Бабуля, ну что я могу сказать по-другому. Ты не хочешь, чтобы я говорил просто так, а они все были головоногие и ракообразные. Вот они стоят на деревянных подошвах, на деревянных котурнах, как Лида или Офелия, все стеклянные. А кровь просвечивает, как иногда в глазном белке бег красных и сжатых, ветвистых. И, чтобы сказать слово всей своей деревянной стеклянной грудью, им надо поднять к груди всех себя – Лиду или Офелию, и сказать слово, выговорить себя – всю Лиду или Офелию. Они выговаривают себя для тех, кто рождается или умирает, так, как это делает головоногий головастик, еще безрукий, плоский, – а он герой, который приходил, скрипя кобурой, к Маше-учительнице и дарил ей модные духи «Красная Москва» в круглой картонной коробке.
Вот амфитеатр, в котором небо, и песок, и голыши, а они стоят на высоких котурнах и говорят про Агамемнона или Клавку. И чтобы сказать про Клавку, говорят, поднимая сразу ее и себя всем телом – своим и ее – сначала к груди, где они ее обнимают, словно спасатель тащит наверх утопленника, чтоб ожил, – вот так и они тащат Клавку к своему накрашенному рту, которого за хрустальной маской не видно. И мукой, от которой творится их жизнь, они поднимают Клавку вровень с сердцем, почками и уже губами, и тут – говорят. Это они научились от рыб и от камней мола, и от ампутированной ноги, которая лежит отдельно от тела в углу. Никто другой не может научить, а они могут. Чтобы научиться от ампутированной ноги быть Клавой и Агамемноном, надо стать ампутированной ногой, подслушать ее угасающий пульс и тихое слово, понять ее всю, как она есть. Или камень, к примеру. Или плевок. Или нимфа Абарбарея.
Их надо постичь, чтобы они потом стали собой в твоем слове, которое поднимается со дна твоих пяток, присоединенных к сырой земле, безуглой и беспробудной. А потом идет выше по ногам твое слово, неся собой Абарбарею или мазут, – по ногам-Земле, по Луне-гениталиям, по Солнцу-сердцу, забирая собой, свертывая тело свое, как свертывается клеенка со стола в трубку или свертывается небо, когда происходит новая земля и падают звезды, и Офелия рожает грудью и ртом.
Все лучшее рождается грудью и ртом в стеклянном ракообразном теле, застывшем со скоростью света и волны в телах на котурнах, что, как раки за сеть, цепляются за остальные предметы – за ветер, не разрушая ветра, за солнечный луч на ракушке, не разрушая луча на ракушке, за свою возобновленную от других жизнь, которую они чуют и тихо ощупывают клешнями.
И они поднимают слой за слоем, хрустальные и ископаемые, поднимают, выращивают бытие, как руду и алмаз в глубине. Офелия, Лида! Пойдем, он говорит, в учительскую и берет ее за руку, но выговаривает так долго, что становится и ее рукой, и учительской, и белыми ногами в капроновых чулках, которые он там снимает, как будто географическую карту с вулканами и заливами. Она говорит – У! шаря руками, не чуя края стола, с ногами наверху, с нависшим меж ними, как солнце, лбом в испарине и жажде. Вот тут она и выговаривает свое – у! – и ртом и грудью, расширяя несравненные лебяжьи руки, как клешни, угловатые и корявые. Потому что то, что не выговорила сама, теперь выговорят они. Кто они выговорят? Кто они, без языка и речи, в зацепках, хитине, камне и сухожилии, кто? Как мужчину любви принять в себя, выговорить клешнями новое слово? И вот тогда вещи заговорили языками ангельскими, звериными, каменными и немыми, угро-финскими и кирпичными, разве другие бывают? Тогда заговорил потный лоб лбом, а смерть смертью, и заговорил младенец младенцем, а тополь тополем.
А Лида и Офелия плачут стеклянной клешней, одна по Федоре в наколках, вторая по зеленой звезде. Всегда они плачут, а не только пока они живы или я про них рассказываю, Ба! Ты поймешь меня, и клешню мою стеклянную тоже поймешь, иначе как же мне тебя тогда обнять и поцеловать живому мертвую, а клешне нет ни мертвых, ни живых, нет ей ни ушедшего моряка, ни засохшей розы. Вот я и обнимаю тебя, живой – живую, вот я и вдыхаю твой пот, запах твоей морщинистой кожи, целую в пробор, в седые волосы, с пластмассовым гребешком в узле на затылке.
Клешня это есть вечный язык, неторопливый, глубокий. Не тот, что болтает и мелет, как лесопилка, все что ни попадя – а тот, что скажет одно слово в миллион лет, потому что разве другие бывают? – и его букв хватит, чтобы мертвые становились живыми, чтобы Офелия щелкала грецкие орехи и радовалась, а Лида целовала Агамемнону его твердые колени без слов и в радости.
И плющусь я и люблю тебя, Ба, вот плющусь я и люблю к ногам твоим, и к занавескам на окне, и к пальме, говорящей веером и светом в окно. И плющусь, ощупывая. Никелированную кровать и мамин портрет без подрамника, в голубом, над кроватью. Велосипед со стертыми по раскаленному асфальту покрышками. Крашеный подоконник с цветами, печь. Полка с книгами, сандалии с порванным ремешком. Зеркало на тумбочке, волнистый отбитый край, будто бы ртутный. И плющусь и люблю тебя, Ба. И плющусь и люблю.