Живи, Египет!

Теймур Махмуд

аль-Хаким Тауфик

Хакки Яхья

Махфуз Нагиб

Абдалла Мухаммед Абдель Халим

ас-Сибаи Юсуф

Куддус Иxсан Абдель

аш-Шаруни Юсуф

Xафиз Салаx

Идрис Юсуф

Фараг Альфред

Абу-н-Нага Абуль Муаты

Кемаль Иxсан

Тахир Баха

Хафиз Салах эд-Дин

Абдалла Яхья ат-Тахир

аль-Гитани Гамаль

Юсуф Идрис

 

 

Родился в 1927 году в деревне аль-Бейрум провинции аш-Шаркийя, в семье управляющего имением крупного землевладельца. В 1951 году закончил медицинский факультет Каирского университета, после чего работал врачом в старейшей каирской больнице аль-Каср аль-Айни, затем инспектором здравоохранения в каирском муниципалитете. С 1959 года начал сотрудничать в газетах «Аш-Шааб», «Аль-Гумхурийя». В настоящее время работает в газете «Аль-Ахрам». В 1971 году избран заместителем председателя профсоюза журналистов.

Начал писать рассказы в студенческие годы. Первый сборник — «Самые дешевые ночи» — вышел в 1954 году. Всего им написано около десяти сборников рассказов, несколько повестей и шесть пьес. На русский язык переведено более двадцати рассказов Идриса и повесть «Грех».

Рассказ «Манна небесная» взят из сборника «Вопрос чести» (1958), рассказ «Язык боли» — из сборника того же названия (1965).

 

Манна небесная

Перевод В. Кирпиченко

Увидеть на улицах Минья ан-Наср бегущего — целое событие. Люди здесь редко бегают. Да и чего бегать, ежели некуда спешить. В деревне время не высчитывается по минутам и секундам. Поезда и те ходят по солнышку. Один поезд на рассвете, второй — когда солнце стоит высоко в небе, да еще третий — перед закатом. Нет и шума, который раздражает нервы и принуждает спешить и суетиться. Все здесь спокойно, размеренно. И все убеждены, что так оно и должно быть, что поспешность ни к чему и всякая суета — от лукавого.

Увидеть в Минья ан-Наср бегущего — событие. Все равно как услышать сирену полицейской автомашины. Так и знай — случилось что-то из ряда вон выходящее. Зато уж если что случается, какое это развлечение для тихой, сонной деревеньки!

В ту пятницу по Минья ан-Наср бежал не один человек. Пожалуй, это было похоже на состязание бегунов. И никто не знал, почему они бегут. На улицах и в переулках царило первозданное спокойствие. Был тот тихий час, который наступает обычно после пятничной молитвы, когда на земле стоят лужи пенящейся подсиненной воды, выплеснутой после стирки и пахнущей дешевым мылом, когда женщины стряпают дома обед, а мужчины слоняются без дела, дожидаясь, покуда можно будет сесть за стол. И вдруг вся эта безмятежная тишь нарушается тяжким топотом бегущих ног, от которого сотрясаются стены. Пробегая мимо кучки мужчин, которые сидят возле дома, бегущий не преминет поздороваться. Сидящие отвечают на приветствие и делают попытку спросить, куда он бежит, но того уже и след простыл. Тогда они, заинтригованные, встают и любопытства ради отправляются вслед за ним. Кто-то советует торопиться. Они ускоряют шаг и наконец тоже пускаются бежать. На бегу они здороваются с другими людьми, сидящими возле домов. Те, в свою очередь, встают с места и тоже оказываются вовлеченными в бег.

Однако сколь бы таинственной ни была причина, рано или поздно ее выясняют, и все собираются на месте происшествия. Деревушка не велика. Пройдя ее вдоль и поперек, даже не запыхаешься.

Поэтому в самом скором времени на току собралась большая толпа. Все, кто в состоянии быстро передвигаться, были тут. Отстали лишь дряхлые да немощные или же те, которые считали ниже своего достоинства бегать, желая показать, что они не чета всяким легкомысленным юнцам. Но и они поторапливались, боясь успеть только к шапочному разбору…

Как и все сыны аллаха, обитатели Минья ан-Наср считают пятницу злополучным днем. Ежели что случается в пятницу, то уж наверняка не к добру. Более того, в пятницу никто не решится начать какое-нибудь дело. Все дела откладываются на субботу. Если спросить, откуда взялось такое предубеждение, скажут, что по пятницам бывает несчастливый час. Но, скорее всего, истинная причина тут иная, и несчастливый час — просто-напросто отговорка, предлог, которым крестьяне пользуются, чтобы отложить все дела с пятницы на субботу. Таким образом, пятница становится днем отдыха. Но в слове отдых для крестьян есть нечто постыдное. В нем как бы кроется сомнение в их трудолюбии и силе. Отдых нужен лишь изнеженным горожанам, ведь они, даже работая в тени, обливаются потом. Отдыхать всякую неделю — это блажь, да и только. А поэтому пускай пятница — злополучный день, пускай в этот день бывает несчастливый час. Только в таком случае позволительно отложить все дела на субботу.

Естественно, все бежавшие опасались, что случилось какое-то несчастье. Но, прибежав на ток, они не увидели ни издыхающей коровы, ни пламени пожара, ни кровавой резни.

Посреди тока стоял шейх Али, разъяренный до крайности. Был он без чалмы и без галабеи, в руке держал палку и неистово ею размахивал. Когда прибежавшие спрашивали, в чем дело, опередившие их отвечали: шейх вознамерился отречься от веры. Народ смеялся, полагая, что это новая нелепая выдумка, одна из бесчисленного множества нелепостей, ходивших о шейхе Али. Шейх сам — ходячая нелепость. У него огромная ослиная голова. Глаза выпученные, круглые, как у совы. И на каждом глазу — бельмо. Голос хриплый, глухой, похожий на шипение засорившегося примуса. Шейх никогда не улыбается, а свое удовольствие выражает оглушительным хохотом. Впрочем, доволен он бывает очень редко. Одного слова, сказанного некстати, достаточно, чтобы шейх вспыхнул, как порох, и бросился на обидчика либо с кулаками, тяжелыми, словно жернова, либо с палкой. Эту изогнутую палку из толстого бамбука с железным наконечником шейх очень любил и называл ее хукумдаром.

Когда-то отец послал его учиться в аль-Азхар. А тамошний шейх, его наставник, имел как-то неосторожность сказать ему: «Ты осел». Само собой, шейх Али тут же ответил ему: «А ты шестьдесят ослов сразу». Его выгнали, он вернулся в Минья ан-Наср, где стал проповедником и имамом в мечети. Однажды он по ошибке совершил во время пятничной молитвы три ракята вместо двух. А когда молящиеся указали ему на ошибку, он стал осыпать их проклятиями. С того дня он оставил мечеть и должность имама. Заодно бросил и молиться. Выучился играть в карты и не успокоился до тех пор, пока не проиграл все свое имущество. Тогда поклялся бросить карты. Потом Мухаммед-эфенди, учитель начальной школы, открыл в деревне бакалейную лавку и предложил шейху Али торговать вместо него по утрам. Шейх согласился, но проработал всего три дня. На четвертый, когда Мухаммед-эфенди взвешивал кому-то тахинную халву, шейх Али заметил, что он подкладывает на весы кусочек железа, для тяжести. Шейх Али напрямик заявил Мухаммеду-эфенди, что он жулик. И едва Мухаммед-эфенди успел сказать ему, что это, мол, не твое дело, шейх Али, стой себе в сторонке да помалкивай, — как шейх Али запустил в него целой глыбой тахинной халвы. После этого никто уже не осмеливался предложить шейху Али работу. А если бы и осмелился, сам шейх Али отнюдь не горел желанием трудиться.

Внешность у этого Али была безобразная. Характер тяжелый. Работать он не любил. И вместе с тем не было в деревне человека, который относился бы к нему недоброжелательно. Напротив, все его любили и пересказывали друг другу всякие истории о нем. Не было большего удовольствия, чем окружить шейха кольцом и дразнить его. В гневе он бывал очень смешон. Когда он сердился, лицо у него становилось землистым, голос срывался. Все хохотали до упаду, подзуживая его, пока не надоест, и восклицали хором: «Да вознаградит тебя аллах, шейх Али!» А потом оставляли его в одиночестве изливать свой гнев на «Абу Ахмеда». Абу Ахмедом шейх Али величал бедность, которую полагал единственным своим заклятым врагом и говорил о ней так, словно она была существом из плоти и крови. Бывало, кто-нибудь спросит его:

— Ну как у тебя нынче обстоят дела с Абу Ахмедом, шейх Али?

И шейх Али сразу приходил в бешенство. Он не любил, когда ему напоминали о его бедности. Сам он мог говорить о ней, но от других слышать не желал ни единого слова. Ведь шейх Али, несмотря на свою внешнюю грубость, был очень застенчив. Он предпочитал по нескольку дней оставаться без табака, нежели попросить у кого-нибудь сигарету. Он постоянно носил при себе иголку с ниткой, чтобы залатать галабею, если она порвется. Когда же она становилась грязной, он уходил подальше от деревни, стирал свою одежду и ждал в чем мать родила, пока она высохнет. Да и единственная его чалма всегда была самой чистой в деревне.

Понятно, что жители Минья ан-Наср смеялись, услышав эту новую историю. Но смех быстро затих, и языки от страха прилипли к гортаням. Слово «отречение» — прескверное слово. В этой деревне, как и во всех прочих, люди привыкли жить в страхе божием. Здесь, как и повсюду, были хорошие люди, которые только и знают что свой дом да работу, были и мелкие воришки, промышлявшие початками кукурузы, и жулики покрупнее, которые забирались в загоны для скота и уводили оттуда коров. Были торговцы, заключавшие серьезные сделки, а были и такие, чей товар не стоил и горстки пиастров. Из женщин одни греховодничали тайком, другие — на виду у всех. Правдивые и криводушные, больные, старые девы, праведники — всякие люди были в деревне. Но все они, едва заслышав зов муэдзина, спешили в мечеть, на молитву. Никто не осмелился бы нарушить поста в рамадан. Существуют неписаные законы, определяющие жизнь всех и каждого. Это — обычаи. Вор не крадет у вора. Никто не срамит другого за его ремесло. Никто не поднимает голоса вопреки общему мнению. И вдруг шейх Али, попирая все правила, обращается прямо к аллаху, без всяких посредников.

Сперва люди смеялись, но стоило им послушать то, что говорил шейх, как смех тут же стихал.

Голова его была непокрыта. Короткие седые волосы взмокли от пота. В правой руке он сжимал свою палку-хукумдар, и глаза у него горели лихорадочным огнем. Лицо выражало дикую, слепую ярость. Он взывал к небу:

— Чего ты от меня хочешь? Можешь ты мне сказать, чего ты от меня хочешь? Аль-Азхар я бросил из-за кучки шейхов, которые вообразили себя ревнителями веры. С женой я развелся. Дом продал, Абу Ахмед мытарит меня больше других. Нет разве на свете никого, кроме меня?! Покарай Черчилля либо Занхаура. Или ты только против меня всемогущ? Чего тебе от меня надо? Прежде, бывало, не поем я один день, ладно, думаю, ничего, это все равно как в рамадан. Теперь же я не ел с позавчерашнего дня, не курил неделю. А уж зелья, упаси господи, не пробовал целых десять дней. Ты вот говоришь, что в раю мед, и плоды, и молочные реки. Так почему же ты мне этого не даешь? Дожидаешься, покуда я умру с голоду и попаду в рай, чтобы наесться досыта? Нет, создатель, так дело не пойдет. Ты меня сперва накорми, а потом уж отправляй, куда хочешь. Убери от меня Абу Ахмеда. Пошли его в Америку. Приписан он ко мне, что ли? За что ты меня мучишь? У меня ничего нет, кроме этой галабеи да хукумдара. Либо сию секунду накорми меня обедом, либо немедля забирай к себе. Накормишь ты меня или нет?

Все это шейх Али выкрикивал в крайнем возбуждении. На губах у него даже пена выступила. Он весь покрылся испариной. В голосе его звучала ненависть. У жителей Минья ан-Наср сердца разрывались от страху. Они боялись, что шейх действительно выполнит свою угрозу и отречется от веры. Да и не одно это было страшно. Сами слова, которые произносил шейх Али, были опасны. Ведь аллах мог прогневаться и отомстить всей деревне, наслав на нее всяческие бедствия. Слова шейха Али таили в себе угрозу для каждого. Надо было во что бы то ни стало заткнуть шейху рот. Поэтому наиболее рассудительные начали ласково уговаривать шейха, просили его образумиться И замолчать. Шейх Али ненадолго оставил в покое небеса и обернулся к толпе:

— Почему это я должен молчать, вы, мужичье? Молчать, покуда не сдохну с голоду? Не буду я молчать. Вы боитесь за свой кров, за своих жен, за свои поля. Всякий трясется за свое добро. А у меня ничего нет, и я ничего не боюсь. Если он на меня гневается, пускай возьмет меня отсюда. Пускай ниспошлет кого-нибудь меня убрать. Ежели прилетит Азраил, я обломаю хукумдар об его голову. Клянусь верой и всеми святыми, не замолчу, ежели он сию секунду не пошлет мне с неба стол с яствами. Чем я хуже девы Марьям? Она как-никак была женщина, а я-то мужчина. И она не была бедна. А меня Абу Ахмед вконец замучил. Клянусь верой, не замолчу, ежели он не пошлет мне стол с яствами.

И шейх Али снова громко воззвал к небу:

— Эй, посылай живо, или я ни перед чем не остановлюсь, сделаю, что говорю. Давай сюда стол, и чтоб на нем было две курицы, блюдо с медом и четыре свежие лепешки. Хлеб беспременно теплый. Да не забудь про салат. Считаю до десяти. Ежели стола не будет, смотри у меня…

Шейх Али начал считать. Сердца жителей Минья ан-Наср стучали в ритм с его словами. Нервы у всех напряглись до предела. Необходимо было что-то предпринять, дабы остановить шейха Али. Кто-то предложил, чтобы несколько самых сильных парней набросились на шейха, повалили его на землю и заткнули ему рот. А потом избили так, чтоб он надолго запомнил. Однако стоило шейху бросить на них один-единственный взгляд, пылающий гневом, и они тотчас отказались от этого намерения. Прежде чем они успели бы схватить шейха, он наверняка нанес бы удар-другой своим хукумдаром. Никому не хотелось, чтобы удар железным наконечником пришелся на его долю. Если шейх грозит проломить голову Азраилу, то уж голову любого из них он размозжит, не задумываясь. Поэтому предложение осталось втуне.

Кто-то из толпы спросил шейха:

— Ты ведь, дядя, всю жизнь голодал. Отчего именно сегодня?..

Метнув в него испепеляющий взгляд, шейх Али прервал говорящего:

— На сей раз, Абдель Гавад, дело слишком затянулось. Понял, ты, недотепа?

Другой крикнул:

— Ну ладно, брат, ежели ты голодный, отчего не сказать нам? Мы б тебя накормили. Зачем городить всякие глупости?

Шейх Али напустился на него:

— Да разве я у вас чего-нибудь прошу? Стану я попрошайничать тут, в нищей деревне? Да вы сами голодаете почище моего! Зачем мне ваша милостыня?.. Я требую с него. А ежели не даст, то я знаю, как мне быть.

Тут снова вмешался Абдель Гавад:

— Если б ты работал, не пришлось бы тебе голодать, бесстыжие твои глаза.

После этого гнев шейха Али достиг предела. Он стал размахивать палкой и возопил, обращаясь попеременно то к толпе, то к небу:

— А твое какое дело, Абдель Гавад, сын Ситт Абуха? Я не работаю, потому что не хочу работать, не умею. Нету для меня работы. Разве вашу работу можно назвать работой? Пускай ослы так работают! А я не осел! Я не могу надрываться целый день в поле, подобно волу. Будьте прокляты вы и ваши отцы, быдло вы безмозглое! Клянусь пророком, если бы мне было суждено умереть с голоду, я и то не стал бы работать так, как вы.

Гнев его был столь дик, что люди невольно смеялись, несмотря на опасный оборот, который приняла эта история. Шейх Али выпрямился во весь рост и торжественно изрек:

— Итак, считаю до десяти, и если стола не будет, отрекаюсь и преступаю заветы.

Было ясно, что шейх воистину исполнит угрозу и тогда произойдет непоправимое.

Шейх снова принялся считать. Лоб его весь лоснился от пота. Полуденный зной сделался невыносимым. В толпе даже стали перешептываться, что кара господня, возможно, уже начала действовать, и эта ужасная жара не иначе как провозвестие чудовищного пожара, который спалит всю пшеницу, скошенную и нескошенную.

Кто-то снова рискнул предложить:

— Принесите ему чего-нибудь поесть. Может, он уймется.

Очевидно, эти слова дошли до ушей шейха Али, хотя он и продолжал считать громким голосом. Он обернулся к толпе и сказал:

— Чего поесть, цыганский вы табор? Вашего заплесневелого хлеба и старого червивого сыра? Это вы называете едой? Клянусь верой, не замолчу, покуда не увижу вот здесь, на этом самом месте, стол и на нем пару цыплят.

По толпе пробежал ропот, а какая-то старуха сказала:

— Я сварила сегодня малость бамии. Принести тебе?

Шейх Али огрызнулся:

— Замолчи, женщина. Какая там еще бамия? Заместо мозгов у вас бамия, и вся деревня воняет прокисшей бамией.

Абу Сархан сказал:

— У меня есть свежая рыба, шейх Али. Нынче утром купил у рыбака Ахмеда.

— На что мне ваша рыба с мизинец длиной, пескари вы несчастные?! Не рыба, а одно название! Клянусь, если не пошлешь мне пару цыплят и все, что я заказывал, прокляну тебя, а там будь что будет.

Положение стало критическим. Молчать — значит погубить всю деревню вместе с жителями. Надобно заставить умолкнуть шейха — но как? Люди в сотню глоток закричали разом, приглашая шейха Али к обеду, но он отверг всю сотню приглашений, заявив:

— Все знают, что я на мели. Три дня мне никто куска не предложил, а теперь вот приглашаете. Нет, желаю получить угощение от господа.

В толпе переглядывались, спрашивали друг друга, кто сегодня стряпал. Ведь известно, что люди стряпают не каждый день. А уж если кто готовит мясо или курицу, это считается великим праздником. Наконец выяснилось, что у Абдаррахмана есть целый фунт вареной телятины. Положили его на таблийю, добавили пучок редиски, четыре свежих лепешки, зеленого луку и поставили перед шейхом Али.

— Этого с тебя хватит?

Шейх Али поглядывал то на небо, то на таблийю. Всякий раз, как он обращал взор к небу, глаза его метали искры, а когда он смотрел на еду, лицо наливалось кровью от гнева. Все затаили дыхание. Наконец шейх Али изрек:

— Я требовал стол, вы же суете мне таблийю, голодранцы! А где сигареты?

Кто-то положил на таблийю пачку табака.

Шейх протянул руку и ухватил изрядный кус мяса. Но прежде чем отправить его в рот, сказал:

— А зелье где?

Ему ответили:

— Ишь чего захотел!

Шейх Али снова разъярился, сорвал с себя галабею и чалму, стал размахивать палкой и угрожать отречением. Он не успокоился, покуда ему не привели Мандура, торговавшего зельем, и он не отломил ему кусочек со словами:

— Бери, бери, шейх Али. Для тебя мне не жалко. Просто мы не доглядели, не знали, что ты стесняешься просить. Народ слушает тебя, уши развесил, доволен. А потом уходят и забывают про тебя. Мы должны заботиться о тебе, шейх. Без тебя да без Абу Ахмеда наша деревня выеденного яйца не стоит. Ты нас смешишь, а мы тебя должны кормить. Правильно я говорю?

Шейх Али снова впал в неистовый гнев и кинулся на Мандура с палкой, норовя проломить ему голову. Он кричал:

— Я вас смешу?! Я для вас посмешище, так, что ли, Мандур, чертов ты сын?! Провались ты в преисподнюю, будь проклят ты и твой отец!

Мандур, смеясь, побежал от него прочь. Люди, глядя на эту погоню, с хохотом разбегались во все стороны от шейха, осыпавшего их ругательствами и проклятиями.

* * *

Шейх Али по-прежнему живет в Минья ан-Наср. По-прежнему о нем рассказывают всякие истории. Все так же он смешон в гневе и веселит этим людей. Но с того дня люди уже относятся к нему по-иному и едва завидят шейха, когда он стоит посреди тока без галабеи и чалмы и грозит небу своей палкой-хукумдаром, сразу догадываются, что они забыли о нем и позволили Абу Ахмеду мучить его сверх меры. И прежде чем с губ шейха Али сорвется хоть одно богохульство, перед ним уже стоит таблийя с требуемыми блюдами. Как правило, он удовлетворяется этими приношениями и успокаивается.

 

Язык боли

Перевод В. Кирпиченко

То, что он услышал вскоре после полуночи, нельзя было даже назвать криком. Звук этот исходил, казалось, не от человека и даже не от зверя, ведь голоса зверей можно различить. Он напоминал скорее резкий сухой хруст костей, ломаемых чудовищной рукой какого-то невообразимого исполина, который наделен титанической силой и не ведает жалости. Звук раздался внезапно в безмятежной, темной квартире, окутанной тишиной и мраком, сквозь который лишь кое-где поблескивали полированные поверхности дорогой мебели, расставленной любовно и со вкусом. Молчаливо спящий дом был пронизан своим особым ночным запахом, отличавшим его от всех прочих домов. Он стоял в роскошном квартале, где окна и фонари постепенно гаснут, словно сморенные дремой, погружая все вокруг в тихое сонное оцепенение. Лишь неумолчный шум из центра города долетает сюда, подобно невнятному бормотанию.

И в этот мирный покой неведомо откуда, может быть, даже из другого квартала, вторгся дикий, непонятный крик, внезапный, как удар ножа в спину, надсадный, словно разрывающий горло, невыносимый для ушей всякого, кто его слышит…

Но в доме и во всем квартале он, казалось, был единственным, кто услышал его. Он лежал с закрытыми глазами, в полузабытьи, не спал, но и не бодрствовал. Звук раздался неожиданно, и он не сразу понял, что это такое. Но в следующий же миг тело его содрогнулось от безотчетного детского страха. И хотя это продолжалось лишь одно мгновение, сон сразу пропал, и его охватила нестерпимая тревога, к которой примешивалось ощущение вины, неясное и смутное сознание того, что он как-то связан с этим криком, что он сам создал эту связь и сам за нее в ответе. И он один должен вытерпеть все до конца. Невольно он повернул голову. Жена не проснулась. Когда он зашевелился, она лишь что-то пробормотала, повернулась на другой бок и поджала под себя ноги. Крик не потревожил ее крепкого первого сна. Он вздохнул и несколько успокоился, поняв, что может действовать сам. Ее участие в такую минуту лишь усилило бы его замешательство.

Что же это за крик и откуда он исходил?

Мгновенно в уме его пронеслись тысячи предположений, кроме одного-единственного, которого он так боялся. Ни в доме, ни в квартале, ни во всем мире ничто не изменилось. Конечно, этот внезапный звук исходил от чужака, от пришельца, хотя разум и душа отказывались этому верить.

Он больше не хотел думать. Это был просто звук. Главное, чтобы он не повторился. Прошло какое-то время. Истекло мгновение, минута, несколько минут. Ничего не было слышно в тишине ночи. Надежда крепла.

Но тут послышался глухой ропот, который внезапно перешел в рев, словно водопад обрушился с крутизны. И опять это было подобно хрусту переламываемых костей, громовым раскатам где-то в наглухо закупоренной трубе. Труба эта тотчас откупорилась, и из нее, взывая о помощи, вырвался оглушительный, протяжный, нескончаемый вопль. Кричавший словно боялся умолкнуть: для него молчание означало смерть.

Ну вот. Началось.

Этот второй крик был так страшен, что он, твердо зная на сей раз его источник, все равно не мог совладать с дрожью, хотя дрожь была вызвана не страхом, а той ужасной неизвестностью, что таилась за криком и порождала его. Он был встревожен и растерян до такой степени, что не заметил, как жена, привстав на кровати, обернулась к нему и испуганно зашептала:

— Что это? Ради бога, скажи скорей, что там? Ради бога, скорей, скорей…

Не успел он сообразить, что ответить, как она отшатнулась, охваченная страшным подозрением:

— Это он?

И, прежде чем муж раскрыл рот, продолжала скороговоркой:

— Я же тебе говорила. Я ж говорила. Вот, вот, пожалуйста. Я ж говорила…

Она действительно говорила, спорила. И все, что произошло, совершилось вопреки ее воле и согласию. Теперь она, конечно, начнет все твердить сначала, а он должен вооружиться терпением и беспрестанно успокаивать ее. Ведь это просто стон. Все пройдет. Все наладится. Все будет по-прежнему.

Возможно ли, чтобы этой ночью все было по-прежнему? Даже слова, даже самые обычные звуки стали иными.

Да и что пользы в словах? Много было сказано слов. И это не удивительно в его положении. Красавица жена, хоть сейчас на сцену. Даже в темноте ноги ее так соблазнительно просвечивают сквозь ночную рубашку. Жаль только, что некого соблазнять. Даже для постели у нее элегантное белье, специальная косметика, особый крем для кожи. А рядом муж, который вечно не может уснуть, он состарился душой, почти облысел, и глаза его утратили прежнюю зоркость. Тут уж не удивительно, что на любую тему вновь и вновь говорилось множество одних и тех же слов. Обычно он не имел собственного мнения.

А теперь они оба напряженно ожидали третьего вопля, и муж уверял, что это ни в коем случае не повторится, а жена кричала, что повторится неминуемо.

Вдруг из кухни — именно оттуда, на этот раз сомнений быть не могло — донесся крик, напоминающий отчаянное мяуканье кошки. Казалось, его пытались сдержать, задушить, но он прорывался, несмотря на все напряжение воли. Видимо, человек решил собрать все силы и умолкнуть, чего бы это ни стоило. То был мучительный, болезненный, жалобный, плачущий, отчаянный, взывающий о помощи крик: «А, ааа, аа, а», — короткие и длинные, протяжные и отрывистые, невероятно высокие и низкие, заглушаемые усилием воли, кровоточащие, жгучие, как огонь, как йод, заливающий свежую рану, звуки.

Жена раскрыла рот в ужасе, оттого что слова ее подтвердились. Она только и ждала, чтобы крик оборвался, готовая закричать сама. Но крик не утихал, и она невольно начала вслушиваться. Рот ее все еще был разинут. Содрогаясь, она прильнула к мужу, вцепилась в его руку, чтобы успокоиться. И в тот самый миг, когда она совсем уже собралась закричать, давая выход своему ужасу, тот крик внезапно смолк, как будто сломался какой-то аппарат, его издававший.

Наступила нерушимая тишина, которая была подобна чудодейственному, целительному бальзаму. Если бы тишина не наступила в этот самый миг и не была бы такой нерушимой, можно было бы сойти с ума.

После долгого молчания жена сказала:

— Вот видишь, Хадиди!

А он едва слышным шепотом ответил:

— Умоляю тебя, Афат, умоляю…

Но она не вняла его мольбе. Тихо, но настойчиво прошипела ему в ухо:

— Я хочу только знать… Прошу, не своди меня с ума… Я хочу знать, почему ты не устроил его в гостиницу? Почему не оставил у его родных? Зачем ты сделал это? Зачем? Чтобы свести меня с ума?

Как объяснить ей, если он сам не знает, зачем сделал это.

Он давным-давно все для себя решил и совершенно перестал помогать жителям Зинина. Перестал устраивать их на работу, вмешиваться в их дела. Ведь земляки его таковы, что стоит одному выйти в люди, как все набрасываются на него и начинают тянуть вниз, в трясину своих забот. А уж заботы эти, ох! Даже если бы он бросил все и занимался только ими, ему и тогда не хватило бы жизни. Ведь у каждого свое дело, важное, насущное, требующее безотлагательного решения. А в Зинине сто тысяч жителей и, стало быть, сто тысяч дел. Поэтому он твердо и категорически решил жить сам по себе, тревожиться о своих заботах и делах, отшвырнув прочь эти бесчисленные руки, норовящие увлечь его вниз, в массу обывателей, словно для них невыносим вид человека, поднявшегося выше, и они не успокоятся до тех пор, пока он не упадет, подобно им, на колени и не признает свое бессилие.

Но около полудня секретарь доложил, что пришли родственники Фахми, отец и дядя, и хотят видеть его. В своей жизни он знал только одного Фахми. Это был первый и, возможно, последний из знакомых ему людей, которого аль-Хадиди признавал умнее себя. Еще в школе, когда Фахми вставал, чтобы ответить на вопрос, на который никто в классе не мог ответить, аль-Хадиди всем корпусом поворачивался к нему и пристально смотрел в его бледное, костлявое и в то же время обаятельное лицо, выражавшее ум и незаурядные внутренние качества. Он прислушивался к каждому слову. Ему нравилась даже манера Фахми произносить слова. Причем слова эти были поразительно точны, каждое слово выражало мысль с такой четкостью, какая другим ученикам и не снилась. А Фахми находил их легко и без малейших усилий, там, в классе с облупленными стенами, где сквозь краску проглядывала растрескавшаяся глина. В классе, где висела маленькая ветхая доска чуть побольше грифельной, где сидели десятки учеников в шерстяных или бумажных такиях, в башмаках, уже стоптанных их старшими братьями или отцами, с сумками, которые матери сшили из остатков ткани, купленной на галабеи. В те давно минувшие дни аль-Хадиди стоял на пороге знания, учился грамоте, начинал с азов. Фахми был тогда его другом и его кумиром. Неужели это его родные ожидают теперь в приемной?

Он приказал их впустить.

Вошли трое, или нет, четверо, все, как один, маленького роста. Четвертый почему-то скорчился в три погибели. Аль-Хадиди внимательно разглядывал их. Черты Фахми неизгладимо запечатлелись в его памяти. Он все смотрел, пытаясь угадать, кто же отец Фахми или его дядя. Но лица были ему незнакомы и даже не напоминали никого из жителей Зинина.

— Где же Фахми?

В смущении все наперебой стали отвечать, указывая при этом на четвертого, скорченного, человека.

— Вот…

— Вот же он, Хадиди-бей.

— Так это ты?

— Да, бей, это он…

Человек поднял голову и взглянул на аль-Хадиди, но не выпрямил согнутую спину. Аль-Хадиди долго всматривался в него, словно хотел отыскать иголку в стоге сена: он пытался уловить в нем хоть какое-то подобие друга детства, который некогда был ему столь дорог.

— Ты Фахми?

— Да… это он, эфенди.

Лицо у него было, как у мумии, которую только что извлекли из гробницы или же, наоборот, собираются туда положить. Застывшее выражение боли придавало чертам неподвижность.

— Ты Фахми-козокрад?

— Он самый, бей… Вы с ним вместе учились в школе… Только ваша милость изволили запамятовать.

Возможно ли это? Аккуратный, чистенький мальчик с лицом, отмеченным печатью одаренности, с глазами, в которых светились ум, проницательность и редкостная способность все схватывать на лету, и этот человек, который выглядит дряхлым стариком, лицо землистое, глаза потухли… Узкие, как щелки, они мерцали, словно фитилек лампы, в которой кончается керосин.

Аль-Хадиди был оглушен. Его никогда не покидала уверенность, что рано или поздно ему суждено встретиться с Фахми, и мысленно он готовил себя к этой знаменательной встрече. Робость, которую он испытывал перед Фахми, во многом объяснялась его убеждением в том, что Фахми всегда останется выше и его, и всех остальных. Если мальчишкой он был первым, то будет первым и юношей и мужчиной. Но ему никогда не приходило в голову, что встреча произойдет при подобных обстоятельствах и мальчик, сохранившийся в его памяти, превратится в этого жалкого человека, которого он теперь видел перед собой. Ожидая встречи с Фахми, он готовился многое ему сказать. Он хотел сказать, что если он стал профессором, доктором аль-Хадиди, известнейшим на Востоке знатоком органической химии, председателем правления крупной фирмы, если его не раз выдвигали в министры и избрали членом десятков научных комитетов и организаций на Востоке и на Западе, то в этом немалая заслуга Фахми. Образ его более тридцати лет подогревал честолюбие аль-Хадиди, побуждал его идти напролом, чтобы хоть раз превзойти талантливого мальчика, чьи черты хранились в его памяти, словно нетленный лик святого. И вот она, эта встреча. Вот — этот святой.

— Ты Фахми-козокрад?

— Да, бей…

— А помнишь козу?

— Какую козу, бей?

Эту козу Фахми украл, чтобы купить для Хусейна Абу Махмуда, отца шепелявого Мансура, лекарство за пятьдесят пиастров, которое, как говорили, одно могло спасти ему жизнь. Ведь Фахми, кроме всего прочего, обладал благородством души. Он, не задумываясь, готов был идти пешком в соседний город, или не спать всю ночь напролет, или работать целый день в поле, если знал, что кто-то в этом нуждается. Все были страшно поражены, когда он украл козу. И хотя потом, когда выяснилось, в чем дело, его простили, все равно прозвище осталось, заменив постепенно его настоящее имя.

— Рад вас видеть… Чем могу служить?

Ясно, что они, как и сотни других, надеялись, что он, используя свое влияние и престиж, сотворит чудо. На сей раз нетрудно было догадаться, зачем они пришли. Фахми, разумеется, болен, и они хотят положить его в больницу.

Он пытался заговорить с самим Фахми, расспросить о его болезни, но тот сидел скорчившись, не поднимая головы, и, казалось, не слышал ни единого слова. Отец и дядя неловко просили извинения, объясняли, что с ним это уже давно, что он, бывает, целыми днями молчит, как онемелый. Но он не свихнулся, болезнь у него не душевная, она в мочевом пузыре. Из их слов аль-Хадиди понял, что это, вероятно, бильгарциоз, перешедший в рак мочевого пузыря. Они обошли всех докторов и все лечебницы в округе, обращались к цирюльникам, к бедуинам, которые лечат прижиганием и иглоукалыванием. Наконец, в главной больнице провинции им сказали, что операцию делать бесполезно и лечить нужно рентгеном в Каире… И вот, сказали они, мы пришли к тебе, бей, да хранит аллах твоих деток, и пошлет он тебе здоровья.

И без этой мольбы он уже решил про себя, что постарается помочь Фахми. Ведь он в бесконечном долгу перед этим скорченным человеком в поношенной одежде. Теперь настала пора расплаты.

Первым делом следовало отвязаться от «свиты», сопровождавшей Фахми, и отвезти его домой переночевать, а утром, с помощью одного из друзей, врача-рентгенолога, устроить в больницу. Но препроводить его домой надо так, чтобы в этом не было для него ничего унизительного и вместе с тем, чтобы ни бавваб, ни соседи не приняли его за брата или родственника аль-Хадиди. Предстояло еще сломить сопротивление Афат, его жены, которая наверняка не пожелает приютить в своем доме такого человека, хотя бы на одну ночь, хотя бы с условием, что спать он будет на кухне или в каморке для прислуги.

Все произошло, как и полагал аль-Хадиди, если не считать того, что сопротивление жены не удалось сломить до конца. Но все же она впустила Фахми в дом и даже велела прислуге устроить и накормить его. Чтобы увести жену из дома, аль-Хадиди предложил ей пойти в театр. Вернулись они около полуночи, и в квартире все было спокойно, свет на кухне не горел. Через полчаса Афат уже спала сладким сном, а аль-Хадиди тихо лежал с закрытыми глазами: ему не давала уснуть мысль о заседании правления, которое пришлось отложить из-за Фахми. Мысленно он рисовал себе бурную сцену, которую заранее подготовил, чтобы обезоружить генерального директора и либо выставить его дураком и невеждой всем на посмешище, либо принудить подать в отставку.

Тут-то и раздался тот первый крик.

За ним последовал второй, третий.

Обстановка накалилась до предела. Не совершил ли он, сам того не ведая, роковую ошибку? Он хотел приютить нечто неодушевленное, дорогую сердцу реликвию, а утром отправить ее в ремонт, но реликвия оказалась бомбой, которая вот-вот взорвется и разнесет на куски весь дом.

Он босиком побежал на кухню. Там по-прежнему было темно, но уже с порога ему ударил в нос резкий, удушливый, кислый запах. Он протянул было руку, чтобы включить свет, но застыл на месте, не притронувшись к выключателю: в тесной кухне раздался громкий стон, пронзивший все его существо десятками острых, отравленных игл. Это не был крик боли, это вообще не был звук, это было нечто осязаемое, материальное, исходящее из глубин распадающейся плоти, невыносимое для слуха. В ужасе он включил свет. Он не сразу увидел Фахми. Простыни, которые ему постелили, были смяты и изорваны, в кухне все было перевернуто вверх дном, повсюду валялись солома и перья от растерзанных веников и метелок. Пол, дверца холодильника, белые столики были заляпаны пятнами крови, выпачканы желтоватыми подтеками. На кухне стояло зловоние, здесь словно происходила кровавая битва между безоружным человеком и могучим незримым врагом. В душераздирающих криках звучал ужас человека перед этим таинственным врагом, который наносит ему сокрушительные удары, а сам он, беспомощный и терзаемый болью, не в силах сопротивляться.

Аль-Хадиди еще раз оглядел кухню, как оглядела бы ее жена, и ясно понял, что произошла трагедия, какой он не мог даже вообразить. Он поискал взглядом Фахми и увидел, что тот втиснулся меж двух кухонных столиков. Он был совсем нагой, если не считать рваной майки. Голова его судорожно дергалась, пустые, остекленевшие глаза лихорадочно блестели и, казалось, готовы были вылезти из орбит, не находя помощи и избавления. Всем своим существом он исступленно тянулся куда-то кверху, но, видимо, сознавал, что спасения нет. Рак мочевого пузыря вызывает мучительные боли, когда скопившаяся моча вторгается в каналы, пораженные опухолью. Мельчайшая капелька причиняет такие страдания, что больной, будь он даже огромным, толстокожим, как слон, лезет на стенку, царапает землю ногтями, надрывается от крика. Выносить эту боль — выше человеческих сил. Для людей она нестерпима. Нервы их не выдерживают такой пытки…

Он вытащил Фахми из его убежища. Тот все дергал головой и корчился, словно стремясь вырваться из тисков боли. Он не замечал аль-Хадиди, не знал, где находится, не видел ничего вокруг, весь поглощенный происходящим внутри него. Он то вскакивал и вытягивался во весь рост, то падал на колени, ползал на животе, приседал на корточки и вскакивал вновь. Он разевал рот в крике и, чтобы заглушить этот крик, затыкал рот рукой, подушкой, веником, впивался в них зубами. Руки и губы его были искусаны, кровь стекала на пол, смешиваясь с едкой желтой мочой.

Аль-Хадиди почувствовал отчаянное удушье и неодолимое желание бежать прочь, проклиная и себя, и своих земляков, и тот злополучный день, в который ему суждено было родиться на свет, чтобы до конца жизни нести на себе заботы своей деревни, бремя ее бедности, болезней, всю ее боль и грязь. Но что толку бежать, кто услышит его проклятия и ропот?! Он не может даже заставить Фахми замолчать и не метаться по кухне. Для этого нужно средство унять боль, которая внутри у Фахми, смирить дьявола, раздирающего ему внутренности.

Он услышал быстрые шаги в гостиной, испугался, что жена увидит весь этот ужас, торопливо потушил свет и пошел в спальню. Он столкнулся с Афат на полпути.

— Ты… ты что там делал?

— Сказал ему, чтоб он замолчал.

— А если он не замолчит?

— Замолчит…

«А, аа, ааа, аааа, а!»

Перепуганная, она кинулась в спальню, он поспешил вслед за ней. Едва замер крик, она обернулась, глядя на него в упор, готовая разразиться истерикой. Но он опередил ее, успел, хотя она вырывалась и отталкивала его, обхватить ее руками. Сам едва держась на ногах, он признал очевидную истину, согласился, что был неправ, что не следовало этого делать и он просит прощения; пускай же она простит его и поможет найти какой-то выход; раз уж они оказались в столь ужасном положении, остается только терпеть. Почему бы ей не спуститься в комнатку бавваба и не прилечь там? Стыд и срам, ведь уже два часа ночи! Лучше уж я пойду к маме. Как, сейчас? Но я не вынесу этого. Ну, пожалуйста, ради меня… Нет, не могу… Умоляю тебя. Я совершил ошибку и прошу прощения. Помоги же мне, потерпи немного. Боже, но как можно это терпеть?! Как можно терпеть?!

* * *

«Аа, яаа, яааа, а, а!»

— Ох, мамочка, я не могу, не могу!

«Ух, ух, ух, ух, ух… Аааааааааа!..»

— Что это? Это не человек! Это ифриты! Джинны! Спаси меня, мама, я схожу с ума!

Мало-помалу аль-Хадиди начал чувствовать, что связь его с этой спальней, с женой, которую он держал в объятиях и пытался успокоить, с домом, со всей его жизнью ослабевает и распадается, что сознание его словно тонет в тихих, спокойных водах озера, но при этом ловит малейший звук, малейшее движение Фахми.

«Оооооооо… Аааааааа…»

Боль, очевидно, все усиливалась. Помоги ему, милосердный боже!

«Уа-уа-уа-уа-уа-уа-уа…»

К крику, доносившемуся из кухни, присоединился тоненький детский плач из соседней комнаты. Едва заслышав его, Афат резким движением высвободилась из рук мужа и побежала в детскую. Ее малыш, ее единственный сыночек уже шел ей навстречу, плакал и звал маму. Она подхватила его на руки, отнесла в спальню и гневно, со злостью сказала мужу:

— Слушай, ты должен сейчас же, сию же минуту выгнать его вон. Пускай ночует где угодно, только не здесь. Ты же видишь, мальчик весь дрожит.

— Афат, прошу тебя… Я же все тебе объяснил: этот человек так много для меня значит, не могу я его прогнать.

— Он для тебя важнее меня и нашего Фахми?

— Нет, но все же… Достаточно сказать, что я назвал нашего сына в его честь. Он единственный, кого я знаю и помню с детства.

— Ты его выгонишь, иначе я ухожу из дому.

— Чего ты хочешь? Чтобы я стал на колени и умолял тебя потерпеть. Сейчас я вызову доктора, он даст ему наркотическое средство, уймет боль…

Аль-Хадиди вызвал «скорую помощь». Он не удивился, когда врач сказал ему, что в подобных случаях наркотик действует слабо и обычно не утоляет боль. При такой форме рака боль оказывается сильнее наркотиков и всех успокаивающих средств, известных людям.

И все-таки врач приезжал не зря, он дал снотворное жене аль-Хадиди. А вскоре уснул, прильнув к матери, и маленький Фахми.

Наконец он остался один, слушая крики, исторгаемые из глубин страждущего человеческого существа. Врач был прав, наркотик не оказал сколько-нибудь заметного действия. Теперь главное — чтобы к нему самому вернулось то душевное состояние, в котором он пребывал перед тем, как проснулся сын и взбунтовалась жена. Он знает и помнит это состояние. Оно и сейчас где-то тут, совсем рядом, но рассеивается и ускользает прочь. Он где-то посередине между тем, особенным и обычным своим состоянием.

«Аааааааааа… Оооооооооо…»

Он почувствовал смутное умиротворение. Голос, проникая в сокровенные его глубины, действовал на него живительно, достигал именно того отдаленного уголка его души, где скопилась собственная его невысказанная боль. Боль сливалась с болью. Это был язык человеческого нутра, язык боли. Он выражает и муку, живущую в нем, в аль-Хадиди. Вот уже много лет, как ему хочется выйти на площадь ат-Тахрир и, собрав все мужество и все силы, громко закричать, давая выход своей боли, вот как кричит сейчас Фахми. Но всякий раз ему не хватает решимости, он боится, что люди станут смеяться над ним, называть его сумасшедшим. И он подавляет в себе этот порыв, подобно многим другим желаниям, загнанным в глубь сознания.

«Ааааааа… Ооооооо…»

Только сейчас изведал он до конца собственную свою муку. Она даже ужаснее, чем боль и страдания Фахми. Вся разница в том, что у него, в отличие от Фахми, нет права на сострадание людей. Никто не поверит ему, если он закричит от мучительной, вечно подавляемой душевной боли, которая не находит выхода и от этого усиливается стократ.

Теперь, когда он остался наедине с собой, со своей душевной мукой, он может заглянуть в глубину своего «я» и спросить: что же его мучит? Он достиг всего, о чем только мог мечтать. Все его грандиозные жизненные планы осуществились. Он примерный муж, семьянин, счастливец, окруженный со всех сторон вниманием, любовью и уважением; так откуда эта мука, столь невыносимая, что он завидует Фахми?

Интересно, что бы он делал и чувствовал, если бы жизнь его сложилась, как у Фахми? Если бы у него не было возможности закончить образование, этой возможности, которую обеспечил ему отец, сборщик налогов? Он помнит, как посмеивались над ним товарищи, как спрашивали, когда он шел платить за учение: «Чем это ты платишь, уж не казенными ли денежками?» Что было бы, если б отец забрал его из школы и ему пришлось бы крестьянствовать? Рассуждая последовательно, аль-Хадиди следовало бы целовать отцу руки, припасть к его ногам. Что такое Фахми перед ним? Да, перед ним, который, несомненно, принадлежит к почетной верхушке, к лучшим из лучших, полон здоровья, пользуется всеми правами, не испытал на себе даже малейшей несправедливости? Что такое Фахми, которого бедность лишила разума, превратила в одного из миллионов невежественных феллахов. А бильгарциоз довершил начатое, разрушил его тело. Теперь он мертв, ведь жить ему остается считанные дни. Жизнь его была убога, а страдания — беспредельны. Если бы все это случилось с ним, аль-Хадиди, любопытно, что сказал бы он тогда о своей пресловутой «боли», о своих страданиях?

И аль-Хадиди, не колеблясь, ответил себе: я был бы счастливее.

Почему? Дело не в том, богат ты или беден, получил ты образование или нет. Дело в том, жив ты или мертв. Фахми, несмотря ни на что, был жив, поистине жил. А вот аль-Хадиди не жил. Между тем жизнь, какая она ни есть, в миллион раз лучше смерти, даже если мертвец облачен в изящный саван, занимает высокие посты и счастлив в семейной жизни.

Ты жив, а я мертв, и это не просто игра слов. Это истина. Единственное мерило жизни — чувствовать себя живым. Я же этого не чувствовал и не чувствую посейчас. Я живу, словно решаю сложную математическую задачу, стремясь достигнуть желанной цели. А когда я достигаю этой цели, я не становлюсь счастливее, потому что передо мной снова все та же задача.

Фахми страдал от бедности и нищеты. Но он работал вместе с другими и смеялся с ними вместе. Они советовались друг с другом о своих делах, ездили на базар, радовались лишнему пучку редиски к обеду. И никто из них не ел в одиночку, ибо поесть — не значит просто утолить голод, набить брюхо. Еда — это ритуал, совершаемый совместно. Люди угощают друг друга, обмениваются шутками, И каждый ощущает себя словно на маленьком празднике. Они делают это безотчетно, не задумываясь над смыслом всяческих мелочей, которые наполняют их жизнь и дают каждому повседневное чувство обновления, чувство, что он живет, и жизнь, как бы трудна она ни была, все-таки прекрасна.

Всю жизнь я бежал, не переводя дыхания, чтобы, как говорится, достичь высот. Я должен был все время взбираться вверх. Поэтому я сходился и дружил с людьми не для того, чтобы наслаждаться общением и дружбой с ними. Важно было лишь одно — как быстро они продвигаются вверх. Они должны быть проворнее тех, с кем я общался прежде. И я поддерживал отношения с ними до тех пор, пока они поднимались с достаточной быстротой. А когда я чувствовал, что они начинают отставать, я покидал их и сближался с другими или шел один, дабы никто не путался у меня под ногами. И я ни разу не остановился, чтобы помочь отставшему или протянуть руку хромому. Я считал, что это не моя вина, если один отстал, а другой родился хромым. Я все ускорял и ускорял движение, чтобы начать жить, когда достигну цели. Но этому не было конца. После университета я сказал себе: надо работать. Потом сказал: надо получить степень доктора. Потом — звание профессора. Поняв, что на это потребуется много времени, я перешел работать в фирму. Я сказал себе, вот уж, когда женюсь… А после женитьбы сказал: начну жить, когда появятся дети. А когда родился сын: надо его вырастить. Так я и бегу неведомо куда. Безостановочный бег стал самоцелью. Я уподобился человеку, который принимается копить деньги, чтобы увеличить свое состояние, и говорит себе, что начнет жить, когда скопит одну тысячу. А скопив одну, начинает копить вторую и третью, и так далее, пока не забудет свою первоначальную цель и не превратится в скупца и выжигу, помышляющего лишь о накопительстве…

«Аай-аай-аай-аай!»

Он почувствовал, что страдания Фахми приносят ему невыразимое умиротворение, словно Фахми страдает за них обоих или же сам он обрел наконец возможность выразить свою муку со всей силой, на какую способен. Боль копилась в нем долгие годы. Боль, рожденная скрытыми, подавляемыми страданиями. По природе своей человек создан не просто для того, чтобы жить, ему предназначено жить достойно, по-человечески. Но найти путь, построить жизнь своими руками и по своему разумению можно лишь ценой тяжких страданий. Все эти годы он насиловал свою природу, подавлял живущую в глубине души потребность в маленьких, простых, неприметных радостях, придающих жизни прелесть и смысл. Он душил в себе эту потребность, но она продолжала жить в нем вопреки его воле.

«Ауа-ауа-вава-ва!»

Да, Фахми, мое одиночество — расплата за то, что я хотел преуспеть, за то, что спешил. Я расплачиваюсь жестокой болью за то, что покинул людей, отдалился от них. Это убийственное одиночество, порождающее страх перед людьми и неверие в себя. Я хотел одиночества, чтобы быть свободней, независимей, жизнеспособней, но оно превратило меня в улитку, заточенную в своей раковине, боящуюся всех и вся; оно сковало меня, лишило возможности двигаться. Я оказался один со своими заботами, со своими болезнями, со своей внутренней пустотой. Боль моя стократ сильнее, чем та, которая крушит и терзает тебя, Фахми. И я вынужден скрывать ее, боясь пуще смерти довериться кому-нибудь, несмотря на все муки, несмотря на потребность излить душу…

«Иииииииииии…»

Смешно… Быть может, впервые в жизни он чувствует себя счастливым, он бесконечно, несказанно счастлив! Поистине он сопереживает, разделяет страдания Фахми, но при этом испытывает необъяснимую радость оттого, что живет, впервые живет в полном смысле слова. Трудно понять, как это произошло, но главное, очевидно, в том, что некими сложными и таинственными путями, внимая звукам непостижимого языка, исторгаемым из глубин человеческой души, он сумел наконец стать сопричастным, приобщиться к бытию живых людей. Это дарует ему радость и счастье, ниспосылает просветление, какое, вероятно, испытывает суфий в минуты божественного откровения или гений в минуты творчества. В таком состоянии он чувствует себя способным постичь смысл всего сущего, проникнуть в душу всякого человека, даже в свою собственную, он может долго и пристально вглядываться в глубину своей души, не отшатываясь в ужасе перед тем, что он там увидит.

И чем более проникался он этим состоянием, тем явственней чувствовал себя искренним и просветленным, тем сильнее крепла его связь с Фахми: для него эти крики были подобны открытой книге. И его тянуло быть поближе к Фахми. Он сам не заметил, как встал с кровати, медленно, останавливаясь на каждом шагу, прошел через гостиную в узкий коридор, услышал, словно сквозь сон, стук окна, распахнувшегося где-то по соседству, и вслед за этим громкий голос, вероятно осыпавший его бранью. Но все это не затронуло, не коснулось его. Он видел, как на ладони, всю свою жизнь до мельчайших подробностей, единым взглядом мог окинуть свой путь чуть ли не от самого рождения и до нынешнего дня.

Странно, что его собственная жизнь кажется ему чужой, словно он не имеет отношения ни к ней, ни к самому себе, прожившему ее. Нет воспоминаний, которые были бы связаны с каким-либо временем или событием. Он не помнит своей жизни. Он ненавидит ее. Ненавидит до такой степени, что, если бы не властный призыв, исходящий от Фахми, он сию же минуту покончил бы с ней, наложил бы на себя руки. Но этот могучий призыв пронизывает все его существо, приводит в движение жизненные силы, пробуждает инстинктивную любовь к жизни. Густой, непроницаемый мрак начинает колебаться, набегают волны света. Они придают отваги, позволяют вглядываться в себя, видеть, как он все бежит, бежит в одиночку, а другие тем временем живут. Он видит потерянные связи, расторгнутую дружбу, разорванные добрые отношения — бесценные сокровища, небрежно брошенные посреди дороги человеком, который не хочет связывать себя ни с кем, боясь, что эта связь будет ему обузой, человеком, который не хочет иметь ни знакомых, ни близкого друга, ибо дружба сковывает свободу его «я». И это торопливое восхождение к высотам успеха, в сущности, представляет собой бегство от жизни. Жизнь — это люди, и никто не может жить без людей. Оторваться от людей значит оторваться от самого источника жизни, утратить ощущение жизни, перестать жить.

Роковая ошибка, которую он осознал только теперь, которую он ясно видит при ярком свете, льющемся из души Фахми и освещающем собственную его душу, заключается в том, что всякое достижение лишено смысла, если ты один. Что толку, если ты стал венценосным монархом или ученым, лауреатом Нобелевской премии, а вокруг тебя бесплодная пустыня? Все на свете, всякие радости лишены смысла, если ты вкушаешь их один.

Правда, он не один. У него есть жена, сын, родственники, несколько друзей. Но его отношения с ними — всего лишь видимость любви и дружбы, чувств, которые возникают между людьми из глубокой внутренней потребности друг в друге, столь же острой, как потребность в воде и в воздухе. У него есть братья, и жена, и знакомые, но общение с ними не представляет для него жизненно важной потребности. Если бы он впредь хотел жить так, как привык, то мог бы обойтись и без них. Они, возможно, будут нуждаться в нем. Но ему никто не нужен. Вернее, ему очень нужен, ему необходим кто-то, но только не они… Отсюда и эта нестерпимая боль… Поэтому возникла и стала расти раковая опухоль, парализующая улыбку на его губах, ибо он чувствует, что ему не нужен смех, леденящий чувства в груди, ведь он не ощущает потребности любить или быть любимым. В этом сущность трагедии, превратившей его в живой труп.

Он услышал крики Фахми теперь совсем близко, потому что уже дошел до кухни и сидел возле двери. Крики раздались после молчания, показавшегося ему бесконечно долгим. Казалось, стоило Фахми ощутить его присутствие, и боль утихла. Теперь слышались скорее не крики, а плач. Аль-Хадиди почувствовал, как в груди у него закипают слезы и сердце рвется на части. Он не плакал с детских лет. А теперь ему очень захотелось плакать, долго, безутешно, плакать от жалости к себе. Он понял, что сам больше всех нуждается в жалости.

— Дай руку, Фахми. Положи ее вот сюда, мне на грудь. Я знаю, ты болен. Я сочувствую тебе и хотел бы разделить твою боль. Но я не могу. У меня камень вместо сердца. Я бросил вас всех. Тебя в Зинине. Саада — в Бенхе. Абд аль-Мухсина — в Асьюте. Бросил университетских друзей. И собратьев по перу. Всех, всех. Я думал, вы идете обычным путем, длинным и тернистым, тогда как есть другой путь, легче и короче. И вот я давно уже мертв, а вы живете. Я мертвец, который убеждал себя, что он избегает людей, но на самом деле люди чураются его. Кому нужен труп? Я чувствую, что даже жена и сын воротят от меня нос. Я хочу вернуться назад, Фахми, хочу начать все с начала. Хочу попытаться сделать это. Но кто примет меня? Кто примет труп? Кто согласится на такое? У меня нет никого, кроме тебя, Фахми. Примешь ли ты меня? Примешь, Фахми?

— Живи, Махмуд…

Он не удивился, что Фахми произнес эти слова. Впервые за все время Фахми заговорил. Не удивился он и тому, что Фахми назвал его Махмудом, словно имя это напомнило ему былые времена, их общее прошлое. Он понял только, что ему не отказано в просьбе, и вымолвил тихо:

— Спасибо тебе, Фахми, спасибо…

Аль-Хадиди лег, как был, в пижаме на кафельный пол кухни, взял руку Фахми и стал целовать ее и утирать ею слезы, непрерывно струившиеся из его глаз. При этом он повторял: «Прости меня, Фахми, прости меня… Простите меня, люди… Я ошибся, я сбился с пути, я жестоко страдаю… Прости меня, Фахми».

Но Фахми вдруг снова стала терзать боль, и он закричал из последних сил. Все окна дома давно уже были распахнуты, и жильцы поневоле вслушивались в истошные вопли, от которых не спасли бы и наглухо закрытые двери и окна. Крик, переполошивший весь дом с его баввабами и беями, господами и няньками, долетал до соседних домов, тревожил их обитателей. Если бы крик длился еще, он, быть может, разбудил бы весь квартал, а то и целый город. Но жильцы вызвали полицию. Полицейским открыла жена, еще полусонная. Однако она мгновенно очнулась, когда провела их на кухню и увидела там своего мужа, который стоял на коленях и целовал руку Фахми, прося у него прощения.

Фахми подняли, наспех одели. Двое полицейских хотели вынести его, но аль-Хадиди воспротивился. Он сам взвалил Фахми на плечи и понес. Болезнь уже настолько иссушила тело больного, что остались лишь кожа да кости. Афат вцепилась в мужа, допытываясь, что он намерен делать. Он улыбнулся ей — новая, неведомая для нее улыбка осветила его лицо — и сказал:

— Я пойду другой дорогой, очень трудной… Ты пойдешь со мной?

— Куда я с тобой пойду в таком виде? Ты что, с ума сошел?

И она обеими руками прижала к себе маленького Фахми. А аль-Хадиди повернулся и пошел прочь с кричащим, воющим человеком на плечах. Жители дома и всего квартала провожали его взглядами, перешептывались и посмеивались… Он прожил здесь два года в постоянном страхе, как бы кто-нибудь не разнюхал, что он из простонародья, не рассказал всем, кто он и что он такое. Без сомнения, многие в этом квартале поступали не лучше. И теперь он видит множество трупов, выглядывающих из окон, стоящих у дверей… И он убыстряет шаги, стремится поскорей покинуть этот квартал… Потому что смрад, царящий здесь, сделался невыносимым.