– Слушай, – говорит Савва Леве, – почему это всю жизнь я хожу вокруг себя.
– Потому что, Савва, – говорит Лева, – ты давно не купался. – Я, когда плыву в море, перестаю ходить вокруг себя и становлюсь как рыба или медуза.
– Это правильно, – говорит Савва, – но не совсем. – Ты, может, Лева, вокруг себя ходишь, но этого не замечаешь, как я не замечал. – А замечаешь, когда становишься, как рыба, что перестал ходить. А я стал замечать, как я хожу вокруг себя, еще до моря.
Савва с Левой стоят на краю полянки, а все остальные снимаются с места, чтобы идти дальше в горы, что высятся над пещерами, поднимаясь все выше и выше, туда, где на убыхской карте Эрика обозначено место встречи с Цсбе.
Савва и Лева во время разговора становятся больше похожи на деревья или на греческих актеров с их раскрашенными масками, сквозь которые они кричат или декламируют. (Непонятно, кто писал следующий кусок. Может, Эрик, а может, Офелия.)
Этого никто не заметит, ни Савва (ну, разве что совсем чуть-чуть) ни профессор, ни остальные. Лева тоже этого не заметит, но это неважно. Когда мы становимся на что-то похожи, часто этого никто не замечает. Иногда человек похож на кузнечика, но этого не замечает ни он, ни окружающие. Кто же тогда замечает? Замечает кузнечик, что ему хорошо быть в этом человеке, а человек замечает, что иногда кри-кри звучит ему понятнее слов. Или вот. Например, так.
Пусть будет, например, так, что человек похож не на кузнечика. А на другое. Не в смысле, что он похож на Другое, нет. Он похож на другое с маленькой буквы – он похож на труп, но этого тоже никто не замечает. Почему? – это уже другой разговор, тут много о чем можно догадываться. Но вот человек похож на труп, просто даже стал трупом намного больше, чем человеком, – кто же тогда это заметит? Если никто этого не заметит, то этого будто и нет. Где тот мальчик, который скажет, что король голый, а человек уже труп, вернее, похож на труп? А мальчика нет. Это он в сказке есть, а в жизни его может и не быть. Значит, человек не похож на труп? Но это неверно. Это был бы художественный вымысел и не более того. Но он, в самом деле, похож на труп, только этого никто не видит, что он уже не живет, а пророс трупом насквозь, как сгнившая лодка на отмели – рекой и мхом. (Пожалуй, писала все же Офелия.)
Значит, это не вымысел, и кто-то это видит. Весь вопрос только в том, кто это видит. Кто? Значит, в мире всегда есть кто-то, кто видит, как обстоят дела на самом деле, даже если этого никто больше не видит.
Потому что если этого никто не видит, то сгнившая лодка плывет себе по реке и везет на себе человека, которого давно нет, и оба делают вид, что они есть.
Кто-то, и, возможно, что это тот самый, вокруг кого Савва ходит всю свою жизнь, – видит. Но мы его не видим и не можем о нем ничего сказать, даже если захотим.
Поэтому нам остается кружиться вокруг себя в его поисках, возможно, как это делают суфии-дервиши или дети, когда кружатся вокруг собственной головы, а потом играют в пьяных.
Вот Савва и идет по кругу в своей маске из синих и красных цветов, пытаясь поймать того, кто находится внутри круга. Но как его поймать? Как? Словом его не поймать. И руками его не схватить. Саввины кроссовки приминают траву в радиусе сначала трех метров, а потом круги начинают сокращаться ближе к центру. Савва ловит Савву. Каждая вещь ловит себя при помощи человека, но человек редко ловит себя при помощи себя. Но Савва увидел. Он ловит. Он ловит Савву. Он ловит свое святое имя Савва, которое никогда не подпустит к себе часть Саввы, а может подпустить только целого Савву. А целый Савва – это Савва с Луной, Солнцем, и с каждый его вдохом и выдохом, с каждым его всхлипом, судорогой любви, звуком и смехом. И вот этот Савва ловит словно руками, всем собой, своего внутреннего Савву. Лева смотрит на него и тоже что-то понимает. Он тоже начинает ходить по кругу, его котурны, которых никто не видит, приподнимают его над зеленым амфитеатром полянки, где их друзья замерли, собравшись. Они глядят, как танцуют Савва и Лева, и сами не двигаются. Потому что если кто-то ищет своего внутреннего себя, то другие замирают. Может, сами по себе они и не замирают, но для Левы и Саввы они замирают, потому что временные парадигмы у них другие.
И те вещи, которые окружают Савву и Леву, невидимые и видимые, тоже начинают приближаться к самим себе. Об этом написано в одной святой книге, что все твари мучаются, пока не нашли себя с помощью человека, и когда они начинают находить себя, то их мучения уменьшаются.
Камни немного внутренне сдвигаются с места. То же самое, да, происходит. С ручьем, с форелью в его глубине, с белкой в ветках и жуком на коре бука. Они начинают понимать, что они не предметы, а струящиеся имена, как это понимают сейчас, кружась по кругу Савва и Лева. Их имена тоже струятся, и этот именной ручей мерцает серебром и движением на всех остальных вещах. Знаешь, как это бывает иногда, когда твоя любимая стоит в речке, а листва рядом с ней и ее лицо словно мерцают и вибрируют от игры бесчисленных зайчиком и отсветов, мягких и серебряных. И вот думаешь, что такое лицо и такая ива намного более живые, чем когда этой игры света нет.
Вот это вот струение имени и есть Савва, который ищет свое внутреннее имя и тем самым делает мир немного живее, чем прежде, как будто это и есть лицо, что ли, Медеи, которая стоит рядом с ивой, вся в световой игре.
И Лева говорит сквозь божественную маску: камень! Он говорит: пою тебя, камень, а ты пой меня. Пою тебя, Савва, а ты пой меня. Да! Камень, будь камнем. Лицо, будь маской и будь потому лицом. Дятел, будь дятлом.
Говоря это, Лева сдвигает имена и предметы, словно в один ручей вливается другой ручей, и они начинают совместную световую прозрачную игру в упругих мускулах воды и берега.
А Савва говорит: Дерево! Луна-луна, – говорит Савва. – И еще говорит: – Антигона.
Знаете, наверное, никто никогда не поймет, почему Савва на той полянке сказал Антигона, пока профессор, Эрик, Марина и остальные собирали свои нехитрые пожитки, чтобы двигаться дальше. Может быть, и я не пойму, хоть я там и был. Но, может быть, потом Савва прочитает эти страницы и что-то добавит. Конечно, добавлю. Я сказал Антигона, не знаю почему. Потому что в слове Луна есть Антигона. И в слове Дерево она тоже есть. Я читал про нее историю, а в Театре Памяти я ее видел. Какая разница – дерево или Антигона, но разница есть. Дерево это несловесное имя, а Антигона словесное. И она умерла за свою человеческую правду, убитая другой государственной правдой. А когда человека убивают государственной правдой, он становится Антигоной, и все деревья, которые срубила государственная правда, и все солдаты, которые погибли в бою или от своих жен из-за государственной правды – все они становятся Антигонами. Она закидала брата землей. За это ее убили. Но если сестра не закидает погибшего брата землей, то можно считать, что все мы уже умерли и никто нас не закидает землей никогда.
Пока сестра хоронит брата, даже под страхом смерти деревья будут расти, а люди рожать других и рожать себя самих в свое истинное внутреннее имя.
А если бы Антигона не закидала брата землей, то вся земля была бы растрескавшаяся от смерти пустыня. А вы не знаете, что это такое, потому что вас не закидывали землей. А меня один раз закидали.
Но я все равно выжил. Я потому и выжил, что сестра закидала меня землей и открыла ручей жизни в разломе моего сердца.
А Лёва говорит, горы, Лева говорит, горы.
И Лева говорит, Цсбе, и теперь это слово выговаривается так же легко, как ручей, или папоротник, или львиный зев.
Они танцуют вокруг себя, прижимаясь к себе сами вплотную.
А потому они прижимаются ко всем живым и мертвым деревьям, людям и животным. К травам, и светлякам, и убитым скалозубым медведям.
А потом они прижимаются к себе до Антигоны или даже до святого Сергия, который есть живая глина имени и ручья. И тогда они не только вместе со всеми живыми и мертвыми – Антигоной, Креонтом и Полиником, лейтенантом Леном Чешенко и рядовым Петром Сидоровым, но и с нами тоже. Тут дальше трудно говорить, но похоже, что у нас у всех одно беззвучное имя, похожее на Антигону, но не Антигона. Потому что Антигона звучит, а беззвучное единое имя тоже звучит, но так, что его не слышно.
* * *
Одна нога у него высохла, и он ездил на коляске с ручным управлением, собранной другом. У него было бледное тело, похожее на траву, что иногда прорастает в подвале. У травы не бывает женщин, и у него тоже никогда не было, хоть он был уже взрослый. Его отец погиб на войне, и у отца была женщина – его мама, и другие женщины тоже. Но отца убили на войне, а он за это взошел над отцом, как трава. Он жил в доме напротив пожарного депо. У дверей из земли торчала труба водопроводного крана, из которого он любил пить воду по утрам. Сам в коляску он забраться не мог, ему нужно было, чтобы кто-то его взял на руки и посадил. Весил он как ребенок, и у него никогда не было ни одной женщины. Потом он перестал попадаться нам на глаза. Пожарное депо просуществовало еще лет тридцать, но, в конце концов, и его снесли, чтобы выстроить на этом месте корпус нового санатория. Почва оказалась неподходящей, и стройку бросили, не закончив. Однажды я сажал его в коляску, и он обнял меня за шею своей белой рукой, похожей на траву. Весил он как ребенок. Коляска была чудная – остроносая, из жести и выкрашенная зеленой краской. Непонятно, на какой силе она двигалась.