Потом пошел снег, и стало холодно. Шатер из ветвей бука стал за одну ночь белым, и поляна со священным деревом убыхов тоже.
Блуждая и сбиваясь, они пришли сюда месяц назад по карте Эрика. Разбили лагерь и стали ждать Цсбе. Но он не приходил. Священная чинара шелестела листьями, которые начали облетать, облетали целых две недели, облетели, и покрылась снегом. Днем ветер сдувал снег, а ночью он падал снова – мокрый, тяжелый. Снег падал на поляну, на берег ручья, на старую полуразвалившуюся постройку из камней и бревен, а когда выглядывало солнце, загорался, словно сахар, и вспыхивал каждой гранулой. Продукты кончались и спички тоже. Я не думал, нет, что придется столько ждать, сказал Эрик и присвистнул. Но я не мог ошибиться – вот дерево, вот разрушенное святилище, вот ручей.
– У бога изменились планы, не парься, амиго, – сказала Офелия. – Так бывает, – сказала Офелия. – Сколько раз такое видела, – сказала Офелия и стала тереть лицо снегом. – Ох!
– Смотри, какое синее небо, а в небе, – говорит уже кто-то другой, – парит орел, раскинув широкие крылья и налегая на них в парении всем своим тяжким телом так, что они прогнулись под его тяжестью, как весла под гребком, концы перьев разошлись, как пальцы, а в солнечных лучах сквозь разрыв облака виден загнутый клюв.
Говорит уже кто-то другой, смотри, Офелия, вчера стоял туман, а сегодня солнце, но дело не в них, а в клюве этой горной птицы, как он хорош и как он загнут, и как он – как бы тут выразиться, чтобы суть полета и утра стала бы несомненной? – ах, вот как – как он есть! То есть как он, клюв, есть клюв! Как он начинает орла, когда орла еще нет. Как он первая черта, словно в китайском трактате о пустотной живописи, где сказано, что первая черта выявляет неисследимое и невидимое Дао, не приняв еще форму руки странника или тела орла, или полуразрушенного здания, правда, Офелия?
Правда, Офелия, говорит Офелия, правда, Офелия, это песенка такая про правду и про правду Офелии, и про цветы, и про крота под землей.
Говорит кто-то другой, профессор Воротников спрашивает Эрика про сроки в карте, обозначены ли сроки в карте и рукописи, ведь, говорит профессор, не могли же мы спутать эти сроки, а как их спутаешь, говорит Эрик. Вот же снег с радугой в каждой грануле, вот же ж он, снег, вот и святилище в руинах, а вот и ручей, сверкающий и баламутящий, и птица над головой. Разве такое спутаешь?
А Николай играет в трубу, и потом Витя играет в трубу, может Цсбе заблудился и узнает их по звукам трубы, может Цсбе сам труба или звук трубы, или, может, Цсбе – все сразу вместе, и он услышит и поймет, что они здесь, у священного дерева, потому что разве труба не говорит на всю округу понятные слова, выдвигая себя все дальше звуком, полукругом золота и блеском меди? Нельзя не услышать трубу! Холодный мундштук норовит укусить за губы, содрать с них первую пленку и открыть через кровь самое нежное, что в них есть – душу, трепет и хрупкий звук ангельского отломанного пера, и кто перо поймал, тот музыкант от Бога, тот Майлз Девис, Равви Шанкар, Иоганн Бах и Элвис Пресли. У Николая учитель – баянист и трубач Дмитрий Петрович Пилипенко лежит на сочинском кладбище, и у него на могиле всегда цветы, но Николай не скажет, кто их туда носит, потому что их носит он сам, а говорить не хочет из-за того, что носит их на могилу молча. Он всегда идет туда один и молчит, либо в птичьем щебете летом, когда синева и кузнечик в траве, либо зимой, когда вдруг засветится первый снег в воробьиных и собачьих следах, или осенью, когда осыпается желтая листва буков, платанов и тополей, а кипарисам возле оградки все равно ничего не делается.
Он тогда еще не был человеком-лосем в священных буграх, ветерках и наростах, а любил Эллу. Элла пела на танцах и после того, как спела на танцах, познакомила его с Дмитрием Петровичем, и тот научил Николая звуку и ритму. А потом он научил его другому звуку и другому ритму. Он говорил, что от звука и ритма душа должна рыдать, сердце веселиться, а голова стать небом в салютах, тумане и тишине.
Он сказал это Николаю, когда Николай его мог услышать, не всегда ведь такое бывает. Чаще всего бывает по-другому, и ты слушаешь, но не слышишь, и оттого так никогда и не узнаешь про другой ритм, другое сердце и другую голову музыканта, а играешь как бог на душу положит, одним словом, лабаешь, как ни попадя – все равно ведь всем нравится.
Дмитрий Петрович не успел научить его неслышному звуку, как обещал, а в нем-то, говорил, все и дело, и все могущество музыки, которая поддерживает роды матерей и линии звезд в небе.
И теперь он лежит на склоне кладбища в оградке с плитой и черно-белой фоткой, где он держит трубу со строгим лицом, как будто фотографировался не для могилы, а для более важной вещи, например, для доски почета. Здравствуй, Дмитрий Петрович, говорит, придя к нему Николай и рассказывает, как добирал остальные ноты и звуки из чужих рук и так и не добрал, как следует.
А тут снова говорит кто-то другой. Все дело в загнутом клюве, – говорит он. – Если его разглядеть и понять как первую черту в начальной белизне, тогда не надо много рассказывать про Николая и Дмитрия Петровича, а также про ноты. Если его разглядеть правильно, тогда вообще даже не надо ничего рассказывать, а поймешь, как все мы, подобно горам и пейзажам, окунаемся в свой внутренний Путь, в Дао, чтобы не быть и дальше слишком уж нарочитыми, слишком уж твердыми в делах и мыслях, слишком уж очерченными в быстроумирающего человека. И тогда поймешь про то, как мы проваливаемся и возникаем, словно звук или дорога в горах, или как речка в тумане. Все ведь происходит из вибрации, – говорит кто-то другой, – все проваливается, снова возникает и вновь повторяется. Все, что существует, существует на повторах, все на провалах – и музыка, и человек, и планета Юпитер. Еще и камень, еще и рыба. Все на свете.
Кто-то другой говорит, в клюве есть кривизна, и нет в нем, на первый взгляд, всей птицы, которая тотчас есть в клюве, как только ты клюв увидел и познал. Его кривизна есть вибрация, его твердость есть рай покинутый и рай обретенный, сам он есть гора и птица, и нежность, и любовь. В любовь все ныряет, из ничего возникает обратно. Ибо сильна как смерть и огнь ее неистов. И горы возникают обратно, – говорит кто-то другой, – и Николай с Витей, и остальные измученные, продрогшие и никчемные – Лева, например, или еще кто, каких вместе с Левой много, если не большинство.
А Дмитрий Петрович парит над городом, потому что кладбище выше купола церкви. Пронзает его не снегопад, а душа снегопада, достает до ямы с останками и пронзает духовно. И звон цепей с порта его пронзает тоже, и достают до него звездные лучи, одевая его в те одежды, что нам с вами не разглядеть. И туманы над ним проходят и зной.
И все дело тут, и весь снег, и весь город в его море, переулках и синих высотах – в клюве, повторе и кривизне.