Карусель
Маляр
(Загадка бытия)
Он пришел действительно рано, часов в девять утра.
Вид у него был деловой, озабоченный. Говорил он веско, слегка прищуривал глаза и проникал взглядом до самого дна души собеседника. Губы его большого редкозубого рта слегка кривились презрительной улыбкой существа высшего.
— Аксинья говорила — нужно вам двери покрасить. Эти, что ли? — спросил он меня.
— Да, голубчик. Вот здесь, в передней, шесть дверей. Нужно их выкрасить красной краской в цвет обоев. Понимаете? Он презрительно усмехнулся.
— Я вас очень понимаю.
И, прищурив глаз, посмотрел на дно моей души.
Я слегка смутилась. Никто не любит, когда его очень понимают.
— Так вот, не можете ли вы сейчас приняться за дело?
— Сейчас?
Он усмехнулся и отвернул лицо, чтобы не обидеть меня явной насмешкой.
— Нет, барыня. Сейчас нельзя.
— Отчего же?
Ему, видимо, неприятно было объяснять тонкости своего ремесла перед существом, вряд ли способным понять его. И, вздохнув, он сказал:
— Теперича десятый час. А в двенадцать я пойду обедать. А там, то да се, смотришь, и шесть часов, а в шесть я должен шабашить. Приду завтра, в семь, тогда и управлюсь.
— А вы хорошо краску подберете?
— Да уж будьте спокойны. Потрафим.
На другое утро, проснувшись, услышала я тихое пение:
«Последний нонешний дене-очек!»
Оделась, вышла в переднюю.
Маляр мазал дверь бледно-розовой краской.
— Это что же, голубчик, верно, грунт?
Он презрительно усмехнулся.
— Нет, это не грунт, а окраска. Это уж так и останется.
— Да зачем же? Ведь я просила красную, под цвет обоев.
— Вот эту самую краску вы и хотели.
Я на минутку закрыла глаза и обдумала свое положение. Оно было довольно скверное.
Неужели я вчера сошла с ума и заказала розовые двери?
— Голубчик, — робко сказала я. — Насколько мне помнится, я просила красные, а не розовые.
— Энто и есть красные, только от белил оне кажутся светлее. А без белил, так оне совсем красные были бы.
— Так зачем же вы белила кладете?
Он смерил меня с ног до головы и обратно. Усмехнулся и сказал:
— Нам без белил нельзя.
— Отчего?
— Да оттого, что мы без белил не можем.
— Да что же: краска не пристанет или что?
— Да нет! Какое там не пристанет. Где же это слыхано, чтобы масляная краска да не пристала. Очень даже вполне пристанет.
— Так красьте без белил.
— Нет, этого мы не можем!
— Да что вы, присягу, что ли, принимали без белил не красить?
Он горько задумался, тряхнул головой и сказал:
— Ну, хорошо. Я покрашу без белил. А как вам не пондравится, тогда что?
— Не бойтесь, понравится.
Он тоскливо поднял брови и вдруг, взглянув мне прямо на дно души, сказал едко:
— Сурику вам хочется, вот чего!
— Что? Чего? — испугалась я.
— Сурику! Я еще вчерась понял. Только сурику вы никак не можете.
— Почему? Что? Почему же я не могу сурику?
— Не можете вы. Тут бакан нужен.
— Так берите бакан.
— А мне за бакан от хозяина буча будет. Бакан восемь гривен фунт.
— Вот вам восемь гривен, только купите краску в цвет.
Он вздохнул, взял деньги и ушел.
Вернулся он только в половине шестого, чтобы сообщить мне, что теперь он «должен шабашить», и ушел.
«Последний нонешний дене-очек» разбудил меня утром.
Маляр мазал дверь тусклой светло-коричневой краской и посмотрел на меня с упреком.
— Это что же… грунт? — с робкой надеждой спросила я.
— Нет-с, барыня, это уж не грунт. Это та самая краска, которую вы хотели!
— Так отчего же она такая белая?
— Белая-то? А белая она известно отчего — от белил.
— Да зачем же вы опять белил намешали?
Красили бы без белил.
— Без бели-ил? — печально удивился он. — Нет, барыня, без белил мы не можем.
— Да почему же?
— А как вам не пондравится, тогда что?
— Послушайте, — сказала я, стараясь быть спокойной. — Ведь я вас что просила? Я просила выкрасить двери красной краской. А вы что делаете? Вы красите их светло-коричневой. Поняли?
— Как не понять. Очень даже понимаю. Слава Богу, не первый год малярией занимаюсь! Краска эта самая настоящая, которую вы хотели. Только как вам нужно шесть дверей, так я на шесть дверей белил и намешал.
— Голубчик! Да ведь она коричневая. А мне нужно красную, вот такую, как обои. Поняли?
— Я все понял. Я давно понял. Сурику вам хочется, вот что!
— Ну, так и давайте сурику.
Он потупился и замолчал.
— В чем же дело? Я не понимаю. Если он дорого стоит, я приплачу.
— Нет, какое там дорого. Гривенник фунт. Уж коли это вам дорого, так уж я и не знаю.
Он выразил всем лицом, не исключая и бородавки, презрение к моей жадности. Но я не дала ему долго торжествовать
— Вот вам деньги. Купите сурику.
Он вздохнул, взял деньги.
— Только сурик надо будет завтра начинать. Потому теперь скоро обед, а там, то да се, и шесть часов. А в шесть часов я должон шабашить.
— Ну, Бог с вами. Приходите завтра.
«Последний нонешний дене-очек»…
Он мазал дверь тускло-желтой мазью и торжествовал.
— Я же говорил, что не пондравится.
— Отчего же она такая светлая? — спросила я, и смутная догадка сжала мое сердце.
— Светлая?
Он удивлялся моей бестолковости.
— Светлая? Да от белил же!
Я села прямо на ведро с краской и долго молчала. Молчал и он.
Какой-то мыслитель сказал, что есть особая красота в молчании очень близких людей.
«Он» очнулся первый.
— Можно кобальту к ей подбавить.
— Кобальту? — чуть слышно переспросила я и сама не узнала своего голоса.
— Ну, да. Кобальту. Синего.
— Синего? Зачем же синего?
— А грязнее будет.
Я встала и молча вышла. А он пошел шабашить.
На следующее утро я встала рано, раньше, чем он пришел. Пошла в переднюю и стала ждать.
Было около шести утра. Меня слегка знобило, щеки горели и руки тряслись. Кажется, охотники на тетеревином току испытывают нечто подобное.
Наконец он пришел.
Он шел, деловито сдвинув рыжие брови. Он нес большое ведро белил.
— Стой! — крикнула я. — Это что?
— А белила.
— Ставьте тут за дверь. Давайте краску сюда. Это сурик?
— Сурик.
— Это бакан?
— Бакан.
— Мешайте вместе.
Он взглянул на меня, как смотрят на забравшего власть идиота: «куражься, мол, до поры, до времени». Нехотя поболтал кистью.
— Видите этот цвет? — спросила я.
— Вижу. Ну?
— Ну, вот этим цветом вы мне и выкрасите все шесть дверей.
— Ладно, — усмехнулся он. — А как вам не пондравится, тогда что с вами заведем? А?
— Красьте двери этим цветом, слышите? — твердо сказала я и вся задрожала. — Это я вам заказываю. Поняли?
— Ладно, — презрительно скривился он и вдруг деловито направился к ведру с белилами.
— Куда-а! — закричала я не своим голосом. Он даже руками развел от удивления.
— Да за белилами же!
* * *
С тех пор прошла неделя. Двери выкрасил другой маляр, выкрасил в настоящий цвет, но это не радует меня.
Я отравлена.
Я целые дни сижу одна и мысленно беседую с ним, с рыжим, бородавчатым.
— Голубчик, — говорю я, — почему же вы не можете без белил?
Он молчит, и жуткая мистическая тайна окутывает это молчание.
Ему, — о, слабое утешение! — ему, неизъяснимому, озарившему странной загадкой мое тусклое время, непонятно зачем пришедшему, неведомо куда ушедшему, рыжему маляру с коричневой бородавкой, посвящаю я эти строки.
И как перед тайной, равной тайне смерти, склоняюсь и благоговейно шепчу:
— Я ни-че-го не по-ни-маю!
Культуртрегеры
Адвокат Недынин в продолжение пятнадцати лет заучивал свои речи перед зеркалом.
— Господа присяжные! Господа судьи! — надрывался он, разъяряясь на собственное отражение, пучившее на него из зеркала круглые глаза. — Господа судьи! Перед вами жертва ростовщицы, так сказать, паука в юбке!
Голос адвоката Недынина, гулкий и раскатистый, заставлял стоном стонать весь дом.
Жена, обвязав голову платком, запиралась в спальне и молча ждала мигрени.
В кухне кухарка говорила горничной, тяжело вздыхая:
— Наш-то опять свою обедню служит, чтобы им всем перелопнуть.
В детской маленький Сережа, надев на голову дурацкий колпак, кричал во все горло:
— Господа присудные! Спереди паук!
Иногда жена, не выдержав пытки, распахивала дверь кабинета и кричала истерически:
— Господи! Разве вы не можете говорить вполголоса?! Ведь это же сплошное варварство вопить на весь дом, как повешенный!
— Я не могу вполголоса, я должен слышать себя как следует; только тогда я могу судить о своей речи, — плавно отвечал адвокат и, откашлявшись, с новой силой принимался за паука в юбке.
Так продолжалось пятнадцать лет. На шестнадцатом году он купил себе в рассрочку диктофон.
Принесли машину вечером, свинтили, показали. Адвокат ликовал. В этом приятном занятии помогали ему жена и брат жены — честная, светлая личность.
— Этакая прелесть! — восторгался адвокат. — Этакое удобство! Я прямо говорю свою речь, затем нажимаю кнопку и слушаю ее со всеми интонациями и красотой переливов моего голоса! Слушайте! Слушайте!
Он нажимал кнопку, и из рупора машины тихо хрипела продиктованная фраза.
«Господа присяжные! Господа судьи! Перед вами жертва притонодержательницы, этого паука в юбке».
— Удивительно! — ликовала светлая личность. — Интересно знать, что чувствовал Эдисон, когда изобретал эту штуковину?
— Дай, я что-нибудь спою, — предложила жена. — Интересно, как он пение передает.
Но муж остановил строго:
— Это деловой аппарат, а не для ерунды…
Вошла горничная Гаша с сонными, запухшими глазами:
— Я вам, барыня, не нужна? Так я спать пойду.
— Постойте, Гаша, постойте, — засуетился адвокат, — смотрите, какая штучка. Видали вы такую штучку?
Гаша сонно повела глазами.
— Нет, не видали.
— Еще бы! В деревне у вас такой нет!
— Нету в деревне, — не спорила Гаша.
— А что я вам сейчас покажу! Вот, слушайте!
Он нажал кнопку, и рупор закряхтел:
«…Госп…даа п…сяжные. Перед вами жертва кассира, этого паука в штанах».
— А что? Каково? Ха-ха!
Гаша тупо моргала.
— Подождите! — сказала светлая личность. — Нужно ей объяснить, в чем дело, а то она еще перепугается. Слушайте, Гаша! Вы, смотрите, не подумайте, что это нечистая сила, какой-нибудь черт или что-нибудь в этом роде. Черта, не к ночи будь сказано, совсем не существует; вы это знаете.
— Зачем же ты говоришь «не к ночи будь сказано», — остановила личность сестра.
— Ну, это я так, в духе народного языка. Ну-с, милая моя, итак, эта самая штуковина только с первого взгляда кажется хитрой, а на самом деле…
— Постой, ты не так, — перебил адвокат. — Нужно сначала объяснить внешний вид. Вот, Гаша, видите, — аппарат этот передвигается на колесиках, вот тут смазывается маслом, здесь щеточка для обтирания пыли…
— Погодите! — оборвала адвоката светлая личность. — Ведь ее поражает не то, что надо пыль вытирать, а самый новый принцип. Вот, слушайте, Гаша: случалось ли вам когда-нибудь исследовать внутреннее устройство фотографической камеры? При этом, наверное, внимание ваше привлекал объектив, играющий роль преломляющего хрусталика нашего зрительного органа. Так как…
— Нет, это слишком сложно, — остановил его адвокат. — Нужно просто и ясно. Видали ли вы, Гаша, когда-нибудь звезды? Поняли?
— Поняли, — вздохнула Гаша.
— Ну-с, итак, поднимая каждый вечер глаза к небу, вы на что натыкаетесь?
— Да я что, я не натыкаюсь…
— Как не натыкаетесь? А на звезды? Вы натыкаетесь взором на звезды первой величины, и так далее… Но не в этом дело. Дело в том, что многие из этих звезд уже давно погасли, но лучи их, преодолевая мировое пространство, — понимаете? — дохо…
— Понимаем! — безнадежно вздохнула Гаша.
— Доходят до нас…
— Подожди, подожди, дай мне досказать! — не вытерпела светлая личность. — У тебя нет навыка говорить с народом. Ну-с, Гаша, так вот штуковина эта самая вмещает в себя тот же принцип по отношению к нашему слуху, как фотографический аппарат по отношению к нашему глазу. Поняли?
— Поняли…
— Отлично! Теперь объясню действие аппарата наглядно. Главное дело в этой штуковине, конечно, мембрана. Поняли?
— Поняли! — шепнула Гаша и закрыла глаза.
— Ну-с, мембрана, это — очень простая штуковина. Главное то, что она колеблется. Поняли? Вибрация. Вот, например, если вы возьмете какую-нибудь пластинку и начнете на нее кричать разные слова, она, конечно, будет дрожать. Поняли? Ну-с, а если потом, под влиянием действия какой-нибудь энергии, я заставлю ее так же дрожать, то вы, разумеется, начнете произносить те же самые слова, что вы произносили раньше. Что и требовалось доказать! Поняли?
Личность ухарски вскинула голову и хлопнула себя по бокам.
— Ну, что за глупость! — удивилась жена адвоката. — Очень мне нужно повторять, что она там надрожит! Нет, ты совсем не так объясняешь.
— Ах, голубушка, ведь это же принцип!
— Подождите, — вмешался адвокат. — Дайте же мне хоть слово сказать! Слушайте, Гаша, когда вы наблюдаете колебание эфира…
— Ну, что ты за вздор говоришь! — рассердилась жена. — Есть ей время заниматься ерундой! Подожди, не мешай, я сама объясню. Слушайте, Гаша, совсем нет ничего удивительного. Просто электричество. Ведь, зажигаете же вы лампочки по десять раз в вечер, и не удивляетесь. Ну, значит, и тут нечего удивляться. А теперь можете идти.
* * *
Гаша раздевалась, всхлипывала и говорила кухарке:
— Ты, говорит, машину маслом мажь и на колесах катай и пыль с ей вытирай, не то, говорит, я тебе такие слова произнесу, что ты у меня задрожишь.
— По нынешним временам тоже и к мировому можно! — утешала кухарка.
— А брат ейный чертыхается. И за что? Что я в пятницу миску разбила, так они вона когда, на третий день, вспомнили да попрекнули! Ты, грят, ходишь да на все натыкаешься. Да лампочки зачем часто зажигаешь. Ходи, мол, впотьмах, да не натыкайся! Ироды! Да у тебя, говорит, фотография на уме! Тебе бы только по фотографиям лазать. И с чего это они?
— А сама дура виновата! Зачем у тебя солдат на стенке висит? Спрятала бы в комод, и комар нос не подточит!
— Да ведь кто же их знает!
— Надо знать! Раззява! Спи уж. Сном пройдет. Завтра, может, Бог даст, забудут.
Долг и честь
Марья Павловна была женщина энергичная, носила зеленые галстуки и резала в глаза правду-матку. Она пришла к Мединой в одиннадцать часов утра, когда та была еще не причесана и не подмазана и потому должна была чувствовать себя слабой и беззащитной.
— Так-с! — сказала Марья Павловна, глядя приятельнице прямо в среднюю папильотку. — Все это очень мило. А не потрудишься ли ты объяснить мне, кто это вчера переводил тебя под ручку через улицу? А?
Медина подняла высоко неподмазанные брови, развела руками, повела глазами, — словом, сделала все, что было в ее скудных средствах, чтоб изобразить удивление.
— Меня? Вчера? Под ручку? Ничего не понимаю!
— Не понимаешь? Она не понимает! Вот вернется Иван Сергеевич из командировки — он тебе поймет!
Медина собралась было снова развести руками и повести глазами, да как-то ничего не вышло. Поэтому она решила обидеться.
— Нет, я серьезно не понимаю, Мари, о чем ты говоришь!
— Я говорю о том, что ты, пользуясь отсутствием мужа, бегаешь по улицам с дураком Фасольниковым. Да-с! Мало того, полтора часа у подъезда с ним разговаривала. Очень умно!
— Уверяю тебя, — залепетала Медина, — уверяю тебя, что я его совсем не заметила.
— Не заметила, что под руку гуляешь? Ну, это, мать моя, ври другим!
— Даю тебе честное слово! Я такая рассеянная!
— Другой раз смотри, что у тебя под локтем делается. Два часа у подъезда беседовала. Швейцар хихикает, извозчики хихикают, Анна Николаевна проезжала — все видела. Я, говорит, еще с поперечного переулка заметила, что Медина влюблена. Теперь ездит и трещит по всему городу.
Медина всплеснула руками:
— Я? Влюблена? Что за вздор!
— Ври другим, — деловито заметила Марья Павловна и закурила папироску. — Завтра на вечере он у тебя будет?
— Разумеется, нет. Впрочем, я пригласила его, — нельзя же было не пригласить. Так что, может быть, и будет. Ведь на именинах был, так почему же вдруг теперь… Разумеется, придет.
— Поздравляю! Это чтобы все гости за вашей спиной перемигивались? Чрезвычайно умно! Подожди, то ли еще будет! Вернется Иван Сергеевич, станет анонимные письма получать.
Медина притихла.
— Да что ты!
— И очень просто. Анна Николаевна первая напишет. «Откроет глаза».
— Как же мне быть?
— А уж это твое дело. Ты должна поступить, как тебе подсказывают долг и честь.
— А как они подсказывают?
— Ты должна написать своему Фасольникову, что, во-первых, ты — порядочная женщина, а, во-вторых, что он не должен больше у тебя бывать.
— Неловко как-то выходит. Я, мол, порядочная женщина, так что, пожалуйста, у меня не бывайте. Точно он должен только к непорядочным ходить!
— Виляй, виляй! А потом и рада бы, да поздно будет. Впрочем, мне все равно.
Марья Павловна встала, демонстративно отряхнула платье и поправила зеленый галстук. Медина взволновалась:
— Подожди, Мари, ради Бога! Продиктуй мне, как написать!
Медина села и снова закурила папироску.
— Пиши: Милостивый государь!
— Воля твоя, но я не могу писать «милостивый государь» человеку, который бывал у меня запросто!
— Ну, пиши: «Многоуважаемый Николай Андреич».
— Это такому-то мальчишке писать «многоуважаемый»? Да он себе невесть что в голову заберет. По-моему, нужно написать просто «дорогой».
— Ты думаешь? Ну, хорошо; это, пожалуй, можно. Итак: «Дорогой Николай Андреич! Честь имею уведомить вас, что я — честная женщина…»
— Воля твоя, не могу так писать. Это точно официальная бумага!
— Ну, пиши просто: «я — женщина честная, и прошу вас…».
— Воля твоя, нехорошо выходит.
— Ну, так пиши: «спешу уведомить вас, что я — честная женщина».
— А он скажет: чего ж она четыре месяца молчала, а теперь вдруг заспешила… Мари, дорогая, не сердись на меня! Может быть, можно это в конце поместить? Знаешь, это даже эффектно выйдет. Уверяю тебя!
— Ну, хорошо. Теперь пиши так: «не истолкуйте плохо моей просьбы, но я умоляю вас — не приходите ко мне завтра».
— Воля твоя, ужасно грубо выходит. Может быть, лучше и на самом деле завтрашний вечер отменить?
— Делай, как тебе велят долг и честь.
— А как же они велят? Нужно отменить вечер?
— Конечно, отмени. Тогда пиши так: «не приходите завтра, так как вечер отменен, и никого не будет. Не требуйте от меня объяснений, — ваша чуткость поможет вам догадаться». Вот и все. Подпишись: «готовая к услугам такая-то», и посылай.
— Воля твоя, как-то грубо! Может быть, немножко смягчить?
— Мягчи, мягчи! Вот приедет Иван Сергеевич, он тебе помягчит!
— Ах, какая ты, право! Всегда умеешь все так неприятно повернуть. Письмо, конечно, очень хорошо, только, — ты уж не сердись, — у тебя совсем нет стиля. Понимаешь, — иногда достаточно переставить или вычеркнуть какое-нибудь самое пустое слово, — и все письмо приобретает особый колорит. А у тебя все как-то так аляповато, уж ты не сердись!
— Дура ты, дура! Сама двух слов слепить не умеешь, а туда же — сти-иль!
— Пусть дура, пусть не умею. Ты зато очень умна. Смотри сама: в четырех строчках четыре раза «не» повторяется. Это по-твоему хороший стиль?
— Разве четыре?
— Четыре.
— Ну, вычеркни одно «не» — и делу конец. А мне пора. Надеюсь, ты поступишь, как тебе велят долг и честь. Отошли письмо сейчас же.
Марья Павловна снисходительно потрепала подругу по щеке и вышла. Медина тяжело вздохнула и села переписывать письмо набело.
— Вычеркну одно «не», — вот и делу конец.
Вычеркнула, переписала, перечитала:
— «Дорогой Николай Андреич! Не истолкуйте плохо моей просьбы, но я умоляю вас — приходите ко мне завтра, так как вечер отменен и никого не будет. Не требуйте от меня объяснений, — ваша чуткость поможет вам догадаться. Готовая к услугам В. Медина».
Перечитала еще раз и немножко удивилась.
— Странно! Теперь получается как-то не совсем то… но ведь Мари сама сказала, что из четырех «не» зачеркнуть одно всегда можно. И, во всяком случае, стиль от этого только выиграл.
Надушила письмо «Астрисом», отправила, подошла к зеркалу и улыбнулась просветленной улыбкой.
— Как, в сущности, легко повиноваться голосу долга и чести!
Потаповна
Вот уже пятая неделя, как на кухне происходит что-то особенное.
Кастрюли не чистятся, сор лежит в углу за печкой и не выметается. В дверь с черной лестницы часто просовываются бабьи носы, иногда по два и даже по три носа разом, и таинственно шепчутся.
Не тревожимые мокрой шваброй тараканы собираются густой толпой около крана и озабоченно шевелят усами.
Старая лиловая собака, видавшая лучшие дни и сосланная на кухню за старость и уродство, печально свесила правое ухо и так и не поднимает его, потому что всем своим собачьим существом предчувствует великие события
А события, действительно, надвигаются.
Властительница всех этих кастрюль, и сора, и тараканов, кухарка Потаповна собралась замуж.
И об этом ясно свидетельствуют не сходящая со стола наливка и нарезанный ломтиками соленый огурец.
А вечером приходит «он» — жених.
Он седой, с плутоватыми глазками и таким красным носом, какой бывает только у человека, хватившего с мороза горячего чаю, и то лишь в первые пять минут.
Потаповна к приходу жениха не наряжается, потому что свадьба — дело серьезное, и кокетство тут не к месту.
Она человек опытный — знает, что когда нужно. Ей самой давно шестой десяток. Даже видеть стала плохо, так что приходится носить очки, которые она не без шика подвязывает розовой тесемкой от старого барынина корсета.
Голова у нее круглая, как кочан, а сзади, в самом центре затылка, торчит седая косичка, будто сухой арбузный хвостик.
Потаповна — девица, но не без воспоминаний. Одно воспоминание живет у сестры, в деревне, другое — учится у модистки. А над плитой висит старая солдатская фуражка, лет пять назад украшавшая безбровую солдатскую харю. И еще недавно, глядя на эту фуражку, вдохновлялась Потаповна и рубила котлеты с настоящим темпераментом.
Теперь не то. Теперь — брак. Венец. Любовь прочная, законная и признанная. До гроба.
Вечер.
Посуда убрана кое-как, с грехом пополам; на столе — самовар, наливка и огурец.
Лиловая собака тихо шевелит опущенным ухом. Предчувствует события.
Влюбленные воркуют.
— Я барыне говорю, — рассказывает Потаповна, — подарите вы мне, барыня, к свадьбе-то грипелевое платье. Ладно, говорит, подарю. Барыня-то добрая.
— Платье? — шевелит жених мохнатыми бровями. — Платье — что! Много ли с платья корысти. Лучше бы деньгами дала. А платье тоже, говорят, может из моды выйти.
— Ну, это тоже какое попадется. Вот была у меня муровая юбка, — восемь лет носила, и хоть бы что. Ни моль ее не брала, ни что. Чем больше ношу, тем больше блестит. Маньке отдала донашивать, а она так из моды и не вышла.
— Капитал лучше. Ежели у хороших господ жить, много можно отложить на книжку. А? Так я говорю, Авдотья Потаповна, али нет?
— Скопить, конечно, можно. А только что в этом хорошего? Копишь, копишь, выйдешь замуж, помрешь, — ан все мужу в лапы. Тоже и об этом подумать надо.
— Это вы-то помрете? Авдотья Потаповна, грех вам говорить! Да вы всякого быка переживете, не то что мужа. Вон личность-то у вас какая красная — рожа, тоись.
— От печки красная. Жаришь, жаришь, ну, и воспалишься. А в нутре у меня никакой нет плотности.
Жених смотрит на нее несколько минут пристально.
— А болезни какие у вас были?
— Болезни? Каких у меня только не бывало, спроси. Под ложечкой резь. Как поем капусты, так и…
— Ну, это что за болезнь! Этак кажный может налопаться…
— Зубы болели, все выболели. Глаза плохи стали, ноги гудут. Нашел тоже здоровую.
Жених улыбнулся светлой улыбкой, но улыбка быстро погасла, и он вздохнул.
— Ну, с этим тоже не помирают. Битая посуда два века живет. Вот у меня, можно сказать, здоровье подорвано. Двадцать лет на сукционе служу. Служба тяжелая…
— Нашел тоже сравнить! У меня здоровье-то женское. Разве может у вас быть такая слабость, как у меня, у девицы. У меня одних ребят пять штук было, — вот и считай! Дети здоровью вредят.
— Эка важность — дети! У меня у самого в прошлом году ребенок был. Помер только скоро. От прачки, от Марьи.
— Ребенок? — выпучила глаза Потаповна.
Лиловый пес тоже встрепенулся и вскинул ухо.
— Нешто в вашем возрасте это полагается?
Щеки у Потаповны вдруг отвисли и задрожали.
— Туда же стариком себя называет! В женихи лезет! Коли у вас в прошлом году дети были, так вы и через десять лет не помрете. Разве я столько протяну? Какая мне от вас польза? Лысому бесу, прости Господи, от вас польза будет, — ему и завещание делайте.
Она вдруг схватила наливку и сунула в шкап. Жених, несколько сконфуженный, чесал бороду крючковатым пальцем.
— А мне, как быдто, и собираться пора, не то дворник калитку запрет.
Потаповна яростно терла стол мочалкой, как бы давая понять, что с поэзией любви на сегодняшний день покончено, и суровый разум вступил в свои права.
— А который же час? Может, взглянете, а?
Потаповна на минутку приостановилась и сказала задумчиво:
— Все-таки же вам седьмой десяток, как ни верти.
И пошла в комнаты, взглянуть на часы. Оставшись один, жених пощупал ватное одеяло на постели, потыкал кулаком в подушки.
Вернулась Потаповна.
— Длинная-то стрелка на восьми.
— А короткая?
— Короткую-то еще не поспела посмотреть. Вот пойду ужо самовар убирать, так и посмотрю. Не все зараз.
Жених не поспорил.
— Ну, ладно. Счастливо оставаться. Завтра опять зайдем.
В дверях он обернулся и спросил, глядя в сторону:
— А постеля у вас своя? Подушки-то перовые али пуховые?
Потаповна заперла за ним дверь на крюк, села и пригорюнилась.
— Не помрет он, старый черт, ни за что не помрет! Переживет он меня, окаянный, заберет мою всю худобишку.
Посмотрела на печального лилового пса, на притихших тараканов, тихо, но сосредоточенно шевеливших длинными усами, и почувствовала, как тоскливо засосало у нее под ложечкой.
— Быдто от капусты.
Она горько покачала головой.
— Ни за что он не помрет! Вот тебе и радость!
Вот тебе и свадьба!
У гадалки
На окошке фуксия. Над фуксией верещит в клетке канарейка.
Круглый стол покрыт филейной салфеткой. Облупленные кресла.
Из дверей тянет жареным луком.
Все это вещи и явления самые обыденные, но здесь они кажутся необычайными и полными какого-то особого значения, высшего и тревожного, потому что находятся в приемной комнате у гадалки Пелагеи Макарьевны.
Канарейка как будто не совсем так попрыгивает, как их сестре полагается. Уж, видно, недаром у гадалки живет.
Филейная салфетка выглядит так серьезно, что хочется извиниться перед ней за суетное перо на шляпе.
А что луком пахнет — так уж это, видно, так нужно. Уж раз Пелагея Макарьевна, женщина, видящая как на ладони всю судьбу всего мира, находит нужным жарить лук, — тут есть над чем призадуматься.
Принимает Пелагея Макарьевна своих клиенток по одной персоне. Мужчин совсем не пускает.
— Мужчинская судьба известно какая, — объясняет она любопытствующим. — Все больше насчет девиц. А меня за этакую судьбу живо полиция прикроет.
В приемной у нее всегда полно, как у модного врача.
Влюбленная девица с подругой, взятой для храбрости.
Прислуга, на которую хозяева «грешат» из-за пропавшей ложки.
Две тетки в бурнусах — насчет Машенькиной свадьбы, — быть ей или не быть.
Толстая лавочница с дутым браслетом на отекшей руке. Сидит и тупо думает:
— А шут меня знает, чего меня сюда понесло. И как это так, возьмет нелегкая и понесет человека, и шут его знает, зачем? Чесался, видно, полтинник в моем кармане.
Три гимназистки хихикают под канарейкой.
— Нет, она удивительно говорит! Она всю правду говорит. Она мне в прошлом году сказала, что я выйду замуж за Григория. Прямо удивительно!
— Так ведь ты же не вышла.
— Ну да, потому что я еще не знакома ни с одним Григорием. Но ты только подумай, как она может так все знать.
— Мне ужасно неловко, у меня полтинник не целой деньгой, а мелочью. Она может обидеться…
— Действительно, неприлично.
— Ничего, она все равно по картам увидит, что ты ворона… Хи-хи-хи!
— Перестань!
— Хи-хи-хи!
Тетки в бурнусах бросают на них негодующие взгляды и шепчутся про свои дела. Изредка, из уважения к месту, в котором находятся, произносят слова, не выдыхая, а, наоборот, втягивая воздух в себя. Получается как бы свистящее всхлипывание, полное таинственности и значения.
— И не быть тебе, — грит, — за ним, а быть тебе, — грит, — за каронным брунетом. И што п вы думали? Пост проходит, а в мясоеде за чиновника выскочила. Ведь как по писанному.
— Господи, помилуй! Ведь даст же Бог человеку!
— А намедни Силова тоже к ней ходила. И што п вы думали?..
Дверь, ведущая в комнату гадалки, с треском раскрывается.
Через комнату, ни на кого не глядя, сконфуженно проходит в переднюю дама в трауре.
— Пожалуйте, кто следующий по очереди, — говорит певучий, сдобный голос.
Прислуга, «на которую грешат», вскакивает, испуганно оглядывается и, украдкой крестясь, на цыпочках идет к заветной двери.
— Пожалте-с! — приглашает клиентку Пелагея Макарьевна. — Присядьте на стулик.
И тут же, разом прикончив с официальной частью приема, говорит просто:
— Садись, что ли. Полтинник принесла?
Клиентка развязывает узелок платка сначала дрожащими руками, потом щелкающими зубами. Гадалка, внимательно оглядев монету, опускает ее в карман.
— Чем антиресуешься?
— Ложкой! — лепечет клиентка. — Мы ложкой антиресуемся. Ложка ихняя пропала, а они на меня. На что мне их ложка? Не видала я ложки! Я ложек очень даже много видала. Даже большое множество.
Гадалка берет со стола пухлую колоду карт, приобретшую от постоянного общения с потусторонним миром особый, очень неаппетитный вид. Точно смазанные чем-то липким, карты с трудом отставали одна от другой, и гадалка часто, многозначительно скосив глаза на клиентку, облизывала большой палец правой руки.
— Н-да-с. Посмотрим твою ложку. На бубновую кралю… Девица?
— Девица, — виновато отвечает клиентка.
— На бубновую кралю… На сердце у тебя трефонный разговор… Трефонный разговор про червонную дорогу, а может, это и не дорога, а просто к тому выйдет, что бубенный король перечит. Ну, однако, перечить ему это самое не выйдет, потому из трефонного дому через вечерний разговор по утренней дороге вот при своих хлопотах амурное свидание с денежным, значит, антиресом, — ну, только гли кого, еще не известно. Ну, а теперь, все тридцать шесть карт, скажите всю правду, что бубновой крале ждать. Ну-с, гли дому твоего жди семерку трефей — вечерний разговор. Разговаривать, значит, вечером будешь с кем-нибудь. Гли сердцу твоего пиковая дама будет с бубенным королем про свои дела разговаривать. Чем кончится?.. Кончится утренним разговором. Будешь, значит, утром с кем-нибудь разговаривать. На чем сердце успокоится?.. Успокоится твое сердце на всяких хлопотах, и болезнь близкого человека, и деньги, быдто, потеряешь. Что удивит?.. Удивишься ты на собственных слезах. Ну, вот и все. Благодарить не надо, а то не исполнится. Ну, чего еще?
— Да я насчет ложки бы. Ложка у меня на душе! — тоскливо лепечет клиентка
— Ложка? Так бы и говорила! Насчет ложки скажу я тебе, что оченно я это дело хорошо вижу, только не по картам — карты ложку не говорят, — а через воздух. И скажу я тебе прямо, что, кто ложку взял, до поры до времени не узнаешь, потому взял ее человек хитрый, и ни руки своей, ни ноги на месте том не оставил, чтобы никто, значит, его, вора, то есть, узнать не мог. Так, вот, значит, и понимай, что взял твою ложку хитрый человек, на хитрого, значит, и думай, за хитрым, значит, и примечай! Кто следующий? Пожалуйте, чья очередь!
Прислуга, «на которую грешили», на цыпочках прошла через приемную, и все, затихнув, с благоговением смотрели на ее растерянное, покрытое красными пятнами лицо и на ее круглые, испуганные глаза, только что так дерзко заглянувшие в сокровенные тайны будущего.
— Пожалуйте, чья очередь!
Летний визит
Жарко. Душно. Парит.
Должно быть, будет гроза.
Глаза слипаются. Спать хочется.
Сидит передо мной дама, моя гостья, и тупо смотрит мне прямо в лоб. Глаза у нее белые, губы распущены, — видимо, тоже спать хочет до отчаяния.
Но ничего не поделаешь.
Она мне делает визит, а я этот визит принимаю. Нужно быть любезной хозяйкой, нужно сказать ей что-нибудь такое визитное. Но когда человеку хочется спать, он прежде всего забывает все визитные слова.
— Может быть, вы хотите чаю? — нашлась я наконец.
— Гм?
Белые глаза смотрят на меня с сонным удивлением.
Чего она удивляется? Ах, да, она ведь именно чай-то и пьет.
Что бы ей такое сказать? Я же не виновата, что она уже пьет чай!
— Итак, куда же вы, собственно говоря, собираетесь на лето? — вдруг выдумала я.
Но это далось мне не легко.
Даже жарко стало.
Она долго моргала, потом сказала:
— Гм?
Но уже не было сил повторить вопрос сначала. Да и, кроме того, она, наверное, прекрасно все слышала, а переспрашивает просто потому, что ей лень отвечать. А мне, подумаешь, не лень спрашивать. Какие, однако, люди, как приглядишься поближе, эгоисты!
Я смотрю на нее, она на меня.
Вдруг она делается совсем маленькой, чуть-чуть качается, на голове у нее вырастает красивый петушиный гребешок… Господи, да ведь я засыпаю!..
Спим, спим, мы обе спим!
Как быть?
— Точить ножи, ножницы, бритвы править! — дребезжит за окном.
Мы обе вздрагиваем, и обе так рады, что проснулись, что даже улыбаемся.
— Не хотите ли чаю? — оживленно спрашиваю я. — То есть, я хотела спросить, куда вы, собственно говоря, собираетесь на лето?
— У вас прелестный браслет, — отвечает она мне на оба вопроса сразу.
Господи! Хоть бы еще разок крикнул разносчик. А то опять глаза что-то заволакивает.
— Скажите, — собираю я последние силы, — не знаете ли вы случайно, сколько лет было этой… как ее? Когда она умерла? Этой… как ее… Па… Паповой?
Я хотела спросить про Варю Панину, а вышло почему-то Попова. Но поправляться мне было уже не под силу.
— Какой Поповой? — вдруг проснулась гостья.
— Зина Попова жива!
— Ну, а все-таки, приблизительно? — не уступаю я.
Уж раз начала занимать гостью разговором, так не скоро сдамся.
— Она чудно пела! Все говорили. Голос, как у Цукки! Вы, может быть, хотите чаю?
— Я сама нахожу, что там сыро, но зато дачи довольно дешевые, — ответила она, и правый глаз у нее вдруг закрылся.
Господи! Да она засыпает! Что же мне у нее спросить?
— Послушайте, вы никогда не видали какую-нибудь такую шляпу, которую не носят, — забормотала она и закрыла второй глаз.
Спит! Спит бесповоротно!
И опять сделалась совсем маленькая.
Я привстала, как бы для того, чтобы подвинуть ей вазочку с конфектами, и подтолкнула гостью коленом.
Она вздрогнула и чуть-чуть вскрикнула спросонья. Мне стало совестно. Я села и помолчала немного.
Однако сознание, что я, как хозяйка, должна же что-нибудь у нее спрашивать, не давало мне покоя.
Но что же у нее спросить? Насчет чаю спрашивала, насчет дачи спрашивала. Я долго и мучительно придумывала. Только бы не заснуть! Только бы не заснуть прежде, чем придумаю.
В ушах звенит сладко, тихо. Вытянуть разве ноги. Можно кресло подставить, да лень, и так хорошо. Спят же люди в вагоне и при худших условиях… И куда это мы едем? Может быть стоим на станции?.. Кондуктор! А кондуктор? Третий звонок был? Нужно купить пирожков…
Я вдруг просыпаюсь от острого сознания, что непременно должна что-то спросить у этой женщины, которая, свесив голову набок, сладко похрапывает на моем диване. Должна спросить, иначе все погибло.
Я хватаю ее за руку и диким голосом кричу:
— Как ваша фамилия?
Потом мы обе долго молча смотрит друг на друга, и по выражению ее лица я понимаю, какое у меня самой лицо.
Как хорошо, что все на свете проходит!
Письма
Я уж и не говорю о телеграфе и телефоне. Но почта — самая обыкновенная почта, которую вынимают из ящиков в 8 ч. утра, 9 ч. 20 м., 10 ч. и т. д., — разве это не величайшее счастье для человечества?!
Слово «разлука» все более теряет свою жестокую окраску, и скоро ее почти не будет.
Ведь мы и теперь узнаем мысли на расстоянии посредством писем, слышим голос в телефон, и, как говорят, не сегодня-завтра вновь изобретенный особый аппарат даст нам возможность передавать своё изображение на расстоянии.
Мы будем и слышать, и видеть того, кого нет с нами, и останется для нас только одна тоска — тоска о касании.
— Ты здесь?
— Здесь! — говорит знакомый голос и улыбается знакомое лицо.
— Дай мне твою руку!
— Нет, милый друг, это — единственное, чего, пожалуй, никогда не будет.
А пока что — будем благословлять почтовое ведомство, ценою одной семикопеечной марки передающее нам всю душу целиком, со всеми ее извивами и переливами.
Летом все мы разбредаемся в разные стороны, расстаемся со словами:
— Пишите!
— Пишите!
И начинаем писать.
Берем кусочек души, кладем его в конверт, лизнем, заклеим и бросим в пространство. И будет он лететь, пока не упадет в другую душу, — открытую, ждущую.
Разве это не счастье?
* * *
Сергей Иванович Черников только что отобедал.
Все лицо его выражает одно впечатление — впечатление, полученное от ботвиньи с лососиной, которое не могли изгладить ни последующие цыплята, ни земляничный пирог — словом, ничто.
Сергей Иванович смотрит на жену, сестру и дочку-семилеточку и видит у всех то же выражение.
— А действительно, она была хороша! — машинально говорит он.
Слово «хороша» напоминает ему Веру Павловну.
— А не черкнуть ли ей пару словечек? А то осенью увидимся — начнутся попреки…
Он встал и пошел в свой кабинет.
— Не беспокойте меня до чаю! Мне нужно позаняться немножко.
Выловил мух из чернильницы и стал писать.
«Тверская губ., усадьба Черниковка. Любимая! Где ты?».
— Гм! Я, положим, знаю, что она в Павловске на даче, но ведь должна же она понять, что каждое письмо требует стиля!
«Любимая! Где ты?
Сейчас глухая ночь. Я один сижу на скале, слушаю глухой прибой волн…»
— Неудобно, что пишу-то из Тверской губернии! Ну, да куда ни шло!
«…прибой волн и спрашиваю у моря: „Море, где моя милая?“ Но море молчит и глухо ревет».
— И действительно, не может же море ответить, что она, мол, в Павловске на даче Чебурякина! Так что выходит вполне естественно.
«…Если бы у меня — увы! — были крылья, я полетел бы к тебе, любимая!»
— Нет, это нехорошо! Это совсем неудачно! Выходит, будто у меня нет денег на железную дорогу!
Нет, так нельзя. Лучше так:
«Если бы у меня были крылья, я бы все время был с тобою…»
— Еще глупее. Точно канарейка! С крыльями и постоянно тут же. Нет. К черту крылья совсем.
«Дорогая! Я так тоскую, что буквально ничего не могу есть…»
— А ботвинья? — уколола вдруг совесть.
Но стиль после краткой борьбы победил ботвинью:
«…а ночью, когда мгновенный сон смежит мои усталые очи, я вижу только тебя, и громкие рыдания потрясают мой организм».
— Ну, кажется, ладно. Какого ей еще рожна?!
Теперь можно и всхрапнуть до чаю.
* * *
Вера Павловна с утра была не в духе: тот самый лиф, который еще в прошлое воскресенье так хорошо сидел, сегодня ни за что не хотел застегнуться. Его крючки и петли, точно не желая иметь друг с другом ничего общего, никак не могли преодолеть маленького пространства в какие-нибудь два сантиметра на спине своей хозяйки.
— Ведь не могла же я за одну неделю так растолстеть! — дрожащими губами говорила Вера Павловна. — Неделю назад лиф так хорошо сидел. Верно, просто сел…
— Сидел, сидел, да и сел! — шутил веселый муж Веры Павловны. — Сидел, да и сел! Ха-ха-ха! Вот так чудеса с твоими платьями!
— Это подло с вашей стороны. Сам же виноват: сегодня подавай ему пироги, завтра — пирожки, — ни одна фигура не выдержит.
— А ты не ешь: кто тебя заставляет? Сиди да смотри, как я ем. Другие, может быть, за такое зрелище большие деньги бы заплатили. Ха-ха-ха!
— Я не могу не есть, когда все кругом едят! У меня душа чуткая!
Она ушла надутая и злая к себе в комнату, заперлась, вытащила из-под подушки письмо Черникова и несколько раз перечитала его.
— Н-да! Это действительно — любовь. Какого числа? Двадцать восьмого. А сегодня первое. Какое счастье, что существует почта, а то он там мучится, а я бы и не знала ничего. И за что он меня так любит?!..
Она достала бумагу, попрыскала ее белым ирисом и стала писать:
«Твое письмо возродило меня к новой жизни, Сергей!
Я так измучилась! Ты знаешь, как странно, — ведь я тоже ничего не ем. Я так исхудала, что стала совсем прозрачная, и платье, скользнув, падает к моим ногам.
Вся жизнь моя сосредоточена теперь на одном только слове, и это слово — „Сергей Иванович Черников“.
Пусть лицемеры забросают меня каменьями, но это так.
Милый! Любимый! Единственный! Не презирай меня! Я вся — один порыв к блаженству с тобой!
Твоя Птичка».
Вера Павловна вздохнула.
— Нет, действительно, я растолстела! Это прямо отчаяние! Я покончу с собой!
Потом перечитала письмо. Оно ей очень понравилось, особенно некоторые фразы, и, как хорошая хозяйка, она решила немедленно сервировать их еще раз.
— Напишу сейчас же Аркадию. Тем более, что они с Черниковым даже и незнакомы, да и порядочные мужчины никогда не показывают друг другу письма любимой женщины.
«Аркадий! Любимый мой! Единственный! Твое письмо возродило меня к новой жизни.
Вся жизнь моя сосредоточена теперь на одном только слове, и это слово — „Аркадий Петрович Попов“.
Пусть лицемеры забросают меня каменьями, но я вся — один порыв к блаженству с тобой!
Твоя Мышка».
— Это еще лучше вышло. Короче и сильнее.
Она торопливо лизнула оба конверта, запечатала и бросила в пространство кусочек своей души, и он полетел, пока не упал в другую душу, открытую, ждущую.
Загудели поезда, заработали усталые, закоптелые машинисты, выбежали с фонарями в руках невыспавшиеся стрелочники, захлопотали начальники станций, защелкал аппаратом изможденный телеграфист, побежали, спотыкаясь, замученные почтальоны, подхлестнули лошадей сонные ямщики.
— Почту везем! Гей! Дело срочное, не опоздать бы.
Гул, шум, треск, стоны, стоны, стоны…
Это летит душа Веры Павловны, которая «вся — порыв к блаженству» с Сергеем Ивановичем и отчасти с Аркадием Петровичем.
И разве можно сказать, что всех этих хлопот слишком много, чтобы обслуживать великую и могучую человеческую душу?
Какое счастье для всех нас, бедных, разлученных, что существует почта!
Коготок увяз
Супруги Шнурины только что переехали на новую квартиру.
Был вечер. Шнурины бродили по темным, заставленным мебелью комнатам, натыкались на столы, на стулья и друг на друга. Каждый держал по свечке в руке, и оба в своем бестолковом блуждании похожи были на отбившихся от процессии членов какой-нибудь мистической секты.
В передней постукивал и поскребывал проводивший электричество монтер.
— И чего он так долго возится! — волновался Шнурин, капая стеарином на пиджак. — Не могу я больше в потемках бродить. Вон и без того шишку на голове набил. Черт знает что!
— Чего же ты на меня кричишь? Ведь я же не виновата. Ты сам монтера позвал, — отвечала жена, капая на кресло.
В эту минуту вошел монтер.
— Проводка кончена, — сказал он. — Прикажете дать свет?
— Ну, конечно! — закричала Шнурина.
— Позволь, — остановил ее муж. — Ведь там висит пломба от общества. Мы не имеем права срывать ее самовольно.
— Пустяки-с, — ответил монтер. — Я срежу. Я то ждите еще два дня, покуда из общества пришлют.
— Конечно, пусть срежет. Уж он знает, что делает, — сказала Шнурина. — Ты вечно споришь!
Шнурин промолчал; монтер дал свет, получил по счету и ушел.
Шнурины гуляли по залитой огнями квартире, переставляли мебель и радовались.
Весело, когда светло!
Но в радости их было что-то тревожное, какой-то неприятный привкус.
— Скажи, Леля, — вдруг спросила жена, — ты не обратил внимания, что на этой пломбе было написано?
— Видел мельком. Что-то вроде того, что, кто самовольно ее снимет, тот ответит по всей строгости закона, и какая-то еще уголовная статья упомянута.
— Значит, это — преступление? — Ну, еще бы!
— Так как же мы так легко на это пошли?
— Преступная натура. Отшлифовали воспитанием, ну а натура рано или поздно прорвется наружу.
— По-моему, это не мы виноваты, а монтер. Он нас научил.
— Так ведь ему-то от этого никакой выгоды нет.
— Все-таки он подозрительный. Выгоды нет, а учит. Верно, сам преступник, так ему досадно, что невинных увидел, ну и давай соблазнять. А где эта пломба?
— Не знаю. Он ее, верно, выбросил.
— А то мне пришло в голову, что ведь ее можно как-нибудь опять на место укрепить. Подделать печати…
— Покорно благодарю. Присоединить к краже еще и мошенничество. Крали электричество, взломали печать и потом еще мошенничали. Тут, милая моя, по самой снисходительной совокупности и то на десять лет каторги наберется.
— Господи! Что ты говоришь!
— Ну, конечно.
— Знаешь что? Я на суде скажу, что это он нам велел.
— Ну кто поверит такому вздору!
— Сочиню что-нибудь. Скажу, что он был в меня влюблен… и вот решил отомстить… Ну, словом, вывернусь.
— Как красиво клеветать на невинного человека, да еще такую грязную ерунду. По-моему, уж лучше поджечь стенку в передней и сказать, что вот, мол, начинался пожар, и пломба сгорела.
— А потом на суде выяснится, что сами подожгли, и нас, все равно, на каторгу.
— Какой ужас, какой ужас, какой ужас! А время идет! А лампы горят!
— Проклятый монтер — и чего он выскочил. Свинья! Только людей подводит!
— Подожди, не волнуйся, мы еще как-нибудь вывернемся.
Оба задумались. Сидели молча друг перед другом, освещенные ярким, краденым светом шестидесятисвечной люстры.
Шнурин посмотрел на жену пристально и тихо сказал:
— А знаешь, Маня, я не знал, что ты такая.
— Какая такая?
— Преступная. Не знал, что ты преступница по натуре. Смотри, вот за какие-нибудь полчаса открылось, что нет такого преступления, на которое ты не была бы способна. Началось с кражи, а потом коготок увяз, и пошло, и пошло. Клевета, мошенничество, поджог…
— Поджог ты выдумал. Сам хорош, а на других валишь.
— Ну, пусть. Пусть я. А все-таки, благодаря монтеру, я многое узнал.
— Убить бы этого монтера! — вдруг всхлипнула Шнурина. — Попадись он мне, я бы его зарезала и нож облизала!
— Видишь, видишь! Я бы не стал его резать. Я бы эту свинью задушил, как с-собаку!
— Леля, Леля! Какие мы несчастные!
Опять замолчали. Опять сидели, тихие, освещенные краденым огнем. Потом она спросила тихо:
— А сколько в Сибири тысяч жителей?
А он ответил:
— Не знаю. Но скоро на две персоны больше будет.
Опять помолчали. Потом он сказал:
— И отчего мы такие преступные? Должно быть, вырождение или дурная наследственность. Скажи, Маня, откровенно: в вашей семье не было сумасшедших?
Она взглянула испуганно, даже вздрогнула.
— Нет!.. То есть да. Репетитор младшего брата сошел с ума.
— Вот видишь. Вот оно откуда. Наследственность — ужасное зло. Ты не виновата ни в чем. Ты и сама не знаешь, на что способна.
— А ты?
— Я тоже. На мне тоже проклятие рока. Наследственность. Дядя, брат моей матери, женился на Опенкиной, у которой отец за поджог судился.
— Ага! Видишь, поджог-то когда сказался! Как это все страшно!
Она вся съежилась, села рядом с мужем и прижалась к нему.
— Жалкие мы с тобой, — сказал он.
— Худо нам будет в Сибири, — снова всхлипнула она.
— Пустяки! Подбодрись, дурочка, чего там. С нашими-то талантами мы и там не пропадем. Отбудем каторгу, а там останемся на поселении. Я к какому-нибудь казенному подряду присосусь, деньжищ нагребу, — воровать-то ведь будет уж не впервой. Или игорный притончик открою.
— Я буду гостей завлекать, — бодро сказала жена и вытерла глаза.
— Ну, конечно. Не пропадем.
Она улыбнулась сквозь слезы, он тряхнул головой, и они пожали друг другу руки, готовые бодро вступить на новый путь.
А краденое электричество на шестидесятисвечной люстре подмигивало лукаво и весело.
Счастливая любовь
Наталья Михайловна проснулась и, не открывая глаз, вознесла к небу горячую молитву:
«Господи! Пусть сегодня будет скверная погода! Пусть идет дождь, ну хоть не весь день, а только от двух до четырех!»
Потом она приоткрыла левый глаз, покосилась на окно и обиделась: молитва ее не была уважена. Небо было чисто, и солнце катилось по нему как сыр в масле. Дождя не будет, и придется от двух до четырех болтаться по Летнему саду с Сергеем Ильичом.
Наталья Михайловна долго сидела на постели и горько думала. Думала о любви.
«Любовь — очень тяжелая штука! Вот сегодня, например, мне до зарезу нужно к портнихе, к дантисту и за шляпой. А я что делаю? Я бегу в Летний сад на свидание. Конечно, можно притвориться, что заболела. Но ведь он такой безумный, он сейчас же прибежит узнавать, в чем дело, и засядет до вечера. Конечно, свидание с любимым человеком — это большое счастье, но нельзя же из-за счастья оставаться без фулярового платья. Если ему это сказать, он, конечно, застрелится, — хо! Он на это мастер! А я не хочу его смерти. Во-первых, потому, что у меня с ним роман. Во-вторых, все-таки из всех, кто бывает у Лазуновых, он самый интересный…»
К половине третьего она подходила к Летнему саду, и снова душа ее молилась тайно и горячо:
«Господи! Пусть будет так, что этот дурак подождал-подождал, обиделся и ушел! Я хоть к дантисту успела бы!..»
— Здравствуйте, Наталья Михайловна!
Сергей Ильич догонял ее, смущенный и запыхавшийся.
— Как? Вы только что пришли? Вы опоздали? — рассердилась Наталья Михайловна.
— Господь с вами! Я уже больше часа здесь. Нарочно подстерегал вас у входа, чтобы как-нибудь не пропустить.
Вошли в сад.
Няньки, дети, гимназистки, золотушная травка, дырявые деревья.
— Надоел мне этот сад.
— Адски! — согласился Сергей Ильич и, слегка покраснев, прибавил: — То есть я хотел сказать, что отношусь к нему адски… симпатично, потому что обязан ему столькими счастливыми минутами!
Сели, помолчали.
— Вы сегодня неразговорчивы! — заметила Наталья Михайловна.
— Это оттого, что я адски счастлив, что вижу вас. Наташа, дорогая, я тебя три дня не видел! Я думал, что прямо не переживу этого!
— Милый! — шепнула Наталья Михайловна, думая про фуляр.
— Ты знаешь, ведь я нигде не был все эти три дня. Сидел дома, как бешеный, и все мечтал о тебе. Адски мечтал! Актриса Калинская навязала мне билет в театр, вот посмотри, могу доказать, видишь билет, — я и то не пошел. Сидел дома! Не могу без тебя! Понимаешь? Это — прямо какое-то безумие!
— Покажи билет… А сегодня какое число? Двадцатое? А билет на двадцать первое. Значит, ты еще не пропустил свою Калинскую. Завтра пойдешь.
— Как, неужели на двадцать первое? А я и не посмотрел, — вот тебе лучшее доказательство, как мне все безразлично.
— А где же ты видел эту Калинскую? Ведь ты же говоришь, что все время дома сидел?
— Гм… Я ее совсем не видел. Ну вот, ей-богу, даже смешно. А билет, это она мне… по телефону. Адски звонила! Я уж под конец даже не подходил. Должна же она понять, что я не свободен. Все уже догадываются, что я влюблен. Вчера Мария Сергеевна говорит: «Отчего вы такой задумчивый?» И погрозила пальцем.
— А где же ты видел Марью Сергеевну?
— Марью Сергеевну? Да, знаешь, пришлось забежать на минутку по делу. Ровно пять минут просидел. Она удерживала и все такое. Но ты сама понимаешь, что без тебя мне там делать нечего. Весь вечер проскучал адски, даже ужинать не остался. К чему? За ужином генерал Пяткин стал рассказывать анекдот, а конец забыл. Хохотали до упаду. Я говорю: «Позвольте, генерал, я докончу». А Нина Павловна за него рассердилась. Вообще масса забавного, я страшно хохотал. То есть не я, а другие, потому что я ведь не оставался ужинать.
— Дорогой! — шепнула Наталья Михайловна, думая о прикладе, который закатит ей портниха: — «Дорогой будет приклад. Самой купить гораздо выйдет дешевле».
— Если бы ты знала, как я тебе адски верен! Третьего дня Верочка Лазунова зовет кататься с ней на моторе. Я говорю: «Вы, кажется, с ума сошли!» И представь себе, эта сумасшедшая чуть не вывалилась. На крутом повороте открыла дверь… Вообще, тоска ужасная… О чем ты задумалась? Наташа, дорогая! Ты ведь знаешь, что для меня никто не существует, кроме тебя! Клянусь! Даже смешно! Я ей прямо сказал: «Сударыня, помните, что это первый и последний раз…»
— Кому сказал? Верочке? — очнулась Наталья Михайловна.
— Катерине Ивановне…
— Что? Ничего не понимаю!
— Ах, это так, ерунда. Она очень умная женщина. С ней иногда приятно поговорить о чем-нибудь серьезном, о политике, о космографии. Она, собственно говоря, недурна собой, то есть симпатична, только дура ужасная. Ну и потом все-таки старинное знакомство, неловко…
— А как ее фамилия?
— Тар… А впрочем, нет, нет, не Тар… Забыл фамилию. Да, по правде говоря, и не полюбопытствовал. Мало ли с кем встречаешься, не запоминать же все фамилии. У меня и без того адски много знакомых… Что ты так смотришь? Ты, кажется, думаешь, что я тебе изменяю? Дорогая моя! Мне прямо смешно! Да я и не видал ее… Я видел ее последний раз ровно два года назад, когда мы с тобой еще и знакомы не были. Глупенькая! Не мог же я предчувствовать, что встречу тебя. Хотя, конечно, предчувствия бывают. Я много раз говорил: «Я чувствую, что когда-нибудь адски полюблю». Вот и полюбил. Дай мне свою ручку.
«Как он любит меня! — умилилась Наталья Михайловна. — И к тому же у Лазуновых он, безусловно, самый интересный».
Она взглянула ему в глаза глубоко и страстно и сказала:
— Сережа! Мой Сережа! Ты и понять не можешь, как я люблю тебя! Как я истосковалась за эти дни! Все время я думала только о тебе. Среди всех этих хлопот суетной жизни одна яркая звезда — мысль о тебе. Знаешь, Сережа, сегодня утром, когда я проснулась, я даже глаз еще не успела открыть, как сразу почувствовала: «Сегодня я его увижу».
— Дорогая! — шепнул Сергей Ильич и, низко опустив голову, словно под тяжестью охлынувшего его счастья, посмотрел потихоньку на часы.
— Как бы я хотела поехать с тобой куда-нибудь вместе и не расставаться недели на две…
— Ну, зачем же так мрачно? Можно поехать на один день, куда-нибудь, — в Сестрорецк, что ли…
— Да, да, и все время быть вместе, не расставаться…
— Вот, например, в следующее воскресенье, если хочешь, можно поехать в Павловск, на музыку.
— И ты еще спрашиваешь, хочу ли я! Да я за это всем пожертвую, жизнь отдам! Поедем, дорогой мой, поедем! И все время будем вместе! Все время! Впрочем, ты говоришь — в следующее воскресенье, не знаю наверное, буду ли я свободна. Кажется, Малинина хотела, чтобы я у нее обедала. Вот тоска-то будет с этой дурой!
— Ну что же делать, раз это нужно! Главное, что мы любим друг друга.
— Да… да, в этом радость. Счастливая любовь — это такая редкость. Который час?
— Половина четвертого.
— Боже мой! А меня ждут по делу. Проводи меня до извозчика. Какой ужас, что так приходится отрываться друг от друга… Я позвоню на днях по телефону.
— Я буду адски ждать! Любовь моя! Любовь моя!
Он долго смотрел ей вслед, пока обращенное к нему лицо ее не скрылось за поворотом. Смотрел, как зачарованный, но уста его шептали совсем не соответствующие позе слова:
— «На днях позвоню». Знаем мы ваше «на днях».
Конечно, завтра с утра трезвонить начнет! Вот связался на свою голову, а прогнать, — наверное, повесится! Дура полосатая!
Белое боа
(Коротенький рассказ)
— Постой! Постой! Да подожди же одну минуточку! Я только хотела тебе сказать в двух словах, что случилось с моим белым боа. Подожди, — только два слова, я сама тороплюсь.
Помнишь ты мой синий костюм, который у меня был в прошлом году? Ну, какая ты, право, — вместе еще покупали на Моховой! Ты еще кричала, что зачем зеленый кант, что он совсем не выделяется. А знаешь, это было довольно глупо с твоей стороны уверять, что зеленый кант не выделяется. Все, что угодно, можно, по-моему, сказать про зеленый кант, но сказать, что он не выделяется, это уж, — воля твоя, как хочешь, а по-моему, глупо.
Да ты не сердись, чего ты сердишься? Знаешь древнерусскую пословицу: «Юпитер, ты сердишься, ergo ты не прав». Ну признайся, ну признайся, сделай милость, что с зеленым кантом ты села в лужу! Ведь села! Что уж там! Это в тебе чисто женское упрямство!
Ты и Катю Крышкину уверяла, что нельзя на черную шляпу розовое перо сажать. А потом, как увидела, сейчас же и себе такое навертела. Уж нечего, нечего!
Не понимаю, к чему отрицать, раз факт налицо. Сама напроказишь, а потом на других сваливаешь. Помнишь, с Павловском такая же была история. «Ни за что, ни за что! Там сыро, там скучно!» А потом засела, так до осени с места не сдвинуть было. Мне так хотелось на Иматру проехать — так ведь нет, ни за что. И очень глупо. Нужно всюду бывать, если хочешь чего-нибудь добиться. Знаешь пословицу: «Под лежачий камень и вода не бежит»? Понимаешь? Под лежачий не бежит, а бежит под такой камень, который везде бывает…
А все твое упрямство! Зачем, например, было приглашать Соскина? «Ах, аристократ! Ах, блондин!». Хорош аристократ! Уверяет, что «Пиковую даму» Чехов сочинил. А что блондин, так, по-моему, тем стыднее для него! Да! И все твое упрямство…
Что? Мне самой некогда! Я только хотела сказать тебе про белое боа. Ты воображаешь, что тебе одной некогда. У других, может быть, дела-то больше, чем у тебя.
Вот, например, утром я непременно должна была написать четыре письма. Че-ты-ре! И все деловые. Одно даже анонимное… Потом поговорить по телефону с портнихой, с парикмахером, с доктором, с Андреевой и с этим, как его… Кстати, какой болван этот парикмахер! Я ему заказала подкладку, а он мне изволил сделать накладку. А все твое упрямство! «У его жены такое честное лицо!». На одном лице, милая моя, далеко не уедешь.
Это мне напомнило Агафью. Простого борша сварить не умела, а когда я ее прогнала, так она меня же корила: «Я, барыня, такая честная, щепотки соли у вас не украла, а вы мне отказываете».
Я и говорю ей: «Это очень хорошо, милая моя, что вы честная. Я охотно пожму вам руку, но готовить обед приглашу другую бабу, может быть, стоящую неизмеримо ниже вас в моральном отношении, но зато умеющую варить суп». Ха-ха-ха! Вот потеха! А, в сущности, все твое же упрямство.
Ах, да, я хотела сказать тебе насчет белого боа.
Тоже была идея покупать белое боа! У тети Лизы было соболье боа, так она его двадцать лет носила. Поседела вся, а боа ничуть. Тетя Лиза вообще все страшно долго носит. Вот Уж, не обижайся, про тебя этого сказать нельзя! Ты если даже в первый раз платье наденешь, оно на тебе имеет такой вид, точно ты в нем три ночи проспала. Уверяю тебя!
А помнишь розовую шляпу? Ты ее прямо из магазина привезла, а я думала, что ты на нее села! Ха-ха-ха! Уж ты не обижайся. И знаешь, я давно хотела дать тебе совет. Если ты хочешь, чтобы шляпа… Подожди, не перебивай ты меня, ради Бога, — мне самой некогда, у меня каждая минута на счету. Мне сегодня нужно было че-ты-ре письма написать, и я ничего не успела. Нужно было телефонировать парикмахеру, Андреевой и этому, как его… и ничего не успела! Потому что ни минутки нет свободной
Ты представить себе не можешь, до чего я занята!
Володя говорит: «Надо раньше вставать, тогда все успеешь». Очень хорошо! Великолепно! Ну, вот я встану в пять часов утра. Что, спрашивается, буду я делать в пять часов утра? Магазины все закрыты, знакомые все спят. Ведь это же абсурд! А все твое упрямство… Кроме того, нужно же считаться и с нервами. В хорошеньком виде будут у меня нервы, если я стану вставать в пять часов! Можно предъявлять всякие требования к человеку, но нельзя же требовать невозможного! Это — абсурд! Я, вообще, тебя не понимаю!
Зачем, например, тебя понесло в прошлый четверг к Погодиным? Ведь глупо! Ну, сознайся, что глупо! Нет, ты сознайся хоть раз! Кроме того, я хотела тебя попросить… подожди, куда же ты? Да мне самой некогда! Вот чудачка! Воображает, что она одна занятой человек! Я еще утром должна была написать че-ты-ре… Да подожди же, Господи! Я хотела только сказать, что мое белое боа… Ну, ушла, и черт с тобой! Ужасно, подумаешь, огорчила!
Сунься-ка другой раз с разговорами! Я тебя и слушать не стану.
У меня, милая моя, может быть, дела-то побольше, чем у тебя!
Ужасный характер!
Палагея
Из кухни долго неслись всхлипыванья, оханья и вздохи, которые, становясь все громче, перешли, наконец, в гнусавое бабье причитанье:
«И на ка-во-о ты-ы на-ас!..»
Тогда барыня встала, отложила газету, сняла пенсне и пошла в кухню.
На сундуке у окна сидела Палагея, закрыв голову передником, качалась из стороны в сторону и громко выла.
Барыня посмотрела, послушала — и все поняла: у Палагеи, очевидно, был в деревне незаконный ребенок, который умер.
— Палагея! — сказала барыня. — Прежде всего, будьте благоразумны. Ваши вопли привлекут к себе внимание соседей, и вам самой же будет неприятно удовлетворять их праздное любопытство.
Палагея показала из-под передника один глаз, голубой с красными жилками, и сказала горько:
— А мне что! А по мне пущай все слышут! И был, и сплыл, и куда я теперь!
— Нехорошо роптать, Палагея! — строго остановила барыня. — Нужно покориться. Бог дал, Бог и взял!
— Бо-ог? — вдруг озлилась Палагея. — Какой же он Бог, коли он ни прачке, ни в мясную — никому не заплатил!
Барыня удивилась и от удивления даже надела пенсне.
— Что такое? Разве он был уже взрослый?
— Старый он был! Кабы не старый, я бы и не поверила! Ведь шутка сказать — восемнадцать рублев! Во-семна-адцать!
— Да о ком ты говоришь?
— Да про него же говорю, про генерала из пятого номеру. Дай, — говорит, — Полинька, взаймы. Я, — говорит, — тебе через месяц по телефону вышлю! А сегодня, — дворник говорит, — квартиру передал, а сам уехал. И на кого-о ты на-ас…
Барыня послушала, покачала головой и поехала к мадам Тузякиной, передовой женщине, посоветоваться насчет Палагеи.
Мадам Тузякина отнеслась к делу очень серьезно, с самой идейной стороны.
— Вы во многом виноваты! — сказала она Палагеиной барыне. — Вы привезли из деревни некультурную женщину и бросили ее в водоворот столичной жизни. Разве вы не сознаете, что на вас лежит обязанность развить ее? Она грамотная?
— Нет.
— Ну, вот видите! Купите ей азбуку, пошлите ее в театр, заставляйте ее рассказывать о своих впечатлениях. Это ваш долг.
Барыня купила азбуку.
— Вот, Палагея, завтра начнем систематически заниматься. Вам необходимо развить себя, иначе вы погибнете в водовороте столичной жизни. Вы были когда-нибудь в театре?
— Еще бы! На Рождестве Дарьин Микита водил.
— Ну, что же, понравилось вам?
— Ничего себе, пондравилось.
— Ну, и что же, хорошо там представляли?
— Оченно даже хорошо!
— А что же там представляли? Постарайтесь изложить последовательно.
— Да разное представляли. Кому пиво, кому закуску. Ну, а нам чай представляли с булками. Мне, ничего себе, понравилось, только Микита говорил, что должны сахару больше давать.
Барыня удивилась и надела пенсне, чтобы лучше понять, в чем дело.
— Палагея! Да вы, верно, просто в трактире были, а не в театре.
— Зачем я в трактир пойду? Я в трактире сроду не бывала. Как Микита обещал, что в киятер сведет и сорок копеек на билет взял, — значит, в киятер и повел.
Барыня подумала и сказала решительно:
— Знаете, Палагея, я лучше уж сегодня покажу вам буквы. К чему откладывать. Вот, видите, это «А». Поняли? «А». Повторите и запомните.
Палагея повторила, но не запомнила, и барыня, посоветовавшись с мадам Тузякиной, купила билет в драму.
— Вот, Пелагея, сегодня, вечером, я вас отвезу в театр. Назад дорогу сами найдете. Смотрите внимательно и вникайте. Это вас разовьет, и вы перестанете верить людям, которые говорят, что деньги можно прислать по телефону.
На другой день барыня отвезла Палагею в театр, научила, куда сесть и куда смотреть, а сама вызвала к себе домой мадам Тузякину. Та лучше сумеет порасспросить Палагею о вынесенном ею впечатлении.
— Первое эстетическое пробуждение души. Это так интересно, — говорили дамы, прихлебывая чай с малиновым вареньем.
Потом собрались поиграть в четыре руки, как вдруг раздался звонок с черного хода.
Барыня удивилась, надела пенсне и пошла открывать.
— Палагея! Что случилось? Почему вы вернулись? Ведь теперь еще только девять часов.
— Ничего не случилось, барыня, а только сегодня никакого представления не было.
— Как так? Что такое?
— Да так вот, не было. Не собрались они, что ли, эти самые-то, которые представляют, — не знаю. А только которые и были, так ничего не представляли. Просто сидели, а потом ихняя прислуга самовар подала — стали они чай пить, да промеж себя разговаривать, а на публику даже и не смотрят. Потом околоточный к ним пришел: говорил, что какая-то девушка весной утопилась, что ли. А они все эту девушку ругали, что нехорошая. Я-то с ней не знакома, может, они и врут. А может, и правда, — кто их разберет, в чужое дело не сунешься. Кабы я эту девушку знала, я бы тоже поговорила, а так мне и скучно стало Ну, встала я и говорю прочим, которые поближе сидели, что, мол, вам если время есть, так сидите да ждите, может, они еще и надумают представлять, а у меня дома посуда немытая. Ну и пошла.
Барыня и мадам Тузякина повернулись друг к другу и долго смотрели, не мигая. Потом молча отвернулись и вышли на цыпочках из кухни.
Доброе дело старца Вендимиана
В прекрасной, цветущей долине, теперь давно выжженной солнцем и засыпанной горячим песком пустыни, жил некогда благочестивый старец Вендимиан.
Жил он одиноко, как и полагается человеку, углубленному в мысли о спасении своей души, но так как, кроме своей собственной души, заботился он также и о душе ближнего, то и поставил тростниковый шалаш свой недалеко от селения, куда часто ходил, наблюдал за жизнью, помогал, сколько мог, советом и указаниями, склонял богатых не оставлять бедных, и все, что получал сам, раздавал неимущим.
Каждый вечер садился старец Вендимиан у порога своей хижины и, глядя, как медленно погружается солнце в закатно-алые пески пустыни, думал:
— Что сделаю я завтра для ближнего? Стар я и нищ, и нет у меня ни силы, ни денег, чтобы служить брату моему. Премудрая благость вечерняя, научи меня!
И вот однажды вечером, возвращаясь через селение к себе домой, увидел старец на пороге многих домов выставленные сандалии.
Удивился старец и спросил прохожего:
— Скажи, брат мой, для чего сие, и не могу ли я что-нибудь сделать полезное для сего случая?
Прохожий отвечал с удивлением:
— Разве не помнишь ты, бестолковый старик, что завтра начинается Новый год, который будет продолжаться целый год, вплоть до следующего. Вот каждый, желающий для начала года порадоваться на чужой счет, и выставил свои сандалии в надежде, что прохожий положит в них хорошенький подарочек, и, если у тебя, старик, много денег, — сыпь хоть все: они не откажутся.
Прохожий засмеялся и пошел своей дорогой, а Вендимиан горько задумался
— Вот стоят здесь несколько десятков сандалий, и каждая просит у меня радости для господина своего. А что могу дать я, нищий и старый?!
И долго думал он, сидя на пороге тростниковой своей хижины, и, когда погасли закатно-алые пески пустыни, вспыхнуло лицо его радостью.
— Научила меня премудрая благость вечерняя! Вот поставлю я у дороги свои сандалии, и, если кто из прохожих опустит в них хотя бы самый ничтожный дар, я буду считать себя счастливым, потому что дать ближнему своему возможность сделать доброе дело, есть поступок смиренномудрый и великодушный. Это как будто идем мы с ним рядом в царствие небесное, и вот у самых врат остановился я и сказал:
— Брат мой, входи первым!
И выставил свои сандалии старец Вендимиан у порога жилища и уснул умиленный.
Просыпаясь ночью, дважды слышал он шаги прохожих, и тихий говор, и шорох у дверей и радостно улыбался.
И, когда утреннее солнце закружевило тонким золотом тростниковые стенки, встал Вендимиан и, улыбаясь, перешагнул свой порог.
Сандалий на том месте, где он поставил, не было. Но он быстро нашел их. Одна висела на дереве, другая, перевернутая подошвой вверх, валялась на дороге.
В той, что висела, оказалась дохлая полевая мышь. А в той, что валялась, ничего не было, если не считать, что кто-то плюнул в нее.
Понурив голову, понес старец в свою хижину дары ближнего и тихо, без пищи и движения, просидел до вечера.
— Что сделал я? — думал он. — Не искусил ли брата своего на грубый поступок?
А вечером, сидя на пороге хижины и глядя, как медленно погружается солнце в закатно-алые пески пустыни, он уже чувствовал в душе вечернюю тихость и думал, улыбаясь:
— Почему огорчился я? Судьба так разнообразна в своей щедрости, что вместо одного счастья дала мне другое. Чего желал я? Я желал дать брату моему возможность сделать доброе дело и тем подарить ему радость праздничную. И вот один подсунул мне дохлую мышь, а другой плюнул в сандалию. Но разве оба они не побежали потом домой, смеясь при мысли, как утром огорчусь я? Разве не подпрыгивали они, веселясь и ликуя, что смогли обидеть меня? И не должен ли я, слабый и нищий старик, быть бесконечно счастливым, что мог подарить брату своему хотя минуту светлой радости на его печальном жизненном пути?
Так думал благочестивый старец, и, когда упало солнце в злато-пурпуровое ложе свое, и, побледнев, погасли алые пески, встал Вендимиан, спокойный и радостный, и, воздев руки, благословил вселенную.
Крестины
Выработали программу, назначили гонорары, составили приблизительно первый номер, поздравили друг друга с основанием нового журнала, попили чаю с бутербродами и уже собирались разойтись по домам, как вдруг издатель спросил:
— Да, а как же насчет названия?
Все переглянулись.
— Как мы окрестим наш журнал? — повторил издатель.
Редактор почесал карандашом в бороде, но это не помогло.
Тогда он тем же карандашом почесал левую бровь, но и это тоже не помогло.
Он вздохнул и сказал:
— Название — это пустяки. Название мы живо придумаем.
Издатель посмотрел на него пристально.
— Я вполне уверен, что вы придумаете хорошее название, но прошу вас об одном, только об одном, понимаете, — чтобы название это не касалось никаких явлений природы. На явления природы я не согласен. В особенности я против солнца. Чтобы даже самого легкого намека на солнце не сквозило. И без звезд.
— Ну, разумеется! — согласился редактор и, повернувшись к секретарю, прибавил:
— Вот Иван Сергеевич нам поможет. Он — человек молодой, фантазии не занимать стать.
Польщенный секретарь приятно покраснел.
— Да, это, конечно, дело не трудное… Я вам к завтрашнему утру представлю на выбор названий сто, полтораста.
— Достаточно и пятидесяти, — сказал издатель.
Но редактор поощрил рвение:
— Ничего, пусть старается. А я со своей стороны кое-что придумаю.
Разошлись.
Секретарь, вернувшись домой, заперся у себя в кабинете.
— Название… гм… — думал он. — И — непременно, чтобы без явлений природы… Гм… А если назвать «Восход»? И красиво, и идейно. Запишу «Восход». Стоп! Восход-то чего — солнца? Н-да. Досадно! А если восход луны. Впрочем, и луну нельзя: тоже природа. А если человек на гору лезет? Разве это не восход? Так и назвать: «Восход человека». Ну и глупо. Очень глупо.
Он вздохнул, потер лоб:
— Какие еще такие названия бывают? Ну, скажем — «Звездочка»… Гм… нельзя… «Луч»? Ах, да, опять. «Гроза». Чудесно. «Гроза»… Ах, да, явление природы. Что же это такое, наконец? Неужели же я ничего кроме природы не знаю? Нечего сказать! Интеллигентный человек! Культурная бестия!
Он горько усмехнулся.
— Однако, все-таки, придумывать-то надо. Гм… «Солнце Жизни»… Опять! «Луч Правды»… Гм… «Под Солнцем»… Господи! Да так с ума сойти можно!
Он приоткрыл двери и робко позвал:
— Маня! Манек! На минуточку!
— И-ду-у-у!
И Манек, секретарева жена, напевая фальшивым голоском «матчиш», прибежала на зов.
— Ну что? Кончил свои дела? Теперь можно поцеловать за ухом?
Но он был сух и официален.
— Подожди! Прежде всего, садись и слушай.
Манек притихла, села и выпучила глаза.
— Слушай. Как тебе уже должно быть известно, мы издаем журнал, приступаем к журналу, и вот на меня возложена миссия придумать журналу название. Но у меня — ты сама знаешь — такая масса дел, а название придумать — сама знаешь — сущие пустяки. Так вот я хотел, чтобы ты придумала.
— Я? Для журнала? Изволь. Назови «Звезда». По-моему, чудесно: «Звезда»!
— Нельзя! — устало сказал секретарь. — Нельзя никакую природу.
— Нельзя природу? Так бы и говорил. Тогда назови… назови «Большая Медведица». По крайней мере, оригинально.
— Нельзя никаких звезд!
— Ах, да! Ну, в таком случае назови… назови «Сириус».
— А Сириус, по-твоему, что? Собака?
Манек обиделась.
— Какой ты грубый! Незачем было меня звать, если ты намерен издеваться.
Секретарь извинился. Он был очень расстроен.
— Подожди, Манек. Давай сосредоточимся. Зачем же непременно лезть на небо? Ведь есть же предметы и на земле. Например… например…
— Булка! — печально подсказала Манек.
— Булка? Ну, ведь, сама же понимаешь, что булка не годится Неужели же ничего нет на земле, кроме булки? Ну, подумай хорошенько.
— Компресс.
— Что?
— Я не могу думать, когда ты такой бешеный. Думай сам. Я тебе не кухарка!
— Ради Бога, не сердись! Манек, дорогая, как же быть?
— Подожди! Я придумала! Позвоним к Жене. Она всегда в деревне всем лошадям имена придумывала. Так она живо! Вот увидишь.
— Ну, звони.
— 110-02! Женя, ты? Голубчик, выручи! Придумай скорее название для журнала, только без сил природы. А?
— Что она говорит? — взволновался секретарь. — Она говорит: «Звездочка».
— О, Господи!
— Она говорит: «Луч»!
— С ума сойду! С ума сссойду!
— Она говорит: «Заря».
— Дай отбой! Дай отбой! Уф!
Сели, надулись, отвернулись в разные стороны.
— Не надо было беспокоить Женечку, если тебе ничем нельзя угодить!
— Боже мой! Боже мой! — стонал секретарь. — А время все идет и идет.
— А что, если назвать «Зарница»?
— Гм… пошловато. Но все-таки хоть одно придумали. Запишу: № 1 — «Зарница».
— Видишь, ты все бранишь меня, а я же и придумала. Небось сам не мог!
— Ну, нечего, нечего! Велика важность — одно название придумала, а я обещал полтораста.
— Ну, теперь уж легче пойдет. Лиха беда — начало.
— Ну?
— Да что ты все понукаешь! Я тебе не лошадь. Выдумывай сам — теперь твоя очередь.
— Легко сказать… Гм… Какие предметы бывают на земле?.. Булка…
— Я уже говорила булку.
— Подожди, не перебивай! Булка… гроб… чулки… Тьфу! Ничто не годится! А редактор, наверное, за это время сотню придумал.
— Уж и сотню! Спроси у него по телефону.
Секретарь позвонил.
— Это вы, Андрей Петрович? Виноват, я только хотел спросить, как у вас насчет названий? Я уже придумал несколько, но до полутораста еще далеко. Может быть, у вас что-нибудь есть.
— Гм… да-м… — загудел в ответ сконфуженный бас. — У меня, конечно, есть, кое-что надумано…
— Много?
— Гм… да-м… порядочно… То есть, по правде сказать, одно.
— А какое? Не секрет?
— Извольте. Несколько, положим, экзотическое, да ведь я и не настаиваю: «Солнечное Сияние».
Сердце секретаря сжалось завистью, но вдруг он воспрянул:
— Андрей Петрович! — закричал он радостно. — Да ведь это же нельзя! Ведь это же про солнце!
Трубка около секретарского уха долго, тяжело сопела и, наконец, передала фразу:
— Н-да, пожалуй, вы и правы. Да мне, знаете ли, некогда было. Ну, а у вас что? Прочтите ваши?
— У меня не особенно много… то есть довольно мало… у меня одно.
— Негусто Но зато, может быть, хорошее.
— «Зарница»! — Что?
— У меня «Зарница». «Зарница»!
— Скажи, что я придумала, — запищала жена. — Рад чужими лаврами!
— Подожди, не мешай! Здесь серьезно, а она… Андрей Петрович! Вы слышите? «Зарница»!
Трубка гулко ухнула, вздохнула.
— Слышу, дорогой мой! И очень горюю. «Зарница» есть тоже явление природы.
Секретарь выронил трубку и посмотрел на жену с тоскою и ужасом.
Но Манек выбежала, хлопнув дверью, и уже из гостиной закричала тонко и звонко: — Подлый хвастун! Чужими лаврами!
Инкогнито
Кондуктора долго-культяпинской железной дороги окончательно зазнались.
Об этом печальном факте свидетельствовали все жалобные книги всех вагонов третьего класса, многочисленные протоколы и бесчисленные письма пассажиров.
Выходило, что, обращаясь вежливо с публикой первого и второго классов, кондуктора властвовали в третьем классе столь дерзновенно и жестоко, что вынести их обращение не было никакой возможности.
«А кондуктор всю дорогу от Цветкова до Культяпина оскорблял и меня, и весь мой багаж невыносимо», — жаловалась старуха-помешица.
«Билеты прощелкивает с столь вызывающим видом, коего нельзя допустить и в цензурных словах описать невозможно», — доносил другой пассажир.
«Кондуктор ваш лается, как лиловый пес», — просто и ясно излагал третий.
Все эти жалобы встревожили наконец управляющего дорогой.
— Нужно принять меры. Нужно обуздать их как-нибудь. Самое лучшее — проехать самому инкогнито в третьем классе и поймать их с поличным, — заявил он на заседании.
— Нет, ваше превосходительство, это не годится, — возразил управляющему умный человек. — Все кондуктора так изучили вашу наружность, что моментально узнают вас, как вы ни переодевайтесь, хоть в женское платье.
— Так как же быть?
— Да очень просто: послать кого-нибудь из служащих, выбрать позахудалее.
— Вот у меня в канцелярии есть одна такая крыса — Овсяткин. Такой, какой-то от природы общипанный, что посади его в первый класс, так и то видно, что он должен ехать в третьем. Уж такая у него от Бога третьеклассная наружность.
— Ну, что ж, можно его командировать. Купить ему билет и пусть проедет инкогнито по всей линии.
* * *
— Пришила новые пуговицы к пальто? — спрашивал Овсяткин у своей перепуганной жены.
— Приш-шишила, Кузьма Петрович. Как вы сказали, так в един дух и пришила.
— То-то «пришишила»! Ты должна понимать! На меня возлагается ответственнейшее поручение высочайшей важности. Я, служащий долго-культяпинской железной дороги, имеющий даровой билет второго класса, еду ин-ког-нито, как самый простой смертный, в третьем классе. Сам начальник сказал мне: «Вы поедете ин-ког-нито». Следовательно, как я должен себя держать? С достоинством. Вот как человек, имеющий даровой билет, едет по собственной железной дороге, как Гарун Аль-Рашид, в третьем классе. Понимаешь? Если не можешь понять, то хоть чувствуй.
Он надушился одеколоном «Венецианская лилия» и отправился на вокзал.
— Эт-то что-о? — спросил он кондуктора, указывая на лесенку вагона.
— Ступенька, — удивился кондуктор.
— Ступенька-а? — переспросил Овсяткин, зловеще прищуривая один глаз. — А почему же на ступеньке арбузная корка? Может быть, для того, чтобы пассажиры ломали себе ноги, а дорога потом плати? Вы этого добиваетесь? А? Добиваетесь разорения долго-культяпинской железной дороги? А?
Кондуктор совсем уж было собрался выругаться, но посмотрел на величественную осанку Овсяткина и осекся.
Овсяткин полез в вагон.
— Это еще что за фря? — спросил кондуктор у товарища.
— Может, и просто с винтом, а может, в ем личность какая-нибудь. Надо пойти взглянуть.
Овсяткин сидел на скамейке в позе распекающего генерала. Ноги вывертом, руками уперся в колени, губу выпятил.
— Та-ак-с! Хорошо-с! Очень хорошо-с! Даже чрезвычайно хорошо-с! — ядовито и надменно говорил он сам себе. — Вы думаете, я не замечаю? Я очень даже хорошо все замечаю.
Кондуктор подтолкнул товарища локтем в бок.
— Слышишь?
— Слышу.
— С чего бы это он так?
— Я ж тебе говорю, что в ем личность, не нажить бы беды. Держи ухо востро.
— Позвольте ваш билет, господин!
Овсяткин прищурился и посмотрел на кондуктора испытующе.
— Мой билет? Вам нужен мой билет? Извольте-с. Вот-с. Представляю вам билет третьего класса, специально для меня купленный. Не беспокойтесь, все в порядке. Ха-ха!
От этого смеха, короткого и сухого, как щелканье взводимого курка, оба кондуктора вздрогнули и слегка попятились.
— Вам, может быть, от окошечка дует, — вдруг весь забеспокоился один.
И не успел он закончить фразы, как другой уже потянулся закрывать.
— Не-ет-с! Окошко тут ни при чем! — зловеще торжествовал Овсяткин. — Ни при чем! «И не в шитье была тут сила». Да-с!
Кондуктора вышли на площадку.
— Слышал?
— Да, уж что тут. Дело дрянь. Я сразу заметил, что за цапля едет.
— Пронеси, ты, Господи!
— А я еще, как на грех рядом с ним мужика посадил. Личность необразованная, — сидит, воблу жует. Бе-еда!
А Овсяткин ехал в позе распекающего генерала и думал:
— Жил-жил и дожил. Служил-служил и дослужился. Сек-рет-нейшее предписание высочайшей важности! Н-да-с! Ин-ког-нито! Я им покажу! Я их подтяну! Будут знать! Попомнят! Кондуктор!
— Чего прикажете, ваше высокобла…
— Отчего там четверо сидят, а тут пустая скамейка? А? Я тебя спрашиваю, — отчего? А?
— Виноват-с, это они сами так пожелали-с. Народ, значит, семейный, так целым гнездом и едут-с!
— Гне-здо-ом? Вот я вам покажу гнездо. Будете знать!
— Ну и штучка! — шептались кондуктора, стоя на площадке. — И кто бы это такой был?
— Може, управляющий?
— Нет, какой там. У управляющего лицо величественное, в роде редьки. А этот — мочалка — не мочалка, шут его знает.
Овсяткин щурил глаза, перекидывал ногу на ногу, саркастически обнажал с левой стороны рта длинный коричневый зуб, ежеминутно подзывал кондуктора, сначала предлагая ему грозные вопросы, потом просто мычал:
— Кондуктор! Эт-то у вас что мм… Ну, можете идти.
Кондуктора с ног сбились. Лица у них стали растерянные, лбы вспотели.
— Ваше высокопревосходительство! Разрешите перейти, то есть, вашей личности в первый класс! — взмолились они. — Там как раз для вашей милости отдельное купе приготовлено.
Овсяткин усмехнулся не без приятности и разрешил.
— Ревизия моего инког-нито дала благоприятный результат, — думал он, укладываясь спать на бархатном диване отдельного купе первого класса. — Кондуктора нашей дороги — народ смышленный и безусловно благовоспитанный. Это безусловно. Воспитание они получили.
А кондуктора крестились на площадке и облегченно вздыхали.
— Кажется, пронесло!
— Я же тебе говорил, что в ем личность.
— А мужичонка, что рядом с ним сидел, бунтует. Я, — говорит, — тоже хочу в купу.
— Дать ему хорошего раза в зубы, так расхочет.
Второй кондуктор лениво почесал за ухом, подумал, и чувство долга взяло верх.
— Лень чего-то. Ну, да уж все равно — пойду дам.
Оттоманка
Как бы вы ни были счастливы вашей квартирной обстановкой, это счастье недолговечно.
Оно только до весны.
Уже летом при воспоминании о вашей столовой, или гостиной, или кабинете, вас начинает смущать неясная, но неприятная тревога.
К осени тревога усиливается и по возвращении из летней поездки выливается в определенную, безысходно зловещую форму: надо купить новую мебель.
Это не значит, что вам непременно нужно купить всю мебель. Нет. Не всегда дело обстоит так мрачно. Иногда запросы вашей души можно утолить одной оттоманкой или креслом-качалкой.
Но и это не пустяки.
Купить оттоманку совсем не то, что купить каменный дом или доходное имение. И дом, и имение покупаются просто, способом сухим, деловым и прозаическим.
Приносят планы, объявляют цену, производят осмотр, платят деньги, совершают купчую, вводятся во владение — и вся недолга.
С оттоманкой дело не так просто.
Прежде всего, выискиваете вы подходящее объявление в газете. Вырезаете и дня три носите его в бумажнике. Потом оно пропадает.
А утром в намеченный для покупки день вы встаете пораньше, моетесь и пьете чай с особенным, деловым видом, в котором все окружающие должны чувствовать укор своей лености, и просите не лезть с пустяками к человеку, которому и без того дела по горло.
Затем идете в комнату, куда намереваетесь поставить будущую оттоманку, и начинаете соображать, поместится она между дверью и шкапом или не поместится.
— Надо смерить аршином, — советуют близкие.
Но у какого порядочного человека найдется в доме аршин? Аршин если и появляется в силу крайней необходимости, то существует, во всяком случае, недолго и гибнет, едва успев выполнить свою прямую функцию. Затем им выгоняют залезшую под диван кошку, достают закатившуюся под комод катушку, а потом ему капут. Он сам куда-то заваливается и пропадает бесследно.
Но существование его чувствуется где-то поблизости и препятствует покупке нового аршина.
— Зачем покупать? Ведь есть же где-то старый!
И тогда начинают подлежащее измерению пространство мерить шагами, руками, пальцами и просто взорами.
— Итак, мне нужна оттоманка в два шага.
— В четыре! — поправляет близкое существо, у которого шаг меньше.
— В два шага, в шесть рук.
— В четыре шага, в тринадцать рук.
— Ты вечно споришь!
Тут разговор переходит на личную почву и интересовать нас, посторонних лиц, не может, потому что оттоманка играет в нем только косвенную роль.
Смерив таким образом предназначенное для оттоманки место и выяснив, что она, может быть, поместится, а, может быть, нет, вы начинаете искать вырезку с адресом магазина.
— Черт возьми! Ведь положил же я ее в бумажник! Куда же она запропастилась!
— Ты, верно, отдал ее кому-нибудь вместо трехрублевки, — говорит близкое существо.
И разговор снова принимает интимную окраску. Когда, наконец, интимная окраска с разговора сползает, и беседующие успокаиваются, посылают за газетой и ищут новых объявлений.
— Нет, уж это все не то! Там было именно то, что нужно. И синего цвета, и крайне дешево, и дивной работы. Все, что нужно. Так верно описано, что прямо как живая. А это уж все не то!
Вырезав более или менее подходящие объявления, вы едете в ближайший склад мебели.
Входите.
Перед вами узкий коридор, образуемый шкапами и буфетами. Вы долго стоите один, озираетесь и то тут, то там встречаете растерянный взгляд собственного изображения в заставленных мебелью зеркалах.
И только что мелькнет в вашей голове лукавая мысль: стянуть бы этот буфет да удрать, как из самого неожиданного места, из-под какой-нибудь кушетки, между тумбой и умывальником, где, казалось бы, не могло найтись места даже порядочной кошке, вдруг вылезает прямо на вас мебельный приказчик.
Вылезет, остановится, выпучит глаза и зашевелит усами, как испуганный таракан.
— Чего угодно?
— Оттоманку.
— Какую прикажете?
— Плюшевую.
— Плюшевую? А какого цвета?
— Синюю.
— Нет-с, синей не найдется.
— Ну так зеленую.
— Зеленой, извините, тоже не найдется.
— Ну так какие же у вас есть?
— У нас плюшевых вообще нет.
— Так чего же вы про цвет спрашиваете? Ну давайте ковровую.
— А какого цвета прикажете?
— Синюю.
— Виноват-с, синей тоже нет.
— А зеленая?
— И зеленой нет-с.
— Ну покажите, что есть.
— Оттоманок, виноват, вообще нету.
— Так чего же вы публикуете?
— Да они у нас были-с. Сегодня утром были-с. Пятьсот штук. Один господин пришли и все для своей квартиры купили. Все пятьсот штук.
Вы смотрите на приказчика.
Он опускает глаза и, видимо, страдает. Но у него сильная воля, и вместо того, чтобы разрыдаться у вас на плече, он тихо, но отчетливо прибавляет:
— У них обширная квартира.
В эту минуту что-то вдруг начинает мелькать, двигаться. Несколько пар глаз испуганно и растерянно устремляются на вас. Это вошел новый покупатель и отразил лицо свое во всех прямых, кривых и косых зеркалах.
Воспрянувший приказчик мгновенно бросает вас и кидается к новому пришельцу.
— Вам чего угодно-с?
— А мне нужно тот кабинет, что я у вас смотрел, только больше трехсот я вам не дам. Моя фамилия Гугельман.
— Господин Гугельман! — вопит приказчик. — Верьте совести — не могу! Верьте совести, господин Гугельман.
Но господин Гугельман совести не верит.
Тогда из самых неожиданных мест — из-под комода, кровати и дивана — вылезают союзные силы — новые приказчики.
— Господин Гугельман! — вопят они. — Войдите в положение! Кабинет на шестьдесят персон! Весь на волосе! Господин Гугельман! Ведь мы вам не смеем мочалу предложить. Вы привыкли сидеть на волосе.
Но господин Гугельман поворачивается и медленно начинает уходить. Приказчики с воплями — за ним. Когда господин Гугельман приостанавливается и поворачивает голову, вопли делаются сильнее, и в них слышатся звуки нарождающейся надежды. Когда господин Гугельман прибавляет шагу, вопли гаснут и превращаются в унылый стон.
Процессия поворачивает за платяной шкап и исчезает из глаз.
Вы остаетесь одни и хотя знаете, что ждать нечего, словно окованный странными чарами, уйти не можете.
Вот возвращаются приказчики.
Они идут понуро, истощенные, слегка высунув языки, как собаки, которые отлаяли.
Они смотрят на вас растерянно и не сразу понимают, в чем дело.
— Чего угодно-с?
— Мне оттоманку.
— Какую прикажете?
— Синюю плюшевую.
— Синей-с не имеем. Может быть, можно другого цвета?
— Ну так зеленую.
Вы не верите ни во что. Ни в синюю, ни в зеленую, ни вообще в какую бы то ни было, но человек с выпученными глазами и отлаявшим ртом гипнотизирует вас, и вы не можете уйти.
— Зеленой нету-с.
— Так какая же есть?
— Виноват, никакой-с. Может быть, чем-нибудь замените? Имеем роскошные комоды, умывальники, чистейшей воды…
И беседа налаживается снова, прочная, долгая и безысходная…
* * *
Вернувшись домой поздно вечером, вы скажете перепуганной вашим видом родне, что оттоманок ни синих, ни зеленых, ни плюшевых, ни вообще, на свете не бывает и не было, и попросите никогда не произносить перед вами этого бессмысленного и неприятного слова.
На даче
Полдень.
Все мамы заняты серьезными делами.
Надина и Барина мама бранит кухарку.
Петина мама штопает Петины штаны.
Катина мама отдыхает.
Сережина и Олина мама завивается.
Дети собрались на междудачном дворике у забора палисадника и чинно беседуют.
Надя рвет что-то с куста и, сморщившись, жует.
— Ты это что ешь? — спрашивает Оля.
— Черную смородину ем.
— Черную?
— Ну да, черную.
— Так отчего же она красная?
— Оттого что зеленая. Помолчали.
— Зеленый цвет ядовитый, — сказал Петя и сделал умное лицо. — Один мышь наелся зеленого цвету и раньше времени помер.
— Я мышев боюсь! — ежится Оля.
— А я ничего не боюсь! — хвастает Петя. — Прежде, когда маленький был, боялся, а теперь ровно ничего не боюсь. Ни покойников, ничего.
— А тебе сколько лет?
— Мне? Шесть лет, десятый.
Все долго с уважением смотрят на Петю.
Но Сережа, как мужчина, не может не позавидовать доблести товарища. Он хочет побороться с ним:
— А у нас в прошлом годе жил на даче один мальчик, так ему было сорок лет. Даже больше — сорок десять.
— Сорок десять не бывает, — говорит Надя. — Сорок пять бывает.
— Нет, бывает! Очень даже бывает.
— Нет, не бывает!
— Нет, бывает!
— Нет, не бывает!
— Ду-ура!
Надя срывается с места и бежит к обидчику с поднятым кулаком, но в это время из калитки выходят два гуся, вытягивают шеи, озираются с оскорбленным недоумением и, медленно переваливаясь, идут в сарай.
— Какие большие гуси! — с почтением шепчет Варя. — Сколько им лет?
— Это еще молодые, — деловито хмурит брови Сережа. — Лет по двадцать.
— А у нас сегодня Катя осрамилась, — рассказывает Надя. — Пошла на балкон в одной юбке, а там гуси гуляют.
— Она еще маленькая, не понимает про неприличное, — заступается Оля.
— А к нам скоро Митя приедет, — рассказывает Петя. — Он большой. В корпусе учится на генерала. Будет генералом — он вас тут всех подтянет! Го! Го! Он как поедет на лошади, так будешь знать! Он тебе покажет!
Девочки притихли. Сережа покраснел, посопел носом.
— Мне все равно! Я сам генералом буду. Пожарным. Это, небось, получше, чем простой генерал. Пожарным даже жениться нельзя.
— Мо-ожно!
— Нет, нельзя!
— А я тебе говорю, что можно!
— Ну и дурак!
— Сам болван!
— Няня, они дерутся! — кричит Оля в сторону дачи.
Но из дачи никто не выходит, и разговор продолжается.
— Папа на автомобиле катался, — рассказывает Петя. — Очень скоро. Пятнадцать верст в час.
— Это что! — не уступает Сережа. — А вот бывают такие лошади — иноходцы называются — так те бегают ух как скоро. Ни за что не догонишь! Я умею ездить верхом, а ты нет.
— А когда же ты ездил верхом?
— Да уж ездил, тебя не спросил.
— И никогда ты не ездил.
— И не ездил, да умею, а ты не умеешь!
— А Катина мама умеет на пароходе ездить, — говорит Оля. — Ей-Богу!
— Врет она все!
— Нет, вот тебе крест, ей-Богу!
— Не надо божиться, — делает Надя бабье лицо. — Божиться — грех. Бог накажет.
— А я раз черта видел, — говорит Петя.
— Врешь! — решает Сережа.
— Нет, видел.
— Ну так какой же он?
— Как какой? Известно, какой — противный.
— А что же он, летает?
Петя молчит минуту, чувствуя какой-то подвох, потом деликатно меняет тему разговора:
— Я никогда не буду жениться. Нынче приданого-то не дают.
— А няниной Поле стеганое одеяло дали! — говорит Сережа. — Вот бы мне стеганое одеяло!
— А я буду акробатом. Вот так! Вот так!
Петя ложится животом на забор и болтает ногами.
— Петька! Петька-а! — кричит голос из окна. — Опять штаны рвать! Слезешь ты мне или нет?! Этакий скверный мальчишка!
Петя слезает смущенный, но делает вид, что все это — сущие пустяки.
Остальная компания тоже сконфужена за него.
Надя опять рвет что-то с куста и, сморщившись, жует и сплевывает.
— Ты что ешь? — спрашивает Оля.
— Черную смородину.
— А отчего она красная?
— Оттого что зеленая.
— Теперь я буду есть, а ты спрашивай.
Началась новая игра.
— А когда я буду генералом… — сказал Сережа.
Мальчики обнялись и зашагали, толкуя о своих генеральских делах.
Митенька
Митенька проснулся и очень удивился: вместо веселой, голубенькой стенки своей детской он увидал серую суконку с гвоздиками Суконка чуть-чуть шевелилась, глухо пристукивала, и Митенька от этого сам немножко потряхивался.
— Зареветь, или, уж так и быть, не реветь? — призадумался он на одну минутку и вдруг понял, что с ним происходит самое любимое и самое радостное: он едет по железной дороге.
Понял, брыкнул ногами и свесил голову вниз. Ух, как высоко. А внизу люди живут, с корзинками, с чемоданами.
— Мама! Вставай! Приехали в Вержболово! Эка какая лентюшка, все проспишь. Так, братец мой, нельзя!
Мама подошла, совсем маленькая — одна голова видна.
— Чего ты вскочил? Спал бы еще. Рано.
Митенька покрутил круглым, веснущатым носиком.
— Нет, братец ты мой. Мне работать пора. Подай-ка сюда моих солдат.
Мама дала ему коробочку. Солдаты были хорошие, крупные, все как на подбор. У одного был отломан кусок сабли, но это значило только, что он храбрее всех.
Началось строевое ученье.
Митенька знал только одну команду: «напле-чо!». Но и с этими небольшими познаниями, если применять их толково и умеючи, можно достигнуть великолепных результатов.
— Напле-чо! — рычал Митенька басом и, нахмурив те места, где у взрослых бывают брови, сажал солдата к себе на плечо.
— Ну, иди, воин, одеваться пора.
Митеньку сняли с верхней скамейки и стали одевать. Внизу, кроме мамы, оказались две дамы, которые притворялись, будто им решительно все равно, что они едут по железной дороге. Одна читала книжку, другая зевала.
Мимо окошка пробежал длинный товарный поезд, а они даже головы не повернули. Вот хитрые, как притворяются!
— Мама! А как же железная дорога ночью ходит? А?
Мама не отвечала, собирая Митенькины вещи.
— Мама! Как же она ходит ночью?
— Ходит, ходит, не приставай.
— А как же волки? А? Мама, как же волки?
Мама опять молчала.
— Ведь волки могут ее съесть. А? Как же она не боится?
Но мама, видно, сама немного понимала в этих делах, потому что вместо прямого и точного ответа предложила Митеньке хоть на минутку заткнуть себе рот.
— Не мешай. Нужно папины сигары подальше спрятать, а то найдут на таможне — беда будет.
— Искать станут?
— Ну конечно.
— Где им найти! Вот я бы живо нашел. Стал бы тебя щекотать, ты бы засмеялась, да и призналась.
Одна из дам улыбнулась и спросила маму:
— Сколько лет вашему молодцу?
— Четырнадцать! — поспешил Митенька удовлетворить ее любопытство.
— Ему пятый год, — ответила мама, совсем не считаясь с тем, что Митенька, как вежливый мальчик, уже ответил.
Пришлось поставить ее на место:
— Я же ответил, чего же ты отвечаешь? Я, братец мой, тоже с языком.
— Какой большой мальчик, — говорила дама. — Рослый. Ему шесть лет дать можно.
— Да. Многие думают, что ему седьмой.
Митенька доволен, польщен, и от этого ему делается совестно. Чтобы скрыть свои чувства от посторонних глаз, он начинает бить ногой по дивану.
— Го-го-го!
Попадает по колену второй дамы, и та сердито что-то говорит не по-русски.
Подъезжают к станции. Выходят. Потом идут в большой зал с длинными-длинными столами. На столы кладут узлы и чемоданы, а сами становятся рядом.
— Это ваши вещи? Это ваши вещи?
Митеньке новая игра понравилась. Он поднял как можно выше свой круглый, веснущатый носик и кричит на все голова:
— Это ваши вещи? Это ва-ши ве-щи?
Вот подошли какие-то бородатые. Мама забеспокоилась.
— Ничего нет! Ничего нет!
Люди раскрыли чемоданы и стали искать.
— Ха-ха-ха! — заливается Митенька. — Где уж вам найти! Мы папины сигары так спрятали, что и волку не достать.
Мама покраснела, а они вдруг и вытащили коробку.
Митенька запрыгал на одной ножке вокруг мамы.
— Нашли! Нашли! Вот те и запрятала. И щекотать не пришлось.
А мама совсем не смеялась, а пошла за бородатыми в другую комнату, а бородатые еще какую-то кофточку из чемодана вынули.
Вернулась мама красная и надутая.
— Чего сердишься? Нельзя, мама, братец ты мой. Не умеешь прятать, так и не сердись.
— Господи! Да помолчи ты хоть минутку!
Опять поехали.
Теперь вагон был деревянный.
— Отчего деревянный? — спросил Митенька.
— Оттого, что ты глупый мальчишка, — неприятно отвечала мама. — Пришлось на таможне пошлину платить, а теперь должны в третьем классе ехать.
От мамина голоса Митеньке стало скучно, и захотелось утешиться чем-нибудь приятным.
— Мама, ведь мне седьмой год? Да? Все говорят, что седьмой?
Подошел кондуктор, спросил билеты.
Митенька смотрел со страхом и уважением на широкое лицо и на машинку, которой он прощелкивал билеты.
— Мальчику сколько лет?
Митенька обрадовался, что можно похвастать перед этой знатной особой.
— Седьмой!
— Ему пятый год! Пятый год! — испуганно затараторила мама.
Так он ей сейчас и поверит.
— Это ты, мама, братец мой, другим рассказывай. Все говорят, что седьмой, — значит, седьмой. А тебе откуда знать?
— Доплатить придется, — серьезно сказал кондуктор.
Мама что-то запищала, — ну да кондуктор, конечно, на Митенькиной стороне.
— Мама, чего же ты надулась? И смешная же ты, братец мой!
Каникулы
Только слово, что каникулы, а на самом деле у всех было дела по горло.
Лялечка целые дни занималась худением, так как с осени решила учиться декламации, а декламировать она любила все вещи чрезвычайно нежные и поэтичные: «Разбитая ваза», «Я чахну с каждым днем», «Я умерла весною», «Отчего побледнели цветы»…
— Ну как я скажу перед публикой, что я умерла, когда у меня щеки красные и трясутся?! — мучилась Лялечка и отказывалась от супа.
Младшая сестра Лялечки, гимназистка Маруська, тоже была сильно занята. Чтобы направить ее мысли на математический путь, учитель арифметики велел ей за лето решить пятьдесят задач.
И каждый день от завтрака до пятичасового чая, в самое жаркое время, когда мухи жужжат, лезут в рот и путаются в волосах, стонала Маруська над задачами, но, несмотря на все свое усердие, не смогла решить ни одной.
— Господи! Да что же это такое?! Здесь, верно, ошибка в ответе. Либо опечатка. Не может же быть, чтобы это все было неверно.
Шла за помощью к Лялечке. А Лялечка сидела злая, с поджатыми губами, и думала о пироге с налимом, который заказан к обеду, и который все будут есть, кроме нее.
— Не для меня… не для меня, — горько думала Лялечка, — Чего тебе еще? Только мешаешь сосредоточиться!
— У меня задача не выходит, — плаксиво тянула Маруська. — Видишь: молочник продал три аршина яблоков… То есть три десятка молока… Господи, ничего не понимаю! Я совсем заучилась! Я не могу летом задачи решать, у меня все в голове путается.
— Ну чего ты ревешь, как корова! — урезонивала сестру Лялечка. — Такую ерундовую задачу не можешь решить.
— Так что же мне делать?
— Очень просто. Что у тебя там, молочник? Ну, раздели молочника и отвяжись.
— Да когда он не делится! Хм!
— Ну помножь!
— Тебе легко говорить! Сама бы попробовала.
— Пошла вон и не лезь с ерундой. Раз тебе задано — значит, сама и решай. А какая же тебе польза будет, если я за тебя учиться стану?
— Скажи лучше, что не умеешь.
— Дура!
— Сама дура. Старая девка!
— Вот я папе скажу — он тебе задаст.
Последнее педагогическое средство помогало лучше всего: Маруська удалялась с громким ревом, оставляя Лялечку наедине с ее горькими думами о пироге с налимом.
— Не для меня… не для меня придет весна…
Приходила старая ключница, подпирала по-бабьи щеку и долго смотрела на Лялечку с глубоким состраданием, как на больную корову.
— И чего же это ты, желанная, не ешь-то ничего, ась? Нонеча к завтраку картофельные лепешки особливо для тебя пекла. В прошлом годе как ела-то, матушка моя, — все пальчики облизывала, а нынче и в рот не взяла! Прямо ума не приложу, чем не угодила. Коли сметаны мало положила, — скажи. Отчего же не сказать-то? Дело поправимое.
— Просто мне ничего не хочется, — тоскливо говорит Лялечка.
— Ну, погоди, милая моя, Митрий обещал раков наловить; я тебе раковый суп сварю, любимый твой. Уж этим не побрезгаешь.
— Нет, ради Бога! — всколыхнулась Лялечка. — Ради Бога, не надо ракового супа. Мне даже подумать о нем противно, даже тошнит.
— Так ведь это так, за глаза, родная ты моя. А как увидишь, — ей-Богу, слюнки потекут, верь совести.
Лялечка тихо стонет.
— Не хочу! Не хочу! Не мучьте меня! Уйдите!
Старуха испуганно качает головой и уходит на цыпочках.
Лялечка подходит к зеркалу, втягивает, сколько можно, твердые красные щеки, подымает брови и декламирует замогильным голосом:
«Отчего я и сам все бледней? и печальнее день ото дня?!»
Красные крепкие щеки прыгают и напоминают глупую дерзость, сказанную перед отъездом из города старшим братом:
— Какие, дюша мой, у вас щеки красные — плюнешь, так зашипит!
Лялечка смолкает, настроение гаснет и падает. Нос поворачивается к открытому окошку и тянет, втягивает аромат поджариваемых в кухне котлет.
Вдруг вбегает Маруська. Лицо у нее испуганно-счастливое и растерянное:
— Лялька! Лялька! У меня задача вышла! Ей-Богу! Смотри — ответ верный.
— Быть не может! — пугается Лялька.
— Смотри сама — ответ верный.
— Не может быть! Ты, верно, где-нибудь ошиблась, оттого и ответ вышел верный. Давай-ка, проверим вместе. Стали проверять.
— Это что? — спрашивает Лялечка. — Ты тут зачем делила 40 на пять? А?
— А как же? — лепечет Маруська. — Сорок человек съели по пяти яблок…
— Так ведь множить надо в таком случае! Множить, а не делить! Эх ты! Математик! Я говорила, что ответ случайно совпал. Пойди-ка, переделай.
Маруська краснеет, надувает губы и уходит, понурив голову.
— Не для меня придет весна! — шепчет Лялечка.
Из кухни дерзко и настойчиво потянуло теплым пирогом с налимом.
Без стиля
Дмитрий Петрович вышел на террасу.
Утреннее солнышко припекало ласково. Трава еще серебрилась росой.
Собачка, любезно повиливая хвостом, подошла и ткнулась носом в колено хозяина Но Дмитрию Петровичу было не до собаки.
Он нахмурил брови и думал:
— Какой сегодня день? Как его можно определить? Голубой? Розовый? Нет, не голубой и не розовый. Это пошло. Особенный человек должен особенно определять. Как никто. Как никогда.
Он оттолкнул собаку и оглядел себя.
— И как я одет! Пошло одет, в пошлый халат Нет, так жить нельзя.
Он вздохнул и озабоченно пошел в комнаты.
— Жена вернется только к первому числу. Следовательно, есть еще время пожить по-человечески.
Он прошел в спальню жены, открыл платяной шкап, подумал, порылся и снял с крюка ярко-зеленый капот.
— Годится!
Кряхтя, напялил его на себя и задумчиво полюбовался в зеркало.
— Нужно уметь жить! Ведь вот — пустяк, а в нем есть нечто.
Открыл шифоньерку жены, вытащил кольца и, сняв носки и туфли, напялил кольца на пальцы ног.
Вышло по ощущению и больно, и щекотно, а на вид очень худо.
— Красиво! — одобрил он. — Какая-то сплошная цветная мозоль. Такими ногами плясала Иродиада, прося головы Крестителя.
Достал часы с цепочкой и, обвязав цепочку вокруг головы, укрепил часы посредине лба. Часы весело затикали, и Дмитрий Петрович улыбнулся.
— В этом есть нечто!
Потом, высоко подняв голову, медленно пошел на балкон чай пить.
— Отрок! — крикнул он. — Принеси утоляющее питие.
Выскочил на зов рыжий парень, Савелка, с подносом в руках, взглянул, разом обалдел и выронил поднос.
— Принеси утоляющее питие, отрок! — повторил Дмитрий Петрович тоном Нерона, когда тот бывал в хорошем настроении.
Парень попятился к выходу и двери за собой прикрыл осторожно.
А Дмитрий Петрович сидел и думал:
— Нельзя сказать ни розовый, ни голубой день. Стыдно. Нужно сказать: лиловый!
В щелочку двери следили за ним пять глаз. Над замком — серый под рыжей бровью, повыше — карий под черной, еще повыше — черный под черной, еще выше голубой под седой бровью и совсем внизу, на аршин от пола, — светлый, совсем без всякой брови.
— Отрок! Неси питие!
Глаза моментально скрылись, что-то зашуршало, зашептало, заохало, дверь открылась, и рыжий парень, с вытянувшимся испуганным лицом, внес поднос с чаем. Чашки и ложки слегка звенели в его дрожащих руках.
— Отрок! Принеси мне васильков и маков! — томно закинул голову Дмитрий Петрович. — Я хочу красоты!
Савелка шарахнулся в дверь, и снова засветились в щелочке глаза. Теперь уже четыре.
Дмитрий Петрович шевелил пальцами ног, затекшими от колец, и думал:
— Нужно вырабатывать стиль. Велю по всему балкону насыпать цветов — маков и васильков. И буду гулять по ним. В лиловый день, в зеленом туалете. Кррасиво! Буду гулять по плевелам, — ибо маки и васильки суть плевелы, — и сочинять стихи.
Кррасота! Что за картина! Продам рожь, закажу художнику Судейкину, — у него есть дерзость в красках. Пусть напишет и подпишет:
«По вредным плевелам. Картина к стихотворению Дмитрия Судакова».
А в каталоге можно целиком стихотворение напечатать:
Разве это не стихотворение? Что нужно для стихотворения? Прежде всего размер. Размер есть. Затем настроение. Настроение тоже есть. Отличное настроение.
— Управляющий пришел, — высунулась в дверь испуганная голова.
— Управитель? — томно закинул голову Дмитрий Петрович. — Пусть войдет управитель.
Вошел управляющий Николай Иваныч, серенький, озабоченный, взглянул на капот хозяина, на его ноги в кольцах, часы на лбу, вздохнул и сказал с упреком:
— Время-то теперь уж больно горячее, Дмитрий Петрович. Вы бы уж лучше после.
— Что после?
— Да вообще… развлекались.
— Дорогой мой! Стиль — прежде всего. Без стиля жить нельзя. Каждая лопата имеет свой стиль. Без стиля даже лопата погибнет.
Он поправил часы на лбу и пошевелил пальцами ног.
— Вы, Николай Иваныч, человек интеллигентный. Вы должны со мной согласиться.
Николай Иваныч вздохнул и сказал с упреком:
— В поле не проедете? Нынче восемьдесят баб жнут.
— Жнут? Мак и васильки?
— Рожь жнут, — вздохнул Николай Иваныч. — Велели бы запрячь шарабан, а то потом жарко будет.
— Это хорошо. Это я приемлю. Отрок! Коня!
— Шарабан прикажете? — выпучил глаза рыжий парень.
— Ты сказал! — ответил Дмитрий Петрович с жестом Петрония.
— Так вы переоденьтесь, я подожду, — вздохнул управляющий.
Дмитрий Петрович машинально пошел одеваться.
Снял кольца, надел сапоги, косоворотку, картуз.
Сели в шарабан. Управляющий причмокнул, лошадь тронула, и Дмитрий Петрович невольно подбоченился.
— Эх-ма! Хороша ты, мать сыра земля!
Но тут же устыдился и сказал тоном Петрония:
— На коленице, о друг, следовало бы ехать стоя.
Выехали на поля.
Замелькали, то подымаясь над желтыми колосьями, то опускаясь за них, пестрые платки жниц.
Где-то с краю зазвенела, переливаясь, визгливая и укающая бабья песня.
И снова подбоченился Дмитрий Петрович, усмехнулся, шевельнул бровью, ухарски заломил картуз и ткнул локтем в бок Николая Иваныча.
— А что, Пахомыч, уродил нынче Бог овсеца хорошего, — сказал он, указывая на полосу гречихи. — Ась?
Управляющий молчал.
— Этаких бы овсов побольше, так и помирать не надо. Правда аль нет, Пахомыч? Ась? Прости, если что неладно согрубил.
— Овес плох в этом году, — уныло ответил Николай Иваныч. — Покупать придется.
— А ты, Пахомыч, не тужи, — не унимался Дмитрий Петрович. — Чать, сам знаешь: быль молодцу не укор.
Он спрыгнул с шарабана и молодецки зашагал по сжатому полю.
— Здорово, молодицы!
Сел на копну и долго пел, фальшивя и перевирая слова, единственную русскую песню, какую знал:
Потом сказал сам себе:
— Эх, малый, спроворить бы сюда жбан доброго квасу нутро пополировать.
Прибежал рыжий Савелка звать к завтраку.
— Може, прикажете еще васильков нарвать, — осведомился парень. — Там Никита принес охапку, да не знает, куда ее девать. Пелагея говорит, припарки из их делать будете. Так можем еще нарвать.
— Нет, не надо! — отрывисто сказал Дмитрий Петрович и грустно опустил голову.
— Что я наделал! Пел про боки звонки… сапоги надел, квас пить собирался. Зачем? К чему? Кому это нужно? Разве это мой стиль? Что я наделал! О, красота, как скоро я забыл о тебе!
Он поплелся домой пешком, печально меся ногами бурую, мучнистую пыль. И зачем я создал это:
Зачем? Несчастный я человек. Кружусь без стиля на одном месте, как козел на привязи.
«Зеленый человек»! Далеко тебе, брат, до зеленого человека, как кулику до Петрова дня. Зеленым человеком родиться надо, а насильно в себе зелени не выработаешь. Так-то-с.
Он вздохнул и прибавил шагу.
— Иди, брат, в русской косоворотке на немецком фрыштыке итальянские макароны с голландским сыром есть! Ешь да похваливай. И так тебе и надо!
Открыли глаза
В столовой маленького немецкого курортика сидели двое почтенных русских: мировой судья Гусин и помещик Усветников.
Они были новички, приехали с утренним поездом, никого еще не знали и, сидя за отдельным столиком, с любопытством осматривали обедающих, стараясь по внешности их определить, кто они такие.
— Посмотрите, Павел Егорыч, — сказал судья Гусин, — посмотрите на этого кривого верзилу с заросшим лбом. Типичнейший палач!
— Н-да! — согласился Усветников. — С этаким не приведи Бог ночью на большой дороге встретиться. Ни за грош укокошит.
— Ну, что вы! Чего же ради. Он только по приговору суда. А вот тот, около носатой дамы, с тем не посоветую даже в коридоре с глазу на глаз остаться. Зарежет, как куренка. Убей меня Бог, если это не сам Джек, вспарыватель животов.
— Будем осторожны, и не видать ему наших животов, как ушей своих. Но вот кто, по-моему, интересен, так это черная старуха, что около окна. Кто бы она могла быть? Отставная певица, что ли?
— Какое там певица! Разве певица станет так куриную лапу обсасывать. По-моему, она тетка того господина, что рядом с ней, с мокрыми волосами и красной рожей.
— На банщика похож.
— Ну да. Так вот она, значит, банщикова тетка, да еще, наверное, богатая, как говорится — икряная тетка, иначе бы он ее с собой по курортам не таскал, а нашел бы кого получше. А так дело ясное — увез он ее из какого-нибудь Франкфурта от глаз подальше, да и выжидает минутку, когда ее удобнее придушить.
— А эта долговязая девица — верно, дочь палача?
— Ну, конечно. Рыжая Зефхен. Это ничего, что она брюнетка. Кому же и хитрить, как не ей.
— А вон посмотрите: на другом конце стола — интересный господин. Высокий, элегантный, бритый, на мизинце брильянт. Это, по-моему, Арсен Люпен, вор-джентльмен.
— Ну разумеется. С очевидностью не поспоришь.
— А вот эти два маленькие, плюгавенькие. Это, по-моему, просто железнодорожные воры. Мелкота, мелюзга. Посмотрите, как Арсен Люпен их презирает. Они ему салат передали, а он даже головой не кивнул.
— Ну еще бы, станет он мараться!
— А вот интересный типик за отдельным столиком. Видите? Как он жрет? Как он жрет? Типичнейший женоубийца.
— А дама с ним какая тощая, бледная!
— Еще бы, будешь тут бледная! Ведь это — труп его жены. Трупы румяные не бывают.
— Молодчина, женоубийца! Сам на курорты ездит, но и труп жены не забывает. Нужно, мол, и трупу повеселиться.
— Это он ее для свежести возит, чтобы не так скоро разложилась. Собственную каторгу оттягивает.
— Молодчина, женоубийца!
Обед кончился. Все разошлись в разные стороны, кто куда. Банщик с икряной теткой поехали на лодке, железнодорожные воры уехали верхом, женоубийца пошел гулять под руку с трупом своей жены. Судья Гусин и помещик Усветников пошли к хозяйке наводить обо всех справки.
Хозяйка, женщина любезная и разговорчивая, рассказала все про всех.
Палач оказался нотариусом, а рыжая Зефхен его дочерью-художницей.
Банщик — известным французским журналистом, а икряная тетка его женой.
Арсен Люпен, вор-джентльмен, — дантистом из Лодзи.
Железнодорожные воры — певцами из Америки.
Джек, вспарыватель животов, — московским купцом.
Женоубийца — слабоумным миллионером, а труп жены — его сиделкой.
Гусин и Усветников долго хохотали и удивлялись.
— А и психологи мы с вами, Павел Егорыч!
— Я-то что? Мне простительно. А вам стыдно. Вы — судья. Вы на своем веку должны были ко всяким мошенникам приглядеться и с порядочными людьми их не путать.
На другой день за обедом у них оказалась соседка, пожилая безбровая испуганная немка. Немка смотрела на них с тихим ужасом и почти ничего не ела.
А приятели разговаривали.
— Что-то сегодня как будто не все в сборе, — говорил Усветников. — Банщика нету.
— Верно, душит где-нибудь в уголке свою икряную тетку.
— Он ее вчера заманил на лодке покататься; верно, думал утопить, да не удалось.
— Тетка, наверное, кое-что подозревает и с пузырями поехала.
— И палач сегодня куда-то пропал.
— Должно быть, заперся у себя в комнате и мучится угрызениями совести.
— Просто спит. Ночью-то, небось, призраки казненных не дают покоя, вот днем и отсыпается.
— А рыжая Зефхен пока что глазки делает железнодорожным ворам. Верно, пронюхала, что они за ночь два вагона обокрали.
— Джек, вспарыватель животов, третий раз говядину берет. Хочется ему, видно, свежей кровушки, добирается до чьего-нибудь живота.
— А женоубийца тут как тут. Небось, на труп жены и не взглянет.
— А сегодня с утренним поездом шулер приехал. Борода лопатой, лицо честное и два чемодана крапленых колод привез. Будет дело!
Испуганная немка не дождалась конца обеда, вскочила и торопливо вышла.
— Что с ней?
— Острый припадок эпилепсии. Побежала дом поджигать.
На другой день за завтраком испуганной немки не было, а вечером судья Гусин получил с почты письмо из соседнего городка.
Письмо было написано по-русски.
«Милостивый государь! Не знаю, как и благодарить вас, что вы открыли мне глаза на весь ужас, который окружал меня, беззащитную женщину!
Я, помещица Холкина, из Тамбовской губернии, приехала в этот курорт по предписанию врача. Вероятно, врач — кто бы мог подумать — находится в стачке с содержателем этого ужасного притона воров и разбойников.
Может быть, мне не следует вовсе благодарить вас, потому что, беседуя откровенно со своим другом, вы не предполагали, что я понимаю вас Тем не менее, благодаря вам, я счастливо избегла опасности.
Мне известно, кто вы. Когда вы подходили к столу, один из обедающих преступников сказал довольно громко: „А, вот и фальшивые монетчики in corpore“.
Это ужасно! Одумайтесь! Бросьте ваше ужасное ремесло! Вы еще молоды! Вернитесь на честный путь, и вы увидите, как новая трудовая жизнь покажется вам приятной, и сладок честно заработанный кусок хлеба.
Болеющая о вас душой помещица Холкина.
P. S. Бегите из вертепа!».
Самовар
Молодой беллетрист Аркадий Кастальский написал очень недурной рассказик. По крайней мере, сам он был об этом рассказике именно такого мнения.
Когда рассказик был напечатан, Кастальский пошел в литературный ресторанчик и, выпив пива на весь гонорар, почувствовал прилив гордости такой сильный, что не излить его в чью-нибудь дружескую душу было очень тяжело и неудобно.
К счастью, за соседним столиком усмотрел он художника Бякина, мирно приканчивавшего телячьи ножки.
Мирная поза и мирное занятие Бякина располагали к откровенности.
— Здравствуйте, Бякин! Слышали, Бякин, интересную новость?
— Какую?
— Да вот, видите ли, я написал рассказик — нечто поразительное! Ей-Богу. Все находят: фабула — вроде Уэллса, язык — вроде Флобера, а сам коротенький, вроде этого, как его… вроде Мопассана. И, кроме того, с диалогом, вроде Шницлера, и с юмором, вроде Чехова, так что не скучно читать. Вообще, нечто замечательное. Разве вы еще не читали?
— Н-нет… должен признаться, — не успел.
— Ай-ай-ай! Как же вы так! Теперь только об этом и говорят, а вы еще называете себя другом литературы, знатоком, чутким ценителем. Как же это вы так! Почему же вы не следите? Все только об этом и говорят, а вы вдруг…
Художник сконфузился.
— Да, да, я очень много слышал о вашей вещи, — закривил он душой. — Очень много. Но, знаете, все так зачитываются, что ни у кого и на полчасика ее не взять.
— Серьезно? Много о ней говорят? — неожиданно для самого себя засуетился Кастальский. — Удивительно! А кто же вам говорил?
— Да так… гм… вообще… все… Виноват, я только забыл, как он называется, этот ваш рассказик. Вот так здесь и вертится, так и вертится, — показал художник на свою переносицу, — а вспомнить не могу!
— «Сгоревший чулок»
— Ах, да, да, «Согревший чулок». И как я только мог забыть такое оригинальное название! — «Сгоревший чулок», — строго повторил Кастальский.
— Вот именно! Вот именно! — воскликнул сконфуженный художник и поспешил распрощаться с гордым автором.
Выходя из ресторана, художник Бякин встретил печального переводчика Шмельзона. О чем бы ни говорил Шмельзон, о чем бы он ни думал, лицо его носило всегда такое выражение, будто говорило.
— Эт! Платят худо!
— Здравствуйте, Шмельзон, видели Кастальского?
— Ну, видел. А что?
— Зазнался он уж очень. Успех так вскружил ему голову, что теперь с ним ни о чем и говорить нельзя, кроме этого рассказа. Слышали? Читали? «Сгоревший чулок»?
— Как? «Чулок»? Ну, конечно. Кто же не читал «Чулок». Так это недавно вышло, да?
* * *
На следующее утро печальный переводчик, громко вздыхая и шурша словарем, переводил «Сгоревший чулок» на немецкий язык.
Дело шло туго, потому что печальный переводчик знал немецкий язык столь же скверно, как и русский, и часто, не поняв русской фразы, переводил ее на немецкий, причем очень бы удивился, если бы кто-нибудь объяснил ему, что у него получилось.
Не понравившееся ему заглавие он переделал на «Небольшой пожар» и подписал всю эту штуку: Артур Зон (псевдоним Шмельзона для краденых вещей).
Затем отослал рукопись в немецкую газетку и через месяц заплатил за свою комнату свеженьким гонораром.
* * *
Анна Павловна работала в «Модных Известиях», и на обязанности ее лежало переводить, с какого пожелает языка, небольшие рассказики для воскресного номера.
Просматривая газеты, Анна Павловна обратила внимание на «Небольшой пожар».
— Из русской жизни — это забавно. Это понравится читателям.
Она перевела рассказ, как могла и умела, причем сильно выиграла юмористическая сторона произведения и значительно обновилась вся фабула.
Поместила было Анна Павловна под рассказом: «Артур Зон», но сочла своей обязанностью честно перевести это имя и написала: «Артемий Сын». Заглавие же переделала на «Бурю в стакане воды».
Номер «Модных Известий» с рассказом Артемия Сына попал в руки Шмельзона.
Рассказ показался ему забавным.
Он вздохнул и стал переводить его на немецкий.
Опять, по прихоти судьбы, лингвистические намерения переводчика не соответствовали результатам.
Но заглавие он переделал намеренно — уж слишком трудно было перевести его гладко.
Таким образом, получился новый рассказ Артура Зона — «Несчастье», с сознательно измененными именами и с развихлявшейся по своему произволу фабулой.
Рассказ этот в немецком своем виде очень полюбился Анне Павловне, был немедленно переведен с присущим этой честной женщине прилежанием и искусством и напечатан в «Модных Известиях» под заглавием «Приключение с Анетой».
Но печальный перводчик Шмельзон, облюбовавший один раз Артемия Сына, привязался к нему всей душой и напечатал «Приключение с Анетой» под видом «Долой смерть» в той же немецкой газетке.
Затем Артемий Сын напечатал в «Модных Известиях» рассказ «Прочь покойников», а Артур Зон в немецкой газетке — презабавный рассказ «Что такое?».
* * *
Молодой беллетрист Аркадий Кастальский был в самом мрачном настроении: ему обещали аванс, если он пришлет хоть небольшой рассказик, а темы в кастальской голове не находилось буквальной никакой.
И вдруг выручил случай. Сидя у парикмахера, он машинально просматривал немецкий листок. Прочел рассказик — забавный. Улыбнулся и вдруг испугался и обрадовался мелькнувшей мысли:
— А что, если?.. Ведь делают же это другие, что же я за святой? Тема презанятная, даже жалко, что она так пропадает. Ну кто эту дурацкую газетку читать станет, кроме немецких парикмахеров да сапожников?
Он сунул в карман газету, перечитал дома еще раз понравившийся ему рассказик и, слегка переделав имена, фамилии и заглавие, сел писать.
А рассказик этот был не что иное, как «Что такое?», или седьмое преломление рассказа Аркадия Кастальского «Сгоревший чулок».
Но Аркадий Кастальский так искренно стыдился этой первой в его жизни литературной кражи, что, отдавая рукопись редактору, покраснел, как вечерняя заря перед бурей, а вечером пропил весь полученный аванс.
— Эх! Что уж там! Опускаться, так опускаться!
Сильна, как смерть
Андрей Степанович был влюблен, и влюблен не совсем-то просто.
Предметом его страсти была очаровательная венецианская графиня из рода дожей, стройная и златокудрая.
Андрей Степаныч несколько лет подряд ездил на Лидо терять голову. Терял он ее до тех пор, пока догаресса не уехала в Америку, выйдя замуж за богатого американца.
Тогда Андрей Степаныч ушел в себя, затих и засел в провинции.
И вдруг, после долгого отсутствия, вынырнул на удивление друзьям счастливым молодоженом.
— Приходите ко мне в четверг обедать все, все! Вы увидите мою жену, мою догарессу.
Взволнованные и завидующие друзья сбежались в четверг, как на пожар.
Он встретил их сияющий, потирал руки, улыбался.
— Пожалуйте, пожалуйте! Сейчас выйдет моя догаресса. — Анна Антоновна, ты скоро? — Я, между прочим, должен предупредить вас, господа, что жена моя не имеет ничего общего с той венецианкой, которою я так увлекался. Сходство между ними чисто внешнее. Вот увидите. Я ведь вам показывал портреты той. — Анна Антоновна, догаресса моя, ты скоро?
И вошла догаресса Анна Антоновна.
Это была очень толстая особа, лет под сорок, темноволосая, круглая и такая курносая, что, казалось, будто ноздри у нее прорезаны не под носом, а как раз посредине.
— Боже мой! — тихо ахнул один из приятелей.
— Да ведь это Анна Антоновна! Я ее знаю. Она была бонной у Еремеевых.
— Совершенно верно! — радостно подхватил счастливый молодожен. — Бонной у Еремеевых. Я сразу увидел, что это неподходящее для нее место. Женщина с наружностью догарессы не может утирать носы еремеевским поросятам. И вот — она моя жена!
Гости слушали, смотрели, удивлялись, ничего не понимали.
А когда стали расходиться по домам, один из них, человек упорный и настойчивый, сказал:
— Нет, как хотите, если только он не сошел с ума, он объяснит мне, в чем состоит сходство между красавицей венецианкой и бонной Анной Антоновной.
— Неужели ты не видишь этого сам? — искренно удивился Андрей Степанович вопросу приятеля. — Впрочем, может быть, это происходит оттого, что ты видишь только два крайних звена — догарессу и Анну Антоновну, а всей цепи не знаешь. Ну-с, так вот, я расскажу тебе, и ты все поймешь.
Когда я потерял свою венецианку, я с горя поехал в Харьков. Там на одном благотворительном вечере представили меня одной купчихе. Взглянул я на нее мельком — и обомлел, Купчиха смотрела на меня глазами догарессы. Та же бездонность, та же зеленая прозрачность. Ах, ты не можешь себе представить, что это за глаза! Прямо два зеленых озера — глубоких, чистых, хоть рыбу уди, — иллюзия полная.
Я, конечно, сейчас же потерял голову. Но купчиха оказалась замужняя и через неделю уехала с мужем в Нижний на ярмарку. Увезла с собою, конечно, и глаза догарессы.
Я совсем затосковал. И, как ни странно, мне казалось, что харьковская купчиха нравится мне гораздо больше, чем венецианская красавица, хотя красива она не была. Верхняя губа у нее была толстая, оттопыренная, будто она все время на молоко дует… Н-да, а вот нравилась.
После купчихиного отъезда познакомился я на катке с молоденькой гимназисткой. Рожа была страшная, но почему-то понравилась мне несказанно.
Стал я приглядываться и понял, что меня к ней так привлекает: у нее была точь-в-точь такая губа, как у харьковской купчихи. Посмотришь на нее сбоку, и кажется, будто она на горячее молоко дует.
Ужасно она мне нравилась. Совсем уж было собрался голову терять, но настала весна, и увезли мою гимназистку в деревню.
В сущности, некрасивая ведь она была. Волосы белые, как у альбиноски, а лицо красное, темнее волос. Ну, Бог с ней.
Стал уж было я поуспокаиваться, как вдруг прохожу раз по базару, вижу — сидит баба и торгует пряниками. Баба как баба, пряники как пряники, и ничего в этой картине не было бы удивительного, если бы не волосы этой бабы, — белые, как у альбиноски, гораздо светлее, чем ее загорелая рожа.
Глазки у бабы были юркие, плутоватые, бегали, как мышки.
И стал я каждый день пряники покупать. Покупал, покупал, пока не поехал гостить к помещику Иволгину.
А у Иволгина оказалась свояченица, высокая, смуглая, красивая. Красивая, — ну, и Бог с ней. Ее счастье, а мне до этого дела нет.
Живу в деревне, угощаю всех бабьими пряниками, которые купил у нее на прощанье. Только раз за ужином говорит помещик Иволгин.
— Кто это у меня сегодня в столе рылся, интересно знать?
Взглянул я случайно на свояченицу и ахнул: глазки у нее стали юркие, плутоватые, бегают, как мышки.
Тут я и влюбился.
Сох, сох, пока она в Москву не уехала. Потом сох без нее, но долго не вытерпел — поехал и сам за ней.
Ехал, мечтал, вздыхал. Вдруг входит в вагон дама. Дама как Дама, на голове — шляпа, в руках — картонка.
И вдруг говорит дама:
— Здесь место свободно?
А я обомлел и молчу. Голос-то у нее оказался точь-в-точь такой, как у свояченицы. Даже смешно!
Ну, что долго рассказывать! Влюбился я в нее из-за этого голоса, как безумный. Стреляться хотел, да меня ее муж — умный был человек — урезонил:
— К чему, говорит, вам умирать? Всякая смерть есть небытие. Ну, и на что вам небытие, посудите сами!
Уехал в Киев. В Киеве встретил рыжую хористку с такой же фигурой, как у моей дамы.
Влюбился. Измучился. Встретил белошвейку, такую же рыжую. Потом познакомился с какой-то ломжинской чиновницей, у которой ноги были, как у этой модистки. Потом познакомился с учительницей, которая дергала носом точь-в-точь как ломжинская чиновница; влюбился, томился, расстался; встретился с старой губернаторшей, смотрю — а она, старая ведьма, смеется совсем как учительница. Влюбился, испугался, удрал в Петербург, пошел к Еремеевым, смотрю — а у их бонны губернаторшин нос. Тут я и пропал.
Даже к психиатру ходил советоваться. Хоть плачь.
Так влюбился я в эту бонну, что где там догаресса — и сравнить не смею.
Так сильна была любовь к догарессе в двенадцатом преломлении.
Есть теория такая относительно некоторых ядов, будто в двенадцатом делении они действуют сильнее всего.
Пускают каплю яда в стакан с водою, потом из этого стакана берут одну каплю в новый стакан воды и так далее, до двенадцатого. Одиннадцатый стакан можно выпить без всякого ущерба для здоровья, глоток же из двенадцатого убивает мгновенно.
Вот как я, в силу вечной любви моей к прекрасной венецианской догарессе, женился на курносой бонне Анне Антоновне.
Ибо сильна, как смерть, любовь.
Кроткая Талечка
Цветков с радостью согласился на предложение жены пригласить к ним погостить в деревню молоденькую племянницу Талечку.
Он уже несколько раз встречался с ней в городе, и она всегда производила на него самое чарующее впечатление. Свеженькая, беленькая, чистенькая, с розовыми пальчиками и кроткими, ясными глазками, она сразу располагала к себе все сердца.
Талечка быстро отозвалась на приглашение и через неделю пила свой первый утренний кофе на веранде у Цветковых.
— Дорогая тетечка! — щебетала она, глядя на Цветкову детски-влюбленными глазками. — Как все у вас здесь красиво! Я никогда ничего подобного не видала.
Цветковы слушали ее восторженные похвалы с удовольствием. Их дом был действительно отделан со вкусом, изящно и стильно.
— Дорогой дядечка! — захлебывалась Талечка. — Как я счастлива, что я с вами! Я должна теперь приложить все усилия, чтобы быть вам не в тягость, а, напротив того, полезной.
— Ну, полно, Талечка! Пейте лучше ваш чай, а то он совсем простыл.
— Ах, дорогая тетечка! Я вам непременно свяжу колпачок на чайник, — тогда чай никогда не будет простывать. Непременно! Сейчас же свяжу.
Она быстро побежала в отведенную ей комнату и, вернувшись с мотком коричневой шерсти и костяным крючком, принялась за работу.
Работала она усердно до самого вечера, забавно надув розовые губки и быстро шевеля розовыми пальчиками.
— Талечка! Бросьте! Вы устанете! — говорила ей Цветкова.
— Какая милая девочка! Такое кроткое, нежное существо. Все для других и ничего для себя! — говорили супруги, оставшись вечером наедине.
На другое утро они застали Талечку уже за работой. Оказалось, что бедняжка вскочила в шесть часов утра и чуть не плакала, что все-таки не успела закончить работу к теткиному пробуждению.
Утешили, как могли, и Талечка, снова надув от усердия губки, завертела крючком.
К пятичасовому чаю она торжественно напялила на изящный, датского фарфора, чайник коричневый кривой колпак, похожий на вывернутый шерстяной чулок.
— Вот, дорогая тетечка! И дайте мне слово, что вы всегда будете надевать его на чайник и всегда вспоминать про вашу Талечку.
Глазки ее так мило и ласково блестели, она так сама была рада своей работе, что Цветковым оставалось только расцеловать ее.
— Собственно говоря, этот ужасный колпак портит мне весь стол, — думала хозяйка. — Но не могу же я обидеть этого милого ребенка! Выброшу, когда она уедет.
— Какие у вас красивые салфеточки, дорогая тетечка! — щебетала Талечка.
— Это все в финском стиле, — объяснялЦветков.
Талечка минутку подумала и вдруг улыбнулась лукаво и радостно.
— А я задумала вам один сюрпризик! — сказала она.
И сразу после чаю принесла моток бумаги и снова быстро закрутила крючком.
Работала она несколько дней, и так как это был сюрприз, то никому не объяснила, в чем дело, только лукаво улыбалась.
Недели через полторы сказала:
— Завтра все будет готово.
Всю ночь виднелся свет в ее комнате. Она работала.
Утром Цветковы вышли на веранду пить кофе и ахнули: все их очаровательные стильные салфетки были обшиты связанными Талечкой корявыми, толстыми кружевами.
— Ах, зачем это вы? — вскрикнула Цветкова, но тут же замолчала, так как Талечка кинулась ей на шею, торжествующая и сияющая, и лепетала:
— Это потому, что я люблю вас! Я так рада, что могу быть вам полезной!
— Милая девочка! Она такая трогательная! — говорили вечером друг другу супруги Цветковы. — А кружева можно будет после ее отъезда спороть.
Талечка оказалась, что называется, золотым человеком. Ни минуты не оставалась она праздной.
— Тетечка! У вас такая чудная мебель! Нужно ее поберечь. Я вам свяжу антимакассары.
И через десять дней Цветковы не могли без ужаса проходить мимо гостиной, потому что на спинках всех кресел, стульев и диванов Талечка нашпилила связанные ею красные гарусные салфетки.
— Ты бы как-нибудь отвлекла ее! — умолял жену Цветков. — Жалко, что она так утомляется, и все, в сущности, понапрасну.
Цветкова предложила Талечке поехать к соседям в гости.
— Нужно немножко развлечься, деточка, а то вы все за работой, даже похудели.
— Нет, тетечка, я хочу сначала сделать метки на ваших платочках. Уж у меня такое правило: сначала заботиться о других, а потом — о себе. Уж вы не мешайте мне! Я вас так люблю! Для меня такая радость быть вам полезной.
И на тонких, кружевных платочках Цветковой появились огромные метки крестом из красных ниток.
«А» точка и «Ц» точка.
Кресты были так велики, что на любом из них можно было бы распять по два христианских мученика, и Цветкова застыла от ужаса.
Те же метки появились через несколько дней и на ее белье.
— Милая тетечка, я вам на рубашках поставила метки сзади, потому что на груди слишком много кружев, и их совсем не было бы видно.
Яркие красные метки сквозили через легкие летние платья, и Цветков говорил жене:
— Знаешь, Аня, ты словно каторжник с бубновым тузом на спине.
А Талечка, между тем, не дремала. Она затеяла сделать собственноручно рамки на все портреты в кабинете Цветкова.
С этой целью она мочила гусиные перья, что-то резала, клеила, и, когда с торжеством показала первую рамку из малинового бархата с цветочками из гусиных перьев, — Цветкову затошнило.
— Это очень мило, дорогая моя! Это похоже на настриженные ногти.
— На перламутр, дорогая тетечка. Не правда ли? Совсем перламутр! Я вам сделаю много, много таких рамок! Я вас так люблю!
Вечером Цветков приуныл и сказал жене:
— Знаешь, мне как-то надоело в деревне. Если бы не предстоящие земские выборы, я бы уехал. А как ты думаешь, Талечка скоро уедет?
— Н-не знаю. Ей, кажется, здесь так понравилось. Она такая милая, что ее грешно обидеть… Только зачем она стрижет эти ногти!..
Талечка сделала пятнадцать рамок и изуродовала ими шесть комнат. Особенно круто досталось кабинету Цветкова. Он уже не мог там больше сидеть.
— Знаешь, Аня, плюнем на все, поедем за границу. Хоть на две недели. Иначе неловко ее отсюда… гм…того… Так лучше уж надуть ее.
— А как же выборы? Ведь ты можешь пройти в предводители… Так мечтал об этом, и вдруг…
— Да что там! Все равно никого нельзя в дом пригласить. Я прекрасно сознаю, что Талечка — дивное существо, но ведь она за один месяц так загадила нам весь дом, что порядочного человека пригласить стыдно!..
— Ну, подождем еще немножко. Одного боюсь: она опять что-то крючком крутит.
Страх Цветковой был не напрасен: Талечка отпорола на ее белье все кружева и заменила их прошивками своей работы.
— Посмотрите, тетечка, какие они толстые и прочные. Белье ваше давно порвется и сносится, а они будут целы. Вот увидите. Вы будете их отпарывать и перешивать на новое белье и вспомните при этом вашу Талечку!
Цветкова кусала губы от досады, а вечером всплакнула и решила надуть Талечку.
— Талечка, — сказали супруги на другое утро. — Милая, маленькая Талечка, мы едем на всю осень за границу, а сначала завезем вас к вашей маме.
Талечка подумала минутку, вздохнула и сказала решительно:
— Нет! Вы знаете мое правило: сначала все для других, и потом для себя. Я останусь здесь еще месяца полтора и закончу вам один сюрпризик. Я так люблю вас!
Цветкова истерически засмеялась, а муж ее выбежал из комнаты и хлопнул дверью.
— Что ж, Аня, — сказал он потом жене, и лицо у него было бледное и решительное. — Укладывайся. Едем за границу.
— А как же выборы?
— А черт с ними. Меня только бесит, что ты не могла прямо сказать этой девчонке, чтобы она отвязалась от нас.
— Попробовал бы сам!
— Мне неловко — я мужчина!
— А мне неловко — я женщина! Я тетка!
— Попробуем еще. Может быть, как-нибудь…
Через четыре дня они уехали за границу.
Талечка провожала их кроткая, преданная, заботливая.
— Тетечка! Дядечка! Не забудьте вашу Талечку.
Цветков шипел сквозь зубы:
— Выжила нас, гадюка, из родного гнезда!
И тут же прибавлял:
— Милая девочка! Ласковая! Кроткая! Все для других!
А жена его, молча, утирала глаза кружевным платком, зажав в кулак раздражавшую ее красную метку: «А» точка и «Ц» точка.
Бухгалтер Овечкин
Бухгалтеру Овечкину повезло. На вечере у Егоровых сама Гусева пригласила его быть ее кавалером за ужином.
От волнения он ничего не ел и молчал, как убитый. Лицо у бухгалтера Овечкина было совсем особенное.
— Овечья морда! — сказал про него за ужином сидевший vis-a-vis муж Гусевой. Но сказал он это просто из ревности, потому что овечьей у Овечкина была только фамилия. А лицо его было похоже на мелкий перелесочный кустарник: брови — кустиками, усики — кустиками, бачки — кустиками, и на лбу хохол — кустом. И смотрел Овечкин из этих зарослей и порослей тоскливо и тревожно, как заяц, забившийся от собак в можжевельник.
Бухгалтер Овечкин был очень польщен. Он ведь не слышал, как Гусева шепнула перед ужином Мишелю Рукоятникову:
— Сегодня нельзя сидеть вместе. Центавр следит.
В ее романе с Мишелем Рукоятниковым центавром назывался сам Гусев.
Безнадежно скучая от соседства зайца в можжевельнике, Гусева, как женщина практичная, решила использовать свое положение с наибольшей выгодой и помучить Мишеля ревностью. Для этого она ежеминутно чокалась с бухгалтером, щурила глаза и грозила ему пальцем, точно он говорил невесть какие тонкие штучки, а он, бедняга, только вздыхал и шептал:
— Это все одни насмешки. Женщины вообще насмехаются.
Мишель Рукоятников особого волнения, однако, по поводу измены Гусевой с бухгалтером не выказывал. Впрочем, он умел обращаться с женщинами и знал себе цену, как человек, привыкший везде играть видную роль. На свадьбах он занимал место шафера, в моторе — место шофера, в танцах — дирижера, а по служебной части — коммивояжера. Поэтому мудрено ли, что он понимал насквозь игру Гусевой и был спокоен.
Зато сам Гусев был далеко не спокоен. Он старался поймать взгляд жены, чтобы строго выкатить ей глаза и тем напомнить о своих правах мужа и ее обязанностях жены.
Но подведенные глазки Гусевой бегали так быстро с бухгалтера на Рукоятникова и обратно, что перехватить их не было ни малейшей возможности.
Тогда Гусев бросил мысль о правах и обязанностях и всю душу свою отдал ненависти к бухгалтеру Овечкину.
— Овечья морда! — указал он на него соседу. — Наверное, и развратен, как овца.
— Эге, батенька, — отвечал веселый сосед. — А Марья Петровна как будто другого мнения. Вон, даже щечки горят. Верно, этот франт — преопасная шельма. Хе-хе-хе!
А Гусева откидывала голову, смеялась, стараясь показать нижние зубы, которые, по ее мнению, были лучше верхних и думала про Рукоятникова:
— Ага! Тебе все еще мало? Тебе все равно? Так вот же тебе! Вот! Получай!
И она совершенно неожиданно, повернув руку ладонью, прижала ее к губам Овечкина.
Сразу после обеда Гусев увез жену и всю дорогу молчал, и только дома, сняв пальто, сказал веско:
— Передайте от меня вашему любовнику, что я раскрою надвое его овечью морду. Слышали?
— Ко… которому? — искренне спросила Гусева.
Но муж сразу понял, что она бесстыдно притворяется.
— Вам лучше знать, о ком я говорю!
Через три дня он спросил жену.
— Позвольте узнать, кто вас вчера провожал от Уткиных?
— Этот… как его… никто. Я одна приехала.
— Одна? А швейцар мне только что сказал, что вас провожал какой-то господин. Имени его швейцар не знает, но зато я знаю имя это очень хорошо. Слышали?
На другой день Гусев спрашивал:
— С кем вы изволили быть вчера в театре?
— Ах, с этим… как его… с Катей Поповой.
— Вот как! А Иван Иваныч видел вас с каким-то господином. Это становится скандалом на весь город. Слышали?
— Через два дня Гусев уже кричал и топал:
— Так вот где вы пропадаете весь день! Вы изволите разгуливать по Захарьевской с вашим бесстыдником! Все вас видели! Вы треплете мое имя по Захарьевской! Я этому скоро положу конец. Предупредите вашего любовника. Слышали?
В тот же вечер Гусева томно вздыхала на плече у Мишеля Рукоятникова.
— Мишель! Центавр все узнал. Мишель! Центавр убьет тебя!
Мишель не грешил излишней храбростью, и поэтому у него как раз кстати на другой же день подвернулась командировка. Печаль Гусевой не поддавалась описанию, поэтому выходило очень бледно и вяло, когда она в тот же вечер пыталась описать ее акцизному Кобзику.
— Вы знаете, я до сих пор не могу его забыть! — стонала она.
Кобзик утешал, как умел, до пяти часов утра.
— С кем вы прощались на лестнице? — спросил муж. — Это переполнило чашу моего терпения! Слышали?
К Кобзику скоро приехала жена из провинции и опустевшее место около Гусевой заняли одновременно поэт Веткин и купец Мотин. У обоих было так много недостатков, что, сложив их достоинства вместе, едва можно было получить одного сносного человека.
— Я знаю, с кем вы вчера ездили на выставку! — говорил муж.
Поэт декламировал стихи. Купец зато был веселее, и Гусев спрашивал:
— С кем вы изволили ужинать у Контана? Если вы забыли, то я никогда не забуду его имени.
Она пошла к поэту в его келью, потому что он обещал показать ей одну редкую вещицу.
Вещица оказалась просто обгрызанным карандашом Фабера № 2.
— Да, но он, по легенде, принадлежал когда-то Тарквинию Гордому! — оправдывался поэт.
А муж сказал утром:
— Я знаю, где вы вчера были. Сегодня я узнаю его адрес и положу всему конец. Слышите?
Бухгалтер Овечкин был очень испуган, увидав грозный лик Гусева.
— Милостивый государь! — ревел Гусев. — Я не предлагаю вам дуэли, потому что она запрещена полицией, но если вы сейчас же не дадите мне клятвы, что вы раз навсегда оставляете мою жену в покое, то я немедленно выбью из вашей головы всю вашу гнусность вот этой самой тростью.
Овечкин глядел из-за своих кустов таким тревожным и печальным зайцем, что на него не посягнула бы даже самая разъяренная борзая.
Гусев, встретив его взгляд, немножко осел и перевел крик на простой разговор.
— И как это вам не стыдно, милостивый государь, соблазнять честную женщину, семьянинку? Я еще тогда понял, когда вы очаровывали ее своими гнусными прелестями за ужином у Егоровых, — что вы за птица. Я знал, что вы свою жертву не выпустите! И я предлагаю вам еще раз дать мне клятву, и если вы не сдержите ее, то узнаете, что такое Андрей Гусев! Слышите?
— Я к… к… клянусь! — тоскливо лепетал Овечкин. — Клянусь и об-бещаю.
Все его кусты взъерошились, и глаза покраснели.
Гусев усмехнулся презрительно:
— Прощайте-с! Аполлон Бельведерский!
Оставшись один, Овечкин долго вздыхал, качал головой и разводил руками, потом прокрался на цыпочках в хозяйкину комнату и подошел к зеркалу.
— Ничего не понимаю! Почему именно Аполлон? Неужели, действительно, они это находят?
Он выставил ногу, вытянул руку, и долго оглядывал свое отражение с тоскливой тревогой.
— Нет! — недоумевал он, — В конце концов, вернее, что не особенно похож! Но в чем же дело? Боже мой, в чем же дело?!
Острая болезнь
Он был до такой степени похож на барана, что даже собаки лаяли на него как-то особенно, не так, как лают на человека — со страхом и озлоблением, — а тихо, лениво потявкивали:
— Гав-гав!
— Знаем, мол, сами, что ты баран, существо безобидное, да уж обязанность наша такая, нужно порядок блюсти.
Люди относились к нему добродушно. Люди любят баранов. И говорили с ним, будто тпрукали.
— Здравствуйте, Павел Павлыч! (Тпру-тпру!). Какой вы сегодня оживленный (ах, ты, бяшка-барашка!). Пойдем, погуляем вместе (тпру, глупый, не бойся, бяшенька!).
Он был всегда очень серьезен и говорил веши, чрезвычайно веско обоснованные.
— Вот вы сегодня надели пальто, вам будет теплее, — сообщал он, — а вчера вы были без пальто, и вам было холоднее.
Собеседник не мог ничего возразить, и Павел Павлыч гордо подымал свой крутой бараний лоб.
— Больные люди должны поправляться. А то что же хворать-то, — нехорошо.
— Полные не должны много есть. От еды полнеют.
И тут опять не поспоришь.
В немецком курортике, где Павел Павлыч поправлял свой желудок, маленький кружок русских больных относился к барану очень дружелюбно.
— Он, собственно говоря, очень милый, — говорили о нем. — Любезный и ни о ком плохо не отзывается.
Русский кружок, как всегда в курортах, часто менялся, — одни уезжали, другие приезжали, — но основное ядро составляли пять человек: две курсистки — толстая, с прической a la Клео де-Мерод, и тощая, совсем не причесанная, — два адвоката — Ротов и Бирбаум — и дама Анна Ивановна — не то капиталистка, не то анархистка, простая, веселая, с веснушками на руках.
И все пятеро дружили с бараном и находили его премилым.
Но вот однажды утром, после холодной ванны, Ротов сказал Бирбауму:
— Сегодня идем в горы?
— Конечно, как условились, в три часа. Не знаю только, сможет ли Павел Павлыч: он, кажется, занят.
И вдруг Ротов сказал удивительную, неслыханную вещь. Он сказал:
— А, собственно говоря, это к лучшему, если он не сможет.
Бирбаум посмотрел на товарища с недоумением.
— Как вы сказали?
— Да, знаете, что-то он мне на нервы действует. Болтает какую-то ерунду.
— Да что вы! Он такой серьезный, такой милый, у вас просто нервы не в порядке.
Ротов сконфузился.
— Да я ничего и не говорю, — он действительно очень милый. Кроме любезности, я ничего от него не видел. Итак, значит, идем в горы?
Павел Павлыч смог принять участие в прогулке. Шли бодро, весело болтали.
Только Ротов был как-то задумчив и то бежал впереди всех, то плелся сзади, молчаливый и безучастный.
Баран был в хорошем настроении.
— Под гору-то идти куда легче, чем на гору, — сообщал он всем по очереди.
— Идите, идите, Марья Петровна, — подбодрял он толстую курсистку в прическе a la Клео де-Мерод. — Кто хочет похудеть, тот должен много ходить. От сидячей жизни люди полнеют.
Никто не мог ничего возразить ему, и разговор мог бы навсегда оборваться, если бы Павел Павлыч оказался менее находчивым и оживленным. Но он так и сыпал:
— Только бы дождь не пошел, а то мы смокнем. Ужасно неприятно, когда, этак, дождик застигнет. И платье испортит, да и простудиться можно. В сыром платье очень легко схватить простуду. Что? Никак опять подъем? На гору-то, знаете, тяжело идти, а с горы — живо! С горы легко.
Бирбаум отстал немножко и шепнул уныло шагающему Ротову:
— А ведь он и правда какой-то утомительный. Хотя, в сущности, очень милый…
— Ну, конечно, очень милый, — кротко вздознув, согласился Ротов и вдруг весь вспыхнул и затряс кулаками.
— А черт бы его драл с его милостью! Всю прогулку испортил. Ведь я из-за него не вижу ничего. Кругом горы, долины, красота, а я иду и все время мысленно повторяю: «Чтоб ты сдох! Чтоб ты сдох! Чтоб ты сдох!». Нарочно подальше держусь, чтоб не выругаться.
— Ну, Бог с вами! — успокаивал его Бирбаум. — Он, в сущности, такой милый, нехорошо, если заметит.
— А пусть его замечает. Чтоб он сдох!
Но через несколько минут Ротов, видимо, успокоенный, присоединился к обществу, стал болтать, острить и даже подпирал барана, когда тот устал лезть на гору. Щеки у Ротова порозовели, и он снова имел вид здорового и веселого человека.
Через четверть часа Бирбаум отозвал его и, крепко взяв под руку, зашептал смущенно и испуганно:
— А, знаете, вы правы. Он, собственно говоря, очень мил, но трудно с ним как-то… Он вдруг говорит — вы слышали? — «Седые волосы чаще бывают у стариков, чем у молодых». А? Слышали вы это?
Бирбаум вдруг весь задрожал, злобно оскалился и заметил через судорожно стиснутые зубы:
— Да как он смеет это говорить, идиот проклятый! Что он нас всех дураками считает, что ли? Ведь это же нахальство! Это — издевательство над людьми! Его проучить надо!
Ротов, испуганный и удивленный, не знал, что делать.
— Да полно, голубчик! Ну, что за вздор. Ведь он, в сущности, такой милый, обязательный, любезный… Ну, конечно, он немножко того… доктринер. Ну, успокойтесь! Право, неловко.
Бирбаум вздохнул глубоким, вздрагивающим вздохом, как дети после плача, и притих.
Через десять минут он уже принимал участие в общем разговоре и ласково хлопал барана по плечу.
На другое утро Ротов встретил Анну Ивановну. Она издали махала ему своим красным зонтиком и кричала:
— Идемте сегодня опять в горы? А? Чего тут зря болтаться. А?
Ротов задумался:
— Я, собственно говоря, занят, то есть я пойду с удовольствием, если… А Павел Павлыч идет?
— Должно быть. Как же без него-то?
— А, знаете, скажу вам откровенно — он мне надоел!
Анна Ивановна поджала губы, выпучила глаза и вдруг сочувственно покачала головой:
— А, знаете, голубчик, ведь и правда, он надоедливый. Тошный какой-то. Представьте себе, вчера, во время прогулки, вдруг говорит: «Красивые женщины всегда больше нравятся, чем некрасивые». Ну, не глупо ли? Ну кто, скажите, этого не знает? Подумаешь — новость сообщил. Это меня почему-то так обозлило, что прямо вспомнить не могу.
Она стукнула зонтиком, и на глазах у нее выступили слезы.
— Дурак поганый!
Ротов успокаивал ее, как мог, неубедительно и вяло.
— А, знаете, курсистка Вера уже давно не может его выносить. Она только показывать не хочет.
— Ну как же можно показывать! За что же обижать человека?
Прогулка состоялась без барана. Баран был занят. Но он невидимо присутствовал, потому что не проходило и десяти минут, как с кем-нибудь делался острый припадок ненависти. Первая начала курсистка Вера.
Длинная, тощая, она махала руками, визжала и чуть не скатилась с обрыва.
— Как он смеет говорить мне, что зубная боль неприятна! Как он смеет! Это — нахал, это — подлец! Это — зверь!
Остальные хором успокаивали ее.
— Как не стыдно, он такой милый! Такой любезный!
Вторым был Бирбаум, третьей — Анна Ивановна, четвертой — два раза подряд толстая курсистка Марья Петровна. После нее схватило Ротова, потом снова Анну Ивановну, и опять перебрало всех по очереди.
Возвращаясь домой, все дали друг другу слово вести себя так, чтобы Павел Павлыч отнюдь не заметил этой горькой перемены в отношении к нему.
— За что же обижать человека? Он такой милый… такой услужливый.
На следующий день барану объявили, что без него прогулка ни за что не состоится. Баран, давно сознававший себя душой общества, не удивился, поломался немножко и милостиво согласился. Но вечером идти вместе в кафе почему-то отказался.
— Господи! Он, кажется, все понял! — в отчаянии твердила Анна Ивановна. — Ведь это ужасно! За что? За что? Нужно быть с ним по любезнее. Я завтра пошлю ему букет роз.
— Господь с вами, Анна Ивановна, но ведь это неловко! Посылать мужчине цветы!
— Ну, чем же он виноват, что он — мужчина? Вы вечно так! Он такой милый, и это прямо грешно так относиться к человеку! Стыдно! Стыдно! — кричала она на Ротова и вдруг забилась в остром припадке:
— Он вчера сказал, что на даче летом хорошо, а зимой плохо, потому что холодно. Я не могу этого больше выносить! Я сегодня же уеду!
Еле ее успокоили. Но цветы барану она все-таки послала и даже после обеда играла с ним в шахматы, а все кругом сидели и ласково улыбались. Только изредка кто-нибудь подхватывал соседа под руку, увлекал в другую комнату, и все общество вздрагивало, прислушиваясь к глухим подавленным воплям, доносившимся через запертую дверь.
Баран, видя общее исключительное к себе внимание, стал немножко зазнаваться. Подсмеивался над толстой курсисткой, игриво подталкивал Анну Ивановну и говорил с Бирбаумом и Ротовым не иначе, как презрительно прищурив глаза, и не упускал при случае лягнуть их копытом.
— Это у вас что на голове? Луна? — спрашивал он лысого Бирбаума.
Все кругом, и сам Бирбаум, делали вид, что это очень мило, весело и тонко сказано.
— Ах, только бы он не догадался! Только бы не догадался! — мучались все.
А баран лягал направо и налево и катался, как сыр в масле.
Компания бледнела, худела, чахла и таяла на глазах. Даже толстая курсистка ушила себе платье на три сантиметра.
— Я рада, что стала тоньше, — грустно говорила она, — но покупать себе стройность такою ценою слишком тяжело.
И вдруг совершенно неожиданно нарыв лопнул.
Как-то вечером, прощаясь, баран кинул вскользь:
— А я завтра утром уезжаю.
Все затрепетали, взметнулись.
— Как? Что? Куда? Быть не может!
— Не век же тут жить, — холодно ответил баран. — Пора и домой.
Пять пар глаз переглянулись с тоской и тревогой.
— Догадался!
— Неужели догадался?!
— О, ужас!
— Обиделся!
— Стыдно! Стыдно! Стыдно!
Прощались с бараном нежно и трогательно. Обещали писать и просили на память бараньи портреты. Хотели все бежать на вокзал провожать, но баран уехал рано утром, и к поезду поспел один Ротов.
— Павел Павлыч! Дорогой! Надеюсь, вы сохраните не совсем плохое воспоминание обо всей нашей маленькой компании, душой которой вы были все время, — лепетал он, стараясь расчувствоваться.
— Хе-хе, дорогой мой, — надменно прервал его баран. — Вам надо еще полечиться. Уж очень вы все какие-то чувствительные. Само собою разумеется, что я думаю обо всех вас, как об очень милых людях, но, по правде говоря, — уж вы не сердитесь, — надоели они мне все до истерики.
— Как? Что? — выпучил глаза Ротов.
— Ну, да уж вы не сердитесь. Я, конечно, не о вас, но эта Анна Ивановна с ее цветами и требованиями водить ее под ручку. Ведь это прямо не-при-лично! Это нагло! Ни малейшего женского достоинства! Эти курсистки, которые, очевидно, только о том и думают, как бы выскочить за тебя замуж… эти адвокаты с заискивающими физиономиями, словно просящими: «Поручи нам дельце! Дай заработать!». — Я, конечно, не о вас… Согласитесь сами, что это противно. Вы им только не передавайте. По-моему, нехорошо людей обижать. А? Но уж очень они мне опротивели. Виснут. Я из-за этого и уезжаю, а то бы еще пожил. Здесь недурно. В хорошую погоду, по-моему, приятно погулять. Вот в дождик — хуже. Можно промокнуть. Не правда ли? По-моему, можно. До свидания, дорогой мой, адье-с! Кланяйтесь им всем. Они, в сущности, милые люди, и все-таки я рад, что развязался. Адье-с!
Поезд давно уже отошел, а Ротов все стоял и смотрел на то место, где только что обрисовывалось в окошечке баранье лицо и откуда только что блеял на него откровенный бараний рот…
— Так за что же мы губили себя так жестоко и так глупо?!.
Жест
На улице было и темно, и мокро.
Фонари горели тускло.
Фонари такие подлые: когда человеку на душе худо, они, вместо того, чтобы подбодрить, назло начинают гореть тускло.
У Молоткова на душе было очень худо. А в кармане всего рубль.
Молотков хлюпал калошами и бранил погоду.
— Все вместе! И скверная погода, и дождь! Небось, в хорошую погоду дождь не пойдет, а вот, когда и без того мокрель, тут-то он и припустит.
Домой возвращаться не хотелось. Дома было сыро; под платяным шкапом крыса выводила свое молодое поколение и от полноты бытия пищала по ночам тонким, свирельным писком. А квартирная хозяйка сказала, что печи топить начнет только «в дектябре». А что такое «дектябрь» — кто ее знает? Хорошо еще, если октябрь, а как декабрь — тогда что?
Нет, домой возвращаться не стоило.
А кроме дома, в целом мире был еще только Петухин. Но к нему идти невозможно, потому что рубль, покоящийся в кармане Молоткова, был занят именно у Петухина.
Печальные мысли Молоткова внезапно были прерваны отрадной и живописной картиной: из дверей маленького ресторанчика швейцар выводил под руки упирающегося господина с котелком на затылке. Господин ругался громко, но бессвязно.
— Вот где жизнь кипит! — подумал Молотков, и душа его вспыхнула.
Он вспомнил далекое прошлое, кутежи, попойки.
— Вот ведь и меня когда-то выводили так же из ресторана под ручку, и лакей подталкивал сзади. Кто бы теперь этому поверил? Сколько было выпито, съедено… Турне до а ля… даже забыл, а ля что! Да! Были когда-то и мы рысаками! Согрей мне, братец, бутылочку Понте… ка… как ее там?..
Машинально поднялся он по лестнице, почувствовал, как с него снимают пальто, с удивлением посмотрел в зеркало на седенькую, мохрастую бородку и засаленный галстук жгутиком.
Но когда сел за столик, тотчас забыл про то, что увидел в зеркале, постучал по столу и молодцевато заказал чашку кофе.
— Я, может быть, уже пообедал где-нибудь почище. Да-с! А сюда зашел по дороге выпить кофе. Давненько я не бывал в ресторанах. Как-то у них теперь? Так ли все, как в наше время? Я, может быть, помещик и живу уже несколько лет в своем имении. В благоустроенном имении. У кого, братец мой, есть благо-устро-енное имение, тот не станет, братец мой, шататься по ресторанам.
Он медленно прихлебывал кофе, с интересом оглядывал публику.
Вон какие-то три господина пьют водку и что-то заказывают лакею. Лакей почиркал в книжке, побежал в буфет.
— Пет! Пет! — перехватил его Молотков и, приподняв брови, спросил таинственно:
— Что они заказали?
— Борщок-с!
— Дур-рачье! — фыркнул Молотков. — Есть не умеют! Им надо уху с расстегаями, а не борщок! Выдумали тоже — борщок!
— Виноват-с! — метнулся лакей к буфету.
Но Молотков удержал его.
— Постой, братец! Скажи им, что я им советую заказать уху. Скажи: господин Молотков советуют.
— Виноват-с… не могу-с… хорошо-с…
Лакей убежал, а Молотков долго еще сердито фыркал и повторял:
— Борщок! Дуррачье! Туда же в ресторан лезут! Ха!
За соседний столик села какая-то парочка. Заказала что-то непонятное.
Молотков снова подозвал лакея и полюбопытствовал:
— Что заказали?
— Раков по-русски.
— Раков? — Молотков сдвинул брови и серьезно обдумал.
— Раков? Это еще ничего, это можно. А сказали, чтоб в квасу варил? Этого, небось, сообразить не могут. Вот-то дурачье! Раков нужно в квасу варить. Скажи им, что это я им посоветовал. Господин Мо-лот-ков. Запомнишь? Вели повару, чтобы в квасу.
Но лакей убежал с таким видом, точно ему решительно все равно, как нужно варить раков. Молотков оглядел зал и горько усмехнулся.
— И это люди! Хлебают какой-то борщок. А что такое борщок? Кому он дорог? Кому он нужен? Живут, как слепые. Вот тот, рыжий, сидит с дамой, а сам газету читает. Хам! Пет! Челаек! Посмотри-ка, братец, какой там у вас невоспитанный сидит. С дамой, а читает. Правда, братец, нехорошо? А? А? Ведь, это же не того, нехорошо?
Он заискивающе глядел в глаза лакею, искал сочувствия. Но тот усмехнулся криво, неискренно и отошел.
— Служить не умеют! — подумал Молотков. — Разве это лакей! Я, может быть, богатейший золотоискатель, одеваюсь просто, потому что не хочу бросаться в глаза. Я, может быть, только сегодня кофе пью, а завтра приду да две дюжины шампанского вылакаю. Да я, может быть, завтра все зеркала у них переколочу! Да меня, может быть, завтра под руки выводить придется, за шиворот выволакивать! Почем они, черти, знают, что у меня один петухинский рубль, занятый на предмет керосина и подлежащий отдаче в четверг полностию? А?
Воспоминание о рубле засосало под ложечкой, но в эту минуту загудела граммофонная труба:
— Дуррачье! Жить не умеют. Пет! Чела-ек! Какое ты им, братец, вино подавал? Как? Лафит? Дурачье! Пить не умеют! Им нужно было это… Понте-ка… как его там, а не лафит. Ну, иди, иди!
Три господина, безрассудно съевшие борщок, расплатились и вышли.
Молотков подозвал лакея.
— Сколько, братец, они тебе дали?
— Сорок копеек.
— Сорок копеек за три персоны? Сами лакеи!
Он вскочил, негодующий, гордый. Ему даже показалось, что он очень высокий человек в смокинге.
— Сколько с меня? — спросил он, поворачиваясь к лакею в профиль.
— Двадцать пять.
Он сунул руку в карман; глаза его сверкнули.
— Вот вам! — сказал он, бросая рубль лакею. — Сдачи не надо!
* * *
— Да, это был жест! — думал он, напяливая в передней свое серое пальтишко и стараясь не замечать в зеркале старичка, трясущего мохрастой бороденкой. — Пусть поймут, с кем имели дело!
Легенда и жизнь
I
Легенда
Колдунья Годеруна была прекрасна.
Когда она выходила из своего лесного шалаша, смолкали затихшие птицы и странно загорались меж ветвей звериные очи.
Годеруна была прекрасна.
Однажды ночью шла она по берегу черного озера, скликала своих лебедей и вдруг увидела сидящего под деревом юношу. Одежды его были богаты и шиты золотом, драгоценный венчик украшал его голову, но грудь юноши не подымалась дыханием. Бледно было лицо и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли далекие звезды.
И полюбила Годеруна мертвого.
Опрыскала его наговорной водой, натерла заклятыми травами и три ночи читала над ним заклинания.
На четвертую ночь встал мертвый, поклонился колдунье Годеруне и сказал:
— Прости меня, прекрасная, и благодарю тебя.
И взяла его Годеруна за руку и сказала:
— Живи у меня, мертвый царевич, и будь со мной, потому что я полюбила тебя.
И пошел за ней царевич, и был всегда с нею, но не подымалась грудь его дыханием, бледно было лицо, и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли далекие звезды.
Никогда не смотрел он на Годеруну, а когда обращалась она к нему с ласкою, отвечал всегда только: «прости меня» и «благодарю тебя».
И говорила ему Годеруна с тоскою и мукою:
— Разве не оживила я тебя, мертвый царевич?
— Благодарю тебя, — отвечал царевич.
— Так отчего же не смотришь ты на меня?
— Прости меня, — отвечал царевич.
— Разве не прекрасна я? Когда пляшу я на лунной заре, волки лесные вьются вокруг меня, приплясывая, и медведи рычат от радости, и цветы ночные раскрывают свои венчики от любви ко мне. Ты один не смотришь на меня.
И пошла Годеруна к лесной Кикиморе, рассказала ей все про мертвого царевича и про любовную печаль свою.
Подумала Кикимора и закрякала:
— Умер твой царевич оттого, что надышался у черного озера лебединой тоской. Если хочешь, чтобы он полюбил тебя, возьми золотой кувшинчик и плачь над ним три ночи. В первую ночь оплачь молодость свою, а во вторую — красоту, а в третью ночь оплачь свою жизнь; собери слезы в золотой кувшинчик и отнеси своему мертвому.
Проплакала Годеруна три ночи, собрала слезы в золотой кувшинчик и пошла к царевичу.
Сидел царевич тихо под деревом, не подымалась дыханием грудь его, бледно было лицо, и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли далекие звезды.
Подала ему Годеруна золотой кувшинчик.
— Вот тебе, мертвый царевич, все, что у меня есть: красота, молодость и жизнь. Возьми все, потому что я люблю тебя.
И, отдав ему кувшинчик, умерла Годеруна, но, умирая, видела, как грудь его поднялась дыханием, и вспыхнуло лицо, и сверкнули глаза не звездным огнем. И еще услышала Годеруна, как сказал он:
— Я люблю тебя!
* * *
На жертвенной крови вырастает любовь.
II
Жизнь
Марья Ивановна была очень недурна собой. Когда она танцевала у Лимониных «па д'эспань» с поручиком Чубуковым, все в восторге апплодировали и даже игроки бросили свои карты и выползли из кабинета хозяина, чтобы полюбоваться на приятное зрелище.
Однажды ночью встретила она за ужином у Лягуновых странного молодого человека. Он сидел тихо, одетый во фрак от Тедески, грудь его не подымалась дыханием, лицо было бледно, и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли экономические лампочки электрической люстры.
— Кто это?
— Это Куликов, Иван Иваныч.
Она пригласила его к себе и поила чаем с птифурами и кормила ужином с омарами и играла на рояле новый «Ту-степ», припевая так звонко и радостно, что даже из соседней квартиры присылали просить, нельзя ли потише.
Куликов молчал и говорил только «пардон» и «мерси».
Тогда пошла Марья Ивановна к приятельнице своей, старой кикиморе Антонине Павловне, и рассказала ей все об Иване Иваныче и о любовной печали своей.
— Что делать мне? И пою, и играю, и ужин заказываю, а он сидит, как сыч, и, кроме «пардон» да «мерси», ничего из него не выжмешь.
Подумала кикимора и закрякала:
— Знаю я твоего Куликова. Это он в клубе доверительские деньги продул, оттого и сидит, как сыч. Все знаю. Он уже к Софье Павловне занимать подъезжал и мне тоже намеки закидывал. Ну, да с меня, знаешь, немного вытянешь. А если ты, действительно, такая дура, что он тебе нравится, так поправь ему делишки — он живо отмякнет.
Позвала Марья Ивановна Куликова.
Сидел Куликов на диване, и не подымалась дыханием грудь его, бледно было лицо, и в глазах его, широко раскрытых, отражаясь, играли экономические лампочки электрической люстры.
Сидел как сыч.
И сказала ему Марья Ивановна:
— Сегодня, утром, прогнала я своего управляющего, и некому теперь управлять моим домом на Коломенской. Как бы я рада была, если бы вы взяли это на себя. Делать, собственно говоря, ничего не нужно — всем заведует старший дворник. Вы бы только раза два в год проехали бы по Коломенской, чтобы посмотреть, стоит ли еще дом на своем месте или уже провалился. А жалованья получали бы три тысячи.
— Пять? — переспросил Куликов, и лампы в глазах его странно мигнули.
— Пять! — покраснев, ответила Марья Ивановна и замерла.
Но, замирая, видела, как грудь его поднялась дыханием и вспыхнуло лицо его, и сверкнули глаза не экономическим светом.
И еще услышала Марья Ивановна, как сказал он:
— Я совсем и забыл сказать вам… Маруся, я люблю тебя!..
* * *
На жертвенной крови вырастает любовь.
В вагоне
— Извините меня, мадам, вам фамилия Вигдорчик?
— Извините, мадам, мне фамилия вовсе Цуккерман.
— Цуккерман? Таки Цуккерман! Я бы никогда не подумала! А вам родственники Цуккерзоны?
— Нет, таких не имею.
— Ну, они же очень богатые люди. Кто не знает Цуккерзонов! Своя фабрика, свои лошади, да еще хочут свой автомобиль купить, уже два года хочут. Бедный человек ничего подобного хотеть себе не позволит. А раз человек хочет автомобиль, а не селедку с луком, значит, у него где-то в кармане что-нибудь деньги есть. Цуккерзоны — ого! Цуккерзоны богатые люди.
— А может, они и родственники, разве я знаю. Даже, наверное, родственники. Только я этим гордиться не стану. Мне гордиться некогда. У нас бумажное дело.
— А где вы, извините мене, имеете постоянное жительство?
— Мы живем себе в Риге.
— В Риме? Ой, мадам, мадам, так вы же счастливый человек, мадам!
— Фа! Чего там!
— Да ведь это же-ж, наверное, такая красота! Я бы дорого дала, чтоб хоть одним глазом посмотреть!
— Может, одним так и хорошо, а как я двумя смотрю, так мне уж и надоело.
— Ну, вы, наверное, шутите! А скажите, мадам, вы, конечно, по-итальянски говорите? Ой, хотелось бы мне хоть одним ухом послухать!
— По-итальянски? Ну, чтобы да, так нет. Зачем я имею говорить по-итальянски?
— Ну, а если вам что у итальянцев купить надо, так вас не поймут?
— Ой, что вы говорите? Если там какой паршивец с обезьяном станет мне фальшивые янтари предлагать, так я буду из-за него итальянский язык ломать? Фа! Очень мне надо!
— Ой, мадам, вы меня удивляете! А скажите, как там природа, очень жаркая?
— Ну, чтобы очень, так нет. Летом таки ничего себе.
— А у меня одно знакомое лицо там было, так уверяет, что вспотело.
— Может, врет.
— Чего он станет врать? Что я ему платить буду, чтоб он врал, или что?
— Так вы, мадам, не обижайтесь. Господин Люлька богатый человек, имеет свою аптеку, а врет, как последний голодранец. Если он утром кофе кушал, так непременно всем скажет, что чай пил.
— Ну, пускай себе. Пусть мои знакомые не вспотели. Я спорю? Что? Ну, а скажите, какая у вас там красота в природе? Верно поразительная? Я уж себе представляю различный кактус и прочих животных и деревьев!
— Ну, чего там! Ничего особенного. Вы разрешите открыть окно? Тут душно.
— Позвольте, я вам сама открою…
— Ну чего же-ж вы беспокоитесь…
— Так мне же-ж не трудно… Ну, вот. Теперь вам приятно? Я очень рада, что могла услужить. Так все-таки природа у вас чего-то замечательного?
— Фа! Это — природа!
— Ну, конечно, кто привык к красоте, тому уже не удивительно. Ах, мадам, прямо смотреть на вас приятно. И вот, думаю, и человек, который наслаждается. Прямо на вас какой-то особенный отпечаток. Эта брошечка… там купили?
— Эту? В Вильне. А вы, мадам, имеете деток?
— Имею дочку. Ах, что это за дитя! Прямо, чего-то особенного. Красавица, прямо даже говорить стесняюсь. Но только одно плохо: глаза, можете себе представить, такие чудные, как у меня, брови также мои, лоб, щеки, даже, если хотите, нос, а внизу все — отец, отец и отец! Прямо чего-то удивительного! Такая молодая девочка — и вдруг глаза, брови, если хотите, даже нос — все мое, а внизу — отец, отец и отец! Такое замечательное дитя! Хочу повезти ее на будущий год показать ваш великий город. Только возня — а заграничные паспорта, а то, а другое…
— А на что вам заграничные паспорта? Чтобы к нам ехать, вам заграничных паспортов не надо!
— Ну, вы меня удивляете?
— Вы, пожалуй, в Москву поедете с заграничным паспортом?
— Так то же-ж Москва!
— Ну, а чем вам Рига не Москва?
— А на что мне Рига, что вы мне Ригу в нос тычете?
— Так вы же-ж хотите в Ригу.
— В Ригу? Я хочу в Ригу? Нет, слыхали вы что-нибудь подобное!
— Извините, мадам, только вы как услышали, что я из Риги, так вы совершенно сами себя потеряли. Вы в мене прямо вцепились зубами в глотку! Я никогда не слыхала, чтоб человек так через Ригу помешался!
— Извините, мадам!.. Но только вы сами…
— Нет, вы мене извините, а не я вам!
— Нет, уж извините, а это вы мене извините. Потому что вы тут нахвастали, а теперь сами не знаете что! И потрудитесь закрыть окно, потому что мне в зуб дует.
— Будете мне толковать, что дует! Выправляйте себе заграничный паспорт на Ригу. Ха-ха!
— И она еще уверяет, что Цуккерзоны ей родственники! Да Цуккерзон вас знать не желает. Я ему расскажу, что вы в родню лезете, так он так засмеется, что у него жилет лопнет! Вот вам!
— Ах, очень мне важно! Прошу не трогать окошко — мне душно.
— Едет себе из Риги, так уж думает, что она СараБернар!
— Такой неинтеллигентной встречи нигде не найдешь! Прошу оставить мое окно.
— Это уже ее окно! Слыхали вы это! Что вы Виндаво-Рыбинская дорога или что?
— Прошу вас помнить, с кем вы говорите!
— Очень интеллигентно! Прошу вас оставить окно.
— А когда мене дует в зуб…
— Извините, мадам…
— Нет, вы извините…
— Нет, извините, это вы мене извините. Кондуктор! Кондуктор! Прошу вас пересадить меня на другое место. Здесь у вас рижские пассажирки сидят!
— Фа!
В сетях логики
Людмила Александровна вскочила в восемь часов утра.
Мы всегда определяем наше пробуждение следующими вариациями: если пробуждение произошло в десять часов, то говорим:
— Я сегодня проснулся в десять.
Если в двенадцать, то:
— Я сегодня встал в двенадцать.
Если в девять, то:
— Я поднялся в девять.
Но если в восемь часов, то непременно скажут: «вскочил».
Как бы медленно это ни совершилось, с зевотой, потягиваньем, ворчаньем, — все равно, нужно говорить:
— Я вскочил в восемь!
Итак, Людмила Александровна вскочила в восемь.
Села и сразу стала соображать, что вскочила она не даром, и что ей надо успеть за день проделать великое множество всяких дел: купить чемодан, заказать спальное место, заехать к шляпнице, корсетнице, портнихе, в аптекарский магазин и сделать два визита.
С чего начать?
— Глупо метаться без толку, нужно составить план и маршрут, иначе никуда не поспеешь. Итак, поеду я прежде всего к шляпнице…
Людмила Александровна уже спустила ноги с кровати, как вдруг приостановилась.
— К шляпнице? Почему же именно к шляпнице? Почему не к портнихе? Почему не в аптекарский магазин?
Ответа в душе своей она не нашла. Оглядела широко раскрытыми глазами пол, потолок и все стены, кроме той, которая была за спиной.
Но и здесь, к великому своему недоумению, ответа не нашла.
— Нет, нужно сосредоточиться, — решила она, наконец. — Аптекарский магазин ближе всего, следовательно, с него и надо начинать. Ясно?
Но тут навстречу аптекарскому магазину всплыла другая мысль — острая и веская.
— Умно! Буду болтаться по городу, волосы растреплются, а потом изволь шляпу примерять? Конечно, прежде всего нужно к шляпнице. Правильно?
— Но с другой стороны, шляпа раньше двенадцати, наверное, готова не будет, и я только время потеряю. Тогда почему бы не съездить к корсетнице? К корсетнице? Очень хорошо, пусть будет к корсетнице. Но почему же я непременно должна ехать к корсетнице, а не за чемоданом? Ну, ладно! Поеду за чемоданом. Гм… Аптекарский магазин? Чем аптекарский магазин хуже чемодана? Но, с другой стороны, чем чемодан хуже аптекарского магазина? Умный человек должен рассуждать правильно, а не валять наобум, как попало. А аптекарский магазин ближе всего — значит, с него и надо начинать. Но, с другой стороны, корсетница дальше всех — следовательно, с нее надо начинать, а потом на обратном пути к дому все остальное. Или начать с ближайшего, сделать все постепенно, а потом прямо домой.
А визиты?
Тут Людмиле Александровне стало так плохо, что пришлось немедленно принять валерьянки.
Но и валерьянка не успокоила.
— Что со мной делается! — мучилась Людмила Александровна. — Что со мной будет! Логика меня заела! Нет, нужно сосредоточиться. Начнем опять сначала. Главное — не волноваться и рассуждать правильно.
— Итак, начну с корсетницы. Поеду прежде всего к корсетнице, то есть к шляпнице. Но почему к шляпнице, когда ближе всего в аптекарский магазин? Но почему же начинать с ближайшего, когда можно начать с дальнейшего?
Тут у нее сделалась мигрень, и она прилегла отдохнуть.
Отдохнув, стала думать снова:
— Допустим, что я поеду в аптекарский магазин. Допустим! Но почему? Почему я должна ехать именно в аптекарский магазин прежде всего?
Холодный пот выступил у нее на лбу. Она чувствовала, что выхода нет и она гибнет. Вскочила, подбежала к телефону:
— 553-54! Ради Бога, барышня, скорее, — 553-54!
— Я слушаю, — раздалось в ответ.
— Верочка! Дорогая! Со мной большое несчастье! — залепетала дрожащим голосом Людмила Александровна. — Понимаешь, большое несчастье! Мне нужно к портнихе, к корсетнице, в аптекарский магазин, за чемоданом.
— Нужно, так и поезжай! — раздался возмутительно-спокойный ответ.
— Так как же мне быть? С кого же мне начинать? Ради Бога, скажи! Тебе со стороны виднее!
— Конечно, поезжай за чемоданом! — был решительный и быстрый ответ.
— За чемоданом? — удивилась Людмила Александровна. — А почему же не в аптекарский магазин, раз он ближе всего?
— Да плюнь ты на аптекарский магазин! Мало ли что.
— Так почему же тогда не к корсетнице? Она дальше всех, тогда с того конца?..
— Да плюнь ты на корсетницу! Вот еще! Очень нужно!
— Так ведь удобнее было бы…
— А мало ли что! Плюнь, да и все тут. Поезжай за чемоданом!
— Ты думаешь? — робко переспросила Людмила Александровна.
— Ну, разумеется. Ясно, как дважды два — четыре. Поезжай за чемоданом.
Людмила Александровна вздохнула, улыбнулась и бодро стала одеваться.
— Как много значит посоветоваться с другом. В каком я была безвыходном положении! Теперь, когда я знаю, что нужно ехать за чемоданом, все для меня стало легко, просто и ясно. Великое дело — посоветоваться.
Она быстро оделась и поехала… к шляпнице.
На подоконнике
Те, кому судьба не уготовила ни Ривьер, ни Карлсбадов, ни даже Черной речки для летнего отдыха, ложатся животом на собственный подоконник и проводят время не без приятности, получая чисто летние впечатления.
Зимой ведь ни за какие деньги не услышишь, как соседняя чиновница ругает свою кухарку.
Жителям нижних этажей видно, как дворники таскают дрова из подвала, а счастливцу, живущему в шестом, порой достаточно высунуть голову, как на него тотчас капнет прямо из ласточкина гнезда, из-под крыши, а уж это, как хотите, сама природа!
Павел Павлыч Самокошкин по дачам не ездил, но досуга имел летом достаточно. Поэтому устроился на подоконнике прочно и со вкусом. Пил чай, набивал папиросы, читал газету, смотрел вниз, вверх, вправо, влево — словом, жил полной жизнью.
На одиночество пожаловаться он не мог. Всюду кругом — и сверху, и снизу, и справа, и слева — торчали головы всех сортов, полов, возрастов, положений, состояний и настроений.
Головы обеспеченные, так сказать, барские, торчали с утра до вечера.
Головы бедные торчали только по вечерам, а днем высовывались лишь на несколько минут, движкмые соображениями коммерческими, когда надо было зазвать разносчика, либо запросами высших эстетических потребностей, когда загнусит внизу шарманка «Последний нонешний денечек».
Так как голова у Павла Павлыча Самокошкина была барская, обеспеченная, то и торчала она из окна с утра до вечера.
Павел Павлыч ни в чем себе не отказывал, и, когда у него от вечного лежанья на подоконнике устали локти, он приспособил себе подушечку.
Каждое утро он прежде всего оглядывал небо, озабоченно, деловито хмуря брови, как строгий хозяин, осматривающий, все ли в порядке в его владениях.
— А нынче как будто дождик собирается. И с чего бы это?
Жена Павла Павлыча, белобрысая и равнодушная, стучала швейной машинкой и делами потуоконными не интересовалась, так что говорил он больше для собственного самоудовлетворения.
— Огурчики зеленые! — кричит внизу разносчик.
— А почем у тебя, братец, огурцы? — любопытствует Павел Павлыч.
— Восемь гривен, отборные!
— Дорого хочешь, братец. Тут намедни по шесть гривен покупали.
— Возьмите десяточка три — уступим! — предлагает разносчик.
— Мне твоих огурцов, братец, не нужно, и уступки никакой от тебя не требуется, это я только так справился о цене, потому что каждое знание человеку на пользу.
Так мирно и приятно протекало время.
Даже когда дождь шел, Павел Павлыч находил в этом свое удовольствие. Он то подбодрял, то порицал это скучнейшее из явлений природы.
— Ишь как запузыривает! Лихо! А ну еще! А ну еще! — подзадоривал он.
Или укорял:
— Да перестанешь ли ты, Господи! Ведь этак одуреть можно.
Но вот однажды пришел во двор какой-то господин с кокардой, в сопровождении пузатого человека в картузе, долго шагали по двору, размеряли веревкой, рассуждали руками, крутили головой.
На другой день пришли мужики с лопатами, стали выковыривать булыжник и землю рыть.
— И чего это они? — волновался Павел Павлыч.
На следующий день, к вечеру, все понял: во дворе стали строить новый флигель.
Теперь Павел Павлыч стал вставать пораньше. Встанет — сейчас к окну. Пересчитает, все ли мужики на месте. Потом смотрит, все ли работают, не лодырничает ли кто.
Одного мужика в зеленой рубахе невзлюбил, зачем рыжий и зачем часто курит. Хотел даже домовладельцу анонимную жалобу написать, но вспомнил, что пишут анонимные письма только низкие души, и раздумал.
Потом плотники поставили леса.
Павел Павлыч смотрел, как вбивают сваи, и при каждом ударе приговаривал:
— Тэ-эк! Тэк ее! Тэ-эк!
Когда поднимали балки, он от сочувствия так кряхтел, что чуть не надорвался.
Мало-помалу приноровил всю свою жизнь к рабочим.
Не успеют они собраться в шесть часов утра, а он уже торчит у окошка. Злой, не выспавшийся, от вчерашней потуги еще спину ломит.
Когда рабочие уходили обедать, он наскоро закусывал и успевал полчасика всхрапнуть.
Потом снова за дело.
Газеты уже не читал. Некогда.
За погодой следил тоже кое-как, из пятого в десятое.
Не до этого было.
Когда стал подходить к концу его короткий отпуск, он начал сильно тревожиться и призадумываться.
— Придется попросить докторского свидетельства о болезни, чтобы хоть немножко отсрочили. Не могу я, теперь у меня самая горячая пора — за третий этаж принялись.
Свидетельства достать не удалось, но тем не менее Павел Павлыч на службу не пошел. Некогда было. Поднимали леса на четвертый этаж. Потом тащили рельсы. С семи часов утра Павел Павлыч кряхтел у окна, так что даже жилы на лбу надулись.
Жена бросила швейную машинку и сказала, скосив глаза:
— Ты чего же это баклуши бьешь? Бездельник ты несчастный! Ведь погонят тебя со службы, так думаешь на мою шею сесть? Нет, миленький мой, мне родители шею-то не для лентяев поили-кормили ростили. Я, спины не покладая, день-деньской муку-мученскую на машинке принимаю, а ему бы только лодыря гонять да слонов слонять! У-у, бездельники!
Павел Павлыч всего мог ожидать, но только не этого.
Он весь побледнел от этой наглой несправедливости и дрожащими от гнева и скорби губами пролепетал:
— И я же еще и лентяй! И я же еще и лодырь!
Он развел руками в тоскливом недоумении, как бы обращаясь со своим горьким вопросом ко всему человечеству.
Но человечество, в лице его жены, хлопнуло дверью и застучало машинкой.
Тогда он перевел глаза на небо.
— И я же еще и лодырь?! — тихо повторил он.
Но небо молчало.
Автор
Директор Нового театра был в очень хорошем настроении. Вчера праздновали открытие сезона, говорили горячие и трогательные речи о служении искусству.
При слове «служение» директор закрывал глаза и ему казалось, что надето на нем церковное облачение и что он машет кадилом. И это приводило его в восторженное умиление.
Теперь он предавался сладким воспоминаниям и приведению в порядок счетов.
— Именно, служение… Актеру Завещанскому аванс тридцать, плотника выгнать… Служение — как высоко и красиво! Карманской — сорок два…
Вошел сторож.
— Автор хочет вас видеть.
— Автор? Какой автор? Пусть войдет.
И вошел. И вошел корявый, с бородатым носом, потому что, кроме носа и бороды, ничего в этом человеке не было, и поддерживалось это все кривыми ногами.
— Здравствуйте, добрейший!
Из-под бороды протянулись щупальцы и облепили руку директора.
— Чего вы на меня смотрите? Можно подумать, что не узнали!
Директор смутился.
— Ну, что вы, помилуйте… Как же не узнать… Э-э-э, даже очень…
— Ну, то-то! Меня, милый мой, не только Европа, — меня вся заграница знает! Недавно еще из Саратова письмо получил, что, мол, пишут, давно вас не видно, и так далее..
«Кто бы это такой мог быть? — пыжился директор. — Леонид Андреев не таков, Куприна тоже знают, Сологуба видал… Будем надеяться, что как-нибудь он сам проговорится…»
— Ну-с, так вот, добрейший, произведения мои вы, конечно, знаете?
— Н-да… ну, разумеется… с детства знаю… (Уж не Гончаров-ли? Да Гончаров как будто помер…).
— Ну-с, так вот, я был в вашем театрике, — ничего себе. Еще не все потеряно. Еще можно кое-что из него сделать.
— Да?.. Еще не все?.. — похолодел директор и подумал:
«Значит, все было скверно, а я-то думал, что хорошо! Странное дело, — газеты хвалят, билеты нарасхват, а вот настоящие-то люди как относятся. Верно, это сам покойный Островский».
— Ну-с, — продолжала борода. — Принес я вам свою пьеску. Штучка небольшая, четырехактная.
— Простите, но ведь у нас жанр миниатюры.
— Ну, вот она и пойдет у вас вместо четырех миниатюр. Называется она «Жизнь проклята», драма.
— Простите, но у нас жанр с уклоном юмористическим.
— Так вы напечатайте «драма» с четырьмя «р». «Дррррама». Вот вам и будет юмористический уклон.
— А как же насчет содержания?
— Содержания я от вас потребую рублей пятьсот в месяц…
— Виноват, я насчет содержания пьесы.
— Пьеса моя… бытовая, но с преобладанием густокомических мест. Например, в третьем акте, там один безработный юноша хочет застрелиться, но так как у него нет средств на покупку револьвера, то ему приходится повеситься. Ха-ха-ха!
— Ха-ха-ха! — рассмеялся с перепугу и директор.
— Ну-с, и еще много в том же роде. Ваши актеры сумеют это разделать; это ведь не «Дама с камелиями» — вполне в ваших силах.
«Дама с камелиями», — мелькнуло в голове у обалдевшего директора. — Почему вдруг «Дама с камелиями»? Что он, Дюма-фис, что ли? Господи, хоть бы режиссер пришел, может, он знает!?
— Ну-с, а теперь поговорим об авансе. Пятьсот рублей. Четыреста пятьдесят сейчас, а с пятьюдесятью могу обождать. Ну-с?
— Простите, но у нас таких больших авансов вообще не…
— Позвольте, дорогой мой, мне некогда терять время. Вы сами взяли от меня пьесу, я должен был подгонять ее под ваш вкус и требования, делать густокомическую и так далее. Теперь, когда подходит дело к расплате, вы поете уже другую песню, и мне, человеку, известному не только в Европе, но и за границей, приходится кланяться за свой собственный труд. Ну, что ж, я вам уступаю. Я согласен на триста.
Сконфуженный директор полез в бумажник.
— Потрудитесь расписаться, — сказал он, подавая автору книгу.
Автор обмакнул перо, написал что-то в роде «Бря» и расписался.
— Бря! — прочел про себя директор. — Господи, вразуми раба твоего Алексия. Кто же это может быть этот «Бря»? Куприн не Бря, и Арцыбашев не Бря, и… и никто не «Бря». Брямс, кажется, какой-то был, да и то, вернее, что Брамс, да и вернее всего, что помер. Все на «Бря» давно перемерли.
Автор ушел, стукнувшись обо все стулья по очереди.
И вдруг директор с отвагой отчаяния кинулся за ним.
— Виноват! Простите, ради Бога! Я только хотел спросить, как ваша фамилия… Как она произносится.
— Прямо как пишется! — с достоинством отвечал автор.
— Я в смысле ударения… Тут многие спорят и ошибаются.
— Прямо Брюквин — чего же тут спорить?
Он пошел вдоль коридора, а директор стоял растерянный и думал:
— Как литература нынче быстро шагает. Вот такой Брюквин. Вчера еще никто об его существовании не знал, а нынче, глядите-ка — по триста рублей авансу рвет. Удивительно!
Сам
Антон Петрович пил чай с малиновым вареньем, но смотрел при этом на яблочную пастилу, и в глазах его мелькало нечто мыслящее. Это нечто после третьей чашки чаю нашло свою форму, облеклось в нее и вылилось вопросом:
— Почем пастила?
— Сорок копеек фунт, — отвечала Евгения Михайловна, жена Антона Петровича. — У Васильева брала.
— Умно! — сказал Антон Петрович.
— То есть, что же это умно?
— Умно брать пастилу у Васильева — вот что умно. Ты думаешь, эта пастила сорок копеек стоит? Нет, милая моя, — пятак она стоит, а не сорок копеек. А этими тридцатью пятью копейками ты купчишке Васильеву только его магазин оплачиваешь да приказчиков, да разные там торговые права, да взятки, да всякую мелкую дрянь, до которой порядочному человеку, если только он не философ, и дела никакого быть не должно.
— Не могу понять, к чему ты клонишь. Не ешь пастилы, коли дорога.
— Логика! — горько усмехнулся Антон Петрович. — Не отказываться мы должны от потребления продукта, а продукт приноровить к нашей… гм… гм… кредитоспособности… Впрочем, ты этого все равно не поймешь! Скажу тебе короче: если я сам сделаю этот продукт, т. е. пастилу, то фунт таковой обойдется мне ровно в пять копеек.
— Ну и делай сам!
— И сделаю. Раз тебе некогда заняться делом, то уж, видно, придется мне самому. Есть у тебя поваренная книга?
— Нету.
— Ну, еще бы! Где же нам! Нам нужно Мопассана читать, а семья пусть с голоду пухнет. Пошли Феню к тетушке. Дай ей на извозчика, — мне ждать некогда. Пусть привезет книгу.
Через час Антон Петрович перелистывал поваренную книгу.
— Гм… маринад… маринад… Яблочные сухари. Это еще что за штука? Заготовка впрок, вот умеют же люди! Яблочный цукат на другой манер… Не всем же охота оплачивать прихоти купца Васильева! Пастила яблочная, ага! Пастила яблочная. Вот сейчас мы ее, матушку, посмотрим. Ошпарить два десятка яблок, гм… цедры лимонной… два фунта сахару… белков… Феня, сходи в лавку. Принесешь два десятка лучших яблок, сахару, яиц и этой, как ее, цедры. Живо! Мне не разорваться!
К обеду пришла замужняя дочка. Очень удивилась, увидя отца в переднике.
— Что с вами, папочка? Больны?
— Иди в кабинет, поможешь цедру драть. У нас ведь, если человек делом занимается, так он в глазах общества либо больной, либо сумасшедший.
Под вечер пришел сослуживец. Антон Петрович выглянул на минутку, весь красный, взъерошенный.
— Недосуг, дорогой мой. У меня яблоки перепарятся.
Гость посидел пять минут и ушел с таким видом, будто торопился как можно скорее кому-то что-то рассказать.
К вечернему чаю Антон Петрович не вышел. Он сбивал белки.
В девять часов вечера выглянул на минутку, осунувшийся, с блуждающими глазами, и сказал, что выгнал кухарку.
— Эта дура не имеет ни малейшего понятия о белках! Словом, я или она? Выбирай!
Через полчаса выглянул еще и сказал, что завтра же съедет с квартиры. Этот болван, хозяин, сдает квартиру с плитой вместо русской печки. Порядочному человеку пастилы попарить негде. Свинство!
В одиннадцать часов вылез озабоченный и попросил чего-нибудь плотного.
— Какого-нибудь этакого канифасу, что ли. Мне отцеживать надо.
Канифасу никакого не нашли, и Антон Петрович пожертвовал новую фрачную жилетку.
В полночь пошел прилечь на полчасика. Измаялся. Но вздремнуть не смог. Мысли замучили. Лежал и считал:
— Яблок вышло фунта три, да сахару два, итого — пять. Белки считать нельзя — они воздушные. За яблоки заплачено рубль шестьдесят, за сахар — двадцать шесть, итого — рубль восемьдесят шесть. Извозчик к тетушке, туда и обратно, — шесть гривен. Два рубля сорок шесть. Два рубля сорок шесть разделить на пять — сорок девять копеек и одна пятая. Ну, к черту одну пятую. Сорок девять копеек — фунт чудеснейшей яблочной пастилы. Всего на девять копеек дороже лавочной мерзости. И притом сознание полной своей независимости. Чуть захотел яблочной пастилы, — взял да и сделал. Хоть в два часа ночи. И посылать никуда не надо. Взял да и сделал.
На рассвете Евгения Михайловна вдруг проснулась как от толчка.
Перед ней стоял Антон Петрович с каким-то коричневым комочком на блюдечке в одной руке и с ножом — в другой.
Антон Петрович улыбался жалко и растерянно, как нищий, которого упрекнули его рубищем.
— Вот, Женя, вот!
Он дрожащей рукой протягивал ей комочек.
— Вот, Женя, вот.
Евгения Михайловна вся задрожала.
— Кого ты там убил, несчастный?
— Па-пастила! — пролепетал он. — Ты все-таки попробуй. Только ее никак нельзя разрезать, не поддается… Если тебе не противно — лизни ее… Сделай милость, лизни! Женя, дорогая! Стоит всего сорок девять копеек и одна пятая. К черту одну пятую… Всего сорок девять копеек, и все свежее… И главное — независимость… Захотел — взял да и сделал.
Он сел на кровать, вытер лоб и повторил с безнадежным отчаянием:
— Когда угодно. Хоть ночью… Взял, да и сделал!..
Амалия
Госпожа Амалия Штрумф обладает сорокапятилетним возрастом, шестипудовым весом и небольшим поместьем в окрестностях Берлина.
В санаторию она приехала, чтобы утереть нос всем своим соседям. Пусть поймут, что она — птица важная. Может ездить за триста километров. Но первые же дни лечения потрясли всю душу Амалии до основания: доктор запретил ей кофе со сливками и кухены.
Амалия покорилась, но душа ее стонала. Утром, проходя мимо булочной, Амалия приостанавливалась, смотрела на печенья, торты и пирожные и шептала их названия шепотом тихим, глубоким и страстным, как шепчут влюбленные женщины имя своего любовника:
— Занфткухен!.. Шмандкухен!.. Беренкухен… Цвибак… Цвибак… Цвибак…
С трудом отрывалась она от окна и шла, качаясь, с полузакрытыми, опьяненными глазами.
Шла в санаторию, тупо жевала салат с лимонным соком и молчала весь день. Молчала потому, что о чем же можно говорить, когда душа плачет, и стонет, и шепчет:
— Цвибак… Цвибак… Цвибак!..
А ночью, когда сон (сон — счастье несчастных!) смежал ее посоловевшие очи, она видела себя в своей собственной столовой, и в одной руке у нее была чашка кофе, а в другой — кусок торта с битыми сливками. А кругом сидят соседи с благоговейными лицами и с начисто утертыми носами.
От постоянного тихого, заглушённого страдания Амалия сделалась сантиментальной, и однажды вечером, когда в зале санатории молоденькая венка спела модный романс:
Амалия опустила голову и тихо заплакала.
Да! Конечно, она могла отказаться и от занфткухена, и от шмандкухена, и от цвибака. Да! Отказаться, но не забыть. Забыть — никогда!
Но вот наступил перелом.
Отрешенная от земных радостей, Амалия стала искать удовлетворения в области тонких душевных переживаний. Она стала интересоваться чужими флиртами, чужими романами, чужими цветами, чужими письмами и чужими скандалами.
Вот идет по улице дама.
Амалия приостанавливается и смотрит, куда она идет.
— Эге!
С другой стороны улицы идет господин. Ну, конечно, он сейчас встретится с дамой. О, ужас! Ужас! Какие нравы! Она, наверное, замужняя. Бедные ее дети!
Но что это! Господин не подошел к даме и даже не поклонился. Странно. Неужели они незнакомы? Ну, нет! Амалию не так легко провести. Она отлично понимает, что это только притворство. Это все делается, чтобы отвести глаза! Несчастные дети — такая мать!
Амалия спешит к своей единомышленнице, к фрау Нерзальц из Франкфурта, почтенной и честной женщине, томящейся по жареной колбасе с капустой.
— Вы слышали, фрау Нерзальц, какой ужас! Та дама, что носит красную шляпу… О, я даже не могу сказать. Бедный муж! Несчастные дети.
— Ну, как так не можете сказать? Вы все-таки скажите.
— О, нет, я не могу. Но вы, вероятно, уже сами догадываетесь?
Но фрау Нерзальц трудно оторвать свое воображение от жареной колбасы, и она настаивает:
— А все-таки, скажите!
Тогда Амалия наклоняется к ее уху и шепчет:
— Она и тот длинный господин делают вид, что даже незнакомы. А? Каково!
Фрау Нерзальц забывает и колбасу, и капусту.
— А сами, значит, уже… ай-ай-ай! Ну, как это можно держать их в санатории, где живут честные женщины.
— Ужасно! Я сегодня подумала: вдруг бы здесь была моя дочь и увидела такую сцену; он идет, она идет — и не кланяются. Что бы могло подумать невинное дитя? Ужас!
В коридоре своего пансиона как-то утром Амалия встретила новую жиличку, молодую веселую даму. Дама шла, постукивая каблуками, и напевала что-то, прижимая к лицу большой букет красной гвоздики.
Все это Амалии не понравилось и показалось подозрительным. Зачем стучит, зачем поет и зачем букет?
Жиличка оказалась соседкой по комнате.
И это было обидно.
— Туда же, поселилась рядом! Хороши порядки! Каждый может приехать и поселиться!
Вечером Амалии послышалось, будто соседка с кем-то разговаривает. Приложила ухо к стене — тихо.
— Ну, конечно, они говорят шепотом. Разве можно такие вещи вслух говорить — самим стыдно себя слушать. Несчастные дети — такая мать!
Уходя ужинать, Амалия сказала горничной:
— Напрасно вы подобных дам к себе пускаете…
— А что? — удивилась та.
— Да вот увидите.
Амалия была загадочна и зловеща. Ночью, проснувшись, вдруг услышала она шорох в соседней комнате.
— Ага! Началось! Подождите, голубчики. Я вам покажу, как разводить романы в честном доме.
Она долго прислушивалась. Наконец, решилась: вышла на цыпочках в коридор и приложила ухо к соседкиной двери. Было тихо. Долго было тихо. Но вдруг раздался спокойный, густой и мерный храп. Это был мужской храп. В этом Амалия ошибиться не могла. Так храпел ее покойный отец, так храпел ее муж и так будет храпеть ее сын. В этом ошибиться нельзя.
Женский храп бестолковый, неровный, короткий, сконфуженный.
А за дверью храпел мужчина, и вдобавок с полным сознанием своих на то прав.
Амалия застыла и ждала. Она дождется его пробуждения и увидит, как он, испуганно озираясь, проскользнет на крыльцо. Хо-хо! Красивая история. Не придется больше этой бесстыднице петь песни и засовывать нос в гвоздику. Хорошенький скандальчик устроит завтра Амалия на всю санаторию.
А бас за дверью все храпел да храпел. А Амалия все ждала да ждала.
У нее застыли ноги, и голова кружилась от усталости. Но она не сдавалась.
Часы пробили половину шестого. Через час все начнут вставать — значит, каждую минуту «он» должен выскочить. Уходить нельзя. Усталый взор ее опустился, и вдруг она вздрогнула: у самых дверей соседней комнаты стояли выставленные для чистки мужские сапоги. Толстые американские мужские сапоги.
— Зачем же было так долго ждать!
Она схватила сапоги, как тигр свою добычу, и кинулась к себе в комнату. Заснула, улыбаясь.
— Попробуй-ка теперь выпустить своего красавца! Без сапог. Ха-ха.
В семь часов утра сердитый мужской голос разбудил ее. Какой-то немец громко ругался в коридоре, и в ответ так же громко визжала горничная.
Амалия позвонила и вдруг вспомнила о своей радости.
— Это что? — спросила она вошедшую горничную, указывая на сапоги. — А? Это как называется?
— Это — сапоги! — испуганно захлопала глазами горничная.
— Да, это сапоги! И сапоги эти отнесите от меня в соседнюю комнату, и скажите, что фрау Амалия Штрумф всю ночь стояла в коридоре у дверей и слушала, как храпит хозяин этих сапог. Да, всю ночь. Так и скажите. Она сделала эффектную паузу, но горничная вдруг обиделась и затараторила:
— Gnadige Frau, конечно, может подслушивать, как храпят мужчины, если это ей доставляет удовольствие, но уносить сапоги она не имеет никакого права. Господин гофратстрашно сердился, и это так неприятно, потому что он постоянно здесь останавливается и вчера приехал с десятичасовым поездом, а он не привык к беспорядкам, и она будет жаловаться, и… тра-та-та и тра-та-та…
— Какой гофрат?! — завопила Амалия. — Ведь там живет дама!
— Дама вчера уехала в девять часов.
— Уехала?! Подлая! Подлая! Я всегда знала, что она сделает какую-нибудь гадость.
Амалия опустилась на кровать растерянная и подавленная, глаза у нее сделались сантиментальными, и вдоль носа потекла крупная слеза.
— Какая подлая!
Подарок
Какая радость получить какой-нибудь, хоть самый неприхотливый, подарочек!
Во-первых, это дает вам лишний случай убедиться в добром отношении к вам дарящего, а, во-вторых, вы приобретаете изящный предмет, который, может быть, сами и не собрались бы купить.
Так сказать, и духовная, и грубо-материалистическая сторона вашего существа должны быть удовлетворены.
Конечно, и у этой розы есть шипы.
Так, например, получая подарок и любуясь им, вы должны испытывать некоторую тревогу при мысли о том, что вам во что бы то ни стало придется отдаривать. А отдаривание — дело очень сложное: нужно подыскать вещь, подходящую по цене к полученному подарку, да еще ждать случая для подношения.
Кроме того, подарки часто приносят с собой и некоторые неудобства.
Представьте себе, что у вас очаровательная гостиная, нежно-голубая, в стиле «Помпадур», а любящее существо вышьет вам подушку восточного рисунка, в коричневых тонах.
Вы не захотите огорчить любящее существо. Вы положите в голубую гостиную восточную подушку и будете ходить через комнату с закрытыми глазами.
Если же вы, по уходе любящего существа, решитесь запрятать подушку под диван до следующего прихода одарительницы — вы будете мучеником, вы будете вздрагавать при каждом звонке и выволакивать на свет Божий коричневый ужас. И никто и ничто не сможет помочь вам.
* * *
Она пришла ко мне такая ласковая и нежная, поцеловала обе щеки и сказала:
— Милые щечки!
Потом поцеловала глаза и сказала:
— Милые глазки!
Потом развернула длинный, узкий сверточек и протянула мне желтую розу.
Все это было очень мило, и я растрогалась. Положила розу на стол и предложила гостье чаю.
— Зачем же вы положили розу на стол? — воскликнула она. — Ее нужно скорее поставить в воду.
Я сконфузилась и сунула розу в вазу с сиренью.
— Что вы делаете?! — воскликнула гостья. — Разве можно держать розу с другими цветами! Роза слишком ревнивый цветок; она должна быть одна, иначе живо увянет.
Я сконфузилась еще больше, принесла бокал с водою и, поставив розу, хотела занять любезную гостью приятным разговором. Но она была рассеянна, отвечала невпопад и, наконец, сказала:
— Простите, голубчик, но вы напрасно поставили розу около камина, — ей это не полезно.
— Да ведь камин сейчас не топится.
— Сейчас не топится, а потом затопится, и цветок пропадет.
Я покорно перенесла розу на окно. Гостья успокоилась, выпила чаю и вдруг снова затревожилась.
— А, знаете, по-моему, на окошке ей тоже не полезно. Дует. Лучше поставить ее сюда, на стол, только, конечно, не около чашек с горячим чаем. Я велела принести другой стол и поставила розу посреди комнаты.
Гостья уехала.
Вечером она позвонила по телефону и велела переменить у цветка воду.
Утром я еще спала, когда мне принесли от нее записку:
«У вас глупая манера, дружок, снимать по утрам телефонную трубку. Это очень неудобно, когда у людей спешное дело. Я только что прочла в журнале, что для сохранения цветов очень полезно вливать в воду две капли нашатырного спирта. Я сразу подумала о вас и о вашей розе. Только не забудьте: две капли. Крепко целую.
Ваша Н. Клеева».
Послала за спиртом.
Вечером она позвонила и спросила у прислуги — меня не было дома, — как роза?
На следующее утро снова звонила и велела подрезать стебелек. Вечером узнала, что полезно не только подрезывать, но и слегка расщеплять его.
Утром забежала сама, осмотрела цветок и долго журила меня, что я все не так делаю.
Два дня я не подходила к телефону, на третий получила письмо:
«А открываете ли вы на ночь форточку в той комнате, где стоят цветы?».
Потом позвонила по телефону:
— Ну, а как роза?
— Мерси, великолепно, здорова.
Потом опять телефон:
— Не забыли подстричь?
— Нет, не забыла. Мерси. Здорова. Кланяется.
И снова телефон:
— Завтра заеду вас проведать.
О, ужас! Она заедет, а от розы уже давно осталась одна ослизлая палка с вялой сосулькой на конце.
Спешно послала в цветочный магазин, выбрала подходящую, подменила и успокоилась.
На другой день с спокойной гордостью показывала милой гостье ее розу.
— Видите, какая она стала пышная? Это все от ухода.
Гостья удивлялась и качала головой.
— Действительно, это удивительно. Она стала больше и темнее.
Она взяла цветок в руку, долго рассматривала его и вдруг вскрикнула:
— Бутон!
— Что? — переспросила я, вся замерев.
— Бутон! Откуда мог взяться бутон? Ведь его не было, я отлично помню, что его не было.
— А это… дожно быть, от нашатырного спирта… она сегодня, утром, ощенилась…
Гостья посмотрела мне через глаза прямо в душу, и не знаю, что увидела она в этой замученной душе. Должно быть, один сплошной ужас, стыд и страдание. И она не смогла вынести всей сложности представшей перед ней картины. Она повернулась и медленно вышла.
С тех пор я не получаю от нее подарков.
Протекция
Павел Антоныч, устроитель концерта в пользу общества «Вдовий вздох», был человек хитрый, ловкий и сметливый. Он знал твердо, что у нас даже в самом пустом деле без протекции ничего не добьешься, и никогда не лез напролом, а искал обходных, но верных путей.
Когда ему пришла блестящая идея пригласить на концерт знаменитость сезона, певицу Заливанскую, он не поехал прямо к ней, как это сделала бы всякая простая душа на его месте, а стал искать общих с певицею знакомых, чтобы, действуя через них, бить наверняка.
Сначала нашел даму, которая приходилась троюродной сестрой той самой чиновнице, у которой дядя аккомпаниатора Заливанской бывал в прошлом году запросто.
Но когда, после долгого и упорного ухаживания за дамой, выяснилось, что Заливанская давно переменила аккомпаниатора, пришлось искать других путей. И пути эти нашлись в лице репортера Букина, который был прекрасно знаком с Андреем Иванычем, поклонником Заливанской.
— Как же, дорогой мой! Прекрасно его знаю! Мы с ним почти на «ты»!
— А это что же значит: «почти на ты»? — спросил Павел Антоныч.
— Как что? Значит, на «вы». Словом, очень дружны. Уж я постараюсь быть вам полезным.
И постарался.
Через неделю поклонник Андрей Иваныч говорил Заливанской:
— Вы знаете, скоро будет концерт в пользу общества «Вдовий вздох».
— Да, да, я слышала, — оживленно ответила Заливанская. — Кажется, очень интересный концерт. Мне так жаль, что они меня не пригласили участвовать, — даже не понимаю, почему. Облакову пригласили, а меня — нет. Почему для них Облакова интереснее? Я даже хочу просить пианиста Диезова — пусть узнает, в чем дело, и намекнет, что я хочу у них петь.
— Гм… — сказал Андрей Иваныч. — Вот уж это совершенно напрасно.
— Почему же? Такой большой концерт — ведь это же для меня реклама.
— Большой? Почему вы думаете, что большой?
— Да как же — все такие имена, и зал большой, и вообще концерт интересный.
— Гм… Насчет имен сомневаюсь. Если кто и дал, по легкомыслию, свое согласие, то, обдумав все, наверное, откажется.
— Да почему же?
— Да уж так.
— Ничего не понимаю!
— Потом поймете, да уж поздно будет.
Заливанская испуганно скосила глаза.
— Неужели нельзя участвовать? А мне так хотелось!
— Мало ли чего человеку хочется.
— А как же Облакова? Почему же ей можно, а мне нельзя?
— К Облаковой можно позвонить по телефону и посоветовать, чтобы не ездила. Вот и вся недолга.
— Да почему же это так опасно? Что же, это какое-нибудь темное дело, что ли? Грабеж, или что?
— Может быть, и грабеж, а может быть, и похуже. Во всяком случае, если вам дороги наши отношения, то я прошу вас сейчас же дать мне слово, что вы ни в каком случае в этом концерте участвовать не станете. Слышите?
— Слышу!
— Даете слово?
— А все-таки… мне хочется…
— Даете слово или нет? Я серьезно спрашиваю, и спрашиваю в последний раз.
— Даю, даю. Даю слово, что не пойду. Даже в публику не пойду. Но в чем же дело?
Андрей Иваныч вздохнул глубоко, как человек, исполнивший возложенную на него тяжелую обязанность, и сказал:
— Дело вот в чем: вот уже целая неделя, как повадился ко мне бегать какой-то Букин — темная личность. Проходу не дает, все настаивает, чтобы я уговорил вас участвовать в этом дурацком концерте. Я сразу понял, что дело подозрительное. В особенности вчера. Представьте себе: заманил меня в ресторан, угощает на свой счет, лезет с комплиментами и, в конце концов, взял с меня слово, что я вас уговорю. Вы, конечно, сами понимаете, что, будь это дело чистое, они просто приехали бы к вам, да и пригласили.
— Н-да, это верно!
— Ну-с, так вот я теперь считаю, что по отношению к вам я поступил, как джентльмен — предостерег и оградил.
Он гордо выпрямился, а Заливанская вздохнула и прошептала:
— Благодарю вас. Вы — хороший друг, вы не поддались им. Но как жаль, что все это так подозрительно и гадко. Мне ведь так хотелось участвовать!..
Бешеное веселье
Каждому человеку хочется повеселиться на праздниках, а в особенности, если этот человек барышня и служит в конторе, где каждый день, кроме воскресений и двунадесятых праздников, выстукивает на машинке:
«Имея у себя перед глазами ваше почтенное письмо от двадцатого апреля…»
Танечка Банкина решила ехать на костюмированный вечер к Пироговым.
Три дня и три ночи обдумывала она свой костюм, который должен был быть красивым, дешевым и, главное, совершенно необычайным, какого никогда ни у кого не было, да и не будет.
Две подруги Танечки Банкиной помогали ей, напрягая все свои душевные силы.
— Не одеться ли мне феей счастья? — спрашивала Танечка.
— Хороша фея в четыре пуда весом! — отвечали подруги дуэтом.
— Сами-то вы очень тоненькие! — обижалась Танечка.
— Так мы и не лезем в феи.
— А если одеться незабудкой? Просто голубые чулки и все вообще голубое. А?
— И выйдет просто дура в голубом платье.
— А если одеться бабочкой? Привязать крылышки…
— Хороша бабочка три аршина в обхвате.
— Господи! — застонала Танечка. — Не могу же я одеться сорокаведерной бочкой?! Такого и костюма нет.
Решила позвать портниху посоветоваться.
Портниха Марья Ардальоновна жила в тех же комнатах, и звали ее для краткости и обоюдного удобства просто Мордальоновной.
Пришла она охотно и с двух слов показала, что вопрос о костюме для нее сущие пустяки.
— Есть хорошенький костюм Амур и Психея — платье с грецким узором и в руке стрела. А еще есть почтальон — сумочка через плечо, а сзади большущий конверт с печатью. А то еще турчанка. Очень хорошо. Шаровары широкие — и на мужскую фигуру годится, ежели кто хочет запорожцем одеться.
Советы Мордальоновна давала свысока и очень оскорбительным тоном. Танечке стало обидно.
— Это все слишком известные костюмы. Мне хочется что-нибудь оригинальное.
— Ну, тогда одевайтесь маркизой.
Танечка призадумалась.
— А то вакханки хороший костюм, и тоже большая редкость.
Это было уже совсем хорошо. Решила сшить костюм вакханки из старого коричневого платья.
— Это ничего, что темное. Ведь вакханки разные бывали. Это будет такая вакханка, которая не любила очень распараживаться. Практичная вакханка.
На голову надела венок из листьев и прицепила веточку настоящего винограда.
У Пироговых народу оказалось очень много. Было жарко и душно.
Какая-то маска подскочила к Танечке.
— Это у тебя что за костюм? Бахчисарайская кормилица?
Танечка упала духом и забилась в угол.
Новые сапоги жали ноги, маска прилипла к лицу.
Подбежал какой-то дурень в бубенчиках и съел виноград с Танечкиной головы, лишив ее таким образом единственного вакхического признака.
Танечка совсем притихла.
А другие веселились.
Какой-то маркиз плясал русскую в присядку. Монах лихо откалывал польку с рыбачкой, крутя ее то влево, то вправо, то пятился, то наступал на нее.
— Веселятся же люди! — тосковала Танечка.
Мысли у нее были самые печальные.
— Извозчик тридцать копеек сюда да тридцать назад. Новые сапоги восемь рублей. Перчатки полтора… Винограду полфунта двадцать копеек… И к чему все это? Нет, нужно было одеться незабудкой, тогда все пошло бы совсем иначе.
Зачесался под маской нос.
— Господи! Хоть бы нос можно было как-нибудь ухитриться почесать! Все-таки веселье было бы.
Но вдруг судьба Танечки Банкиной круто изменилась. Развеселый маркиз пригласил ее на вальс.
Танечка запрыгала рядом с ним, стараясь попасть в такт музыке и вместе с тем в такт маркизу. Но это оказалось очень трудным, потому что маркиз жил сам по себе, а музыка — сама по себе.
Танечке было душно. От маркиза пахло табаком, как от вагонной пепельницы, и он наступал на Танечкины ноги по очереди, то на правую, то на левую, какая подвернется. Соседние пары толкались локтями и коленями.
Танечка пыхтела и думала:
— Вот это и есть веселье. Вот к этому-то все так и стремятся. Хотят, значит, чтобы было жарко, и душно, и тесно, чтоб жали сапоги и пахло табаком, и чтоб нужно было скакать, и чтобы со всех сторон дубасили, куда ни попало.
За обратный путь ей пришлось отвалить извозчику целый полтинник — дешевле не соглашался, — и, укладываясь спать, Танечка еще раз подсчитала расходы и подумала с тайной гордостью:
— Раз мне все это не нравится, это доказывает только, что я умная и серьезная девушка, которая не гонится за бешеными удовольствиями.
И когда она засыпала, перед глазами ее был не лихой маркиз и не дерзкий дурень в бубенчиках, а чье-то «почтенное письмо от пятого декабря».
И губы ее усмехались серьезно и гордо.
Взятка
Маленькая, кособокая старушонка перешла площадь, грязную, липкую, всю, как сплошная лужа, хлюпающую площадь уездного городка.
Перейти эту площадь было дело нелегкое и требовало смекалки и навыка.
Старушонка шла бодро, только на самых трудных местах, приостановившись, покручивала головой, но не возвращалась назад, плюнув от безнадежности. Сразу можно было видеть, что она не какая-нибудь деревенская дура, а настоящая городская штучка.
Старушка добрела до крыльца низенького каменного дома, где проживал местный городской судья, оглянулась, перекрестилась на колокольню и оправила свой туалет. Распустила юбку, вытащила из-под большого байкового платка кузовок, накрытый холстинкой, и сразу стала не кособокой, а просто старушонкой, как и быть полагается.
Дверь у судьи была не заперта, и в щелочку поглядывал на старухин туалет рыжий чупрастый мальчишка, служивший в рассыльных.
Когда старушонка влезала на крыльцо, чупрастый мальчишка высунул голову и окрикнул строго:
— Кто такова? Зачем прешь?
Старушка огляделась и сказала, таинственно приподняв брови:
— По делу пру, батюшка. По делу пру.
Она сразу поняла, что «прешь» есть выражение деловое, судебное.
— По какому делу? — не сдавался мальчишка.
— К судье, батюшка. По ерохинскому. В понедельник судить меня будет за корову за бодучую. По ерохинскому.
— Ну?
— Так… повидать бы надо до суда-то. Я порядки-то знаю!
Лицо у старушки вдруг все сморщилось, и правый глаз быстро мигнул два раза.
Мальчишка разинул рот и смотрел.
Видя, какой эффект произвел ее маневр, старушонка протиснулась боком в дверь и заковыляла вдоль коридора. Там приоткрыла дверь в камеру и тихонько, тоже боком, стала вползать.
Судья сидел за столом, просматривал бумаги и напевал себе под нос:
Бумаги он смотрел внимательно, а напевал кое-как. Оттого, вероятно, и выходило у него «тюремностью» вместо «ты ревностью».
Судья был человек не старый, плотный, бородатый; глаза у него были выпученные.
— Смотрит, как буйла, — что и знала, так забудешь! — говорили про него городские сутяги-мещанки.
Судья был очень честный и любил об этом своем качестве поговорить в дружеском кругу. Честность эту он ощущал в себе постоянно, и всего его точно распирало от неимоверного ее количества.
— Да, судья у нас честный, — говорили местные купцы. — Замечательный человек.
И тут же почему-то прибавляли:
— Чтоб ему лопнуть!
И в пожелании этом не было ничего злобного. Казалось, что если судья лопнет, так ему и самому легче будет.
— Здравствуйте, батюшка, светильник ты наш! — закрякала старушонка.
Судья вздрогнул от неожиданности.
— А? Здравствуй! Зачем пожаловала?
— По делу, батюшка, по ерохинскому. Вот я порядки знаю, так и пришла.
— Ну?
— В понедельник судить будешь, так вот я, значит, и пришла. Бодучая-то корова-то моя, стало быть…
— Ну?
— Так вот я порядки-то знаю.
Судья посмотрел на нее, и вдруг все ее лицо сморщилось, правый глаз подмигнул два раза и указал на прикрытый холстинкой кузовок.
— Что? — удивился судья. — Ты чего мигаешь?
Старушонка засеменила к самому столу и, вытянув шею, зашептала прямо в честное судьино лицо:
— Яичек десяточек тебе принесла. И шито-крыто, и концы в воду, и никто не видал.
Она снова сморщилась и замигала.
Судья вдруг вскочил, точно его в затылок щелкнули. Разинул рот и весь затрясся.
— В-воон! Вон! Подлая! Вон!
Старушонка растерялась, но вдруг поняла и замигала, и зашептала:
— Ну, бери, бери и холстинку! Бери полотенчико-то, Бог с тобой, мне не жалко!
Но судья все ревел и трясся.
— Ах ты, Господи, — мучилась старушонка, стараясь втолковать этому ревущему, раздутому, красному. — Я тебе про полотенчико говорю. Бери полотенчико. Да послушай, что я говорю-то! Да помолчи ты, Господи, грехи-то мои!
Но судья не унимался. Он кинулся к двери.
— Никифор! Гони ее вон! Вон!
Прибежал чупрастый, осклабился от страха и удовольствия и, обхватив рукой старушонку, повлек ее, точно в каком-то нелепом танце, на крыльцо.
Опомнилась она только посреди площади. Подоткнула юбку, прикрыла платком кузовок и, проткнув палец за косынку, почесала голову.
Вернувшись, таким образом, к обыденной жизни, она оглянулась на низенький каменный домик и тяжело вздохнула.
— Дала я маху, старая дура. Нужно было ему курицей поклониться. Думала, с бедного и яиц можно, а он ишь как обиделся. И чего орать — я и так все порядки понимаю. Ужо в субботу принесу курицу. И шито-крыто, и концы в воду.
Она еще раз оглянулась, сморщилась, подмигнула и захлюпала по лужам быстро и смело, как настоящая городская штучка.
Весна
От черной шляпы глаза казались больше и печальнее, и лицо бледнее.
А, может быть, она действительно побледнела оттого, что ей было жаль Бориса Николаевича, милого Бобика, красивого, веселого Бобика, который так глупо застрелился.
Говорят, что он проигрался, и положение его было безвыходно.
А, может быть, и не от того…
Она помнит, как несколько дней назад он приходил к ней — всего несколько дней назад, в сущности, почти накануне смерти — и говорил:
— Лада моя! Солнечная моя! Хочу смотреть в ваши глаза!
Она нагнулась к зеркалу и сама посмотрела себе в глаза.
— Лада моя! Солнечная моя! Бобик, ведь ты так называл меня! Милый Бобик…
Глаза сделались вдруг бледнее, прозрачнее, как драгоценный камень, опущенный на дно стакана. Они заплакали.
Тогда она осторожно вытерла их кончиком платка, надела перчатки и пошла на панихиду.
Вечер был совсем весенний, немного душный, беспокойный. В такие вечера все спешат куда-то, потому что кажется, будто где-то ждет весенняя радость, только нужно найти ее. Тревожно спешат и спрашивают встречные глаза:
— Не ты ли? Не ты ли знаешь об этом?
Недалеко от дома, где лежал простреленный, притихший Бобик, женщина в черной шляпе, которую он называл «моя Лада», зашла в цветочный магазин.
— Дайте мне белых лилий. Вот этих. Почем они?
Хохлатый парень метнулся к вазе.
— По рублю-с. С бутонами-с.
И испуганно покосился на сидевшую в кассе хозяйку:
— Кажись, мол, не продешевил.
— Как дорого, — сказала «Лада».
Пахло влажными, умирающими цветами. Но они еще жили. Порою чуть шевелилась та или другая веточка — разметывал свои лепестки новый созревший бутон. А когда кто-то хлопнул входной дверью, высокая кружевная сирень вся вздрогнула, как нервная женщина, и долго тихо дрожала и не могла успокоиться.
— Дайте мне четыре цветка, — сказала «Лада».
— Нет, дайте шесть.
Она вспомнила, как он сказала ей: «Солнечная моя».
— Я куплю ему шесть лилий, потому что я люблю его. Ну да, я люблю тебя, глупый Бобик! Зачем, зачем ты это сделал?
Она вышла и, развернув тонкую бумагу, вдыхала теплый томный запах тепличной лилии.
— Простите, я, кажется, толкнул вас!
Молодое, веселое лицо так близко около нее.
Смеющиеся глаза играют, спрашивают что-то.
«Лада» оскорблена. В такую минуту! Она идет на панихиду…
Она перешла на другую сторону улицы, но настроение было разбито.
— Как называл ты меня, Бобик милый? Ты говорил мне: «Лада моя! Солнечная моя!». Ведь ты так говорил мне? И я никогда не забуду этих слов.
— Простите! Вы, кажется, уронили платок!
Те же смеющиеся глаза, теперь немного смущенные и упрямые. Он — студент. Он протягивает к ней грубый, свернутый в комочек платок, и так ясно, что он только что вытащил его из собственного кармана, что она невольно улыбается.
Его глаза смеются откровенно и дерзко.
— Ну, я так и думал, что он не ваш. И у меня на это были кое-какие данные.
Он поспешно сует платок себе в карман.
— Вы не сердитесь на меня?
Она, конечно, сердится. Это так грубо — приставать на улице! Но он еще что-то говорит.
— Дело в том, что я не мог не подойти к вам. Если бы я не подошел, я бы никогда потом не простил себе этого. Никогда.
— Я не понимаю, что вы хотите сказать?
Она завернула свои лилии в бумагу и опустила их и смотрит в чужие смеющиеся глаза.
— Оттого, что вы необычайная! Такую, как вы, можно встретить только раз в жизни. Может быть, вы и сама такая только раз в жизни, только сейчас. Разве я смел не остановиться? Разве я смел не сказать вам всего этого?
— Нужно засмеяться и сказать, что он декадент, — думает «Лада», но не смеется и не говорит ничего, только смотрит и улыбается.
— Вы спешите куда-нибудь? — спрашивает он снова.
— Да. На панихиду. Вот этот подъезд.
— На панихиду — это, значит, недолго. Я буду ждать вас.
— Не надо.
— Нет, надо. Разве вы не понимаете, что это надо! Вы — как лилия! Вы неповторимая… Я буду ждать.
Она поднялась по лестнице, дошла до квартиры, где двери были открыты, и молча стояли темные фигуры, склоненные над тихими огоньками дрожащих свеч…
— Ах, Бобик! — вспомнила она. — Бобик милый, я люблю тебя! Что ты наделал!
Но душа ее не слышала этих своих слов и она повторила снова:
— Бобик, я люблю тебя! Бобик мой! Как называл ты меня, милый? Ты говорил мне: «Вы — как лилия! Вы неповторимая». Ведь ты так говорил мне. И я никогда не забуду этих слов!
Тонкая штучка
Дело Николая Ардальоныча была на мази.
Задержки никакой не ожидалось, тем более, что у Николая Ардальоныча была в министерстве рука — свой человек, друг и приятель, гимназический товарищ Лаврюша Мигунов.
— Дорогой мой! — говорил Лаврюша. — Я для тебя все сделаю, будь спокоен. Тебе сейчас что нужно? Тебе нужно получить ассигновку. Ну, ты ее и получишь.
— Не задержали бы только, — беспокоился Николай Ардальоныч. — Мне главное — получить ассигновку сейчас же, иначе я сел.
— Почему же ты сядешь? Дорогой мой! А я-то для чего же существую на свете? Ассигновка целиком зависит от генерала, а генерал мне доверяет слепо. Кроме того, дело твое — дело чистое, честное и для министерства выгодное. Чего же тебе волноваться?
— Я сам знаю, что дело чистое, да ведь вот, говорят, что без взятки нигде ничего не проведешь, а я взятки никому не давал.
— Это покойный Купфер взятки брал, а с тех пор, как я на его месте, ты сам понимаешь, об этом и речи быть не может. Генерал — честнейший человек, очень щепетильный и чрезвычайно подозрительным Ну, да ты сам увидишь. Приходи завтра к двенадцати. Но прошу об одном: никто в министерстве не должен знать, что мы с тобой — друзья. Не то сейчас пойдут разговоры, что вот, мол, Мигунов за своих старается. Еще подумают, что я материально заинтересован.
На другое утро Николай Ардальоныч в самом радужном настроении пришел в министерство.
— Здравствуй, Лаврюша!
Мигунов весь вспыхнул, покосился во все стороны и прошептал, не глядя на приятеля:
— Ради Бога, молчите! Ни слова! Выйдем в коридор.
Николай Ардальоныч удивился. Вышел в коридор.
Минуты через две прибежал Лаврюша.
— Ну, можно ли так! Ведь ты все дело погубишь! «Лаврюша! Здравствуй!» Ну, какой я тебе тут «Лаврюша»?! Ты меня знать не знаешь.
Николай Ардальоныч даже обиделся:
— Да что, ты меня стыдишься, что ли? Что же, я не могу быть с тобой знакомым?
Лаврюша тоскливо поднял брови.
— Господи! Ну как ты не понимаешь? Я, может быть, в душе горжусь знакомством с тобой, но пойми, что здесь не должны об этом знать.
— Право, можно подумать, что ты какую-нибудь подлость сделал ради меня. Ну, будь откровенен: тебе пришлось твоему генералу наплесть что-нибудь?
— Боже упаси! Вот на прошлой неделе дали Иванову ассигновку, — так я прямо советовал генералу не упускать этого дела. Искренно и чистосердечно советовал. Потому что я — человек честный и своему делу предан. С Ивановым я лично ничем не связан. Я и рекомендовал, как честный человек. А, согласись сам, как же я могу рекомендовать твое дело, когда я всей душой желаю тебе успеха? Ведь если генерал об этом догадается, согласись сам, ведь это — верный провал. Тише… кто-то идет.
Лаврюша отскочил и, сделав неестественно равнодушное лицо, стал ковырять ногтем стенку.
Мимо прошел какой-то чиновник и несколько раз с удивлением обернулся.
Лаврюша посмотрел на Николая Ардальоныча и вздохнул:
— Что делать, Коля! Я все-таки надеюсь, что все обойдется благополучно. Теперь иди к нему, а я пройду другой дверью.
Генерал принял Николая Ардальоныча с распростертыми объятиями.
— Поздравляю, от души поздравляю. Очень, очень интересно. Мы вам без лишних проволочек сейчас и ассигновочку напишем. Лаврентий Иваныч! Вот нужно вашему приятелю ассигновочку написать…
Лаврюша подошел к столу бледный, с бегающими глазами.
— К-какому при… приятелю? — залепетал он.
— Как какому? — удивился генерал. — Да вот господину Вербину. Ведь вы, помнится, говорили, что он — ваш друг.
— Н-ничего п-подобного, — задрожал Лаврюша. — Я его не знаю… Я не знаком… Я пошутил.
Генерал удивленно посмотрел на Лаврюшу. Лаврюша, бледный, с дрожащими губами и бегающими глазами, стоял подлец подлецом.
— Серьезно? — спросил генерал. — Ну, значит, я что-нибудь спутал. Тем не менее, нужно будет написать господину Вербину ассигновку.
Лаврюша побледнел еще больше и сказал твердо:
— Нет, Андрей Петрович, мы эту ассигновку выдать сейчас не можем. Тут у господина Вербина не хватает кое-каких расчетов. Нужно, чтобы он сначала представил все расчеты, и тут еще следует одну копию…
— Пустяки, — сказал генерал, — ассигновку можно выдать сегодня, а расчет мы потом присоединим к делу. Ведь там же все ясно!
— Нет! — тоскливо упорствовал Лаврюша. — Это будет не по правилам. Этого мы сделать не можем.
Генерал усмехнулся и обратился к Николаю Ардальонычу:
— Уж простите, господин Вербин. Видите, какие у меня чиновники строгие формалисты! Придется вам сначала представить все, что нужно, по форме…
— Ваше превосходительство! — взметнулся Николай Ардальоныч.
Тот развел руками.
— Не могу! Видите, какие они у меня строгие.
А Лаврюша ел приятеля глазами, и зрачки его кричали: «Молчи! Молчи!».
В коридоре Лаврюша нагнал его.
— Ты не сердись! Я сделал все, что мог.
— Спасибо тебе! — шипел Николай Ардальоныч. — Без тебя бы я ассигновку получил…
— Дорогой мой! Но ведь зато ему теперь и в голову не придет, что в душе я горой за тебя. Сознайся, что я — тонкая штучка!
А генерал в это время говорил своему помощнику:
— Знаете, не понравился мне сегодня наш Лаврентий Иваныч. Оч-чень не понравился! Странно он себя вел с этим своим приятелем. Шушукался в коридоре, потом отрекся от всякого знакомства. Что-то некрасивое.
— Вероятно, хотел взятку сорвать, да не выгорело — вот он потом со злости и подгадил, — предположил генеральский помощник.
— Н-да… Что-то некрасивое. Нужно будет попросить, чтобы этого бойкого юношу убрали от нас куда-нибудь подальше. Он, очевидно, тонкая штучка!
Ничтожные и светлые
Маленькая учительница села Недомаровки переписывала с черновика письмо.
Она очень волновалась, и лицо у нее было жалкое и восторженное.
— Нет, он не будет смеяться надо мной! — шептала она, сжимая виски вымазанными в чернилах пальцами. — Такой великий, такой светлый человек. Он один может понять мою душу и мои стремления. Мне ответа не надо. Пусть только прочтет обо мне, о маленькой и несчастной. Я, конечно, — ничтожество. Он — солнце, а я — трава, которую солнце взращивает, но разве трава не имеет права написать письмо, если это хоть немножко облегчит ее страдания?
Она перечитала написанное, тщательно выделила запятыми все придаточные предложения, перекрестилась и наклеила марку.
— Будь, что будет! Петербург… его высокоблагородию писателю Андрею Бахмачеву, редакция журнала «Земля и Воздух».
* * *
В ресторане «Амстердам» было так накурено, что стоящий за стойкою буфетчик казался порою отдаленным от земли голубыми облаками, как мадонна Рафаэля.
Бахмачев, Козин и Фейнберг пили коньяк и беседовали.
Тема разговора была самая захватывающая. Волновала она всех одинаково, потому что все трое были писатели, а тема касалась и искусства, и литературы одновременно. Одним словом, говорили они о том, что актриса Лазуреводская, по-видимому, изменяет актеру Мохову с рецензентом Фриском.
— Болван Мохов! — говорил Бахмачев. — Отколотил бы ее хорошенько, так живо бы все Фриски из головы выскочили.
— Ну, это могло бы ее привлечь к Мохову только в том случае, если она садистка! — заметил Фейнберг.
— Причем тут садистка? — спросил Козин.
— Ну, да, в том смысле, что если бы ей побои доставляли удовольствие.
— Так это, милый мой, называется мазохистка. Берешься рассуждать, сам не знаешь о чем!
— Ну, положим, — обиделся Фейнберг. — Ты уж воображаешь, что ты один всякие гадости знаешь.
— Да уж побольше вас знаю! — злобно прищурил глаза Козин.
— Плюньте, господа, — успокоил приятелей Бахмачев. — Кто усомнится в вашей эрудиции! А где Стукин?
— Не знаю, что-то не видно его.
— Он вчера так безобразно напился, — рассказывал Бахмачев, — что прямо невозможно было с ним разговаривать. Я, положим, тоже был пьян, но, во всяком случае, не до такой степени.
— Он уверяет, между прочим, что ты свою «Идиллию» у Мопассана стянул.
— Что-о? Я-а? У Мопассана-а? — весь вытянулся Бахмачев. — Что же общего? Откуда? Пусть, наконец, укажет то место.
— Уж я не знаю. Говорит, что у Мопассана.
— Ничего подобного! Я даже никогда Мопассана и не читал.
— Вот Иволгин — молодец, — вставил Фейнберг. — По десяти раз тот же фельетон печатает. Сделает другое заглавие, изменит начало, изменит конец, — и готово. Я, говорит, теперь на проценты со старых вещей живу. Один фельетон регулярно каждую весну печатает. Это, говорит, мой кормилец, этот фельетон.
— Ну, десять раз трудно, — сказал задумчиво Бахмачев. — А по два раза и мне приходилось.
— Закажем что-нибудь еще? — предложил Козин. — Жалко, что теперь не лето, — я ботвинью люблю.
— Я закажу поросенка, — решил Бахмачев, и вдруг весь оживился и подозвал лакея.
— Слушай-ка, милый мой! Дай ты мне поросенка с кашей. Только, чтобы жирррный был и хрустел. Непременно, чтобы жирррный и чтобы хрустел. Понял?
Лакей уже отошел исполнить заказ, а Бахмачев еще долго блуждал глазами и не вступал в общий разговор, и все лицо у него выражало, как он поглощен одной мыслью.
Кто как поглощен мыслью, тому, в конце концов, трудно становится душевное одиночество. Он повернулся к Козину и поделился сомнением:
— А как ты думаешь, найдется у них хороший поросенок?
Козин вместо ответа оглядел зал и сказал, зевая:
— Не стоит сюда ходить. Ни одной женщины! Это уж не «Амстердам», а Амстермужчин. Ха-ха!
А Бахмачев деловито нахмурился и спросил:
— А правда, что балетная Вилкина живет с Гвоздиным?
* * *
Бахмачев вернулся домой поздно, нашел присланные из редакции корректуры и письмо.
Корректуру отложил, письмо, зевая, распечатал:
«Не сердитесь, что я осмелилась написать вам, — я, маленькая сельская учительница, вам, великому и светлому. Я знаю, что я очень ничтожная и должна трудом искупать дерзость, что смею жить на свете. А я еще ропщу, хочу лучшей жизни, и утром, когда бывает угар от самовара, плачу со злости.
Я бы хотела хоть разок в жизни невидимкою побывать около вас и только послушать, когда вы с вашими друзьями собираетесь, чтобы горячо и пламенно говорить, как нужно учить нас, маленьких и ничтожных, лучшей светлой жизни.
Я бы только послушала и потом уже, не жалея ни о чем, умерла.
Учительница Савелкина».
Бахмачев сложил письмо и написал на нем красным карандашом:
«Можно использовать для рождественского рассказа».
Курортные типы
Дожди. Холодно.
Чуть мелькнет голубой клочок между туч, чуть брызнет солнечный лучик, тотчас выбегают из своих нор ревматики, подагрики, неврастеники и склеротики и начинают «пользоваться хорошей погодой».
Скучиваются около вестибюля санатории маленькими группами — человека по два, по три, — и говорят вполголоса, а если кто проходит мимо — смолкают, потому что посторонние уши не должны слышать того, что говорится, когда «пользуются хорошей погодой».
— Слышали новость про мадам Шранк?
— Осторожно, она близко! А что?
— Влюбилась в доктора Сандерса и целые дни ревет.
— Чего же ревет-то?
— Как чего? От любви ревет.
— Глупости! Никогда не поверю.
— Как же вы можете не верить, когда это факт! Вчера за обедом — все слышали — говорит: «Ах, какой доктор Сандерс красавец!». А к ужину вышла — нос красный, и глаза запухли. Нечего сказать, приготовила мужу сюрприз!
Среди беседующих вертится высокий, тощий, лысый и бритый господин — не то серб, не то румын, не то венгерец. Он так долго и так разнообразно врал о своей национальности, что под конец и сам забыл, кто он такой, и решил стать парижанином.
Он выделывает из себя «душу общества». Подмигивает мужчинам, делает приветственные жесты дамам, болтает ногами, руками и языком.
У него ревматизм в колене, и, кроме того, нужно призанять у кого-нибудь деньжонок. У кого бы? Вот стрит какой-то толстый болван, должно быть, русский.
— Мосье! — извивается около него парижанин, — Что вы делаете, чтобы так очаровывать женщин? Научите меня этому искусству! Позвольте представиться: Штавруль, парижанин.
Толстяк смотрит на него мрачно тупыми, серыми глазами.
Парижанин чуть-чуть спадает с тона.
— Нет, серьезно, вы ужасно всем симпатичны… Вы надолго к нам?
— Виноват, — вдруг сердито отвечает толстяк по-русски. — Я не пониме. Нихт.
Поворачивается и отходит. У парижанина в глазах испуг, но он радостно осклабляется, как будто услышал нечто чрезвычайно веселое и для себя приятное, и бежит петушком навстречу степенной немецкой чете, которой нет до него никакого дела.
— Видели? Видели этого чудака, который сейчас со мной разговаривал? Чудеснейший малый. Известный русский боярин, большой оригинал, и, представьте себе, ни на одном языке не говорит, даже на своем собственном.
Немецкая чета, любезно поклонившись, проходит мимо. Парижанин тоскливо оборачивается. Нет ли кого еще? С кем поболтать? Кого порадовать?
Все кислые, злые, малознакомые, неразговорчивые, и никто не хочет радоваться. А в колене ревматизм…
Но что-то такое еще есть приятное, о чем он забыл в этой сутолоке, в этом водовороте жизни… Ах, да! завтра он поедет в город и купит себе монокль.
— Монокль!
Он притих и несколько минут не чувствует ни одиночества, ни боли в колене — он думает о монокле.
* * *
Фрейлейн Кнопф в розовом платье с голубым бантом. Помпадур.
Она имеет полное право и на это розовое платье, и на этот голубой бант, потому что вчера на балу в кургаузе хер Вольф танцевал с ней два танца подряд, и когда наступил ей на ногу, то крепко-крепко пожал руку. Эта одновременная боль в ноге и в руке вызвала тихую, сладкую надежду в сердце фрейлейн Кнопф. Она даже плохо спала ночью и думала, подарит ли ей тетка к свадьбе серебряный кофейник, как старшей ее сестре Берге…
Вот вдали мелькнули чьи-то серые брюки в полоску.
— Он! — стукнуло сердце.
Фрейлейн Кнопф достает из ридикюля зеркальце и трет нос пудренной бумажкой.
— Только бы не заблестел нос!
Нет. Зеркальце говорит, что нос матовый. Она ждет. Выставляет ногу в новом узком башмаке…
Увы! — брюки свернули в сторону почти перед самым ее носом, несмотря на то, что он был матовый.
Чей-то бас зовет ее по имени. Она вздрагивает, оборачивается. Это мама зовет пить кофе. Фрейлейн улыбается дрожащими губами. О да, с удовольствием! Она так любит пить кофе вдвоем с мама. И никого ей больше не надо! Никого!
— Надругались над нами! Обидели нас! — тихо шуршат ее розовое платье и голубой бант. — Ну, делать нечего, идем кофе пить.
* * *
Ольга Андреевна выдвинула кресло на самое видное место. Пусть все дуры лопнут!
Кресло низкое, сидеть в нем неловко. Модный корсет подпирает живот вверх, а тот стремится занять отведенное ему природой место, и Ольга Андреевна, томно улыбаясь крашеными губами, тоскливо прислушивается к этой борьбе живота с корсетом.
— Дура! Дура! Старая баба! — волнуется живот. — Напилась бы горяченького кофейку со сливочками да с крендельками сдобными, да соснула бы на диванчике полчасика. И кого ты корсетом удивишь, — старая рожа, ведь тебе шестой десяток идет.
— Подбодрись! Подбодрись, нечего! — подпирал корсет. — Патти в семьдесят лет замуж за барона вышла, Нинон де-Ланкло собственного внука погубила. Успеешь в могиле належаться.
— Во-первых, на что нам Паттин барон, — не сдавался живот, — когда у нас законный Илья Петрович есть? А в могиле, матушка, кофею ни за какие деньги не достанешь. Все равно.
— Здравствуйте, Ольга Андреевна! — кланяется знакомый. — Да вы никак вздремнули?
Ольга Андреевна улыбается, складывает губки бантиком, грозит пальчиком.
— Ишь, растряслась! — ворчит живот.
— Браво, браво! Побольше темперамента! — поскрипывает корсет.
— Ах, вы, шалун! Да как вы смеете говорить, что я сплю! Вот я вас за ушко! Хе-хе-хе!
— Да что же тут особенного в нашем возрасте? Очень даже кстати после обеда всхрапнуть. Дома-то, небось, спите?
Глаза Ольги Андреевны делаются злыми и острыми, но губы игриво улыбаются, потому что все должны видеть, что у Ольги Андреевны какой-то интересный и пикантный разговор.
— Ай! Какой вы злой! Ай-ай-ай! Вот я вас за ушко!
— Дождалась дура, что старухой назвали! — ворчит живот.
— Валяй, валяй! — раззадоривает корсет. — Разговора вашего никто не слышит, и всякому покажется, что за тобой ухаживают. По крайней мере, не станут говорить, что Ольга Андреевна в этом году никаким успехом не пользовалась.
— До приятного свидания! — раскланивается собеседник.
Ольга Андреевна встрепенулась, только бы не ушел так скоро.
— Подождите, я хотела вам сказать… Как здоровье вашей жены?
— Благодарю вас. Сегодня как раз получил письмо.
— Хе-хе! Она и не подозревает, что вы тут шалите!
Она снова лукаво грозит пальчиком, но он, удивленно взглянув на нее, отходит прочь.
— Ушел, ушел! — с тоскливой злобой шепчет Ольга Андреевна. — Кривуля несчастный! Ну кому ты нужен, мочальная борода, идиот собачий. Туда же и фамилия хороша: Купыркин!
— Купыркин-то Купыркин, а все-таки ушел! — злорадствует живот.
И Ольга Андреевна вдруг вся отяжелела, распустила губы и, крякнув, поднялась с кресла.
— Пойду, отдохну,
Из толпы кто-то кивнул ей.
— Анна Михайловна!
И снова губы подтянуты, глаза лукаво прищурены, корсет торжествует победу.
— Анна Михайловна! Вы еще остаетесь? А я домой. Кое-кто (тонкая улыбка) обещал заглянуть. И кроме того, скажу откровенно: боялась, что этот Купыркин опять привяжется!
— А разве он так за вами ухаживает?
— Ах, ужас! Прямо прохода не дает. Женатый человек. Возмутительно.
Она вся розовеет, и уши ее с восторженным удивлением слушают, что говорит рот.
Потом отходит бодрой, молодой походкой и на протяжении десяти шагов верит себе.
Но вот в смутной тревоге, точно почувствовав какой-то обман, она приостанавливается и вдруг с сердитым и обиженным лицом начинает спускаться с террасы, грузно и откровенно по-старушечьи нащупывая ступеньки одной ногой.
— В деревню поезжай, старая дура! В деревню — грибы солить да варенье варить! Ду-у-ра!
Дамы
Большая, светлая, полукруглая комната.
У стены на колоннах желтые астры. Всегда желтые, всегда астры.
Может быть, живые, а может быть, и искусственные — никто этим не интересуется.
Курортные цветы, как и цветы, украшающие столы ресторанов и вестибюли гостиниц, всегда какие-то загадочные. Ни живые, ни мертвые. Каждый их видит и чувствует, какими хочет.
В полукруглой комнате расставлены в живописном беспорядке соломенные кресла. На креслах подушки. На подушках дамы.
Дамы всевозможных возрастов, национальностей и наружностей.
Немки, польки, француженки, англичанки, еврейки, русские, румынки.
Носатые, курносые, черные, белые, худые, толстые.
Старые, ни то ни се и молодые.
Несмотря на все разнообразие своих внешних качеств, выражение лица у них у всех совершенно одинаковое, — сосредоточенное и вдумчивое, точно они прислушиваются к чему-то очень важному.
Это потому, что занятие, которому они предаются, очень важно: они потеют.
Ни в каком другом месте огромного земного шара не существует подобного занятия, только в курорте. И придается ему такое серьезное значение, какое вряд ли сможет вызвать какое-нибудь крупное общественное событие.
Дамам томно, душно.
Они молчат.
Только глаза, блеснув белками, изредка поворачиваются.
Проходит минут пять, десять, двенадцать.
И вот шевельнулся какой-то нос, повернулся в сторону, и рот, помещающийся под этим носом, томно спросил:
— Ну, что?
— Гм?.. — переспросила соседка.
— Помогает?
— Ничего не помогает. Гораздо хуже стало.
— Так зачем же вы не уезжаете, я бы на вашем месте сейчас же уехала. Очень нужно мучиться, когда пользы нет.
— А вы поправляетесь?
— Я? Странный вопрос! Точно вы не видите сами, что мне с каждым днем хуже. Не сплю, не ем. Прямо извелась совсем.
— Ай-ай-ай! Так вам бы уехать скорей! Чего же вы тут сидите?
— Гм..
Обе замолкают и смотрят друг на друга с недоумением.
Снова тишина.
Вот шевельнулся другой нос. Шевельнулся, повернулся.
— Вы у кого лечитесь?
— У Копфа.
— А я у Кранца. Замечательный доктор этот Кранц! Вы знаете, в прошлом году у него был роман с одной венгеркой.
— Да что вы! А я слышала, наоборот, что его в прошлую субботу рыжая полька поцеловала. Знаете, эта, с кривыми зубами.
— Да неужели? Ах, какой же он нахал!
— Она, знаете, так в него влюбилась, что каждый день розы ему посылала.
— И он принимал? Я, право, никогда не думала, что может быть такое нахальство в медицине. Но почему же вы лечитесь у Копфа, а не у Кранца?
— Да, знаете, прямо боюсь к нему обращаться. Я здесь одна, без мужа. Он еще себе позволит что-нибудь, какие-нибудь поползновения. Неприятно.
— Ну, у него и без вас большая практика.
— Нет, я ни за что, ни за что не пошла бы к нему. А скажите, неужели у него все часы уже заняты?
— Ну, конечно.
— Это ужасно. Я еще с прошлой субботы записалась, да, видно, так и не дождусь очереди. А этот Копф такой дурак — все только «покажите язык» да «покажите язык». Не могу же я целый день с высунутым языком ходить, Я не так воспитана.
— А скажите, доктор Кранц эту польку тоже поцеловал?
— Да уж наверное. Раз он эту дуру, из Москвы, в зеленом капоте, поцеловал, так чем же полька хуже?
— Неужели в зеленом?.. Она даже некрасивая, волосы накладные…
— Вот действительно, попадешь к такому врачу и навсегда испортишь себе репутацию. Однако ведь не со всеми же он целуется. Есть такие, которые себя уважают.
— Ну, конечно. Вот мадам Фокина, из Харькова, лечится у него четвертую неделю, и ничего.
— Да она, может быть, просто не признается. Целуется да молчит.
— Неужели? Какой ужас! Куда же вы?
— Пойду попрошу, чтоб поторопились. Нет, право, досадно: неделю назад записалась к Кранцу, а они меня до сих пор Копфом морят. Вы, пожалуйста, не подумайте… я ведь, когда записывалась, и понятия не имела, что он такой нахал. До свиданья пока!
Шевельнулся еще нос. Повернулся.
— Простите, мы с вами еще не знакомы. Я из Одессы.
— Очень приятно.
— Извините, я хочу с вами посоветоваться.
— А что? Вы себя плохо чувствуете?
— Нет, я хотела с вами посоветоваться… Вы давно здесь?
— Вчера приехала.
— А я три недели. У вас такое лицо, что, мне кажется, вы можете посоветовать — извините — насчет болгарина.
— Я не знаю, я не слыхала про такую болезнь. И что же, очень беспокоит?
— Ужасно! Понимаете, он живет в девятом номере и страшно в меня влюблен. Он буквально две недели меня преследует. Куда я ни пойду — он всюду. Я нервная, я лечусь от неврастении, а он покоя не дает. Представьте себе, иду я в столовую обедать — смотрю, он уже сидит. И еще притворяется, что не видит меня. Ужас! Пошла вчера в кафе — смотрю, а он уже сидит там. Утром иду в ванну — вдруг кто-то выходит из мужского отделения. Оглянулась — он. И опять как будто не видит меня. Вчера, вечером, гуляю, вдруг — мотор. Что такое? Смотрю — он на моторе мимо меня проехал. Ну, прямо не знаю, что делать? У меня муж такой ревнивый в Одессе. У меня неврастения, я лечусь, а тут этот болгарин.
— Да вы не обращайте внимания.
— Легко сказать. Две недели подряд человек преследует меня. И главное, что ужаснее всего — не говорит со мной ни слова. За все время ни одного слова! Такой нахал!
— Может быть, немой.
— Какой там немой! Небось, с другими так трещит, что слушать тошно. Вот сейчас позвонят к завтраку, и он уже, наверное, сидит на своем месте. Нет, чтобы так преследовать порядочную женщину! Я лечусь. Мне нужен покой… Так вот я хотела с вами посоветоваться… Как вы думаете: что если ему послать цветов… может быть, он тогда заговорит? А? Как вы полагаете?
Снова тишина.
Носы опускаются ниже. Дамы дремлют. Желтые курортные астры опустили свои перистые звездочки.
Странные. Ни живые, ни мертвые.
Байрон
Когда пробило одиннадцать, темный молодой человек, с нежным профилем молодого Байрона и бледно-мечтательными глазами, попрощался и вышел.
За чайным столом остались только свои.
— Скажите откровенно, — обратилась одна из дам к хозяину дома, — неужели и этот Байрон будет когда-нибудь брать взятки?
— Этот?
Хозяин чуть-чуть усмехнулся.
— Прежде дело куда легче и проще было. Картина была прямо библейская, и невинные барашки паслись рядом с хищниками.
Каждый знал, что ему нужно делать, и все понимали друг друга.
Анекдоты о добром старом времени складывались самые уютные и безмятежные:
Приходит подрядчик в министерство.
— Так, мол, и так, как обстоит мое дело?
А чиновник в ответ опустит нос в бумагу и буркнет:
— Надо ждать.
— Ага, — думает подрядчик. — Значит, надо ж дать.
И даст, сколько нужно.
Придет во второй раз.
— Ну что? Как?
Чиновник подумает и скажет внушительно:
— Придется доложить.
— Ага! — подумает подрядчик. — Значит, мало дал.
И доложит, сколько не хватало.
Чиновник просветлеет и скажет умиротворенно:
— Ну вот теперь все в порядке.
И дело будет сделано.
Это, конечно, анекдот. На деле бывало еще проще: повернется чиновник к подрядчику спиной и поиграет пальцами.
Словом, просто и мило, и даже весело.
Теперь не то.
Когда пошло мое дело, мне сразу сказали, что нужно этому самому Байрону взятку дать.
Пришел я к нему в самом деловом настроении. Думаю только об одном, что ему предложить: сразу ли заплатить или в деле заинтересовать. Если сразу заплатить — это очень человека вдохновляет. Если заинтересовать — дает ему продолжительную энергию. Тут, значит, нужно предварительно ознакомиться с психологией данного взяточника. Если он рохля, человек инертный, которого трудно понять и сдвинуть с места, тогда нужно взбодрить его немедленно хорошим кушем. Это его сразу поставит на рельсы а там уж он пойдет.
Если же он человек расчетливый и работящий, то, дав ему деньги сразу, только поколеблете в нем доверие к вам и к вашему делу.
Вот, погруженный в эти самые размышления, и прихожу я к Байрону.
А он сидит, бледный, вдохновенный, и читает «Песнь Песней».
Посмотрел на меня и прочел:
— «Кобылице моей в колеснице фараоновой я уподобил тебя, возлюбленная моя».
Я сел — дожидаюсь, пусть сам заговорит. А он опять посмотрел и говорит:
— «Мирровый пучек, возлюбленный мой, у меня у грудей моих пребывает».
«Нет, — думаю, — придется его сразу кушем взбодрить». Однако жду, пусть сам заговорит.
Помолчали. Наконец, он вздохнул и сказал:
— Как вы думаете, — я давно хотел спросить у вас…
— Начинается! Начинается! — встрепенулся я.
— Хотел спросить: не был ли Соломон предчувствием Ницше?
— Чего-с?
— Я, например, считаю руны о Валкирии, во всех их разногранностях, только предчувствием ибсеновской женщины положительного типа, всякой, как таковой.
— Н-да, — отвечаю, — разумеется.
А у самого сердце захолонуло.
«А ну, — думаю, — как мне наврали, да он взяток совсем не берет».
И пошло с тех пор мое мучение; хожу целые дни и гадаю, как Маргарита на цветке ромашки: берет — не берет, берет — не берет…
А он меня, между тем, стал Гамсуном донимать.
Раз даже нарочно заехал ко мне справиться, понимал ли я когда-нибудь запах снега.
Истомил меня вконец. Уж хотел, было, бросить все и искать других путей. Вдруг, в один прекрасный день, приезжает он ко мне какой-то взвинченный, глаза сверкают.
Еще из передней кричит:
— Разве литература учит нас? Нас учит жизнь, а не литература.
Потом попросил коньяку и сказал:
— Как вы думаете: имеют ли право великие люди на пути к высоким целям останавливаться перед маленькими гадостями?
Я молчу, слушаю.
— Например, представьте себе следующее: я могу оказать гигантскую услугу всему человечеству, если достигну своей цели, но для этого мне надо взять взятку в двадцать тысяч и быть заинтересованным в деле, как участник, в пятнадцати процентах. Неужели же я должен отказаться от этого?
— Это вы, — кричу я, — да вы прямо морального права на это не имеете. Даже если бы вам дали только двенадцать тысяч вперед, и то, по-моему, долг перед человечеством…
— Нет, двенадцать — это мало! — вдохновенно воскликнул он. — Не меньше семнадцати.
— Лучше увеличить процент участия в деле, — это будет удобнее… для человечества…
Торговались мы с ним долго и смачно. Наконец, сошлись.
Пряча выторгованные деньги в бумажник, украшенный головой химеры с церкви Notre-Dame, он выпрямился во весь рост, и вдохновенно-томное лицо его так походило в эту минуту на лицо Байрона, что мне даже как-то неловко стало.
На другой день, встретив меня в министерстве, он уже весь был поглощен вопросом о дунканизме и далькрозизме, и я, глядя на него, думал:
— Какой нелепый сон приснился мне вчера! Будто пришел ко мне сам Байрон, выторговал у меня лишний процент и взял взятку спокойно и деловито, как пчела с медоносно цветущего злака.
И как же это так было, когда этого не может быть?
Ораторы
Кто-то выдумал, будто русские не любят говорить речи. На Западе, мол, где так развита общественная жизнь, каждый гражданин — прирожденный оратор.
Увы! Это — неправда. Русский человек очень любит говорить — не разговаривать, а именно говорить, а чтобы другие слушали.
Позовите какого-нибудь маляра, столяра, обойщика, спросите у него что-нибудь самое простое.
— Сколько, голубчик, возьмете вы с меня, чтобы приклеить эту сломанную ножку?
Если вы думаете, что он вам ответит цифрой, вы очень ошибаетесь.
Он заложит руку за борт пиджака, повернется в профиль или в три четверти — как выгоднее для его красоты, — и начнет громко, веско, с красивыми модуляциями, повышениями и понижениями, следующую речь:
— Это, ежели к примеру сказать, как вам требуется выполнить работу, к примеру скажем, приклеить ножку, или, например, там что другое, починка или прочее, то, конечно, надо понимать, что ведь, уж ежели делать браться, так нужно хорошо, а если худо, так уж это и нечего, и браться, значит, лучше не надо, потому что лучше совсем не берись, чем браться, да не сделать, потому с нашего брата тоже требуется…
Если вы не прервете его, то он будет говорить до полного истощения своих и ваших сил.
Никогда не допускайте человека «говорить». Пусть он разговаривает — и только.
Иной человек, дельный и толковый, ведет с вами интересный разговор, отвечает по существу и вопросы задает умные — словом, разговаривает себе и вам на пользу, и окружающим на утешение, но достаточно вам постучать о стакан ножиком и сказать:
— Послушайте, господа, какие интересные мысли высказывает Евгений Андреевич по поводу сегодняшней пьесы.
И кончено. Евгений Андреевич моментально сорвется с цепи. Он уже не разговаривает — он говорит. Он уже не собеседник — он оратор.
Он вскочит с места, покраснеет, заволнуется, извинится и понесет околесину:
— Милостивые государи и милостивые государыни. Я, конечно, не оратор, но отношение современного общества к древнему искусству… т. е. древнего искусства к современному обществу…
Словом, он для вас пропал. Он будет болтать, пока не иссякнет, а затем весь вечер просидит в углу сконфуженный и будет припоминать, сколько он сказал неудачных фраз, и мучиться стыдом и раскаянием.
Из сострадания к нему самому не надо было позволять ему говорить.
Но хуже всего, если вы соберетесь потолковать о каком-нибудь важном деле и начнете обсуждать его систематически, соблюдая очередь в высказываемых мнениях.
Сначала, когда все галдят сразу, еще можно что-нибудь понять и до чего-нибудь договориться.
— Послушайте, — орет один. — По-моему, лучше всего устроить благотворительный спектакль.
— Надоели ваши спектакли. Просто у вас, верно, пьеса залежалась, так вот и хотите пристроить! — кричит другой.
— Концерт! Концерт лучше устроить.
— Просто устроить сбор в пользу какой-нибудь весенней лилии! — надрывается четвертый.
Это ничего, что все они кричат зараз и все разное. В конце концов, они все-таки до чего-нибудь докричатся.
Настоящая же беда будет только тогда, когда кто-нибудь вдруг предложит:
— Позвольте, господа, нельзя всем говорить сразу. Назначим очередь. Я запишу желающих высказаться.
Он запишет.
Первым встанет Иван Петрович, который только что так мило-оживленно и толково предлагал устроить сбор в пользу цветка.
Теперь он будет тянуть, сам не зная, что, мучиться, сам не зная, за что, и все будет стараться, во что бы то ни стало, закруглить фразу:
— Милостивые государи и милостивые государыни, — скажет он, если даже среди присутствующих не найдется ни одной дамы. — Мы собрались под этой гостеприимной кровлей для обсуждения… мм-мя… мм-мя… интересного для нас вопроса…
Все, конечно, сами знают, для чего собрались, но все понимают, что раз он записан и говорит в очередь, то он уже не человек, а оратор, и от него все нужно стерпеть.
— Так что же, господа, — спросит какая-нибудь простая душа, когда оратор смолкнет, — концерт мы устраиваем или спектакль?
— Позвольте, теперь очередь Сергея Аркадьевича.
Сергей Аркадьевич встанет и приступит прямо к делу:
— Милостивые государи и милостивые государыни. Для того, чтобы уяснить себе вопрос благотворительности, мы должны осветить его историческим фонарем. Пойдем смело в глубь веков и спросим тень мм-мя… мм-мя… тень Муция Сцеволы и мм-мя… мм-мя… Марка Аврелия…
Когда они будут расходиться по домам, вспотевшие, утомленные, охрипшие и увядшие, кто-нибудь, самый добросовестный, спросит просто:
— Ну, а как же, господа, быть насчет концерта? Устраивать, или лучше спектакль?
— Да как вам сказать, — ответят равнодушно другие ораторы, — можно и концерт, можно и спектакль. Посмотрим, каких артистов легче будет достать.
И тень Марка Аврелия кротко улыбнется из глубины веков.