Быть может, в этом виноваты казармы Бист. А возможно — угнетающая привычка военных драить ботинки, но, так или иначе, блеск армейской карьеры начал для меня тускнеть. По мере того как я с трудом одолевал четырехлетнюю учебу в Вест-Пойнте, становилось все очевиднее, что правительство Соединенных Штатов поступит правильно, если найдет для меня другое применение на государственной службе, возможно, в сфере иностранных дел.

Я отправился наводить справки в Государственный департамент. Дело было в 1932 году, и во всем царила Эра экономии. В Департаменте мне объяснили, что они нанимают на службу лишь тех, кто имеет особую квалификацию. Но в чем конкретно состояла такая квалификация, никто толком мне объяснить не смог. Однако Рузвельт только что выиграл выборы и заявил, что намерен признать Советский Союз. Я спросил, а если я выучу русский язык, то будет ли это считаться «особой квалификацией»? Сотрудники Департамента согласились, что такое возможно, тактично указав на гипотетический характер вопроса. Россию мы еще не признали, а Департамент никогда не отвечает на гипотетические вопросы. Тем не менее абсолютно разочаровывающим все это не выглядело.

Затем я отправился на встречу с генеральным адъютантом, отвечавшим за кадровое обеспечение армии. Роль армии в соблюдении режима Эры экономии заключалась в том, чтобы самым жестким образом сокращать число вакансий для выпускников Вест-Пойнта и негосударственных военных школ — «оловянных школ», как мы высокомерно называли их в Вест-Пойнте. В свете сложившихся обстоятельств я поинтересовался, не согласится ли армия отказаться от принятия меня на службу после окончания Вест-Пойнта и не передаст ли меня в Государственный департамент, или она все-таки будет настаивать на том, чтобы я дожидался вакансии в течение двух обязательных лет и лишь после этого вышел в отставку? Генеральный адъютант явно не имел возражений против моей скорейшей отставки. Такая определенность с его стороны не была слишком лестной, но вполне меня устраивала.

Итак, после окончания учебы я направил просьбу об отставке командиру кавалерийского полка, к которому был приписан, и в качестве туриста приобрел билет до Москвы, чтобы выучить там язык и дождаться обещанного Рузвельтом признания России. Казалось, все складывается прекрасно, за исключением того, что полковой начальник не ответил на мою просьбу. Поскольку дни отпуска, положенного после окончания Вест-Пойнта, заканчивались, я послал полковнику телеграмму, спрашивая, что там с моей отставкой.

Ответа не было.

Тогда я позвонил генеральному адъютанту:

— Полковник сказал, что вы должны немедленно доложить о прибытии для несения службы.

Я поспешил в Форт Майер и доложился полковнику. Его имя было мне тогда едва знакомо, что неудивительно, потому что лишь много лет спустя оно станет постоянно мелькать в заголовках новостей. В 1933 году Джордж Паттон слыл всего лишь эксцентричным кавалеристом. Стоило мне войти в его кабинет и отдать честь, как он буквально прорычал: «Ты понимаешь, с чем собираешься расстаться, лейтенант? Армия только-только завершила твое обучение, и теперь ты вознамерился уйти, чтобы стать чертовым бездельником дипломатом, да еще и в России. Ты не большевик?» — орал он.

Я объяснил свои планы подробнее. При этом подчеркнул, что, кроме всего прочего, именно налогоплательщики оплачивали мое обучение и что, поскольку я намерен продолжать работать на правительство, вопрос о том, кто платил за мое образование, вряд ли может возникнуть.

Полковник закричал еще громче:

— Хорошо, у армии есть что сказать. Генеральный адъютант даже не собирался рассматривать вопрос о твоей отставке. И я намерен закрыть его прямо сейчас. Доложишь о том, что приступил к службе завтра утром.

— Но генеральный адъютант сам предложил мне подать в отставку. Я лично говорил с ним пару месяцев назад, и он был чрезвычайно воодушевлен этой идей.

Это несколько смутило бравого полковника, и он сменил тон:

— А ты не играл первым номером в армейской команде по поло?

Я признался, что играл.

— Так вот, мы недавно потеряли своего первого номера в команде Форта Майер и полагаем, что ты мог бы занять его место. Я как раз думал о том, как нам нужен первый номер, — добавил он доверительным тоном. Но я сказал, что больше никогда не буду играть в поло и что собрался в Москву.

— Хорошо, давай, двигай! К черту это все! Если ты не понимаешь своего же блага, я тебя не научу. Чертова бумажная работа вместо благородного поло. И вершиной всему — Россия! Это чертова бессмыслица, говорю тебе. Чертова бессмыслица!

Несколькими днями позже я сидел в скучном здании кёниг-сбергского аэропорта в Восточной Пруссии. Тогда город был частью Германии и местом промежуточной посадки для авиапассажиров, следовавших в Советский Союз.

Снаружи, в сорняках и грязи летного поля, к земле прижалось с полдюжины нескладных старых пассажирских «Юнкерсов». Сквозь мглу я мог разглядеть лишь символы «Люфт-ганзы» — футуристические изображения орлов на фюзеляжах. На другой стороне поля, на достаточном удалении, чтобы часом не подхватить заразу от этих «нацистских чудищ», расположилась небольшая группа одномоторных самолетов со звездами советского воздушного флота. За летным полем к туманному горизонту монотонно тянулись фермерские поля Восточной Пруссии. Лишь суковатые тополя то тут, то там угрюмо выступали из тумана. Пересчитывая время от времени те из них, что проглядывали сквозь мглу, я пытался понять, поднимается туман или опускается.

Внутри самого аэропорта все выглядело ненамного приятнее, чем на летном поле.

Несколько флегматичных пассажиров сидели, уставившись себе под ноги, смирно ожидая объявления о посадке на самолеты. За некрашеным деревянным прилавком по-деловому суетились два очкастых немецких служащих. За ними на большой черной доске висели объявления о плановых рейсах на Берлин, Варшаву, Данциг, Ригу, Москву и Ленинград. Меня интересовал как раз последний рейс — на Ленинград. Прежде чем поселиться в Москве, я решил немного ознакомиться с достопримечательностями старой столицы. Кроме того, у меня было небольшое дело, касавшееся спрятанных в пригороде Ленинграда сокровищ, которым я обещал заняться одному давнему русского другу.

Тем утром Кёнигсберг выглядел местом, откуда стоило улететь. Раз за разом меряя вялыми шагами зал ожидания, я все время воспоминал комментарий Джорджа Паттона: «Чертова бессмыслица, чертова бессмыслица!» Когда я дома излагал друзьям свои планы, они выглядели в высшей степени обоснованными. Я просто собирался закончить свою военную карьеру, навсегда проститься с сапогами, портупеей и формой и заняться намного более «гламурной» дипломатической карьерой. Единственное, что для этого требовалось — это добраться до Москвы, выучить русский, дождаться признания Рузвельтом Советского правительства и добиться места в штате посольства. Всего-то. Но тем сумрачным туманным утром в четырех тысячах миль от дома задуманное стало казаться уже не таким ясным. А что, если Рузвельт изменит свою точку зрения? Или я не смогу выучить русский? А вдруг меня просто выкинут из страны до приезда посла (у меня была туристическая виза сроком лишь на месяц)? Чем дольше я таращился на тусклый прусский пейзаж, тем более сумасшедшей казалась мне вся моя схема. Не стоит ли ее пересмотреть? Может, полковник Паттон простит меня и примет обратно, если я пообещаю изо всех сил стараться стать хорошим игроком в поло.

В тот момент, когда я совсем пал духом, один из служащих аэропорта объявил о предстоящем рейсе самолета на Ленинград. Поворачивать назад было уже поздно. Я поднял свой чемодан и пошел на взлетное поле. Ко мне присоединился еще один пассажир. Своей сверкающей лысиной, толстым пенсне, довольно потертым пиджаком и бриджами он напоминал старого профессора. Нас обоих проводили до одного из советских самолетов. В нем мы обнаружили пилота — молодого смешливого пухлого блондина.

Самолет был одномоторным монопланом. Краска на нем давно выцвела и облупилась, а крылья украшали заплаты и швы. Мой попутчик и я вскарабкались по лесенке в малюсенькую кабинку, уложили наши чемоданы в сетки над головами и пристегнули ремни. Пилот быстро поднялся на борт, задержавшись на мгновенье лишь для того, чтобы нежно похлопать по фюзеляжу самолета и что-то промычать по-русски. Я вопросительно посмотрел на своего попутчика, который, по-видимому, сразу разобрался, откуда я, и тот с готовностью перевел мне на английский:

— Он сказал, что это последний полет «Старушки».

После того как мы узнали эту вдохновляющую новость, дверь «Старушки» закрылась, и пара механиков крутанула пропеллер. Через мгновение мы уже тряслись по взлетному полю с широко открытым дросселем двигателя. Прежде чем я что-либо успел осознать, мы уже скакнули в воздух, сделали круг над аэропортом и стали набирать высоту курсом на восток. Никакого прогрева, предварительного переключения датчиков, ни последней сверки с вышкой.

Мы все еще летели на уровне верхушек деревьев, когда летчик обернулся и весело помахал нам рукой, чтобы показать, что все в порядке. Я ждал, когда же он наберет хоть немного высоты, если он вообще собирался это делать. С моего места мне казалось, что лишь одной чересчур большой сосны окажется достаточно, чтобы отправить нас на посадку. Вскоре я узнал, что советские летчики предпочитают стиль, который они удачно прозвали «контактным пилотированием», когда колеса самолета едва не задевают верхушки деревьев или находятся насколько возможно ближе к ним, чтобы не потерять ориентировку и не заблудиться в низком тумане. Хоть это и казалось мне самому странным, но я продолжал убеждать себя в том, что я направляюсь в Россию (как и все другие) беспристрастным человеком и что я не должен начинать придираться, даже не успев пересечь ее границу.

Другие иностранцы, которым «беспристрастность» не мешала судить, считали, что к манере летать низко вряд ли можно привыкнуть. Однажды в начале войны — семь лет спустя после моего первого полета на русском самолете — я отправился в Архангельск, чтобы встретить лорда Бивербрука и миссию по ленд-лизу. Они прибыли морем и затем были переброшены из Архангельска в Москву целой флотилией советских D03. Перед самым взлетом лорд Бивербрук послал за мной.

— Гарри Гопкинс говорил мне, что эти парни летают на высоте не больше пятидесяти или ста футов. Скажи им, что когда я на борту, они должны держаться выше тысячи футов.

Я начал возражать:

— Но, лорд Бивербрук, это манера, в которой они летают всегда. Сейчас немного поздновато пытаться менять их привычки. Не правда ли? Это может оказаться рискованным. На высоте в тысячу футов они могут потерять ориентировку.

Но Бивербрук остался равнодушным к моим аргументам:

— Ты передашь им то, что я сказал, и больше никаких возражений!

Итак, я передал им это сообщение, дословно переведя послание старшему пилоту. Тот, конечно, рассердился, но я предупредил, что будет лучше, если он сделает то, что сказал Бивербрук. Старик имел репутацию своенравного человека. Вначале, несмотря на мои опасения, полет проходил хорошо. Так было до тех пор, пока мы не приблизились к Москве и не попали в луч прожектора советской зенитной батареи. Вот тогда начались проблемы. С земли любой объект, летящий выше обычного потолка, обречен на повышенное внимание. По-видимому, недостаточно опытному командиру батареи вся флотилия показалась немецким формированием. Что бы он там ни думал, но мы получили от него первое предупреждение в виде маленького белого дымового облачка, которое возникло в нескольких футах позади самолета. Мгновение спустя по нам дали настоящий залп. Я летел в другом самолете, но несколько человек из тех, кто был на борту вместе с Бивербруком, рассказали мне о произошедшем. После залпа Его лордство вскочил со своего кресла и рванул в кабину пилота. К тому моменту, когда он добрался до кабины, пилот, который, без сомнения, понимал происходящее не хуже Бивер-брука, уже решил, что лучше спуститься ниже, дабы зенитчики разглядели советские звезды на крыльях. И пилот опустил нос самолета и направил его прямо к земле. Бивербрук с грохотом приземлился на свой зад, и пока самолет пикировал, он без всякой торжественности проехался по проходу, и лишь дверь туалета остановила его. Когда мы вернулись на «уровень контакта», пилот выровнял самолет, и Бивербрук, гримасничая, как обезьяна, осторожно пробрался на свое место. С тех пор, насколько я знаю, он больше никогда не давал полетных инструкций советским летчикам.

Через несколько месяцев после эпизода с Бивербруком еще одно происшествие случилось с двумя молодыми американскими морскими офицерами, летевшими из Куйбышева в Москву, расположившись в «консервной банке» — носовой части советского бомбардировщика. И, как всегда, потолок был «чуть выше верхушек деревьев». К несчастью, на части маршрута никаких деревьев не было, и пилотам было затруднительно определять высоту полета до тех пор, пока они не подлетели к одной из редких железнодорожных линий, пересекавших Волжскую равнину. Грузовой поезд полз по путям как раз в тот момент, когда их пересек самолет. Шасси самолета задели один из вагонов, бомбовый люк случайно открылся, и весь багаж пассажиров вывалился на пути. Спустя мгновение самолет нырнул в снег, прокатился по нему с тысячу ярдов и остановился, избежав самого худшего. Но крестьяне, оказавшиеся неподалеку, видели, как багаж кувырком летел из бомбового отсека, и вполне резонно заключили, что какие-то нервные немцы бомбят их железные дороги. Они похватали вилы и грозно окружили еще не пришедших в себя после посадки пассажиров, выбиравшихся из совершившего экстренную посадку самолета. К счастью, одним из пассажиров был советский генерал, и он с револьвером в руке остановил озлобленных крестьян, и они все-таки поняли, что произошло не совсем обычное происшествие. Потом ходили слухи, что по советским ВВС был дан приказ, чтобы летчики смотрели в оба, когда пересекают железнодорожные пути. Впрочем, справедливость этого слуха так никто и не подтвердил.

Но вернусь назад, в 1933 год и к своему полету на одномоторном самолете из Кёнигсберга. В каком-то смысле мне даже стал нравиться стиль полета над верхушками деревьев, потому что были намного лучше видны сельские пейзажи. Можно было рассматривать, что делают на своих полях фермеры, что тащат по дорогам огромные восточно-прусские телеги и даже то, насколько удачливы редкие рыбаки на берегах озер и речек, над которыми мы пролетали.

В тот момент, когда ко мне уже вернулось обычное состояние духа, я услышал впереди глухой хлопок. Через дверь кабины пилота я смог разглядеть, что переднее стекло покрылось ржаво-коричневой мутью. Летчик беспокойно выглядывал то в одно боковое стекло, то в другое, пытаясь понять, куда он летит. При этом его улыбка оставалась такой же широкой, как и раньше. Как и любой порядочный авиапассажир, который ничего не понимает в летном деле, я начал озабоченно искать взглядом место для посадки. Тогда я был только начинающим участником полетов «по-советски» и не знал одного решающего факта в этом деле: где бы советский самолет ни попадал в критическую ситуацию, всегда прямо внизу оказывалась вполне удовлетворительная полоска земли. (Мне приходилась совершать посадку на свекольные поля Украины, на ржаные поля Поволжья и пшеничные поля Кубани. Где бы ни возникла проблема, всегда находилось что-нибудь достаточно ровное — или почти ровное — чтобы приземлиться.) Мотор еще урчал, когда летчик посадил самолет на кочковатое поле где-то в Восточной Пруссии.

Все это время мой компаньон сидел, вытаращив глаза и схватив в охапку свой чемодан. Как только мотор затих, он повернулся ко мне:

— Ах! С меня хватит. Я ухожу.

Летчик выбрался из кабины и небрежно, словно пенсильванский кондуктор где-нибудь на станции «Пэоли Лоукал», объявил: «Тильзит».

Старик-попутчик вышел, выволок свой чемодан и медленно принялся пересекать летное поле. Я выкарабкался из самолета следом за ним, но остановился в смущении, размышляя, что мне делать. После всего произошедшего мне казалось, что мой попутчик говорил дело. Но меня слегка беспокоило то, что я плохо представлял, где именно на Божьей земле мы сейчас находимся. Хорошо, конечно, знать, что Тильзит — это то самое место, где Наполеон на плоту заключил договор с русским царем. Но когда вы пытаетесь добраться до Ленинграда на не внушающем доверия самолете и садитесь на поле, которое летчик назвал Тильзитом, этот интересный исторический факт становится довольно бесполезным. Что я действительно хотел узнать, так это, как царь туда добрался, или лучше сказать, как он оттуда выбрался. С того места, где я стоял, не было заметно никакой дороги или реки, не виднелся даже плот. Ничего не было видно, кроме обветшалой лачуги в ста ярдах от нас, но при этом само грязное поле было окружено высоким и малосимпатичным забором.

Пока я оглядывал унылый пейзаж, летчик разразился потоком русских слов, сопровождаемых улыбкой и похлопыванием по плечу, что, по-видимому, было предназначено для поднятия моего духа. Дух и правда в этом нуждался. Я бросил последний грустный взгляд на дыру в заборе, в которой исчез мой товарищ по полету, и уселся на траве, достав свой учебник русской грамматики, и принялся запоминать сорок два окончания русских прилагательных.

Пока я сражался с окончаниями, летчик возился с радиатором мотора, в котором, кажется, порвалась прокладка или что-то еще в этом роде. В конце концов, из ниоткуда появился грузовичок, и два механика присоединились к летчику в его возне. Снова и снова я поглядывал поверх учебника на бедную «Старушку» и в который раз вспоминал полковника Паттона: «Чертова бессмыслица» казалась мне правильным выражением для обозначения ситуации.

Спустя два часа послышались крики и хрюканье: кто-то все-таки раскрутил пропеллер. Мотор заработал и начал урчать с некоторой хрипотцой, но вполне уверенно. Через пару минут я уже опять был в кабине, и «Старушка» стала рывками набирать скорость, двигаясь по кочкам летного поля.

Погода за весь день так и не улучшилась. Туман не рассеивался, и порывистый ветер все время заставлял самолет подпрыгивать и качаться, что совсем не было полезно ни для самолета, ни для пассажиров. И вдруг небо расчистилось, и чем дальше мы продвигались на север, в Латвию, тем ярче солнце освещало аккуратные молочные фермы, проплывавшие всего лишь в нескольких футах под нами. Но в солнечную погоду ветер только усилился, и самолет продолжал то снижаться, то подскакивать совершенно беспорядочным образом.

Внезапно двигатель закашлял. На мгновенье я содрогнулся, но затем, как я уже должен был догадаться, прямо под нами возникло прекрасное большое летное поле, и мы с легкостью совершили мягкую посадку.

— Рига! — прокричал пилот, как только мотор заглох.

Рижский аэропорт, по сравнению с тильзитским, был как настоящий «Гранд Сентрал Стейшн» в Нью-Йорке со всей присущей ему суетой. Едва мы выбрались из кабины, как нас быстро окружили механики, служащие и зеваки. Пилот исчез за дверью контрольной комнаты и через несколько минут появился вместе с мило улыбавшимся служащим, одетым в неведомую униформу. Пилот принялся кричать на меня по-русски и показывать на часы.

Я услужливо подсказал ему время:

— Четыре тридцать.

— Нет, нет, — ответил пилот.

— Да, да, — настаивал я, начиная понимать, в чем дело.

Симпатичный служащий присоединился к нашему хору на ломаном английском.

— Летчик говорит, мотор немного капут.

— Опять? — спросил я.

— Летчик говорит, ветер большой.

— Он вряд ли должен говорить мне об этом, — ответил я уже более раздраженно.

— Летчик говорит, еще несколько часов лететь до Ленинграда, а на Севере темнеет быстро.

— И что из этого?

— Летчик говорит, вы проведете ночь здесь. Завтра лететь в Ленинград будет олл райт.

Первая половина предположения звучала вполне резонно. Но в отношении второй я не был так уверен.

Через несколько минут появился небольшой автомобильчик. Меня и пилота посадили в него, и мы испытали нечто вроде облегченного варианта уже совершенного нами воздушного путешествия: автомобиль находился к земле чуть ближе и передвигался чуть медленнее самолета, но различие не было таким уж большим. Однако характер у мотора машины был потверже, и он все еще работал, когда нас высаживали у отеля «Рим».

Тем вечером гости отеля едва ли могли не обратить внимания на довольно шумную пантомиму, которую мы с летчиком разыграли за ужином. Мы оба одновременно начинали говорить, и ни один из нас не замолкал ни на минуту, разве только для того, чтобы отправить в рот кусок еды или сделать глоток. И так продолжалось до глубокой ночи.

Пилот показал на поднос со снеками и сказал:

— Закуски.

— Hors d'oeuvre — э девр, — поправил я.

— Рыба, — сказал пилот.

— Фиш, — отозвался я.

— Водка, — сказал пилот.

— Водка, — повторил я, и мы оба захохотали в знак согласия.

С этого момента наш разговор стал набирать темп и делался все оживленнее. По какой-то странной причине, когда люди видят, что их речь не понимают, они думают, что это происходит из-за того, что они говорят недостаточно громко. В конце концов даже оркестр отеля «Рим» признал свое поражение в борьбе с нами и оставил нас орать одних.

Когда я отправлялся ко сну, я решил, что если все русские настолько милы, как этот летчик, то, быть может, все будет не так уж и плохо, как предрекал полковник Паттон.

Следующим утром мы обнаружили, что наш мотор починен опытной командой латвийских механиков, и мы скоро двинулись в путь. Погода прояснилась. Ветер стих, и воздух был настолько приятным, насколько этого можно было желать.

Но затем мотор опять чихнул, вернув меня из моих мечтаний. Пилот обернулся, усмехнулся и, как обычно, пожал плечами. Мотор забормотал и заглох. На этот раз я уже не удивился, сразу увидев летное поле прямо под нами.

На этот раз это был Таллин, находившийся на самой северной оконечности стран Балтии. Оказалось, что у нашего мотора появился какой-то новый, но не очень значительный изъян. Пока команда механиков вертелась вокруг самолета, летчик и я валялись на траве и обменивались выкриками. Когда работа была закончена, местный служащий явился, чтобы поторопить нас с отлетом. Пилот выкрикнул последнюю фразу, когда мы уже шли к самолету. Служащий перевел:

— Он сказал, что эта ваша последняя остановка перед Ленинградом.

— Откуда это ему знать? — спросил я с некоторым сарказмом.

Пилот ответил с еще более широкой ухмылкой и с еще большим озорством, чем раньше.

— Он говорит, их не может больше быть, — объяснил переводчик. — Дальше не будет никаких площадок для посадки, только болота.

Получив столь обнадеживающую информацию, я вскарабкался на борт и закрепил на себе ремень. Пилот вывел «Старушку» на взлетную полосу и поднял ее в воздух.

Почти час или даже больше того все шло хорошо. Воздух по-прежнему был приятным и спокойным. Радиатор как-то держался, и урчание мотора было монотонным. Внизу слева можно было видеть серые, с белыми барашками волн воды Финского залива. Справа от нас лежали леса и озера Эстонии. Мы пролетели буквально на одном уровне со шпилями огромного кафедрального собора Нарвы. Я подумал, что граница Советского Союза должна быть уже рядом. Незаметно для меня пилот потихоньку поднялся на несколько сотен футов выше, и я увидел, как внизу блеснула на солнце двойная линия заграждений из колючей проволоки. Внезапно самолет спикировал к земле. Через переднее стекло летчика я смог различить несущуюся на нас крышу сельского дома, и когда уже казалось, что мы неминуемо в нее врежемся, пилот рывком вывел самолет из пике, обернулся ко мне и выкрикнул:

— Советский Союз!

В тот же момент мой чемодан вывалился из сетки и обрушился мне на голову. Как и королева Виктория, я не был удивлен.

Спустя несколько минут мы уже кружили над тем, что казалось большим озером грязи. Здесь и там я видел полоски суши, выглядывавшие из-под бурой воды, но большая часть поверхности выглядела как жидкая масса.

— Ленинградский аэропорт, — крикнул мне пилот и жестом показал, чтобы я покрепче закрепил ремень. Самолет снижался настолько плавно, насколько возможно. Как только колеса коснулись грязи, огромные всплески бурой воды брызнули на окно кабины. Мы прокатили всего несколько ярдов, потому что вес самолета давил на стойки шасси. Самолет остановился настолько резко, что я чуть не вылетел из ремня безопасности. Хвост самолета поднялся почти перпендикулярно и лишь потом мягко опустился в грязь. Пилот показал мне на стойки шасси и крикнул (в чем, как я думаю, не было нужды):

— Капут!

Девушка из «Интуриста» в высоких резиновых сапогах вышла из здания аэропорта поприветствовать нас. А мы вылезли на бок «Старушки», бесславно уткнувшейся свои брюхом в грязь и жижу. Пилот схватил мою руку и крепко пожал ее, бросив мне последний возглас по-русски. Интуристовский гид перевела:

— Он хочет знать, понравился ли вам полет.

И тут настал мой черед осклабиться.