офелия села рядом с профессором на кровать и посмотрела на его бледное лицо с полумертвыми глазами. Потом она посмотрела на его руки и плечи, наклонилась к нему и стала слизывать кровь, вместо собаки. Вошел Лева и спросил, что ты делаешь, Офелия. Она сказала – Лева, собака не дура. Она знала, что делала. И Лева понял и сказал, ты молодец Офелия. Ты лучше, чем собака, и я тебя люблю. И с того дня Офелия часами сидела у постели профессора и слизывала кровь, выступающую у него из пор. Она была соленая и горькая. Офелия ее сплевывала, потому что знала, что там яд. Через десять дней кровь остановилась.

А на одиннадцатый день Батюшков, проходя по Невскому после посещения знакомых, у которых в воспитанницах жила А.Ф., девица чрезвычайных достоинств, увидел, как навстречу ему идет профессор Воротников и смотрит на проспект с редкими экипажами сосредоточенно.

– Вы меня звали, Николай Александрович? – спросил Батюшков.

– Господи, господи! Как же я рад вам, если бы вы только знали! – воскликнул Воротников. – Как же вы кстати, ей богу! Как же вы…

Тут Воротников сбился, потому что давно хотел встретиться с поэтом и задать ему несколько вопросов, но не для того, чтобы получить правильные ответы, которые все равно не могли быть правильными, как и все ответы, данные тебе в словах, а по другой причине. Он хотел спросить Батюшкова так, чтобы вместе с ответами на словах ему отвечали не только слова Батюшкова, но и сам Батюшков как человек, не отличный от Луны, кузнечиков и Бога. И чтобы под словами Константина Николаевича слышалась речь самих предметов и животных, которые бы обнаруживались не сами по себе, а как всеобщая связь всех остальных, мыслимых и немыслимых миров, звезд и кораллов, какие только можно себе вообразить, и даже тех, которые вообразить, в общем-то, нельзя. Потому что Воротников верил, что Батюшков и есть ответ на его вопросы. Потому что только человек, написавший про Мельхиседека с ошибкой, а про Гальциону с непонятной путаницей, а про дом Вяземского, который в буре бед исчез, написавший столь безупречно, – только он мог быть таким ответом.

– Константин Николаевич, – сказал Воротников, – ваши стихи и есть моя жизнь, как птичка на заборе. Мне их читала прабабушка, которая выучила их наизусть в царской гимназии.

– Знаете что, – я преклоняюсь перед вами, профессор, – сказал Батюшков. – В вашей жизни, как в крике петуха, нет уже ни одного отдельного звука. Вы постигли, постигли то, что многие ошибочно интерпретируют как безумие. Знаете ли вы, а вы, конечно же, знаете, что Минотавр и Афина – одно и то же? Что ужас жизни и зияние смерти одно и то же лицо ликующего божества?

– Я знаю, – сказал Воротников. – Но когда-то я думал, что этого достаточно.

– А вот и нет, милый друг! – вскричал Батюшков и подпрыгнул на одной ноге. – Вы думали, а думать недостаточно. Надо делать, да, делать, вот в чем секрет! Надо плеваться и кусаться, влюбляться и сходить с ума, – подпрыгивая на каждом слове, словно играя в классики, декламировал поэт. – Влюбляться и кусаться, плеваться и брыкаться… И умирать от неразделенной любви, и опрокидывать ночной горшок, и ронять пищу мимо рта, и распускать слюни до пола – и быть жалким и строгим! Жалким и строгим!

Здесь поэт остановился и угрюмо посмотрел на Воротникова. Но тут же беззаботно рассмеялся и продолжил считалочку:

– И плакать из-за юбки, и плакать из-за юбки! И в убогих словах, и в убогих правах, во всхлипах картечи расслышать священные речи. И больше не лопать картошку, не гнуть поварешку, а спятить не понарошку! Да, спятить не понарошку, но ради! Спяченный человек гуттаперчив вовек, и не ради б…, а ради тетради!

Теперь он не смотрел на Воротникова. Он подпрыгивал, как кузнечик, и напевал свою считалочку. Его стройная фигурка в цилиндре с каждым подскоком удалялась от Воротникова, двигаясь между фонарей бесконечного Проспекта, перспектива которого в конце концов сливалась с мошкарой звезд. Перед тем как исчезнуть, он оглянулся и посмотрел на Вороникова серьезно и строго.

– Вы же, профессор, больше я, Батюшков, чем я сам, – сказал он ему. – И сами это знаете. Или хотя бы догадываетесь. И даже в божественной игре в перевертыши от меня не укроется главный игрок и изобретатель самой игры. – Тут поэт счастливо расхохотался и запрыгал на одной ножке дальше, напевая про тетрадь и юбку, покуда не исчез, растворившись вместе с концом проспекта среди звездной путаницы, а Воротников очнулся и сел на постели.

Потом он спустил ноги с кровати. Он улыбался. Гальциона вилась за кораблем, зимородок срывался с утеса, а морские чайки кричали в Сочинском порту. Если кому непонятно про Гальциону и чаек, я могу объяснить.

Чайка, когда летит вперед, то летит назад. Это не философия Гераклита Темного, а потому что, когда вы смотрит на нее в окуляры бинокля при сильном увеличении, а ваши руки слегка дрожат, то она там так и прыгает – то вперед, то назад, едва удерживаясь крупным телом в поле зрения. Так всегда бывает, когда смотришь на чайку в бинокль.

Косой дождь идет по пирсу, длинными ногами соскальзывая в море, а короткими барабаня по плитке причала.

Такие дела.

И с белизной и с сажей.