– Я в город теперь езжу только за запчастями, ну и еще с друзьями повидаться, – говорит Федор. – А чего там еще делать? Не стало города. Ты помнишь порт, Витя?
– Мы там рыбу ловили, – говорит Витя, – прямо у стоянки глиссеров.
– Нет больше глиссеров, – говорит Федор. – Одни яхты богатеев стоят с их бабами. Я помню, мы фрахтовали глиссер с подводными крыльями на два часа, потом шли в море и гоняли там на водных лыжах, вот это был кайф. Любой студент мог взять глиссер, а теперь, попробуй, где справедливость? Прикинь, любой студент мог погонять на лыжах пару часов. А потом еще посидеть в кафе над пирсом.
– И рыбы тоже нет, – сказал Витя. – Ушла.
– Москвичи все скупили, – говорит Федор. – Я, пойми правильно, не сторонник коммунизма, или, к примеру, Сталина. Но ведь идея-то была красивая, пролетариату – мраморные дворцы! Разве не красивая идея? Не торгашеский какой-нибудь проект. Пускай шахтеры танцуют вокруг мраморного фонтана с его нимфами. Пускай их женщины поправляют здоровье в дворцах с колоннами у лучших докторов Союза.
– А обслуга в сараях жила, – говорит Витя.
– Понятно, понятно, – морщится Федор, – понятно, что были недоработки. Только если, к примеру, когда ты в небе видишь, как летит дирижабль, ты будешь в этот момент смотреть на свои старые ботинки, которые тебе духа не поднимают? Нет. Знаешь почему? Потому что если у тебя над головой музыка и праздник, который тебе поднимает дух, зачем тебе ослаблять себя, разглядывая порванную подошву? Что ты, мало драных подошв видел, что ли?
Они сидят вокруг Саввы, который лежит в траве рядом с Офелией и не движется, видимо, спит.
– Ты давно видел дирижабль? – спрашивает Витя.
– Давно, – говорит Федор. – Считай, что сто лет назад. А вот запомнил на всю жизнь.
Федор трогает висок пальцами с зажатой в них сигаретой.
– Все не так, понимаешь, все не так. – Он снова страдальчески морщится. – Слишком много смыслов стало, и все какие-то мелкие. Все мелочь какая-то, какая-то дребедень. Знаешь, я сначала помнил все, что было в старом городе, домики с витражами, магазины, школы, а потом усомнился. Потому что старый город стал уходить. Я не к тому, что надо, чтоб ничего не менялось. Но почему уходит все, что было хорошо, а дребедень остается? А тут дядька в Майкопе помер и завещание оставил. Я поехал оформлять, забрал два чемодана – один с барахлом, а второй с чертежами Театра и дядькиными пояснениями. Там биография Джулио Камилло есть и письма Пико делла Мирандолы. Я смотрел в Интернете, там висит кое-что, но нет главного. И вот тогда я стал врубаться в искусство памяти не как информации о том, что было, а как присутствия в той жизни, что есть всегда.
– Сложно выражаешься, товарищ, – замечает Витя. – Знаешь, мне кажется, успех постройки надо отметить, – как бы невзначай добавляет он.
– Ой! – сказала Офелия. – Савва плачет.
Савва лежал в траве ничком, и его мощные мышцы на спине, обтянутые рубашкой, тряслись.
– Ты чего, Савва? – осторожно наклонился над ним Витя. – Приснилось чего?
Савва медленно поворачивается и садится на траву.
– Это оттого, что мне хорошо, Витя, – говорит Савва. – Кто я такой? А я видел белых богинь и как устроен мир и человек. И я теперь уже ничего не буду забывать. Потому что раньше я не хотел помнить свою жизнь, где я все время проигрывал, а теперь я вижу, какая она красивая, потому что там есть живые богини и совы, и я ее буду любить. И все, что есть в моей жизни, есть и в твоей, Витя, – звезды, и паутина, и дельфины.
– Что за паутина, – настораживается Витя. – Нет во мне никакой паутины, – сказал он, машинально потрогав себя под футболкой и успокоившись. – Паутина какая-то…
– Это ему так открылась структура мирового пространства, – говорит Федор.
– Савва, ты лучше мне расскажи, – говорит Офелия. – Про богинь и богов. Чего они тебе сказали?
– Знаете, – говорит Савва, – а давайте сядем вместе и будем молчать. И вы тогда все поймете.
Они садятся на траву и тесно прижимаются друг к дружке. Наверху плывет белое осторожное облако, Офелия прислонилась своей хрупкой неутомимой спиной к могучей спине Саввы, и тут же к ним привалились и прижались Витя и Федор. Потом они надолго замерли так, что даже не стало видно, как они дышат.
Через минуту прилетела муха. Облако передвинулось наверху в воздушной расселине и исчезло. Трава продолжала расти и немного выросла вверх, а та, что умирала, стала еще немного суше. Та трещина на скале, которая росла здесь полмиллиона лет, стала немного шире, правда, никто не смог бы определить, насколько, это же все равно как увидеть рост человеческих волос или даже распад камня. В горном ручье журчащая вода передвинулась с ледника к морю на большое расстояние, а свет пробежал миллионы километров. Он бежал и бежал, образуя вещи, мысли и чувства. Иногда он образовывал медленные горы и зародыши людей, которые превращались в красавцев и уродов, а потом снова в прах; иногда он уплотнялся в другие вещи и события, например, в пиджак, который раскачивается в купе на плечиках, или в сам тепловоз. Потом трепетал на лице Офелии, и ей от этого казалась, что она играет с кошкой, а еще мог просто остановиться своей серединой, потому что свет всегда бежит поверхностью и недвижим глубокой серединой, про что догадаются лет через сто двадцать, не раньше. Витя сидел, и Офелия сидела, и Федор сидел, и Савва сидел. От этого они стали ближе камню, и ручью, и облачку в небе. Потому что когда сидя сидишь, то ты сидишь на самом деле. И тут можно даже не говорить, что ты сидишь, потому что когда ты сидишь глубоко, то ты уже не просто сидишь в обычном неправильном понимании этого слова, а ты <–>. Да, ты становишься <–>. Становишься тем, где нет слов, а есть <–>. Эти черточки выглядят непривлекательно, слов но бы заикание, хоть они и есть вход в Рай. Но Рай для многих выглядит также непривлекательно, как заикание и как эти черточки, потому-то многие туда и не устремляются, потому им эти райские черточки, можно сказать, как козе баян. И чем ты снаружи непривлекательней, тем больше иногда в тебе гостит рая и радости. И они сидели, путешествуя и не сидя. Смещаясь, они оставались неподвижными довольно долго, а какая-то их главная часть всегда. С ними происходила та же самая история, которая происходит со светом, и сейчас они сидели в той ослепляющей и неподвижной его глубине, которая никогда не движется, и оттого все вокруг изменяется, как ласточки, или дельфины, или освещение в Хостинском парке около моря вечером. А все остальное происходит, как и всегда происходило. Волны бьют, люди садятся в автобус, рыбы плывут от берега ночью и к берегу днем, а Луна меняет фазы. В столовой на побережье пахнет мокрой тряпкой, а Верещагинский мост из ущелья кажется выше и стройней, чем если глядеть на него с середины подъема.
* * *
Иногда стая рыб подходит совсем близко к берегу, и их темные спины видны сквозь синюю воду с причала, и когда они, не сговариваясь, разом, делают резкий поворот, испугавшись большой рыбы, то вспыхивают на солнце, как будто облитые бензином, или кто-то вывалил за борт мешок серебряных ложек, и те зажглись в свете, чтобы быстро погаснуть и пропасть в глубокой полосе тени у свай. Тут доски причала начинают ходить под ногами от толчка ошвартовавшегося катера, и от этого, и еще твоей белой юбки, нестерпимо яркой под солнцем, кажется, что жизнь начинается заново и конца ей не будет. И когда мы перепрыгиваем на палубу, та тоже дрожит крупной дрожью, отдаваясь в ступнях и в животе, и пена вырывается из-под кормы, а берег с пляжем и мостом начинает поворачиваться и уходить все дальше и дальше.