Распутин
Бывают люди, отмеченные умом, талантом, особым в жизни положением, которых встречаешь часто и знаешь их хорошо и определишь их точно и верно, но пройдут они мутно, словно не попав в фокус вашего душевного аппарата, и вспомнятся всегда тускло; сказать о них нечего, кроме того, что все знают; был высок или мал ростом, женат, приветлив или надменен, прост или честолюбив, жил там-то, встречался с тем-то. Мутные пленки любительской фотографии. Смотришь и не знаешь — не то девочка, не то баран…
Тот, о котором хочу рассказать, только мелькнул двумя краткими встречами. И вот твердо, отчетливо, тонким клинком врезан его облик в моей памяти.
И не потому, что был он так знаменит, — ведь много довелось мне встречать на своем веку людей, прославленных настоящей, заслуженной славой. И не потому, что он сыграл такую трагическую роль в судьбе России. Нет. Человек этот был единственным, неповторяемым, весь словно выдуманный, в легенде жил, в легенде умер и в памяти легендой облечется.
Полуграмотный мужик, царский советник, греховодник и молитвенник, оборотень с именем Божьим на устах.
Хитрым называли его. Одна ли только хитрость была в нем?
Расскажу две мои краткие встречи с ним.
1
Петербургская оттепель. Неврастения.
Утро не начинает нового дня, а продолжает вчерашний, серый, тягучий вечер.
Через большое зеркальное окно-фонарь видно, как на улице унтер-офицер учит новобранцев тыкать штыком а соломенное чучело. У новобранцев сизые, иззябшие сыростью лица. Баба с кульком, унылая, уставилась и смотрит.
Тоска.
Звонит телефон.
— Кто?
— Розанов.
Удивляюсь, переспрашиваю. Да, Розанов.
Говорит загадочно:
— Вам Измайлов сказал? Предлагал? Вы согласились?
— Нет. Я Измайлова не видала и не знаю, о чем вы говорите.
— Так, значит, он еще будет с вами говорить. Не могу вам ничего объяснить по телефону. Только очень прошу — непременно соглашайтесь. Если вы не пойдете, я тоже не пойду.
— Господи, да в чем же дело?
— Он все объяснит. По телефону нельзя.
Аппарат щелкает. Нас разъединили.
Очень все это неожиданно и странно. С В. В. Розановым я встречалась редко. С Измайловым тоже. Сочетание Розанова с Измайловым тоже показалось мне не из обычных. В чем же дело? И почему Розанов не пойдет куда-то, если я не пойду?
Позвонила в редакцию «Биржевых ведомостей», где работал Измайлов. Оказалось слишком рано, и в редакции еще никого не было.
Но ждать пришлось недолго. Часа через два он сам позвонил.
— Предстоит одно очень интересное знакомство… К сожалению, лишен возможности сказать по телефону… Может быть, вы догадаетесь?
Я решительно ни о чем догадаться не могла. Сговорились, что он заедет и все объяснит.
Приехал.
— Неужели не поняли, о ком речь идет?
Измайлов — худой, черный, в черных очках, весь точно чернилами нарисованный, голос глухой. Даже жутко стало.
Измайлов вообще был человек жутковатый: жил на Смоленском кладбище, где отец его был когда-то священником, занимался чернокнижием, любил рассказывать колдовские истории, знал привороты и заклинания, и сам, худой, бледный, черный, с ярко-красной полоской узкого рта, похож был на вурдалака.
— Так и не понимаете? — усмехался он. — Разве не знаете, о ком нельзя по телефону говорить?
— Об императоре Вильгельме, что ли? Измайлов посмотрел через свои черные очки на обе двери моего кабинета, потом, поверх очков, на меня.
— О Распутине.
— А-а!
— Живет в Петербурге некто Ф., издатель, — слышали о нем? Нет? Ну так вот — есть такой. И бывает у него довольно часто Распутин. Обедает. Вообще почему-то дружит с ним. К Ф. часто бегает небезызвестный в литературных кругах М-ч. Знаете?
М-ча видела. Он был из типа «рыб-спутниц», ходящих в свите крупных писателей или артистов. Одно время он обожал Куприна, потом перекочевал к Леониду Андрееву, потом притих и будто даже совсем скрылся. И вот теперь выплыл.
— Этот самый М-ч, — говорил Измайлов, — предложил Ф-у пригласить кое-кого из писателей, которым интересно посмотреть на Распутина. Общество будет небольшое, список составлен тщательно, чтобы лишние люди не попали и не вышло бы какой-нибудь неприятной истории. Тут недавно один мой знакомый случайно попал в одну компанию с Распутиным, а кто-то потихоньку снял их всех. Да мало того, отправил фотографию в журнал. Распутин, мол, среди своих друзей и почитателей. А знакомый мой, очень видный общественный деятель, человек серьезный и вполне порядочный, Распутина терпеть не может и прямо считал себя опозоренным навеки, что его в этой живописной группе запечатлели. Ну так вот, во избежание всяких неприятностей такого рода я и поставил непременным условием, чтобы лишних людей не было. Ф. обещал, а сегодня утром прибегает ко мне М-ч и показывает список приглашенных. Из писателей будет, значит, Розанов, который во что бы то ни стало желает, чтобы вы тоже были, а без вас, говорит, и идти не стоит. У него, очевидно, какой-то план.
— Какой же это может быть план? — призадумалась я. — Может быть, лучше не ходить? Хотя любопытно посмотреть на Распутина.
— Вот в том-то и дело, что любопытно. Хочется лично убедиться, действительно ли это такая значительная личность или только орудие в руках ловких людей. Рискнем, пойдем. Будем держаться вместе и долго не останемся. Все-таки особа как-никак историческая. А пропустим случай, может быть, больше другого и не представится.
— Только бы он не подумал, что мы набиваемся на знакомство с ним.
— Нет, не подумает. Хозяин обещал, что и не скажет ему даже, что мы писатели. Он, говорит, писателей-то и сам не любит. Боится. Так что от него это обстоятельство скроют. Нам тоже выгоднее, чтобы он не знал. Пусть держится совсем свободно и обычно, как в своем кругу, а если начнет позировать, ничего интересного и не будет. Так, значит, едем? Обед назначен на завтра, поздно, не раньше десяти вечера. Распутин всегда так поздно приезжает. Если же его задержат в Царском Селе и он приехать не сможет, то Ф. обещал всех нас предупредить по телефону.
— Странно все это. Я ведь и хозяина-то не знаю.
— Да мы лично тоже не знаем, ни я, ни Розанов. Но вообще он ведь лицо известное. Вполне приличный человек. Значит, решено: завтра в десять.
2
Я Распутина уже видала как-то раз мельком. Это было в вагоне. Ехал он, очевидно, к себе в Сибирь, в купе первого класса, и не один, а со свитой: какой-то человечек — нечто вроде секретаря, пожилая дама с дочерью и известная фрейлина В.
Было очень жарко, двери купе были открыты настежь. Распутин развел чаепитие, с жестяным чайником, с баранками, с сахаром вприкуску.
Сидел в розовой ситцевой рубахе навыпуск, утирал лоб и шею вышитым полотенцем, говорил хлопотливым говорком на «о»:
— Милай! Спроворь еще кипяточку-то! Кипяточку, говорю, спроворь. Заварили крепко — а кипяточку и нету. А ситечко где? Аннушка, ситечко куда засунула? Аннушка! Ситечко, говорю, где? От-то раззява!
3
Вечером того дня, как побывал у меня Измайлов, то есть накануне знакомства с Распутиным, обедала я у знакомых в довольно большом обществе.
В столовой на каминном зеркале красовался плакат:
«Здесь о Распутине не говорят».
Я уже видела в некоторых домах такие плакаты. А так как мне именно хотелось, ввиду предстоящего свидания, поговорить о Распутине, то я громко и медленно прочла:
— «Здесь о Рас-пу-ти-не не го-во-рят».
Сидевшая наискосок от меня барышня, худенькая, остренькая, нервная, быстро обернулась, взглянула на меня, на надпись, потом снова на меня. Словно хотела что-то сказать.
— Это кто? — спросила я у соседа.
— Это Е., фрейлина. Дочь того Е. Знаете? — назвал очень известное в то время имя.
— Знаю.
После обеда барышня подсела ко мне. Я почувствовала, что ей очень хочется поговорить со мной, и захотелось именно тогда, когда я прочла вслух надпись. Но лепетала она что-то о литературе, рассеянно и бестолково, и ясно было, что не знает, как перейти на то, что ее интересует.
Я решила ей помочь.
— Видели вы надпись на камине? Правда, забавно? У Брянчаниновых тоже такая.
Она сразу оживилась.
— Да, да. Я только не понимаю смысла. Почему нельзя говорить?
— Вероятно, слишком много говорят, и всем уже надоело…
— Надоело? — даже как бы испугалась она. — Как — надоело? Неужели вы думаете, что эта тема неинтересна? Что Распутин не интересен?
— А вам приходилось его встречать? — спросила я.
— Кого — его? Распутина?
И вдруг вся задвигалась, забеспокоилась, задохнулась, и на худеньких бледных щеках ее выступили красные пятна.
— Распутина? Да… очень мало… редко. Он хочет непременно со мной познакомиться. Говорят, что это очень, очень интересно. Вы знаете, когда он смотрит пристально, я всегда чувствую страшное сердцебиение… Это удивительно. Я встречала его раза три у знакомых. В последний раз он вдруг подошел ко мне близко-близко и сказал: «Ты чего же, ты приходи ко мне, щупленькая, слышишь?» Я ужасно растерялась, ответила, что не знаю, что не могу… А он тогда положил мне руку на плечо и сказал: «Непременно приходи. Слышишь? Придешь!» И так властно, так сильно сказал «придешь», точно это уже кем-то решено и ему открыто. Понимаете? Как будто судьба моя ему открыта. Он видит ее и знает. Вы, конечно, понимаете, что я ведь ни за что к нему не пойду, но эта дама, у которой я его встречала, говорит, что пойти надо, что у него бывает много дам нашего круга, что в этом нет ничего предосудительного. Да, но… я… я не пойду!
Это «не пойду» она как-то взвизгнула. Вообще вид у нее стал такой, будто она сейчас истерически закричит и заплачет.
Что за история! Барышня тихая, серенькая, худенькая, лет ей на вид не меньше тридцати пяти. И вдруг так неприлично теряет всякое самообладание при одном имени Распутина, того мужика в розовой ситцевой рубашке, который заставлял «Аннушку» искать «ситечко»…
К нам подошла хозяйка дома, и Е., не отвечая на ее вопрос, вероятно даже не слыша его, пошла угловатой, дергающейся походкой к зеркалу пудрить лицо.
Весь следующий день не могла отделаться от впечатления, которое произвела на меня эта дергающаяся кликуша фрейлина.
Стало беспокойно и противно.
Чувствовала моральную тошноту от всей этой истерической атмосферы, окружавшей имя Распутина.
Понимала, что много, конечно, плетется о нем обывательского, глупого вранья, но чувствовалось, что был все-таки какой-то живой, невыдуманный источник, беспокойный и жуткий, который и питал все эти легенды.
Днем снова звонил Измайлов, подтвердил приглашение, обещал, что Распутин будет непременно, и просил от имени Розанова принарядиться «пошикарнее», чтобы Распутин отнюдь писательницы во мне не заподозрил, а думал бы, что с ним беседует просто «барынька».
Эта просьба о «шикарности» очень меня рассмешила.
— Розанов положительно навязывает — мне роль какой-то библейской Юдифи или Далилы. Вот уж наверное провалю. Ни актерских, ни провокаторских талантов в себе не чувствую. Право, только дело испорчу.
— Ну, там видно будет, — успокаивал Измайлов. — Прикажете за вами заехать?
Я отказалась, потому что обедала у знакомых и оттуда меня должны были проводить.
Вечером, одеваясь, обдумывала, что для мужика значит «пошикарнее».
Надела золотые туфли, кольца, серьги. Очень неистово расфуфыриваться стыдно. Не станешь же всем объяснять, что это заказной «шик»!
За обедом у знакомых, на этот раз без всякой с моей стороны хитрости, зашел разговор о Распутине. (Правы, значит, были те, кто вывешивал на своем камине запрещающие плакаты.)
Передавали, как всегда, сплетни о взятках, которые шли через старца в карманы кого следует, о немецких подкупах, о шпионстве, о придворных интригах, нити которых были в руках Распутина.
Даже «черный автомобиль» сплели почему-то с именем Распутина.
«Черный автомобиль» — до сих пор неразгаданная легенда. Этот автомобиль несколько ночей подряд мчался через Марсово поле, пролетал через Дворцовый мост и пропадал неизвестно куда. Из автомобиля стреляли в прохожих. Были раненые.
— Это распутинское дело. Здесь его рука, — приговаривали рассказчики.
— Да при чем же он здесь?
— Ему все черное, злое, непонятное выгодно, Все, что сеет смуту и панику. Перед теми, кто ему нужен, он сумеет объяснить все для своей выгоды.
Странные были разговоры. Но так как в те времена вообще много было странного, то никто особенно и не удивлялся. А наступившие вскоре события смели с памяти «черный автомобиль». Не до него было.
Но тогда, за обедом, обо всем этом говорилось. Главное же, удивлялись необычайной наглости Распутина. Н. Разумов, бывший тогда директором горного департамента, рассказывал с негодованием, что к нему явился чиновник его ведомства из провинции с просьбой о переводе по службе и как протекцию принес листок, на котором рукой совершенно с Разумовым не знакомого Распутина было коряво нацарапано:
«Милай, дарагой, исполни просьбу подателеву а у меня в долгу не останешься. Григорий».
— Подумайте — наглость-то! Наглость-то какая! И очень многие министры рассказывают, что получают подобные записочки. И очень многие (о чем, конечно, уже не рассказывают) просьбы эти исполняют. И мне даже говорили неосторожно, мол, с вашей стороны, что вы так рассердились, ему передадут. Нет, вы подумайте только, какая мерзость! «Милай, дарагой»! И тот хорош — с записочкой явился. Ну, я ему показал «дарагого»! Говорят, через четыре ступеньки по лестнице бежал. А ведь на вид такой приличный господин, да и по службе довольно крупный инженер.
— Да, — сказал один из присутствующих. — Я уже много раз слышал о рекомендациях вроде «милаго, дарагого», но что прошению не был дан ход, встречаю в первый раз. Многие негодуют и тем не менее не считают возможным отказать. Распутин, говорят, мужик мстительный.
4
Выло уже больше десяти часов, когда я подъехала к дому Ф-а.
Хозяин встретил меня в передней. Любезно сказал, что где-то уже был мне представлен, и повел в свой кабинет.
— Ваши уже давно здесь.
В накуренной небольшой комнате сидело человек шесть.
Розанов, со скучающим и недовольным лицом, Измаилов, какой-то напряженный, точно притворяющийся, что все, мол, ладно, когда на самом деле что-то не выгорело.
М-ч у притолоки, с видом своего человека в доме, еще двое-трое неизвестных, притихших на диване, и, наконец, Распутин. Был он в черном суконном русском кафтане, в высоких лакированных сапогах, беспокойно вертелся, ерзал на стуле, пересаживался, дергал плечом.
Роста довольно высокого, сухой, жилистый, с жидкой бороденкой, с лицом худым, будто втянутым в длинный мясистый нос, он шмыгал блестящими, колючими, близко притиснутыми друг к дружке глазками из-под нависших прядей масленых волос. Кажется, серые были у него глаза. Они так блестели, что цвета нельзя было разобрать. Беспокойные. Скажет что-нибудь и сейчас всех глазами обегает, каждого кольнет, что, мол, ты об этом думаешь, доволен ли, удивляешься ли на меня?
В этот первый момент показался он мне немножко озабоченным, растерянным и даже смущенным. Старался говорить «парадные» слова.
— Да, да. Вот хочу поскорее к себе, в Тобольск. Молиться хочу. У меня в деревеньке-то хорошо молиться, и Бог там молитву слушает.
Сказал — и всех по очереди остро и пытливо кольнул глазами через масленые пряди своих волос.
— А у вас здесь грех один. У вас молиться нельзя. Тяжело это, когда молиться нельзя. Ох, тяжело.
И опять озабоченно всех оглядел, прямо в лицо, прямо в глаза.
Нас познакомили, причем (как, очевидно, уже условились товарищи по перу) меня ему не назвали.
Посмотрел на меня внимательно — словно подумал: «Из каких таких?»
Настроение было скучно-напряженное, никому не нужное. Что-то в манере Распутина — то ли беспокойство, забота ли о том, чтобы слова его понравились, — показывало, что он как будто знает, с кем имеет дело, что кто-то, пожалуй, выдал нас, и он себя чувствует окруженным «врагами-журналистами» и будет позировать в качестве старца и молитвенника.
От журналистов он, говорят, действительно много претерпел. Сплошь и рядом появлялись в газетах заметки с разными лукавыми намеками. Писали, что Распутин в тесном кругу друзей, подвыпив, рассказывал много интересного о жизни весьма высокопоставленных лиц. Была ли это правда или просто газетная сенсация — не знаю. Но знаю, что у Распутина была двойная охрана. Одна, с его ведома, охраняла от покушений на его жизнь. Другая, от него тайная, следила, с кем он водится и не болтает ли лишнего, подмечала и доносила куда следует. Как эта вторая охрана была поставлена, в точности не знаю. Думаю, что кем-то, кому хотелось престиж Распутина при дворе подорвать.
Он был чуткий, звериным нюхом чуял, что окружен, и, не зная, где враг, шарил глазами, искал сторожко исподтишка, весь начеку…
Настроение моих друзей передалось и мне. Стало скучно и как-то неловко сидеть в незнакомом доме и слушать, как мучительно выдавливает из себя Распутин никому не нужные душеспасительные фразы. Точно экзамен держит и боится провалиться.
Захотелось домой.
Розанов встал, отвел меня в сторону и сказал потихоньку:
— Весь расчет на обед. Может быть, он еще развернется. Мы с хозяином уже условились: вас он посадит рядом. А мы около вас. Вы его разговорите. С нами он так говорить не станет — он любит дам. Непременно затроньте эротические темы. Тут он будет интересен, тут надо его послушать. Это может выйти любопытнейший разговор.
Розанов вообще с каждым человеком эротические темы считал за любопытнейшие, поэтому я вполне поняла его особый острый интерес к такому разговору с Распутиным. Ведь чего только про Распутина не говорили: и гипнотизер, и магнетизер, и хлыст, и сатир, и святой, и бесноватый.
— Хорошо, — сказала я. — Попробую поговорить.
Обернувшись, встретила два острых, как шпильки, глаза. Распутина видимо, обеспокоила наша тайная беседа с Розановым.
Задергал плечом и отвернулся.
Пригласили к столу.
Меня посадили на угол. Слева — Розанов и Измайлов. Справа — Распутин.
Кроме нас за столом оказалось еще человек двенадцать гостей: какая-то важного вида старуха, про которую мне шепнули: «Это та, что постоянно при нем». Какой-то озабоченный господин, который торопливо усадил по другую руку Распутина молодую, красивую и очень разряженную («во всем шикарном») даму с не подходящим к туалету убитым, безнадежным выражением лица. В конце стола поместились какие-то странные музыканты — с гитарой, с гармонией и с бубном, точно на деревенской свадьбе.
Хозяин подошел к нам, наливая вина и угощая закусками. Я тихонько спросила про красивую даму и музыкантов.
Музыканты, оказывается, были нужны — Гриша любил иногда поплясать, и именно под их музыку. Эти музыканты и у Юсупова играют.
— Очень хорошие музыканты. Оригинальные. Вот вы услышите. О красивой даме сказал, что у ее мужа (озабоченного господина) какое-то служебное, очень сложное и неприятное дело, которое только через Распутина можно сделать простым и приемлемым. И вот этот господин водит свою жену всюду, где только можно встретить старца, и подсаживает ее к нему, надеясь, что он когда-нибудь обратит на нее внимание.
— Уже два месяца старается, а Гриша словно и не видит их. Он ведь странный и упрямый.
Распутин пил быстро и много и вдруг, нагнувшись ко мне, зашептал:
— Ты чего же это не пьешь-то? Ты пей. Бог простит. Ты пей.
— Да я не люблю вина, оттого и не пью.
Он посмотрел недоверчиво.
— Пустяки! Ты пей. Я тебе говорю: Бог простит. Бог простит.| Бог тебе многое простит. Пей!
— Да я же вам говорю, что мне не хочется. Не буду же я насильно пить?
— О чем он говорит? — зашептал слева Розанов. — Вы заставьте его громче говорить. Переспрашивайте, чтобы громче, а то мне не слышно.
— Да и слушать нечего. Просто уговаривает вино пить.
— А вы наводите его на эротику. Господи! Да неужели не умеете повести нить разговора?
Мне стало смешно.
— Да не мучьте вы меня! Вот тоже нашли Азефа-провокатора. И чего ради я буду для вас стараться?
Я отвернулась от Розанова, и два острых распутинских глаза, подстерегая, укололи меня.
— Так не хочешь пить? Ишь ты какая строптивая. Не пьешь, когда я тебя уговариваю.
И он быстрым, очевидно привычным, движением тихонько дотронулся до моего плеча. Словно гипнотизер, который хочет направить через прикосновение ток своей воли.
И это было не случайно.
По напряженному выражению всего его лица я видела, что он знает, что делает. И я вдруг вспомнила фрейлину Е., ее истерический лепет: «Он положил мне руку на плечо и так властно сказал…»
Так вот оно что! Гриша работает всегда по определенной программе. Я, удивленно приподняв брови, взглянула на него и спокойно усмехнулась.
Он судорожно повел плечом и тихо застонал. Отвернулся быстро и сердито, будто совсем навсегда, но сейчас же снова нагнулся.
— Вот, — сказал, — ты смеешься, а глаза-то у тебя какие — знаешь? Глаза-то у тебя печальные. Слушай, ты мне скажи — мучает он тебя очень? Ну, чего молчишь?.. Э-эх, все мы слезку любим, женскую-то слезку. Понимаешь? Я все знаю.
Я обрадовалась за Розанова. Очевидно, начиналась эротика.
— Что же вы такое знаете? — спросила я громко, нарочно, чтобы и он повысил голос, как это многие невольно делают.
Но он снова заговорил тихо:
— Как человек человека от любви мучает. И как это надо, мучить-то, все знаю. А вот твоей муки не хочу. Понимаешь?
— Ничего не слышно! — сердито с левой стороны ворчал Розанов.
— Подождите, — шепнула я.
Распутин заговорил снова:
— Что за кольцо у тебя на руке? Что за камешек?
— Аметист.
— Ну, все равно. Протяни мне его тихонько под столом. Я на него дыхну, погрею… Тебе от моей души легче станет.
Я дала ему кольцо.
— Ишь, чего ж ты сняла-то? Я бы сам снял. Не понимаешь ты…
Но я отлично понимала. Оттого я и сняла сама.
Он, прикрыв рот салфеткой, подышал на кольцо и тихонько надел мне его на палец.
— Вот когда ты придешь ко мне, я тебе много расскажу, чего ты и не знала.
— Да ведь я не приду? — сказала я и опять вспомнила фрейлину Е.
Вот он, Распутин, в своем репертуаре. Этот искусственно-таинственный голос, напряженное лицо, властные слова. Все это, значит, изученный и проверенный прием. Если так, то уж очень это все наивно и просто. Или, может быть, слава его как колдуна, вещуна, кудесника и царского любимца давала испытуемым особое, острое настроение любопытства, страха и желания приобщиться этой жуткой тайне? Мне казалось, будто я рассматривала под микроскопом какую-то жужелицу. Вижу чудовищные мохнатые лапы, гигантскую пасть, но притом прекрасно сознаю, что на самом-то деле это просто маленькое насекомое.
— Не при-дешь? Нет, придешь. Ты ко мне придешь.
И он снова тайно и быстро дотронулся до моего плеча. Я спокойно отодвинулась и сказала:
— Нет, не приду.
И он снова судорожно повел плечом и застонал. Очевидно, каждый раз (и потом я заметила, что так действительно и было), когда он видел, что сила его, волевой его ток не проникает и отталкивается, он чувствовал физическую муку. И в этом он не притворялся, потому что видно было, как хочет скрыть и эту плечевую судорогу, и свой странный тихий стон.
Нет, все это не так просто. Черный зверь ревет в нем… Посмотрим…
5
— Спросите у него про Вырубову, — шептал Розанов. — Спросите про всех, пусть все расскажет и, главное, погромче.
Распутин косо, через масленые пряди волос, глянул на Розанова.
— Чего этот там шепчет?
Розанов протянул к нему свой бокал.
— Я чокнуться хотел.
Чокнулся и Измайлов.
Распутин сторожко посматривал на них, отводил глаза, и снова.
И вдруг Измайлов спросил:
— А что, скажите, вы никогда не пробовали писать?
Ну кому, кроме писателя, придет в голову такой вопрос?
— Случалось, — ответил Распутин, ничуть не удивившись. — Очень даже случалось.
И поманил пальцем молодого человека, сидевшего на другом конце стола.
— Милай! Вот принеси-ка сюда листочки с моими стихами, что вы давеча на машинке-то отстукивали.
«Милай» живо сбегал за листками.
Распутин раздал. Все потянулись. Листьев, переписанных на машинке, было много — на всех хватило. Прочитали.
Оказалось стихотворение в прозе, в стиле «Песни Песней», туманно-любовное. Еще помню фразу:
«Прекрасны и высоки горы. Но любовь моя выше и прекраснее их, потому что любовь есть Бог».
Это, кажется, и была единственная понятная фраза. Остальное было набор слов.
Пока читала, автор, очень беспокойно оглядывая всех, следил за впечатлением.
— Очень хорошо, — сказала я.
Он оживился.
— Милай! Дай чистый листочек, я ей сам напишу.
Спросил:
— Как твое имя?
Я сказала.
Он долго муслил карандаш. Потом корявым, еле разборчивым мужицким почеркам нацарапал:
«Надежде.
Бог есть любовь. Ты люби. Бог простит.
Григорий».
Основной, значит, лейтмотив распутинских чар был ясен: люби — Бог простит.
Но почему же его дамы от такой простой и милой формулы впадают в истерический экстаз? Отчего дергалась и пятнами краснела фрейлина Е.? Тут дело неспроста.
6
Я долго смотрела на корявые буквы, на подпись «Григорий»…
Какая страшная сила была в этой подписи. Я знала случай, когда эти восемь корявых букв вернули человека, осужденного судом и уже сосланного на каторгу.
Вероятно, эта же подпись могла бы и отправить кого-нибудь туда же…
— Вы сохраните этот автограф, — сказал Розанов. — Это занятно.
Он действительно долго сохранялся у меня. В Париже, лет шесть тому назад, нашла я его в старом портфеле и подарила автору французской книги о Распутине — В. Бинштоку.
Писал Распутин с трудом, совсем был малограмотный. Так писал у нас в деревне лесной объездчик, который заведовал весенним сплавом и ловил браконьеров. Писал он счета: «Поезда в дачу взад и обратно петь ру» (пять рублей).
Распутин и внешностью на него походил поразительно. Может быть, оттого и не чувствовала я никакого мистического трепета от его слов и жестикуляций. «Бог — любовь, приде-ошь» и прочее. Все вспоминалось «петь ру» и разбивало настроение… Хозяин вдруг озабоченно подошел к Распутину.
— Телефон из Царского.
Тот вышел.
Значит, в Царском знали, где он сейчас находится. Может быть, даже всегда знали, где его искать.
Воспользовавшись его отсутствием. Розанов стал давать инструкции, как наводить разговор на всякие интересные темы.
Главное — пусть расскажет о своих хлыстовских радениях. Правда ли, мол, это, и если да, то как именно он это устраивает и нельзя ли мол, попасть на них.
— Пусть он вас пригласит, а вы и нас прихватите.
Я согласилась охотно. Это действительно было бы интересно.
Но Распутин к столу не вернулся. Хозяин сказал, что его спешно вызвали в Царское Село (а был уже двенадцатый час ночи), что он, уезжая, просил сказать мне, что непременно вернется.
— Ты ее не отпускай, — повторил Ф. его слова. — Пусть она меня ждет. Я вернусь.
Разумеется, никто его ждать не стал. Во всяком случае, наша компания сразу после обеда уехала.
7
Все мои знакомые, которым я рассказывала о состоявшейся встрече, выказывали какой-то совершенно необычайный интерес. Расспрашивали о каждом слове старца, просили подробно описать его внешность и, главное, «нельзя ли тоже туда попасть?».
— Какое он на вас произвел впечатление?
Отвечала:
— Не сильное, но довольно противное.
Советовали этим знакомством не пренебрегать. Никто не знает, что его ждет в будущем, а Распутин такая сила, с которой нельзя не считаться. Он смещает министров, тасует придворных, как колоду карт. Его немилости страшатся пуще чем царского гнева.
Говорили о каких-то тайных немецких ходах через Распутина к Александре Федоровне. Он при помощи своих молитв и внушений руководит нашим фронтом.
— Перейдете до такого-та числа в наступление — наследник заболеет.
Для человека, ведущего какую-нибудь серьезную политическую линию, Распутин показался мне недостаточно серьезным. Слишком дергался, слишком рассеивался вниманием, был сам весь какой-то запутанный. Вероятно, поддавался уговорам и подкупам, не особенно обдумывая и взвешивая. Самого его несла куда-то та самая сила, которою он хотел управлять. Не знаю, каков он был в начале своей карьеры, но в те дни, когда я его встретила, он словно уже сорвался и несся в вихре, в смерче, сам себя потеряв. Повторял бредовые слова: «Бог… молитва… вино», путал, сам себя не понимал, мучился, корчился, бросался в пляс с отчаянием и с воплем, как в горящий дом за забытым сокровищем. Я потом видела этот пляс его сатанинский…
Рассказывали, что он собирал своих поклонниц, дам из общества, в бане и заставлял, «чтобы сломить дух гордости и научить смирению», мыть ему ноги. Не знаю, правда ли это, но могло бы быть правдой. Там, в этой истерической атмосфере, самая идиотская выдумка могла казаться правдой. Магнетизер ли он?
Мне довелось говорить о нем с человеком, серьезно изучавшим гипнотизм, магнетизм, влияние на чужую волю.
Я рассказала ему о странном жесте Распутина, об этом быстром прикосновении и об судороге, которая корчила его каждый раз, когда он видел, что приказ его не исполнялся.
— Да неужели же вы не знаете? — удивился мой собеседник. — Ведь это прикосновение — это типичный магнетический акт. Это передача волевого тока. И каждый раз, как ток этот не воспринимается, он летит обратно и ударяет магнетизера. Этот ток тем сильнее, чем напряженнее и сильнее была направленная им волна. Вы рассказываете, что он очень долго настаивал, значит, напрягал свою силу. Поэтому обратный ток ударял его до такой боли, что он корчился, стонал. Ему, наверное, было очень тяжело, и он мучительно напрягался победить отпор. Все, что вы рассказываете, — типичный случай магнетического опыта.
8
Дня через три-четыре после этого обеда у Ф-а снова позвонил Измайлов.
— Ф. очень, очень просит нас снова пообедать у него. Обещает, что на этот раз будет гораздо интереснее, что в прошлый раз Распутин и оглядеться не успел, как ему пришлось уже уехать.
Рассказывал, что к нему заезжал М-ч, очень убеждал приехать (прямо антрепренер какой-то!) и показывал точный список приглашенных: все мирные люди, из приличного общества. Можно было ехать спокойно.
— В последний раз, — убеждал меня Измайлов. — Поговорим с ним позначительнее. Может быть, что-нибудь интересное выудим. Человек ведь незаурядный. Поедем.
Я согласилась.
На этот раз приехала позже. Все уже давно сидели за столом.
Народу было значительно больше, чем в первый раз. Прежние были все налицо. Музыканты тоже. Распутин на прежнем месте. Все сдержанно разговаривали друг с другом, точно были они обыкновенные гости, приглашенные пообедать. На Распутина никто не глядел, как будто он здесь совсем ни при чем. И вместе с тем чувствовалось (да так оно и было), что большинство не знало друг друга и пришли все только для того, на что и решиться будто не смели: разглядеть, узнать, поговорить с Распутиным.
Распутин снял свою поддевку и сидел в колкой розовой канаусовой рубашке навыпуск с косым вышитым воротом.
Лицо у него было почерневшее, напряженное, усталое, глубоко запали колючие глаза. Повернулся почти спиной к сидевшей рядом с ним той самой разряженной жене адвоката, что была в прошлый раз. Мой стул по другую руку старца был пуст.
— А-а! Вот она, — дернулся он. — Ну, садись скорее. Я жду. Чего в прошлый раз укатила? Я вернулся, а ее и нету! Пей! Чего же ты? Я тебе говорю: пей! Бог простит.
Розанов и Измайлов на прежних местах.
Распутин нагнулся ко мне:
— Тяжко я по тебе тосковал.
— Ну, это все пустяки. Это вы говорите из любезности, — отвечала я громко. — Расскажите лучше что-нибудь интересное. Правда, что вы устраиваете хлыстовские радения?
— Радения? Здесь-то, в Питере?
— А что — разве нет?
— А кто сказал? — спросил он беспокойно. — Кто сказал? Говорил, что сам был, что сам видал, али слыхал, али как?
— Да я не помню кто.
— Не по-омнишь? Ты вот лучше, умница, ко мне приходи, я тебе много чего порасскажу, чего не знаешь. Ты не из англичанок будешь?
— Нет, совсем русская.
— Личико у тебя англичанское. Вот есть у меня в Москве княгиня Ш. Тоже личико англичанское. Нет, брошу все, в Москву поеду.
— А Вырубова? — говорю уж бед всякого смысла, единственно, чтобы угодить Розанову, спросила я.
— Вырубова? Нет, Вырубова нет. У нее лицо круглое, не англичанское. Вырубова у меня деточка. У меня, скажу я тебе, так: у меня есть которые деточки и которые другие. Я врать не буду, это так.
— А… царица? — вдруг осмелев, сдавленным голосом просипел Измайлов. Александра Федоровна?
Я немножко испугалась смелости вопроса. Но, к удивлению моему, Распутин очень спокойно ответил:
— Царица? Она больная. У нее очень грудь болит. Я руку на нее наложу и молюсь. Хорошо молюсь. И ей всегда от моей молитвы легче. Она больная. Молиться надо за нее и за деточек. Плохо… плохо… — забормотал он.
— Что плохо?
— Нет, ничего… молиться надо. Деточки хорошие…
Помню, в начале революции я читала в газетах о том, что найдена «гнусная переписка старца с развращенными княжнами». Переписка такого содержания, что «опубликовать ее нельзя». Впоследствии, однако, письма эти опубликовали. И были они приблизительно такого содержания: «Милый Гриша, помолись за меня, чтобы я хорошо училась». «Милый Гриша, я всю неделю вела себя хорошо и слушалась папу и маму…»
— Молиться надо, — бормотал Распутин.
— А вы знаете фрейлину К? — спросила я.
— Это такая востренькая? Будто видал. Да ты приходи ко мне. Всех покажу и про всех расскажу.
— Зачем же я приду? Они еще рассердятся.
— Кто рассердится?
— Да все ваши дамы. Они меня не знают, я человек для них совсем чужой. Наверное, будут недовольны.
— Не смеют! — Он стукнул кулаком по столу. — У меня этого нет. У меня все довольны, на всех благодать почиет. Прикажу — ноги мыть, воду пить будут! У меня все по-Божьему. Послушание, благодать, смирение и любовь.
— Ну вот, видите — ноги мыть. Нет, уж я лучше не приду.
— Придешь. Я зову.
— Будто уж все и шли, кого вы звали?
— До сих пор — все.
9
Справа от Распутина, настойчиво и жадно прислушиваясь к нашему разговору, томилась жена адвоката.
Изредка, поймав на себе мой взгляд, она заискивающе улыбалась. Муж все шептал ей что-то и пил за мое здоровье.
— Вот вы лучше пригласите к себе вашу соседку, — сказала я Распутину. Посмотрите, какая милая.
Она, услышав мои слова, подняла на меня глаза, испуганные и благодарные. Она даже побледнела, так ждала ответа. Распутин взглянул, быстро отвернулся и громко сказал:
— А-а! Дура собачья!
Все сделали вид, что не слышат.
Я повернулась к Розанову.
— Ради Бога, — сказал тот, — наведите разговор на радения. Попробуйте еще раз.
Но у меня совсем пропал интерес к разговору с Распутиным. Мне казалось, что он пьян. Хозяин все время подходил и подливал ему вина, приговаривая:
— Это твое, Гриша, твое любимое.
Распутин пил, мотал головой, дергался и бормотал что-то.
— Мне очень трудно сейчас говорить с ним, — сказала я Розанову. Попробуйте теперь вы сами. Вообще, можем же мы вести общий разговор!
— Не удастся. Тема очень интимная, тайная. А к вам у него уже есть доверие…
— Чего он там все шепчется? — прервал нас Распутин. — Чего он шепчется, этот, что в «Новом времени» пишет?
Вот тебе раз! Вот вам и инкогнито.
— Почему вы думаете, что он пишет? Это кто-нибудь спутал… Вам еще скажут, что и я пишу.
— Говорили, будто ты из «Русского слова», — спокойно отвечал он. — Да мне-то все равно.
— Кто же это сказал?
— А я и не помню, — подчеркнуто повторил он мой ответ на свой вопрос, кто, мол, рассказывал мне о радениях.
Запомнил, значит, что я ответить не захотела, и теперь отплачивает мне тем же: «А я и не помню!»
Кто же нас выдал? Ведь была обещана полная конспирация. Это было очень странно.
Ведь не мы добивались знакомства со старцем. Нас пригласили, нам это знакомство предложили и вдобавок нам посоветовали не говорить, кто мы, так как «Гриша журналистов не любит», разговоров с ними избегает и всячески от них прячется.
Теперь оказывается, что имена наши отлично Распутину известны, а он не только от нас не прячется, но, наоборот, втягивает в более близкое а знакомство.
Чья здесь игра? М-ч ли все это для чего-то организовал — для чего, неизвестно? Сам ли старец для каких-то своих хитросплетений? Или случайно кто-нибудь выболтал наши имена?
Атмосфера очень нездоровая. Предположить можно все что угодно.
И что я знаю обо всех этих наших сотрапезниках? Кто из них из охранки? Кто кандидат на каторгу? А кто тайный немецкий агент? И для кого из всей этой честной компании мы были привлечены как полезная сила? Распутин ли здесь путает, или его самого запутывают? Кого продают?
— Наши имена ему известны, — шепнула я Розанову.
Он удивленно взглянул на меня и зашептался с Измайловым.
И в эту минуту вдруг ударили музыканты по своим инструментам. Звякнул бубен, зазвенела гитара, запела гармонь плясовую. И в тот же миг вскочил Распутин. Вскочил так быстро, что опрокинул стул. Сорвался с места, будто позвал его кто, и, отбежав от стола (комната была большая), вдруг заскакал, заплясал, согнул колено углом вперед, бороденкой трясет, и все кругом, кругом… Лицо растерянное, напряженное, торопится, не в такт скачет, будто не своей волей, исступленно, остановиться не может…
Все вскочили, окружили, смотрят. Тот «милай», что за листками бегал, побледнел, глаза выпучил, присел и в ладоши хлопает:
— Гоп! Гоп! Гоп! Так! Так! Так!
И никто кругом не смеялся. Все смотрели точно испуганно и, во всяком случае, очень, очень серьезно.
Зрелище было до того жуткое, до того дикое, что, глядя на него, хотелось завизжать и кинуться в круг, вот тоже так скакать, кружить, пока сил хватит.
А лица кругом становились все бледнее, все сосредоточеннее. Нарастало какое-то настроение. Точно все ждали чего-то… Вот, вот… Сейчас…
— Ну какое же может быть после этого сомнение? — сказал за мной голос Рованова. — Хлыст!
А тот скакал козлом, страшный, нижняя челюсть отвисла, скулы обтянулись, пряди волос мотаются, хлещут по впалым орбитам глаз. Розовая колкая рубаха раздулась на спине пузырем.
— Гоп, гоп, гоп! — хлопал в ладоши «милай».
И вдруг Распутин остановился. Сразу. И музыка мгновенно оборвалась, словно музыканты знали, что так надо делать.
Он упал в кресло и водил кругом уже не колючими, а растерянными глазами.
«Милай» поспешно подал ему стакан вина. Я ушла в гостиную и сказала Измайлову, что хочу уехать.
— Посидите, отдохните немножко, — сказал тот.
Было душно. От духоты билось сердце и руки дрожали.
— Нет, здесь не душно, — сказал Измайлов. — Это у вас нервное.
— Пожалуйста, не уезжайте! — попросил Розанов. — Теперь очень легко можно будет добиться от него приглашения на радения.
Гости перебрались в гостиную и расселись кругом у стен, словно в ожидании какого-то дивертисмента. Пришла и красивая дама. Муж поддерживал ее под руку. Она шла низко опустив голову, и мне показалось, что она плачет.
Я встала.
— Не уходите, — сказал Розанов.
Я покачала головой и пошла по направлению к передней. Из столовой наперерез мне вышел Распутин. Подошел и взял меня за локоть.
— Подожди минутку, что я тебе скажу. Только слушай хорошенько. Видишь, сколько кругом нас народу? Много? Много, а никого нет. Вот: я и ты, и только всего. Вот стоим мы здесь с тобой, я и ты. И я тебе говорю: ты приходи! Тяжко хочу, чтобы ты пришла. Так тяжко, что вот прямо о землю бы бросился!
Он судорожно дергал плечом и стонал.
И было все так нелепо, и то, что мы стоим посреди зала, и что он так мучительно-серьезно говорит…
Надо было разбить настроение.
Подошел Розанов и, делая вид, что просто проходит мимо, насторожил ухо. Я засмеялась и, показывая на него, сказала Распутину:
— Да вот он меня не пускает.
— Не слушай его, желтого, приходи. А его с собой не води, он нам не нужен. Ты Распутиным не брезгуй, мужиком. Я кого полюблю, я тому палаты каменные строю. Не слыхала, что ли?
— Не слыхала, — ответила я.
— Врешь, умница, слыхала. Это я могу. Палаты каменные. Увидишь. Я много могу. Только приходи ты, ради Бога, скорее. Помолимся вместе. Чего ждать-то! Вот меня все убить хотят. Как на улицу выхожу, так и смотрю во все стороны, не видать ли где рожи. Да. Хотят убить. Ну что ж! Не понимают, дураки, кто я таков. Колдун? А может, и колдун. Колдунов жгут. так и пусть сожгут. Одного не понимают: меня убьют, и России конец. Помни, умница: убьют Распутина России конец. Вместе нас с ней и похоронят.
Он стоял посреди залы, худой, черный, как иссохшее, горелое, суковатое дерево.
— И России конец… конец России…
Тряс вытянутой крючковатой рукой, похожий на мельника из «Русалки» в игре Шаляпина.
Страшный он был в эту минуту и совсем безумный.
— А? А? Уходишь? Ну, уходишь, так уходи. А только вспомни… вспомни…
* * *
По дороге домой Розанов (мы ехали вместе) говорил, что пойти к Распутину стоит, что ему, вероятно, кажется подозрительным мой отказ от предложения, которого столькие добиваются.
— Вместе все пойдем, вместе уйдем.
Я говорила, что в этой распутинской атмосфере есть для меня что-то беспредельно противное и очень тяжелое. Подхалимство, кликушество и одновременно обделывание каких-то неизвестных нам темных, очень темных дел. Подойдешь, запачкаешься и не выпутаешься. Противно это все и невесело, а весь интерес к разным «жутким тайнам» этой среды поглощается этим отвращением.
Жалкое, напряженное и несчастное лицо адвокатской жены, которую муж так бесстыдно навязывает пьяному мужику, — во сне мне снится, как кошмар. И ведь у него там, верно, много таких, про которых он кричал и кулаком стучал, что «не смеют и всем довольны».
— Противно уж очень. До жути противно! Боюсь! И потом — не странно ли, что он так привязался, чтобы я пришла?
— К отпору не привык.
— А я думаю, что дело гораздо проще. Думаю, что из-за «Русского слова». Он хотя и делает вид, что не придает значения этому обстоятельству, однако вы сами знаете, что прессы он боится и заискивает перед ней. Может быть, решил залучить себе в моем лице новую жену-мироносицу. Чтобы под его диктовку писала то, что ему интересно. Ведь он всю свою политику проводит через женщин. Подумайте, какой козырь был бы в его руках. Он, по-моему, отлично все рассчитал. Он хитрый.
10
Через несколько дней после этого обеда позвонила знакомая дама. Упрекала, что я не была вчера на ее вечере, на который обещала приехать.
А я об этом вечере совершенно забыла.
— Была Вырубова, — говорила дама. — Ждала вас. Ей очень хочется с вами познакомиться, и я ей это обещала. Ужасно, ужасно обидно, что вы не могли быть.
«Ага! — подумала я. — Начались вести из „того“ мира. Чего же ей от меня нужно?»
Что она была именно весть из «того» мира, я не сомневалась ни на минуту. Прошло еще дня два.
Прибежала ко мне старая приятельница, очень взволнованная:
— У С. будет большой вечер. Сама С. заезжала к тебе уже два раза и не заставала тебя дома. Она сегодня была у меня и взяла с меня слово, что я тебя к ним привезу.
Меня несколько удивила такая настойчивость со стороны С. Я не была с ними очень близко знакома. Уж не задумала ли она заставить меня читать или декламировать? Этого как раз я терпеть не могла. Высказала свои опасения.
— Нет-нет, — успокаивала меня приятельница. — Уверяю тебя, что никаких тайных расчетов у них нет. Просто С. тебя очень любит и хочет тебя видеть. Кстати, вечер будет очень интересный. Народу будет немного, все — свои, потому что С. не могут сейчас, во время войны, задавать большие балы. Это было бы неприлично. Никого лишнего не будет. Они умеют все интересно устраивать.
11
Мы приехали в двенадцатом часу.
Народу было много. Среди фраков и вечерних платьев — несколько фигур в одинаковых черных домино и голубых масках. Очевидно, одна компания. Кроме них, маскированных не было.
— Ну, вот вам она. Видите? Привезла, — сказала моя приятельница, подведя меня за руку к хозяйке.
В большом зале пела цыганка. Маленькая, щупленькая, в черном закрытом платье из блестящего шелка. Она страдальчески закидывала шафранно-смуглое личико.
Расставаясь, она говорила:
«Не забудь ты меня на чужбине…»
— Подождем минутку, — шепнула мне хозяйка. — Сейчас она кончит.
И продолжала стоять около меня, ища кого-то глазами.
— Теперь мы можем пройти.
Она взяла меня под руку и повела по залу, все ища кого-то.
Мы прошли через всю комнату и вошли в маленькую полутемную гостиную. Гостиная была пустая. Хозяйка усадила меня на диванчик.
— Я к вам сейчас вернусь. Вы не уходите.
Она действительно скоро вернулась, но не одна. С ней пришло черное домино.
— Вот эта таинственная маска, — смеясь, сказала С., — будет вас пока развлекать. Подождите меня здесь.
Черное домино село рядом со мной и молча смотрело на меня через узкие прорези маски.
— Вы меня не знаете, — пробормотало оно наконец. — Но мне ужасно надо поговорить с вами.
Голос был незнакомый. Но интонация знакомая. Таким прерывистым истерическим тоном говорила со мной фрейлина Е. Говорила о Распутине.
Я посмотрела на свою собеседницу. Нет, это не Е. Та была маленькая. Эта — очень высокая. Чуть-чуть картавила, как все наши великосветские дамы, которые в детстве начинают говорить по-английски прежде чем по-русски.
— Я все знаю, — нервно продолжала незнакомка. — Вы в четверг должны быть в одном доме.
— Нет, — удивилась я. — Я нигде не должна быть.
Она страшно взволновалась:
— Ну зачем, зачем вы не говорите правды? Ведь я же все знаю.
— Где же, по-вашему, я должна быть? — спросила я.
— Там. У него.
— Ничего не понимаю.
— Вы хотите проверить меня? Ну что же, я скажу прямо. Вы будете в четверг у… у Распутина.
— Почему вы так думаете? Меня никто в четверг к нему не приглашал.
Дама притихла.
— Может быть, вы еще не получили этого приглашения… Но все равно вы его должны поучить. Это уже решено.
— Что же вас в этом деле так волнует? — спросила я. — Может быть, вы мне скажете ваше имя?
— Я не для того надела эту идиотскую маску, чтобы говорить вам мое имя. Да это для вас безразлично. Не в этом дело. Дело в том, что вы будете в четверг там.
— Нет, я не собираюсь к Распутину, — спокойно сказала я. — Уверяю вас, что я к нему не пойду.
— А-ах!
Она вся вскинулась и схватила меня за руку своими затянутыми в тугие черные перчатки руками.
— Нет, вы нарочно так говорите. Вы пойдете! Почему вы не пойдете?
— Да мне неинтересно.
— И вы не передумаете?
— Нет.
У нее задрожали плечи. Мне показалось, что она плачет.
— Я думала, что вы искренне, — прошептала она.
Я совсем растерялась.
— Вы чего же это от меня хотите? Вам неприятно, что я не пойду? Я ничего не понимаю. Она опять сжала мне руку.
— Умоляю вас всем, что у вас есть святого: откажитесь идти в четверг. Надо, чтобы он отменил этот вечер. Он не должен приезжать из Царского в четверг. Этому надо помешать, потому что это будет ужасно.
Она бормотала что-то, вздрагивая плечами.
— Я не понимаю, причем я здесь, — сказала я. — Но если это может вас успокоить, то поверьте мне: я даю вам честное слово, что не пойду. Я через три дня еду в Москву.
У нее опять задрожали плечи, и опять показалось мне, что она плачет.
— Спасибо вам, дорогая, дорогая…
И, быстро нагнувшись, она поцеловала мне руку.
Вскочила и ушла.
«Нет, это не Вырубова, — подумала я, вспомнив, как та ждала меня на вечере у знакомых. — Нет, это не она. Вырубова довольно полная, и главное, она хромает. Это не она».
Я разыскала хозяйку.
— Кто эта дама в маске, которую вы мне подсунули?
Хозяйка как будто была недовольна вопросом.
— Как же я могу знать, раз она в маске?
Во время ужина черные домино исчезали. Или, может быть, просто сняли маскарадный наряд.
Я долго присматривалась к незнакомым лицам, ища губы, целовавшие мне руку…
В конце стола сидели музыканты: гитара, гармонь и бубен. Те самые. Распутинские. Цепь… нить.
12
На другой день пришел ко мне Измайлов, страшно расстроенный.
— Случилась ужасная гадость. Вот прочтите. Дает газету.
В газете сообщалось о том, что Распутин стал часто бывать в кругу литераторов, где за бутылкой вина рассказывает разные забавные анекдоты о чрезвычайно высоких особах.
— Это еще не все, — прибавил Измайлов. — Сегодня был у меня Ф. и говорил, что его неожиданно вызвали в охранку и допрашивали, кто именно из литераторов у него обедал и что именно Распутин рассказывал. Грозили высылкой из Петербурга. Но что противнее и удивительнее всего, так это то, что на столе у допрашивавшего его охранника Ф. ясно видел тот самый листок который собственной рукой написал М-ч.
— Неужели М-ч работает в охранке?
— Неизвестно, он ли, или кто другой из гостей Ф. Во всяком случае, надо быть очень осторожными. Если нас и не будут допрашивать, то следить за нами, конечно, будут. Поэтому если Распутин будет писать или вызывать по телефону, то отвечать ему не следует. Впрочем, вашего адреса он не знает, да и вряд ли и фамилию хорошо усвоил.
— Вот вам и мистические тайны старца! Розанова жалко! Такой прозаический бытовой конец…
13
— Барыня, вас два раза кто-то по телефону нарочно спрашивал, — смеясь, говорит мне горничная.
— Как так — нарочно?
— Да я спрашиваю: кто такой? А он говорит: «Распутин». Кто-то, значит, подшучивает.
— Слушайте, Ксюша, ели он еще будет подшучивать, отвечайте непременно, что я уехала, и надолго. Поняли?
14
Я скоро уехала из Петербурга. Распутина больше не видала.
Потом, когда прочла в газетах, что труп его сожгли, — вспомнила его, того, черного скрюченного, страшного колдуна:
«Сожгут? Пусть сожгут. Одного не знают: Распутина убьют, и России конец.
Вспомни!.. вспомни!..»
Вспомнила.
Бальмонт
К Бальмонту у нас особое чувство. Бальмонт был наш поэт, поэт нашего поколения. Он — наша эпоха. К нему перешли мы после классиков, со школьной скамьи. Он удивил и восхитил нас своим «перезвоном хрустальных созвучий», которые влились в душу с первым весенним счастьем.
Теперь некоторым начинает казаться, что не так уж велик был вклад бальмонтовского дара в русскую литературу. Но так всегда и бывает. Когда рассеется угар влюбленности, человек с удивлением спрашивает себя: «Ну, чего я так бесновался?» А Россия была именно влюблена в Бальмонта. Все, от светских салонов до глухого городка где-нибудь в Могилевской губернии, знали Бальмонта. Его читали, декламировали и пели с эстрады. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки:
Либеральный оратор вставлял в свою речь:
А ответная рифма звучала на полустанке Жмеринка-товарная, где телеграфист говорил барышне в мордовском костюме:
У старой писательницы Зои Яковлевой, собиравшей у себя литературный кружок, еще находились недовольные декаденты, не желающие признавать Бальмонта замечательным поэтом. Тогда хозяйка просила молодого драматурга Н. Евреинова прочесть что-нибудь. И Евреинов, не называя автора, декламировал бальмонтовские «Камыши».
Декламировал красиво, с позами, с жестами. Слушатели в восторге кричали: «Чье это? Чье это?»
— Это стихотворение Бальмонта, — торжественно объявляла Яковлева.
И все соглашались, что Бальмонт прекрасный поэт.
Потом пошла эпоха мелодекламации.
Декламировала Ведринская. Выступали Ходотов и Вильбушевич. Ходотов пламенно безумствовал, старательно пряча рифмы. Актерам всегда кажется, что стихотворение много выиграет, если его примут за прозу. Вильбушевич разделывал тремоло и изображал море хроматическими гаммами. Зал гудел восторгом.
Я тоже отдала свою дань. В 1916 году в Московском Малом Театре шла моя пьеса «Шарманка Сатаны». Первый акт этой пьесы я закончила стихотворением Бальмонта. Второй акт начала продолжением того же стихотворения. «Золотая рыбка». Уж очень оно мне понравилось. Оно мне нравится и сейчас.
Пьеса была погружена в темное царство провинциального быта, тупого и злого. И эта сказка о рыбке такой милой, легкой, душистой струей освежала ее, что не могла не радовать зрителей и не подчеркивать душной атмосферы изображаемой среды.
Бывают стихи хорошие, отличные стихи, но проходят мимо, умирают бесследно. И бывают стихи как будто банальные, но есть в них некая радиоактивность, особая магия. Эти стихи живут. Таковы были некоторые стихи Бальмонта.
Я помню, приходил ко мне один большевик — это было еще до революции. Большевик стихов вообще не признавал. А тем более декадентских (Бальмонт был декадентом). Из всех русских стихов знал только некрасовское:
Прочел, будто чихнул четыре раза.
Взял у меня с полки книжку Бальмонта, раскрыл, читает:
— Что за вздор, — говорит. — Раз невозможно, так его и не может быть. Иначе оно делается возможным. Прежде всего надо, чтобы был смысл.
— Ну, так вот слушайте, — сказала я. И стала читать:
— Как? — спросил он. — Можно еще раз?
Я повторила.
— А дальше?
Я прочитала вторую строфу и потом конец:
— Можно еще раз? — попросил он. — Знаете, это удивительно! Собственно говоря, смысла уловить нельзя. Я, по крайней мере, не улавливаю. Но какие-то образы возникают. Интересно — может, это дойдет до народного сознания? Я бы хотел, чтобы вы мне записали эти стихи.
Впоследствии, во время революции, мой большевик выдвинулся, стал значительной персоной и много покровительствовал братьям-писателям. Это действовала на него магия той звездной грамоты, которую понять нельзя.
* * *
Бальмонта часто сравнивали с Брюсовым. И всегда приходили к выводу, что Бальмонт — истинный вдохновенный поэт, а Брюсов стихи свои высиживает, вымучивает. Бальмонт творит, Брюсов работает. Не думаю, чтобы такое мнение было безупречно верно. Но дело в том, что Бальмонта любили, а к Брюсову относились холодно.
Помню, поставили у Комиссаржевской «Пелеаса и Мелисанду» в переводе Брюсова. Брюсов приехал на премьеру и во время антрактов стоял у рампы лицом к публике, скрестив руки, в позе своего портрета работы Врубеля. Поза, напыщенная, неестественная и для театра совсем уж неуместная, привлекала внимание публики, не знавшей Брюсова в лицо. Пересмеиваясь, спрашивали друг друга: «Что означает этот курносый господин?»
Ожидавший оваций Брюсов был на Петербург обижен.
Как встретилась я с Бальмонтом
Прежде всего встретилась я с его стихами. Первое стихотворение, посвященное мне, было стихотворение Бальмонта.
Посвятил мне это стихотворение не сам Бальмонт, а кадет Коля Никольский, и было мне тогда четырнадцать лет. Но на разлинованной бумажке, на которой старательно было переписано это стихотворение, значилось «посвящается Наде Лохвицкой». И упало оно, перелетев через окно, к моим ногам, привязанное к букетику полуувядших ландышей, явно выкраденных из вазы Колиной тетки. И все это было чудесно. Весна, ландыши, моя неземная краса (с двумя косичками и веснушками на носу).
Так вошел в мою жизнь поэт Бальмонт.
Потом, уже лет пять спустя, я познакомилась с ним у моей старшей сестры Маши (поэтессы Мирры Лохвицкой). Его имя уже гремело по всей Руси. От Архангельска до Астрахани, от Риги до Владивостока, вдоль и поперек читали, декламировали, пели и выли его стихи.
— Si blonde, si gaie, si femme, — приветствовал он меня.
— А вы si monsieur, — сказала сестра.
Знакомство было кратковременным. Бальмонт, вероятно, неожиданно для самого себя, написал стихотворение, подрывающее монархические основы страны, и спешно выехал за границу.
Следующая встреча была уже во время войны в подвале «Бродячей собаки». Его приезд был настоящая сенсация. Как все радовались!
— Приехал! Приехал! — ликовала Анна Ахматова. — Я видела его, я ему читала стихи, и он сказал, что до сих пор признавал только двух поэтесс — Сафо и Мирру Лохвицкую. Теперь он узнал третью — меня, Анну Ахматову.
Его ждали, готовились к встрече, и он пришел.
Он вошел, высоко подняв лоб, словно нес златой венец славы. Шея его была дважды обвернута черным, каким-то лермонтовским галстуком, какого никто не носит. Рысьи глаза, длинные рыжеватые волосы. За ним его верная тень, его Елена, существо маленькое, худенькое, темноликое, живущее только крепким чаем и любовью к поэту.
Его встретили, его окружили, его усадили, ему читали стихи. Сейчас образовался истерический круг почитательниц — «жен-мироносиц».
— Хотите, я сейчас брошусь из окна? Хотите? Только скажите, и я сейчас же брошусь, — повторяла молниеносно влюбившаяся в него дама.
Обезумев от любви к поэту, она забыла, что «Бродячая собака» находится в подвале и из окна никак нельзя выброситься. Можно было бы только вылезти, и то с трудом и без всякой опасности для жизни.
Бальмонт отвечал презрительно.
— Не стоит того. Здесь недостаточно высоко.
Он, по-видимому, тоже не сознавал, что сидит в подвале.
* * *
Бальмонт любил позу. Да это и понятно. Постоянно окруженный поклонением, он считал нужным держаться так, как, по его мнению, должен держаться великий поэт. Он откидывал голову, хмурил брови. Но его выдавал его смех. Смех его был добродушный, детский и какой-то беззащитный. Этот детский смех его объяснял многие нелепые его поступки. Он, как ребенок, отдавался настроению момента, мог забыть данное обещание, поступить необдуманно, отречься от истинного. Так, например, во время войны 14-го года, когда в Москву и Петербург нахлынуло много польских беженцев, он на каком-то собрании в своей речи выразил негодование, почему мы все не заговорили по-польски.
— Они среди нас уже почти полгода, за это время можно было успеть научиться даже китайскому языку.
Когда он уже после войны ездил в Варшаву, его встретила на вокзале группа русских студентов и, конечно, приветствовала его по-русски. Он выразил неприятное удивление:
— Мы, однако, в Польше. Почему же вы не говорите со мной по-польски?
Студенты (они потом мне об этом рассказывали) были очень расстроены.
— Мы русские, приветствуем русского писателя, вполне естественно, что мы говорим по-русски.
Когда узнали его ближе, конечно, простили ему все. Для Бальмонта было естественным в Польше проникнуться всем польским. В Японии он чувствовал себя японцем, в Мексике мексиканцем, ясно, что в Варшаве он был поляком.
Случилось мне как-то завтракать с ним и с профессором Е. Ляцким. Оба хорохорились друг перед другом, хвастаясь своей эрудицией и, главное, знанием языков.
Индивидуальность у Бальмонта была сильнее, и Ляцкий быстро подпал под его влияние, стал манерничать и тянуть слова.
— Я слышал, что вы свободно говорите на всех языках? — спрашивал он.
— М-м-да, — тянул Бальмонт. — Я не успел изучить только язык зулю (очевидно, зулусов). Но и вы тоже, кажется, полиглот?
— М-м-да, я тоже плохо знаю язык зулю, но другие языки уже не представляют для меня трудности.
Тут я решила, что мне пора вмешаться в разговор.
— Скажите, — спросила я деловито, — как по-фински четырнадцать?
Последовало неловкое молчание.
— Оригинальный вопрос, — обиженно пробормотал Ляцкий.
— Только Тэффи может придумать такую неожиданность, — деланно засмеялся Бальмонт.
Но ни тот, ни другой на вопрос не ответили. Хотя финское четырнадцать и не принадлежало к зулю.
Последние годы жизни Бальмонт много занимался переводами. Переводил ассирийские псалмы (вероятно, с немецкого). Я когда-то изучала религии древнего Востока и нашла в работах Бальмонта очень точную передачу подлинника, переложенного в стихотворную форму.
Переводил он почему-то и малостоящего чешского поэта Верхлицкого. Может быть, просто по знакомству.
Когда он читал вслух, кошка всегда отвечала жеманно обиженным тоном. Пожалуй, можно было бы и не переводить.
Переводы Бальмонта были вообще превосходны. Нельзя не упомянуть его Оскара Уайльда или Эдгара По.
* * *
В эмиграции Бальмонты поселились в маленькой меблированной квартире. Окно в столовой было всегда завешено толстой бурой портьерой, потому что поэт разбил стекло. Вставить новое стекло не имело никакого смысла, — оно легко могло снова разбиться. Поэтому в комнате было всегда темно и холодно.
— Ужасная квартира, — говорили они. — Нет стекла и дует.
В «ужасной квартире» жила с ними их молоденькая дочка Мирра (названная так в память Мирры Лохвицкой, одной из трех признаваемых поэтесс), существо очень оригинальное, часто удивлявшее своими странностями. Как-то в детстве разделась она голая и залезла под стол, и никакими уговорами нельзя было ее оттуда вытащить. Родители решили, что это, вероятно, какая-то болезнь и позвали доктора.
Доктор, внимательно посмотрев на Елену, спросил:
— Вы, очевидно, ее мать?
— Да.
Еще внимательнее на Бальмонта.
— А вы отец?
— М-м-м-да.
Доктор развел руками.
— Ну так чего же вы от нее хотите?
Еще жила вместе с ними Нюшенька, нежная, милая женщина с огромными восхищенно-удивленными серыми глазами. В дни молодости влюбилась она в Бальмонта и так до самой смерти и оставалась при нем, удивленная и восхищенная. Когда-то очень богатая, она была совсем нищей во время эмиграции и, чахоточная, больная, все что-то вышивала и раскрашивала, чтобы на вырученные деньги делать Бальмонтам подарки. Она умерла раньше них.
Ни к какому поэту не подходило так стихотворение «Альбатрос», как к Бальмонту.
Величественная птица, роскошно раскинув могучие крылья, парит в воздухе. Весь корабль благоговейно любуется ее божественной красотой. И вот ее поймали, подрезали крылья и смешная, громоздкая, неуклюжая, шагает она по палубе, под хохот и улюлюканье матросов.
Бальмонт был поэт. Всегда поэт. И поэтому о самых простых житейских мелочах говорил с поэтическим пафосом и поэтическими образами. Издателя, не заплатившего гонорара, он называл «убийцей лебедей». Деньги называл «звенящие возможности».
— Я слишком Бальмонт, чтобы мне отказывать в вине, — говорил он своей Елене.
Как-то, рассказывая, как кто-то рано к ним пришел, он сказал:
— Елена была еще в своем ночном лике.
Звенящих возможностей было мало, поэтому ночной лик выразился в старенькой застиранной бумазейной кофтенке. И получилось смешно. Так шагал по палубе великолепный Альбатрос.
Но полюбившие его женщины подрезанных крыльев уже не видели. Им эти крылья казались всегда широко раскинутыми, и солнце благословенно сияет над ними. Как мог бы говорить он, чародей-поэт, простым пошлым языком?
И близкие тоже говорили с ним и о нем превыспренно. Елена никогда не называла его мужем. Она говорила «поэт».
Простая фраза — «Муж хочет пить» на их языке произносилась, как «Поэт желает утолиться влагой».
Мироносицы старались по мере сил и возможности выражаться так же. Можно себе представить, какой получался бедлам. Но все это было искренне и вызывалось самой глубокой и восторженной любовью. Так любящие матери говорят с ребенком на «его» языке. «Бо-бо» — вместо больно, «баиньки» — вместо спать, «бяка» — вместо плохой. Чего только не проделывает любовь с бедным человеческим сердцем.
* * *
Ко мне он относился очень неровно. То почему-то дулся, словно ждал от меня какой-то обиды. То был чрезвычайно приветлив и ласков.
— Вы ездили в Виши?
— Да, ездила. Только что вернулась.
— Гоняетесь за уходящей молодостью? (Это, очевидно, «хочу быть дерзким!»).
— Ах, что вы. Как раз наоборот. Все время ищу благословенную старость.
И вдруг лицо Бальмонта делается беззащитно-детским, и он смеется.
То вдруг восхитился моим стихотворением «Черный корабль» и дал мне за него индульгенцию — отпущение грехов.
— За это стихотворение вы имеете право убить двух человек.
— Неужели двух? — обрадовалась я. — Благодарю вас. Я непременно воспользуюсь.
* * *
Бальмонт хорошо рассказывал, как ему поручил Московский Художественный Театр вести переговоры с Метерлинком о постановке его «Синей Птицы».
— Он долго не пускал меня, и слуга бегал от меня к нему и пропадал где-то в глубине дома. Наконец, слуга впустил меня в какую-то десятую комнату, совершенно пустую. На стуле сидела толстая собака. Рядом стоял Метерлинк. Я изложил предложение Художественного Театра. Метерлинк молчал. Я повторил. Он продолжал молчать. Тогда собака залаяла, и я ушел.
* * *
Последние годы своей жизни он сильно хворал. Материальное положение было очень тяжелое. Делали сборы, устроили вечер, чтобы оплатить больничную койку для бедного поэта. На вечере в последнем ряду, забившись в угол, сидела Елена и плакала.
Я декламировала его стихи и рассказала с эстрады, как когда-то магия этих стихов спасла меня.
Это было в разгар революции. Я ехала ночью в вагоне, битком набитом полуживыми людьми. Они сидели друг на друге, стояли, качаясь как трупы, и лежали вповалку на полу. Они кричали и громко плакали во сне. Меня давил, наваливаясь мне на плечо, страшный старик, с открытым ртом и подкаченными белками глаз. Было душно и смрадно, и сердце мое колотилось и останавливалось. Я чувствовала, что задохнусь, что до утра не дотяну, и закрыла глаза.
И вдруг запелось в душе стихотворение, милое, наивное, детское.
Бальмонт!
И вот нет смрадного хрипящего вагона. Звучит музыка, бабочки кружатся и мелькает в пруду волшебная рыбка.
Прочту и начинаю сначала. Как заклинание.
— Милый Бальмонт!
Под утро наш поезд остановился. Страшного старика вынесли синего, неподвижного. Он, кажется, уже умер. А меня спасла магия стиха.
Я рассказывала об этом чуде и смотрела в тот уголок, где тихо плакала Елена.
Игорь Северянин
Совсем отдельно ото всех стоит красочная фигура Игоря Северянина.
Он появился у меня как поклонник моей сестры Мирры Лохвицкой, которую он никогда в жизни не видел.
Начал он свою карьеру не очень скромно, заявив:
Тогда это было еще совсем ново. Потом это уже никого бы не удивило.
Игорь писал стихи о том, что всюду царит бездарь, а он и Мирра в стороне. Ну про Мирру этого нельзя было сказать. Ее талант был отмечен тремя Пушкинскими премиями и четвертой посмертной.
Игорь был большого роста, лицо длинное, особая примета — огромные, тяжелые, черные брови. Это первое, что останавливало внимание и оставалось в памяти. Игорь Северянин — брови. Голос у него был зычный, читал стихи нараспев.
Первый раз выступил он перед публикой на вечере у студентов, кажется, технологов. Этот вечер был устроен студентами для меня, то есть я должна была читать, а они продавали программы с моим портретом и автографом. Я взяла с собой Игоря.
Вот Игорь вышел на эстраду и начал:
Молодая аудитория — студенты, курсистки — переглядывались, перешептывались, пересмеивались. Не понимали — хорошо это, или просто смешно.
Я была серьезна и слушала сосредоточенно. Надо было постараться, чтобы публика Игоря приняла. Когда он кончил, я подошла к эстраде и торжественно поднесла ему букет голубых тюльпанов, только что появившихся в продаже и одобренных нашими эстетами «за ненормальность». Так как на этом вечере я была ведетта, то такое с моей стороны уважение к таланту Северянина много подняло его в глазах публики. Стали аплодировать и просить еще. Так произошло крещение Игоря. А года через два, когда он понравился Сологубу и тот повез его в турне по всей России, он вернулся уже прославленным поэтом и никого не смущало заявление с эстрады, что он гений и что у него «дворец двенадцатиэтажный, у него принцесса в каждом этаже».
Первые стихотворения его были чересчур галантерейные. Вроде цветочного одеколона. В них много говорилось о платьях муаровых, интервалах брокаровых. Потом, при помощи Сологуба, цветочный одеколон исчез. Сологуб помог ему выпустить книгу, которую окрестил «Громокипящий кубок».
Книга имела успех у читателей. Критика отнеслась к ней холодно. Он не сеял разумного, доброго, вечного, за что потом сказал нам «спасибо сердечное русский народ». И он не был поклонником Оскара Уайльда. И даже не был сотрудником «Сатирикона», что тоже являлось некоторым правом на существование. Он был как-то сам по себе. «Я гений Игорь Северянин» и кончено. Но, повторяю, он завоевал себе известность, о нем говорили с усмешкой, но его знали.
Всем запомнилось его забавное патриотическое стихотворение, где он говорит, что в случае военных неудач:
Но, будучи призванным, оказался к военному делу неподходящим, и по самой странной причине — он никак не мог отличить правой ноги от левой. Кончилось тем, что его отправили в лазарет.
Он чтил во мне сестру Мирры Лохвицкой и в стихах называл меня «Ирисной Тэффи», но виделись мы редко.
Он как-то приезжал в Париж. Ему устроили вечер. Жил он в Эстонии, жил очень плохо.
Он голодал. Целые дни ловил рыбу со своей голубой лодки и от сверкающей водной ряби стал терять зрение. На вечере своем читал стихи простые и грустные. Последнее кончалось словами:
Он пробовал еще выпускать маленькие книжки, но продавать их было трудно.
Он скоро умер.
«Синие вторники»
Был такой поэт Василий Каменский. Не знаю, жив ли он и существует ли как поэт, но уже в эмиграции я читала о нем — был в Петербурге диспут «Гениален ли Василий Каменский?» После этого я его имени больше не встречала и ничего о нем не знаю. Он был талантливый и своеобразный.
Он ручей называл «журчеек», сливал журчание с названием. Передавал звуком острый зигзаг молнии.
Это он назвал мои вторники синими. Так и писал о них уже в большевистские времена — «синие вторники».
На «синих вторниках» бывали писатели, актеры, художники и те, которым было интересно посмотреть на всю эту компанию.
Помню, приехал из Оренбурга старенький казачий генерал. Был моим читателем и захотел познакомиться. И вот как раз попал на синий вторник.
Генерал был человек обстоятельный, прихватил с собой записную книжку.
— А кто это около двери? — спрашивал он.
— А это Гумилев. Поэт.
— А с кем же это он говорит? Тоже поэт?
— Нет, это художник Саша Яковлев.
— А кто это рояль настраивает?
— А это композитор Сенилов. Только не настраивает, а он играет свое сочинение.
— Значит, так сочинил? Так, значит, сам сочинил и, значит, сам и играет.
Генерал записывал в книжку.
— А кто эта худенькая на диване?
— А это Анна Ахматова, поэтесса.
— А который из них сам Ахматов?
— А сам Ахматов это и есть Гумилев.
— Вот как оно складывается. А которая же его супруга, то есть сама Гумилева?
— А вот Ахматова и есть Гумилева.
Генерал покрутил головой и записал в книжечку. Воображаю, что он так потом в Оренбурге рассказывал.
Украшением синих вторников была Саломея Андреева, не писательница, не поэтесса, не актриса, не балерина и не певица — сплошное «не». Но она была признана самой интересной женщиной нашего круга. Была нашей мадам Рекамье, у которой, как известно, был только один талант — она умела слушать. У Саломеи было два таланта — она умела, вернее любила, и говорить. Как-то раз высказала она желание наговорить пластинку, которую могли бы на ее похоронах прослушать ее друзья. Это была благодарственная речь за их присутствие на похоронах и посмертное ободрение опечаленных друзей.
— Боже мой, — завопил один из этих друзей. — Она хочет еще и после смерти разговаривать!
Многие художники писали ее портреты. У Саломеи была высокая и очень тонкая фигура. Такая же тоненькая была и Анна Ахматова. Они обе могли, скрестив руки на спине, охватить ими талию так, чтобы концы пальцев обеих рук сходились под грудью.
Высокая и тонкая была также Нимфа, жена Сергея Городецкого.
Мне нравилось усаживать их всех вместе на диван и давать каждой по розе на длинном стебле. На синем фоне дивана и синей стены это было очень красиво.
Я очень любила Гумилева. Он, конечно, был тоже косноязычным, но не в чрезмерно сильной степени, а скорее из вежливости, чтобы не очень отличаться от прочих поэтов.
Ахматова всегда кашляла, всегда нервничала и всегда чем-то мучилась.
Жили Гумилевы в Царском Селе в нестерпимо холодной квартире.
— Все кости ноют, — говорила Ахматова.
У них было всегда темно и неуютно, и почему-то всегда беспокойно. Гумилев все куда-то уезжал, или собирался уезжать, или только что откуда-то вернулся. И чувствовалось, что в этом своем быту они живут как-то «пока».
Они любили развлекать друзей забавной игрой. Открывали один из томов Брэма «Жизнь животных» и загадывали на присутствующих, кому что выйдет. Какому-нибудь эстету выходило: «Это животное отличается нечистоплотностью». «Животное» смущалось, и было очень забавно (не ему, конечно).
Н. Гумилев на синих вторниках бывал редко. Встречаться с ним я любила для тихих бесед. Сидеть вдвоем, читать стихи.
Гумилев никогда не позировал. Не носил байроновских воротников с открытой шеей и блузы без пояса, что любил иногда даже Александр Блок, который мог бы обойтись без этого кокетства. Гумилев держал себя просто. Он не был красив, немножко косил, и это придавало его взгляду какую-то особую «сторожкость» дикой птицы. Он точно боялся, что сейчас кто-то его спугнет. С ним можно было хорошо и просто разговаривать. Никогда не держал себя мэтром.
Мы могли бы с ним подружиться, но что-то мешало, что-то вмешалось. В современной политике это называется «видна рука Москвы». Эта «рука Москвы» выяснилась только через несколько лет. Провожая меня с какого-то вечера домой, он разговорился и признался, что нас поссорили. Ему рассказали, что в одном из моих рассказов о путешественниках я высмеяла именно его. Он обиделся. Тут же на извозчике все это дело мы выяснили. Конечно, рассказ не имел к нему никакого отношения.
Мы оба жалели, что это не выяснилось раньше. Он стал заходить ко мне. Но все это длилось недолго. Надвигалась война и его отъезд на фронт.
Беседы наши были забавны и довольно фантастичны. Задумали основать кружок «Островитян». Островитяне не должны были говорить о луне. Никогда. Луны не было. Луна просто вычеркивалась из существования. Не должны знать Надсона. Не должны знать «Синего журнала». Не помню сейчас, чем все это было связано между собою, но нас занимало.
Свое нелепое стихотворение «Сказка» он посвятил мне. В новом издании, напечатанном в Регенсбурге, «Сказку» поместили, почему-то вычеркнув посвящение. Должно быть, решили, что это не имеет значения. Но я эту «Сказку» люблю, и для меня она имеет большое значение, и я ее не отдам. Она моя.
Гумилев собирался на войну. Иногда приходила Анна Ахматова, тревожная и печальная. Он жил один в Петербурге. Все у них было беспокойно, и нельзя было ничего расспрашивать. Чувствовалось, что говорить нельзя. Ахматова быстро уходила.
— Пойду посмотрю на него.
Было что-то больное и тревожное, чего нельзя было касаться. Потом видела я Гумилева уже в военной форме. Все вскользь… И все ушло.
* * *
Я лежала в больнице в Париже. У меня был тиф. И зашел меня навестить Биншток, секретарь Союза иностранных писателей.
Он всегда ужасно волновался, и, хотя сидел далеко от меня, около дверей на стуле для посетителей, мне казалось, что от его волнения все бутылочки, рецепты, стаканы и баночки с моего больничного столика летят на пол, а висящий на стене термометр гонит ртуть до сорока.
Мне было худо. Я сказала Бинштоку:
— Ради Бога, ничего мне не рассказывайте. Меня все беспокоит, я очень больна. Не хочу знать ни плохого, ни хорошего.
— Я знаю, я знаю, — заторопился он. — Я утомлять не буду. Я только одно. Новость. Гумилев расстрелян.
— О-о-о! Ведь я же просила. Зачем вы… Я так любила Гумилева! О-о-о!
И слышу дрожащее блеяние Бинштока:
— Дорогая! Я же думал, что это вас развлечет…
О, Господи!
И времени не стало
«Осталась последняя до утра».
Что это за фраза? Все время мысленно повторяю ее. Навязла. Надоела. Но у меня это часто бывает. Или фраза, или мотив. И мучит.
Открываю глаза.
Старуха на коленях растапливает печку. Щепки потрескивают.
Сколько раз я это пела.
У моей кровати цветная занавеска собрана в сборку, просвечивают яркие пунцовые розаны.
Старуха в коричневой шали, в темном платке на голове, вся скорчилась, собралась в один комок, дует на щепки, гремит железом. В окошке, вижу, играет солнце на замерзшем стекле.
Все как в песне. А как дальше? Ах, да:
Да, вот и самовар кипит в углу на столе. Легкий пар идет из-под крышки. Кипит, поет.
Вдоль по лавочке ходит петушок. Подошел к окну, загнул головку бочком, заглянул и защелкал коготками. Пошел дальше.
А где же кот? Без кота мне не прожить. А вот он где, на столе за самоваром, греется, жмурится. Толстый, рыжий.
Кто-то застучал в сенях. Обивает снег с валенок. Мягко тупают валенки. Старуха тяжело поднялась, пошла вперевалку к дверям. Лица ее я не вижу, да ведь, все равно, я же знаю ее…
Спрашиваю:
— Кто там пришел?
Отвечает:
— Да этот, как его…
Слышу разговор. Старуха говорит с порога:
— Что ж, можно будет зажарить.
И вот в руках у нее, вниз головой, огромная птица — черная, с толстыми красными бровями. Глухарь. Охотник принес.
Надо вставать.
У кровати мои белые валенки. Милые белые валенки. Давно-давно кинематографическая фирма Ханжонкова устраивала в Петербурге охоту для группы артистов, писателей и их друзей. Повезли нас в Тосно по белому, твердому снегу охотиться на лосей. Длинный обед с шампанским, весело. Рано утром на розвальнях покатили на опушку леса. Мне так нравились мои белые, остроносые лыжные валенки. И помню свою белую шапочку. На снегу ни ног, ни головы видно не будет. Ни один зверь не признает меня за человека. Это я сама придумала такой охотничий трюк.
Какой-то распорядитель поставил нас на места. Запретили курить и разговаривать. Но мы решили, что немножко-то можно. Я стояла с писателем Федоровым. Слышно было «а-а-а…» — крик загонщиков. Потом выяснилось, что лоси подходили, посмотрели на нас через кусты и ушли. Мы им не понравились. Вместо лосей выскочили зайцы. Один как раз против меня. Бежал не быстро, а от куста к кусту, хитрил, не то удирал, не то прятался. И вдруг Федоров вскинул ружье и прицелился. Я крикнула: «Не сметь!» — раскинула руки и прыгнула перед дулом его ружья. Он заорал еще громче, что-то вроде «ду-у-у», вероятно, застрявшее в горле «дура». «Ведь я же мог уложить вас на месте!» Но не беда, что орал. На этой охоте главное было — спасти зайца. И белые, узенькие, ловкие валенки приплясывали на снегу.
Потом они у меня пропали. Их украл и пропил муж горничной, безработный пьяница. И вот теперь эти валенки опять со мной. Стоят так просто у постели. Я сунула в них ноги и пошла в чуланчик, одеваться.
В чуланчике узенькое окошко, на стене зеркальце. Смотрюсь. Странная я какая-то. Лицо у меня, как на детской фотографии. Право, точно мне четыре года. И улыбка лукавая, с ямочками. А волосы-то, волосы стриженые, с челочкой, светлые, шелковые, облегают голову. Вот такие были они, когда я гуляла с няней по Новинскому бульвару. И я хорошо знаю, какая я была. Когда мы спускались по парадной лестнице, на площадке, в большом зеркале, отражалась девочка в каракулевой шубке, белых гамашах и белом башлыке с золотым галуном. А когда девочка высоко подымала ногу, то видны были красные фланелевые штаны. Тогда все дети носили такие красные штаны. А за ее плечом отражалась такая же фигурка, только поменьше и пошире. Младшая сестра.
Помню, мы играли на бульваре, все такие маленькие девочки. Остановились как-то господин с дамой, смотрели на нас. Улыбались.
— Мне нравится эта, в чепчике, — сказала дама, указывая на меня.
Мне стало интересно, что я нравлюсь, и я сейчас же сделала круглые глаза и вытянула губы трубой, — вот, мол, какая я чудесная. И те, господин с дамой, долго мне улыбались.
Там же, на милом Новинском бульваре, болтался большой мальчик, лет восьми, нехороший, шалун и драчун. Аркаша. Он как-то залез с ногами на спинку скамейки, задрал нос, заважничал и высунул мне язык. А я стояла и не боялась его, большого, и громко дразнила:
— Аркаша каша! Аркаша каша!..
А он отвечал:
— А ты маленькая плевка.
А я не боялась и знала, что всегда буду высмеивать злых дураков, как бы высоко они не залезали.
И была еще гордая минута первого торжества моего честолюбия. Все на том же бульваре. Мы проходим мимо нашего дома, и няня показывает на балкон. Там стоит толстая, короткая фигура.
— Смотри, ишь, Эльвира Карловна вышла воздухом подышать.
Это наша бонна. Мы, маленькие, звали ее просто «баба», уж очень ее имя было для нас трудно. И вдруг я осмелела:
— Ирвиркарна! — закричала я. Не «баба», а как большая. — Ирвиркарна! — во весь свой звонкий голос, пусть все слышат, что я умею говорить, как большая. — Ирвиркарна!
Я, значит, была честолюбивая. С годами это прошло. А жаль. Честолюбие — сильный двигатель. Сохрани я его, я бы, пожалуй, проорала что-нибудь на весь мир.
И как все чудесно было на этом бульваре. Всегда почему-то ранняя весна. Булькают подтаявшие канавки, точно льют воду из узкого флакончика, и вода пахнет так пьяно, что хочется смеяться и топотать ногами, и мокрый песок блестит кристалликами, как мелкий сахар, так что взять хочется его потихоньку в рот и пожевать, и мои вязаные рукавички напитались воздухом. А сбоку, у дорожки, тонкий зеленый стебелек вылез и дрожит. А на небе облака кружатся барашками, как на картинке в моей книжке о девочке-дюймовочке. И воробьи суетятся, и дети кричат, и все это подмечается одновременно и безраздельно, все вместе, и выражается одним возгласом: «Не хочу домой!»
Вот тогда у меня и были эти светлые, шелковые волосы. И теперь вдруг такие же. Странно. Нет, что же тут странного? В этом домике, где петушок ходит по лавочке, это так просто.
Ну, вот теперь надену шапочку, ту, что была на охоте, и побегу на лыжах.
Вышла на крылечко. Вот тут и лыжи, стоят дыбом у стенки. Ни старухи, ни того, охотника, нет. Живо всунула ноги в ремешки, взяла палки, оттолкнулась и покатила по уклону.
Солнце, редкие сухие снежинки. Падает такая на рукав и не тает, а сдувается несмятым кристалликом. И как мне легко. Меня держит воздух, меня несет счастье. Я всегда знала и много раз говорила, что счастье — это не удача, не достижение, счастье — это просто чувство, ни на чем не основанное, ничем не объяснимое.
Вот, помню, было раннее утро. Всю ночь я простояла на коленях, растирая ногу тяжело больного. Я вся застыла и дрожала от жалости и утомления, когда шла домой. И вот, проходя мост, остановилась. Город только что начал просыпаться. На набережной пусто. Только крючница, какую, кроме как в Париже, уж, наверное, нигде не увидишь, — молодая, ловкая, перетянутая красным кушачком, в розовых чулках, выуживала длинным прутом рваные тряпки из мусорных ящиков. Небо, еще без солнца, чуть-чуть розовело на востоке, и легкая, свинцовая дымка, точно растушеванный карандашный мазок на алой пропускной бумаге, обозначала место, откуда прорвутся лучи. Вода внизу не текла, как обычно ей полагается, а как-то крутилась плоскими воронками, словно все на одном месте. Вальсировала. И какой-то тихий звон радостно дрожал в воздухе, — может быть, звон моей усталости. Не знаю. Но вдруг чувство неизъяснимого счастья пронзило меня — чудесно, до боли в груди, до слез. И шатаясь от усталости, смеясь и плача, я запела:
За спиной шорох. Это охотник. Вот он рядом со мной. Мне знакомо его лицо, его фигура, движения. Наушники спущены, виден только профиль. Кто же это?
— Слушайте, — говорю, — ведь я вас знаю.
— Ну, конечно, — говори он.
— Я только не могу точно припомнить.
— Да и не надо. На что это вам? Именно помнить-то и не надо…
— Постойте, — говорю я. — Что такое меня мучит? Какая-то фраза… «Осталась последняя до утра». Что это может быть? Что-то противное.
— Ну, не надо, не надо, — говорит он.
Я долго хворала, и у меня плохая память. Но помню — записала: хочу еще раз услышать увертюру «Лоэнгрина», поговорить с одним замечательным человеком и увидеть восход солнца. Но и «Лоэнгрин» и восход солнца были бы для меня теперь слишком сильны. Понимаете? А замечательный человек уехал. Ах, помню последний восход солнца, где-то во Франции. Заря заалела, наливается винным отливом. Сейчас взойдет солнце. Птицы волнуются, щебечут, кричат. Одна какая-то пичуга звонко, настойчиво повторяет по-французски «Вит, вит, вит…»* Торопит солнце. Ждать надоело. Я ей отвечаю, в укор солнцу, конечно, тоже по-французски, раз птица француженка: «Il n’est pas presse».** И вдруг выкатилось — круглое, желтое, точно запыхавшееся и сконфуженное, что запоздало. И главное, не там, где я его ждала и наметила, а гораздо левее. Вылетели мошки, птицы замолчали и пустились на охоту.
Ужасно забавна поэтическая выдумка о том, что птички встречают восторженным гимном восход царственного светила. Это вообще беспокойный, болтливый народ. С какой суетой просыпаются, с такой и укладываются спать, и тут уж гимна светилу не придумаешь. Помню, в Варшаве, на какой-то площади, было такое воробьиное дерево. По вечерам собиралась публика смотреть, как воробьи укладываются спать. Они налетали стаями и крик и хлопотню поднимали на всю площадь. По интонации их щебета можно было понять, что здесь и перебранка, и ссоры, и потасовка, и просто бестолковая болтовня. И, наконец, все успокаивалось, и воробьи размещались на ночь.
Впрочем, напрасно я упрекнула птиц в болтливости. Каждой птице отпущена от природы одна звуковая фраза: «Кукареку», или «Чивик квик», или просто «Ку-ку». И вот извольте этим несложным звуком добиться, чтоб вас поняли. Сколько времени приходится долбить. Представьте себе, что нам, людям, тоже, судя по породе, была бы отпущена только одна фраза. Одни говорили бы: «Чуден Днепр при чистой погоде». Другие: «Который час? Который час?» Третьи: «Угол падения равен углу отражения». И вот попробуйте при помощи одной такой фразы восторгаться Сикстинской Мадонной, говорить о братстве народов и просить денег взаймы. Впрочем, может быть, все это именно так у нас и происходит, только мы не отдаем себе в этом отчета.
Ах, восходы, восходы. Какие они бывают разнообразные, и как я их всякие люблю. Помню один. Я его долго ждала, почему-то ужасно томилась. И на востоке была сизая полоска или легкий облачный туман. Я, как древний гимиар, солнцепоклонник, вздымала руки и заклинала:
И вдруг зазвенел в свинцовом тумане оранжевый уголек, раскалился, вздулся, и, злобный, медно-рдяный, медленно поднялся лик, пламенеющий яростью, дрожа и ненавидя. Вот, какой бывает восход…
И был еще один, очень забавный.
В сизой точке вдруг проткнулась круглая дырочка. Совсем словно «глазок» в театральном занавесе, через который актеры смотрят, набралось ли достаточно публики. В этот небесный глазок заглянул желтый, горячий глаз и спрятался. И через секунду, словно решив — пора! — выскочило солнце. И это вышло очень забавно.
А закат всегда печальный. Пышный бывает, роскошный, как насыщенный жизнью ассирийский царь, но всегда печальный, всегда торжественный. Смерть дня.
Все, говорят, в природе мудро, — и павлиний хвост работает на продолжение рода, и красота цветов прельщает пчел для опыления. На какую же мудрую пользу работает печальная красота заката? Зря природа потратилась.
Охотник опять рядом со мной.
— А где же ваше ружье?
— Здесь ружье.
И правда, вижу ружье за его спиной.
— А собака?
— Вот собака.
И собака выбежала откуда-то сбоку. Все, как по заказу.
Надо что-нибудь сказать охотнику.
— Вам нравится мой домик? Знаете, когда стемнеет, мы зажигаем лампу.
— Няня зажигает? — спросил он.
— Няня? Ах, да, ведь старуха — это няня, — вспоминаю я.
Няня… Она умерла в богадельне. Старенькая была. Когда я ее навещала, она спрашивала:
— А какие это такие мнуки бывают? Все ко мне какие-то деревенские приходят и говорят: «А мы, бабушка, твои мнуки».
Я объяснила:
— А это дети вашей дочки Малаши.
Эта Малаша была у нас горничной, когда я была ребенком.
Помню до странности ясно. На подоконнике рассыпаны иголки, и я глажу их руками. Они мне страшно нравятся. И кто-то говорит:
— Люля рассыпала иголки.
Я слышу, но не понимаю, что Люля — это я. Потом меня поднимают, я трогаю пухлое плечо, туго обтянутое розовым ситцем. Это, знаю, Малаша. А иголки и все острое, блестящее, полюбила на всю жизнь, когда еще не понимала, что Люля — это я. Мы говорили о няне. Старенькая была. Вот теперь она в домике. Вечером зажигает лампу, окошечко с улицы светится оранжевым, и приходит из лесу лиса. Подойдет к окошечку и поет. Вы, небось, никогда не слышали, как лиса поет? Это прямо замечательно. Конечно, не Патти и не Шаляпин, но много интереснее. Ласково поет, фальшиво, прямо завораживает, и тихонько-тихонько, а слышно. А петушок стоит с той стороны на лавочке, гребешок на свету просвечивает малиновым золотом. Стоит в профиль и виду не подает, что слушает. А лиса поет:
А он застучит коготками об лавочку и пошел прочь. Вам бы хоть раз послушать, как лиса поет.
— Ночью поет, — говорит охотник, — а вы ведь ночь не любите.
— Откуда вы знаете? А вы меня, вообще, давно знаете? Почему я как-то плохо помню вас, а вместе с тем, уверена, что хорошо вас знаю?
— Не все ли равно, — отвечает он. — Считайте, что я просто собирательное лицо из вашей прошлой жизни.
— Но если вы — собирательное лицо, то почему же вы охотник?
— Потому, что все девочки вашего поколения были влюблены в гамсуновского лейтенанта Глана. И потом всю жизнь во всех искали этого Глана. Искали мужество, честность, гордость, верность, глубокую, но сдерживаемую страсть. Ведь искали? Отрицать не можете.
— Подождите. Вы говорили, что я не люблю ночь. Это правда. Почему? Не все ли равно. Тютчев объяснил — вероятно, так оно и есть. А какая тоска от звезд! «Звезды говорят о вечности». Это-то и есть ужас. Считается, что если страдающий человек посмотрит на звезды, то сейчас же почувствует себя ничтожеством и успокоится. Вот чего я совсем не понимаю. Почему обиженному жизнью человеку приятно его окончательное унижение — почувствовать себя ничтожным? Кроме горя, тоски и отчаяния, получай еще последнее — плевок от вечности. Ты тля. Утешайся и радуйся, что хоть такое поганое местишко, а все-таки, на свете ты занимаешь. Мы смотрим на звездное небо, как мышка через щелку на пышный бальный зал. Музыка, огни, сверкающие видения. Странные ритмические движения кругами, сходящимися, расходящимися, двинутыми неведомой причиной для непостижимой цели. Красиво и страшно, очень, очень страшно. Можно, пожалуй, сосчитать, сколько кругов сделает то или другое сверкающее видение, но смысла его понять нельзя, и это страшно. То, чего мы не понимаем, всегда чувствуется нами, как враждебное, как бессмысленная и жестокая сила. Мышка, хорошо, что «они» нас не видят, что в «их» роскошной, страшной и торжественной жизни мы никакой роли не играем. А вы заметили, что люди не смеют громко разговаривать, когда смотрит на звездное небо?
— А все-таки, звезды говорят о вечности, — сказал охотник.
— Вечность! Вечность! Какой это ужас! Какое ужасное слово «всегда». И такое же, с тою же вечностью, «никогда». Но мы почему-то больше боимся слова «никогда», хотя оно ровно то же, что и «всегда». Может быть, оттого, что в нем есть отрицательная частичка, каждому человеку, как запрещающая, ненавистная. Но довольно об этом говорить. А то я затоскую. Вот мы как-то говорили о том, как невозможно представить себе бесконечность. А был с нами один мальчишка, так он сразу решил: «Очень, — говорит, — просто. Вот — представьте себе комнату, а за ней еще одну, и потом еще пятую, десятую, двадцатую, сотую, миллионную, и еще. И еще… Ну, надоест, и плюнешь, и ну их всех к черту. Вот это и есть бесконечность».
— Какая у вас путаница, — покачал головой охотник. — И вечность, и звездное отчаяние, и лиса поет, и мальчишка болтает.
— А по-моему, все так ясно. И мне хочется говорить без логики, без последовательности, как сложится. Вот как бывает после морфия.
— Именно после морфия, — сказал охотник. — Ведь и домика вашего никогда не было. Вы просто любили его рисовать.
— Слушайте, я устала, я больна, — не все ли равно? Ведь мы, вообще, всю жизнь выдумываем. Разве мы людей не выдумываем? Разве они в действительности все такие, какими нам представляются, или, вернее, мы себе представляем? Вот был у меня когда-то сон. Я пришла в дом к человеку, которого любила. И там встретили меня его мать и сестра, очень холодно встретили и все повторяли, что он занят, и не пускали меня к нему. И я решила уйти. И, уходя, увидела себя в зеркале и застонала. У меня оказалось толстое, затекшее лицо, крошечные косые глазки, а на голове шляпка со стеклярусом, как носили у нас когда-то старые мещанки, на плечах бурая пелеринка, на короткой шее гарусный замызганный шарфик.
— Боже мой! Отчего я такая?
И тут же поняла. В этом доме меня видят такой. И теперь я знаю: не найдется двух людей на свете, которые видели бы третьего одинаково.
— Вы большое значение придавали снам, — сказал охотник.
— О, да. Сны — это та же жизнь. Вот я видела и пережила много красивого, чудесного, замечательного и не все же удержала в памяти, и не все вошло необходимым слагаемым в душу, как два-три сна, без которых я была бы не та. А тот поразительный сон, виденный мной, когда мне было лет восемнадцать. Разве могла я его забыть? В нем как бы была предсказана вся моя жизнь. Снился мне ряд комнат, пустых, темных. Я все отворяла двери, проходила комнату за комнатой, искала выхода. Где-то заплакал ребенок и затих вдали. Его унесли. А я все иду, тоскую, и вот, наконец, последняя дверь. Огромная, тяжелая. Со страшным трудом наваливаюсь всем телом, отворяю ее. Наконец, я на воле. Передо мной бесконечная равнина, тоскливо освещенная туманной луной. Луна такая бледная, какою мы видим ее только днем. Но вот в мутной дали что-то поблескивает, движется. Я рада. Я не одна. Кто-то едет ко мне. Я слышу тяжелый конский топот. Наконец-то. Топот ближе, и огромная белая костлявая кляча, гремя костяком, подвозит ко мне белый, сверкающий парчою гроб. Подвезла и остановилась… Ведь этот сон — это вся моя жизнь. Можно забыть самый яркий эпизод, самый замечательный поворот судьбы, а такого сна не забудешь. Я и не забыла. Если химически разложить мою душу, то кристаллики моих снов найдутся в анализе как необходимый элемент ее сущности. И сны многое, многое открывают.
— А домик ваш хорош, — прерывает он. — И хорошо, что вы до него добрались.
— Знаете, — говорю я, — у меня сегодня волосы такие же, как были в четыре года. И снег сегодня такой, как тогда. Я любила положить голову на подоконник, лицом вверх, и смотреть, как падает снег. Ничто на свете не дает такого покоя и тишины, как падающий снег. Может быть, оттого, что всякое падение сопровождается шумом. Стуком, грохотом, и только снег, эта почти сплошная белая масса, падает беззвучно. И дает чувство спокойной, глухой тишины. И теперь часто, во время душевной тревоги, представляю себе этот падающий тихий-тихий снег. И всегда одна снежинка вдруг словно опомнится и кинется назад, вверх, зигзагами, пробирается, через толпу покорно падающих, опять к небу.
Охотник долго молчал, потом сказал:
— Вы говорили когда-то, что из ужаса жизни ведут пять дверей: религия, наука, искусство, любовь и смерть.
— Да, кажется. Говорила. А знаете ли вы, что существует страшная сила, победить которую могли только святые и исступленные фанатики. Сила эта закрывает от человека все двери. Человек восстает на Бога, презирает бессильную науку, охладевает к искусству, забывает свою любовь, и смерть, это вечное пугало, является желанной и благостной. Сила эта — боль. Палачи всего мира и всех веков знали это. Страх смерти преодолевается разумом и верой. Страх боли побеждали только святые и фанатики.
— А вы чем преодолели страх смерти? Разумом или верой? — странно усмехнувшись, спросил он.
— Я? Моей теорией мировой души. Душа одна, общая для всех людей, животных и вообще всякой твари. Только возможность осознать ее и, главное, внешне выразить, различна, в силу физического строения данной твари. Собака совершенно так же различает добро и зло, как и человек, но выразить и, конечно, высказать, этого не может. Кто внимательно наблюдал жизнь животных, тот знает, что и моральный закон заложен в них так же, как и в человеке. Вот мне вспомнился сейчас зайчик, маленький, глупый лесной зверек. Его поймали, и он быстро приручился. Все время вертелся около хозяев, и, если те ссорились, он страшно волновался. Он бегал от одного к другому и не находил себе покоя, пока те не помирятся. Заяц любил своих друзей и хотел для них мирной жизни. Именно для них, потому что сам-то он от их ссоры никакого убытка не терпел. Чужая, посторонняя злоба — дикого лесного зверька мучила. Он был носителем мировой души. Вот такое мое чувство души, а следовательно, и смерти. Возврат в единое. Таково мое озарение. Ведь это не математика, доказать здесь ничего нельзя. Для одних было озарением переселение душ, для других загробная жизнь с искуплением грехов, вечными муками раскаяния, для третьих, вот как для моей старой няньки, черти с крючьями. А мое вот такое. И еще могу вам рассказать об озарении. Расскажу вам легенду. Слушайте. Было одной женщине сонное видение. Будто стоит она на коленях и протягивает руки и душу к человеку, которого любила и которого уже нет. Жила она тогда во Флоренции, и, вероятно, под впечатлением Благовещенья Симоне Мартини, воздух этого сна был прозрачно золотой, пронизанный, как бы прорезанный золотыми лучами. И в этом небывалом золотом свете и блаженной напряженности любви был тот экстаз, которого человек больше одного мгновения вынести не может. Но времени не было, и мгновение это чувствовалось как вечность. Оно и было вечностью, потому что времени не стало. Помните, в Апокалипсисе: «…И Ангел поднял руку свою к небу и клялся живущими вовеки, что времени уже не будет». И тогда поняла она, эта женщина, что вот такая и есть смерть: что-то крошечное, неделимое, как точка, мгновение, когда останавливается сердце и прекращается дыхание, и чей-то голос говорит: «Вот он умер» — это и есть вечность. А все надуманное загробное бытие, с терзаниями совести, раскаянием и прочими муками, — все это получаем мы еще при жизни. В вечности этой мелкой дребедени делать нечего. Слушайте, охотник, когда я буду умирать, я скажу Богу: «Господи! Пошли лучших Твоих ангелов взять мою душу, от духа Твоего рожденную, душу темную, грешную, на Тебя восстававшую, всегда в тоске искавшую и не находившую…»
— Не нашедшую, — поправил охотник.
— Не нашедшую, — повторила я. — «И благослови, Господи, тело мое, по воле Твоей созданное, глаза мои, что смотрели и не видели, и губы, от песен и смеха побледневшие, и благослови лоно мое, плод любви приявшее, все по воле Твоей, и ноги мои…»
— Столько, о, столько целованные, — перебил охотник.
— Нет, я так не скажу. Я скажу просто: «Благослови, Господи, тело мое и отпусти в бессмертие земли Твоей. Аминь». Вот так скажу я.
— Да ведь вы уже сказали! — громко закричал он. — Вы уже сказали!
— Сказала. Но ведь я еще не умираю.
* * *
Мои лыжи остановились. Я взглянула на свои ноги. Белых валенок на мне больше не было. Были высокие, до колен зашнурованные, желтые кожаные башмаки. Очень знакомые. Я в них ездила на фронт во время войны. Мне стало странно тревожно.
— Я не понимаю, — сказала я.
Охотник молчал и вдруг чуть-чуть согнулся, напряженным движением всего тела двинул лыжи и быстро скользнул вперед. Здесь уклон. Вот он взлетел на горку и скрылся. Вот далеко мелькнул на новом подъеме.
— А-а-а! — Закричала я. — Вернитесь! Я не хочу быть одна!
Как его зовут? Как его позвать? Я не знаю. Но мне невыносимо страшно одной.
— А-а-а-а! Я боюсь…
Но, кажется, это неправда. Я не боюсь. Привыкла думать, что одной страшно. Я вернусь в свой домик. У меня есть на чем утвердить жизнь. У меня есть домик, который я нарисовала… Только холодно мне. Холодно.
— Вернитесь! А-а-а-а-а…
— Я здесь, я здесь, — говорит голос около меня. — Не кричите. Я здесь.
Я оборачиваюсь. Никого нет. Все белое-белое кругом. Лежит тяжелый снег. Уже не тот легкий, счастливый. Тихо позванивают, позвякивают тонкие стеклышки. Острая боль укола в бок. У самых глаз складки толстого передника с двумя карманами. Сиделка.
— Ну вот, — говорит голос, — последняя ампула. Теперь до утра.
Теплые пальцы обхватывают мою руку, сжимают. Чей-то голос говорит далеко-далеко:
— Боже мой. Да ведь у нее нет пульса…
У нее. Кто это «она»? Я не знаю. Может быть, та маленькая, с шелковыми волосами, которая не понимала, что Люля — это она.
Как ти-ихо.