Он сказал, что память располагается в пространстве и потому есть одновременно, и так оно и было. Что память вырывает тебя из последовательности, потому что пространство одновременно, а не последовательно, и когда попил чай или прочел книгу, то помнишь не по частям, а все сразу. В общем, свобода, он сказал – в общем, поэтому память свобода, и они вошли.

И тут было то, что было мы, когда мы хотим найти то, что потеряли из себя, и нашли. Тут стояла статуя Аполлона, и еще ступени амфитеатра, а свет был тоже. Другие боги стояли тоже, и под каждым ящик с текстами, но это неважно. И проходы, как на стадионе. Планеты вибрировали в разных красках – Марс, воитель, красный; Венера, Нецах, влечение, зеленая. Небо звезд под куполом, где заблудился Данте. Сфинкс и Малхут – цвета земли с длинным деревянным зданием. Окна открыты наружу, и когда ветер, по стеклу едет отражение горы в цветущих грушах – пальмы трещат веерами внутрь окон.

Боги – белые и белые, да белые. И звери, которые есть звери, хоть разные, а понимают. Они язык, думаешь, что не твой, а в твоем они и живут. На разных ярусах.

В груди у тебя Солнце Солнце, которое сердце сердце, а чтоб понять, нужно расстояние непонимания, что их разделило, и так во всем остальном.

Пространства нет.

Это расстояние непонимания. Чтоб ты усилился понять и понял. Не усилишься – не поймешь.

Его вытесняет память, а потом она сама схлопывается у тебя на лбу и в животе.

Расстояние непонимания это где мы живем и убиваем друг друга, а чтоб совсем не убили, нужны боги. А потом боги стали не нужны, и мы себя убили совсем. В понимании, что человек это то, что мы думаем, мы его взяли и убили. Но человек не то, что мы думаем, а место воскресения, если вспомнить.

А для этого, чтобы вспомнить, нужна большая боль, которая убивает расстояния до звезд и вообще все остальные. И расстояние непонимания тоже. Вот почему. Почему – что? Почему боль. Вот почему боль намного важнее, чем удобства, хотя слово важное это лишнее слово. Вообще все слова лишние, потому что боль говорит А! Или еще Ы! И тогда солнце есть сердце, а ты есть ты. Без отличий. Тебя видно, но ты есть Юпитер, или вы – боги. И ты есть дом с открытым окном и купальник Людки-пловчихи, что сушится на бельевой веревке, и звезда в ночи, и кошка под дождем.

А Савва стоит посреди арены, где зритель есть хор и актер, и смотрит.

А еще видит, как его пеленают лазурные волны от богов и ящиков, и становится будто радуга или фасоль со светом. И в этой фасоли он видит себя, спеленутого в родильном доме. И как в алмазных вихрях прессуются без времени звезды и остывают в планеты, и кошка мурлычет у него в ногах. А еще прозябает зерно из грязи и земли, и бежит наверх ростком к солнцу и синеве, вот листок появился. Вот Савва разверзает утробу матери, вот потом он с другой стороны разверзает утробу Медеи, разверзает зерном сам себя и побегом.

Савва видит многое, сразу все. Он видит отдельно, а на самом деле едино. Он давно не видел так, что каждая вещь теперь полна свежести, точно только что распустившийся бутон цветка. Он видит, как кочуют стаи фламинго над дельтой, отсвечивая в воздухе неуловимым красным с пылью, и как следит за ними рыбак с моторки в камышах, и еще Савва видит сердце рыбака в моторке, и как оно зарождалось, когда формировалось в утробе матери его тело. Он видит яйцо, из которого вылупился птенец фламинго, и как сокращается сердце рыбака, и как сокращается сердце его отца, когда он говорит слова будущей Саввиной матери. Он видит траву и бабочек на ней, и видит, как бабочка словно волна в океане. И если выдернуть волну из океана, то перестанут быть остальные волны, которые идут через волну и без нее не пройдут – так и бабочка. Потому что все живое и все люди и звери идут через эту бабочку, как волны через волну, и если ее вынуть из обихода, то и живого не будет, потому что все мы мосты, висящие над бездной, через которые проходит все остальное живое, вся остальная жизнь. Мы каждый для каждого – мост над бездной. И для утки, и для камня, и для друга, и для врага. И наш враг это наш мост над бездной тоже, и если он рухнет, то не пройдет дальше ни наша, ни вся остальная жизнь, и тоже рухнет в бездну и остановится.

Савва видит Медею, и как и откуда она пришла – сразу весь мир, который должен быть и идти для того, чтобы она была – должны быть не только ее родители и родители ее родителей, но и черви в земле, и облака в небе, и открытое окно, и закон гравитации, и взрывы на солнце, и плач обманутой мещанки Варвары, и каждая звезда, горящая близко, и каждая звезда, горящая так далеко, что до нее не добраться ни взгляду телескопа, ни воображению человека. И еще гарпун в спине кашалота, и подлый говорок за спиной друга, и танк, который плющит солдата в донской степи до плоскости папиросной бумаги, и тот так и светится, словно пыльная бумага под луной в ковылях. И все это – Медея. Боги это когда мы понимаем, что такое человек и из чего он состоит, ощущает Савва с холодком по спине.

Потом он видит, как тонет субмарина и как в темноте и удушье погибают в ней люди, и как ребенок в чаще находит свой первый подснежник, и конвульсии бесплодных любовников, и объятья плодоносящих влюбленных. И как чернь беснуется в Колизее, и как поэт Катулл бесится от тоски и одиночества. Он видит одновременно свою маму, Колумба, муху на стене австралийской хижины и водомерку, бегущую по озеру на Валдае. Он видит все остальное, которое есть все сразу и еще раз все сразу. Он видит всё всего. Он и есть это всё всего, но не только. Он есть одно всего.

Тут Савва испытывает покой и блаженство, которых никогда не испытывал до этого. Даже когда находил свою память в миг оргазма в любимой женщине, или когда попадал на героин или другую смесь. Блаженство настолько нестерпимо, что Савва возвращается в мир отдельных вещей, чтобы привыкнуть и не исчезнуть вовсе. Теперь он вглядывается в каждую так, словно она сгусток света, и видит ее, как будто собственное лицо в зеркале, которое он еще никогда не видал.

* * *

Он греб веслами, а она сидела на корме в белой блузке и серой юбке. И когда он откидывался в гребке, между ними пролетал невидимый стриж, а когда наклонялся, видел ее колени с поползшим швом чулка и знал, что стриж так и будет летать между ними, пока он гребет, потому что он – это их ребенок, рожденный без усилий соитья.