Когда кончились силы, они лежали на земле и слушали, как снежинки шуршат по сухим листьям на ветках.

Я бы спустился, думал Витя, но зачем мне туда, раз здесь мне снег и поляна. А что там внизу? Беготня да тени тяжелые. Все шоссе и переулки забиты автомобилями, рыба ушла, и на Бытхе змей больше нет.

А чего я там не видел, говорит Витя сам себя вслух, чего я там не видел? Все я там видел, вот разве что чайка. Вот чайка, это да! За чайкой я бы, конечно, спустился. Спустился бы конечно, продолжает говорить Витя, а снег нарастает у него на курчавых немытых волосах, – как она в небе и пикирует, ну, вообще! я на ступеньках набережной сижу, а она летает над зеленой водой – вообще! За чайкой бы, да, а остальное зачем мне, что я его, не видел? Чайка, это да, только она и без меня будет летать и пикировать. Может, ей и не надо, чтоб я на нее смотрел, а зачем ей. Но за чайкой я бы, конечно, спустился, а остальное на что оно мне, что я его, не видел, что ли. Тысячу раз видел, не так, что ли?

Остальные думали или просто лежали, а снег шептал и шуршал по сухой листве дерева убыхов, и все ждали Цсбе, но чувствовали, что никто придет.

Говорит другой, что, хоть лишнего в них не осталось, но и не лишнего, их самих, тоже почти что уже нету, потому что, что ж они придумали? Ведь не идиоты же они, не сумасшедшие, ей богу! Зачем сюда карабкаться и оставаться тут умирать? Зачем снега Килиманджаро Вите и Леве? Чего тут еще ждать? Ну, взобрались сюда без пропуска в заповедную зону, а теперь хорош, давай по домам, Николай. Там чай есть и виски, и крутятся пропеллеры желтого цвета на ТЭС в ущелье, под домом.

Все дело в клюве, думает Эрик, в его кривизне, в том, что он есть.

А Марина прижалась к нему и громко дышит. Чистая, как снег, ни пылинки, снежная королева.

И Офелия сидит на листве под священным деревом и бормочет ерунду в рифму и без рифмы, а что именно, не понять, – то ли песню Леди Гаги по-английски, то ли Горация экзеги монумент, а может, трактат философа Фичино пополам со стихами молодого певца Джима Моррисона, что сильно в конце жизни косил под Христа.

А потом она начинает говорить все подряд и на всех языках – китайском, сингапурском, коми и немецком.

А Леве от этого кажется, что где-то далеко идет дождь и плещут волны, потому что ему совсем плохо, и он немного отошел от мира привычных вещей и теперь бродит в мире вещей хоть и знакомых, но неузнаваемых, а когда узнает крышу и дождь, то успокаивается, не замечая, как это бывает во сне, что крыша это слова Офелии на тамильском, а дождь это ее слова на греческом. Но Леву не беспокоит, как оно есть на самом деле, и ему хорошо под этой крышей из тамильских слов, и ему уютно теперь под монотонным и теплым дождем из греческих.

Вполне возможно, вполне возможно. Возможно вот что. Возможно, что и мы с вами находимся в некотором бреду, как и Лева, но только в более мягком, более общеупотребительном, что ли, и, как и Леву, сейчас, вполне возможно, нас не интересует как оно есть на самом деле, а мы видим вещи, которые нас вполне устраивают, не соображая, что все это не явь, а обыкновенный бред. Что автомобиль феррари, о котором мечтает, например, мой друг Сергей, вовсе не автомобиль феррари, а чья-то мнотонная болтовня на одном из мировых языков, которую мы по немощи своей, как и Лева, принимаем за красный и стильный кар, а он никакой не кар, а всего лишь слова на полинезийском неразборчивой мировой Офелии, которую никто не видит, потому что спит, но слова ее слышит как автомобиль, или подругу, или привоз контейнера с барахлом на загородную дачу.

А раз есть Офелия простонародная, то должна быть и Офелия мировая. Потому что золотое правило Гермеса Трисмегиста, у которого был в выучке сам Платон, не считая философа Фичино, говорит, что как сверху, так и снизу. Говорит, что как в малом, так и в большом. Поэтому, раз болтает на всех языках Офелия внизу, а Лева от этого видит дождь, крышу и всякие другие удивительные вещи, то разве точно так же не обстоят дела и наверху, где бормочет великая Офелия Урания, чтобы нам с вами не переставали видеться все эти забавные и убийственные картинки, которые мы называем своей жизнью и которых так сильно желаем, но все равно ненавидим и боимся.

Не факт к тому же, что я сам, например, всего-навсего не слог на каком-нибудь тмутараканском космическом наречии, а воспринимаю себя как длинную судьбу с обильными событиями, горестями, двойной попыткой решительно выбраться из невыносимой жизни, но все равно с дальнейшими несостоявшимися отношениями, пьянками, наркотиками, покаянием, воскресением и вновь какой-то непрерывной бестолочью жизни. А это, может, все и не так, вот в чем подлость и нищета. А это все болтает большая Офелия совсем не про то, что меня воскрешает и стирает в прах, а так, сама по себе, даже не подозревая о моем существовании, как Лева, например, пока спит, не может чувствовать, что рядом с ним Офелия, хоть, конечно, если он проснется, то он ее узнает и поздоровается.

Но мы-то не спим, думаю я. Это Лева спит, а не я. Лева же это спит и бредит, говорю я себе все более настойчиво и убедительно. Лева же это, да. Но я-то не сплю, и я бы, конечно, бы увидел Офелию Уранию, если б она была на свете. Я же не сплю, бормочу я себе, я же настоящий, вот он я. И чем больше я пытаюсь убедить себя в этом, тем мне становится тревожней. И когда тревога охватывает меня с настойчивостью бортпроводника, толкающего спящего пассажира, подъезжающего к своей станции, я начинаю вспоминать высказывания разных чудаков, вроде дзенских монахов или апостолов про то, что так называемая жизнь есть сон и надо проснуться, я вспоминаю эти знакомые всем слова и, оттого что они знакомы многим, а не только мне, я начинаю успокаиваться. Я ведь понял, о чем они мне говорят, и как-нибудь я обязательно проснусь и перестану принимать болтовню уставшей и промерзшей девочки за вещи своего разнообразного и неугомонного мира.

И я успокаиваюсь и сплю дальше.

* * *

Когда глиссер набирал скорость на небольшой волне, то вода начинала бить в днище с ликующим и бухающим звуком, который можно было услышать с берега. Глиссер был белый, водитель тоже был в белом костюме, и мы подпрыгивали на волнах, как на трамплине, и ветер трепал волосы, а сзади, на корме, трепетал маленький красный флажок. Брызги летели во все стороны, и за нами тянулся длинный пенный след – молоко по серо-синему колеблющемуся в блеске простору.