…всплывает, очнувшись от глубокого сна времени, —

писал Мено, —

бумага: а прежде она попадала в уныло-серый водоворот, возле которого трудились сукновалы; сукновальные мельницы перерабатывали ее в войлок, рука реки тянулась к Бумажной республике, корабль «Тангейзер» плыл по аллее, обрамленной людьми в форме (и мне вспомнилась духовая музыка военных оркестров, широкие бульвары этого города Атлантиды, над которыми проносились зимы и облака, похожие на гагачьи гнезда; а еще — небесные корабли полярных исследователей: «Челюскин», участники экспедиции Нобиле, приветствуемые детьми Октября; река поднимала и опускала город, словно была гидравлической театральной сценой; вода, коричневая с ледовыми вкраплениями, потеплевшая от остатков целлюлозы, и моторного масла, и выбросов канализационных труб (ржавых, во многих местах протекающих, некачественно отвальцованных) над забетонированньм берегом — все это извергалось в коллектор фабрики удобрений; пена: белое гуано и фосфат, крутившиеся у шлюза, зажигали в реке лимонно-желтую вену — а может, то была Нева, тоже лимонно-желтая, в мороз потрескивающая от рублевых бумажек, или река Москва, или все-таки Эльба, которая внезапно сделалась прозрачной, позволила увидеть суда, лежащие на ее дне, уподобилась ядовитому, впитавшему краски цветов меду; ледяные глыбы с хрустом терлись боками; и уже с раннего утра, когда тысячеголовые дома-бронтозавры рядовых партийцев, проквашенные слухами и страхом, а также потом вынужденного молчания, дома обветшалые, по ночам затаивающие дыхание при каждом луче прожектора, стуке сапог во дворе, и их коридоры с натянутыми бельевыми веревками, с висящими на них майками, за ночь превращающимися в замороженных рыб, и засоренные сортиры в коммуналках, и мавританские лепные арки с их такелажем, четырьмя метрами выше, и комнаты, разделенные на отсеки шкафами, занавесками, чемоданами, когда все эти ночью оледеневшие графитные глыбы, казалось, вновь соединялись в нечто единое; уже с раннего утра, когда черные машины с надписью «Мясо» заканчивали свою работу, когда вороны из городского парка обсуждали, чем бы им в этот день заняться (посетить скотобойни или полюбоваться замерзшими фонтанами Бахчисарая, а может, очернить oбраз любимого вождя в воздушном пространстве над Адмиралтейством, над Морским музеем); уже с раннего утра начинали звучать военные марши, в такте четыре четверти они выплескивались из громкоговорителей на магистральные улицы города и покрывали их как бы слоем ила; определенно один из набобов праздновал день рождения, один из верховных жрецов византийского дворца, красная звезда сияла над Ледовитым морем, и рано или поздно должно было наступить утро, полное остановившихся троллейбусов, воодушевленных радостным ожиданием лиц, ветеранов с металлически позвякивающими торсами; утро триумфа военно-воздушных сил; Ульрих завидовал летчикам, потому что они носили часы «Полет ", голубые околыши на фуражках, голубой кант по воротнику, Ульрих размахивал их флажком с изображением пропеллера; я же тогда предпочитал форму моряков, темно-синюю с золотыми пуговицами, мне нравились часы «Ракета» с 24 цифрами на циферблате, их носили командиры подводных лодок; ну так вот, после того как иссякали команды в громкоговорителе, стихали барабанный бой и маршевая музыка, на секунду воцарялась тишина, и все жители Атлантиды — будь то на фабриках, в школах или университетах, — затаив дыхание, собирались у приемников: звучала неизбежная мелодия Чайковского в исполнении оркестра Большого театра, затем Большая процессия приходила в движение, палочка тамбурмажора мелькала в воздухе перед барабанщиками в белых перчатках и капеллами дудочников, на трибуну фараоновского мавзолея поднимались музыканты со сверкающими золотыми фанфарами. Маленькие, как точки, придворные фараона, совершая утонченно-святотатственный обряд на красных гранитных блоках, под которыми покоился Великий Мертвец, махали рукой дефилирующим внизу, мимо них, трудящимся массам, электростанции на колесах, тайге ракет, танковым командирам в белых перчатках, которые салютовали им, стоя на машинах, в этот момент преодолевающих незримую водную преграду, а также «МиГам», выписывающим в воздухе цветные юбилейные петли; и я вспоминаю, что ВСЕ дома Атлантиды подвергались такой «промывке» посредством маршевой музыки вперемежку с мелодиями Чайковского, что они гранула за гранулой утрачивали свою старую, полузабытую субстанцию, как это происходит с вымываемой из почвы солью —

Город прислушивался. Его стетоскопы, сверхвосприимчивые, впитывали информацию так, будто находились в руках опытных акушерок и были приставлены к животам беременных — слухами беременных — летних дней, которые вразвалочку прогуливались по очень жаркой, уплощенной барочными облаками долине Эльбы и пока не озабочивались тем, что пора бы приискать место, где они разрешатся от бремени. Стетоскопы прислушивались к Праге, и то, что Либусса рассказывала о событиях в тамошнем западногерманском посольстве, потом гуляло по кварталу, возвращалось таким, что и не узнать, — раздутым; никак не могло угомониться, просачивалось по Буковой тропе на Кёрнерплац, быстро пересекало мост «Голубое чудо» и настигало Мено в «Деликатесах» Фендлера, где он покупал резиновых космонавтов, — как некое предположение; чуть позже настигало еще раз, теперь у Нэтера, к которому у него было поручение от Барбары, — уже как твердая уверенность. Стетоскопы прислушивались к Восточному Риму, где улыбались садовые карлики, а деревянные почтовые ящики в форме часов с кукушкой постоянно ломились от корреспонденции.

Лондонер пожелал узнать, чем Мено так озабочен. Сам он, казалось, находился в превосходнейшем расположении духа, угостил бывшего зятя портвейном, с явным удовольствием закинул ногу на ногу. Да, Ханна ему рассказала. Эти люди в посольстве… Мено ведь, как-никак, шурин хирурга, а в хирургии такие вещи называются вскрытием абсцесса. Где гной, там приходится резать! Как раз сейчас обнаружились несомненные признаки прогресса: секретарь по экономическим вопросам обратился к нему за консультацией, сославшись при этом на статью, которую он, Йохен Лондонер (лицо старика просияло) напечатал в «Единстве», теоретическом журнале ЦК… Союз свободной немецкой молодежи выступит с какой-нибудь… — да что там, со многими… — чепуха, он будет в массовом порядке выдвигать различные инициативы, касающиеся, например, завода «Максхютте» в Унтервелленборне: Макс нуждается в отбросах — что ж, доставим ему сто тысяч тонн железного лома! Тогда и обнаружится, сколь громадными резервами мы располагаем! Мено молчал, ошеломленно смотрел на Лондонера. Прежде тот бы заметил, какая жутковатая шутка невольно сорвалась с его губ, — а сейчас лишь радостно потирал руки, рассуждая о кредитах из Австрии, о тайных (он будто смаковал это слово, с довольной улыбкой посвященного) валютных резервах; Мено спраншвал себя, какие дискуссии разгораются по вечерам между старым и молодым Лондонерами; по тут Йохен Лондонер добродушно ударил своего визави по плечу: его, Лондонера, новая книга («может быть… нет, наверняка лучшее из мною написанного») окончательно утверждена к печати; кроме того, они с Ирмтрауд собираются в отпуск: на Сицилию, в Таормину! Ну, что он на это скажет?

…но потом вдруг…

(Шаде) «Ах, да перестаньте вы ссылаться на народ и его мудрость, фройляйн Шевола! Мы уже видели, чего стоит эта пресловутая мудрость; мы, коммунисты первого поколения, однажды уже заняли правильную позицию, вопреки народу! Мы знаем правду, мы обладаем правдой, зарубите это себе на носу, и мы будем ее защищать — если понадобится, опять-таки вопреки народу!» '

(Люрер) «У вас что, ничего другого в запасе нет? Вы говорите, как заезженная пластинка!»

(Шаде) «А вы говорите, как мой дядя, который был коммерсантом. Вы говорите 'мои читатели' так, как он говорил 'мои клиенты'. Ради своих клиентов он был готов на все!»

(Шевола) «Ты знаешь край, где свет не смешан с тенью? Туда, туда влечет меня томленье».

(Барсано) «Хотите, пополню ваше собрание анекдотов? Когда Xpущева шуганули, он написал две записки. И сказал своему преемнику: 'Если попадешь в безвыходное положение, вскрой первую. Если такое повторится — вторую'. Очень скоро его преемник оказался в вышеупомянутом положении. В первой записке он прочитал: 'Свали всю ответственность на меня'. Это помогло. Когда он снова попал в безвыходное положение, он вскрыл вторую записку. На ней значилось: 'Сядь и напиши две записки'».

(Конферансье) «Я крутильщик циферблатного круга, каждый час всё ставлю вверх дном, в этом цель моя и заслуга».

Крик тысяч желающих выехать на Запад прилип, как опасная инфекция, к балкону Немецкого посольства в Праге, с которого министр иностранных дел ФРГ провозгласил свободу, одновременно прислушиваясь к своему усталому и больному телу, сороковой день рождения которого он предполагал отметить через несколько дней. К тому моменту, когда шесть поездов с выезжающими проходили через Дрезден, территория пражского посольства вновь заполнилась до отказа. Слух, что еще один поезд будет отправлен из Праги на север, через Бад-Шандау и Дрезден, подобно эпидемии распространился по городу — несмотря на опровержения по радио и в газетах, ложь и запугивания, а также ту отчаянную ярость, с какой, так сказать, дежурные морские офицеры пытались вычислить новое местонахождение подвластного им судна. Судно, которым, казалось бы, они управляли, больше не подчинялось их приказам, принявшим шизофренический характер, а подчинялось (как понял Meно, побывав на приеме для литераторов и художников, ежегодно организуемом Барсано)… — ветру, то есть той неконтролируемой, лихорадочно-мощной силе, которую власти на протяжении многих лет сдерживали методом угроз и обещаний, кнута и пряника.

Холод накапливался в блочных домах, в кухнях с купольной вытяжкой и буфетом, на дверцах которого болтались плюшевый утенок и лейпцигский ярмарочный человечек; в кухнях, где матери старились возле крошечных плит, подогревая детское питание или семейный ужин, приготовленный в соответствии с ассортиментом ближайшего гастронома: многометровые полки с мукой и солодовым хлебом, капустными кочанами и «местами для ничего»; в мясном отделе — пустые сверкающие крюки обычный товар под плексигласовыми колпаками: кровяная колбаса, зельц, требуха, caлo, а между ними — маленький алюминиевый Эрнст Тельман; холодный, насыщенный пылью воздух заполнял промежуток между кухней и жилой комнатой, где Песочный человечек желал юным пионерам спокойной ночи — с экрана телевизора, встроенного в стандартную «стенку " с матрешками и горняцкими вымпелами; холод царил в подъездах с висящими в них стенгазетами и объявлениями жилищно-эксплуaтaционной конторы («Же-Э-эК, Же-Э-эК», эхом разносилось по реке, так что слышно было и на корабле «Тангейзер», на границе с Атлантикой): уполномоченный по дому призывает всех на субботник! Граждане, не бросайте что попало в мусоропроводы! Поддержите массовую народно-хозяйственную инициативу («Мэ-энн-и, Мэ-энн-и», — пела птичка миноль-пироль) — приведите в порядок дорожки возле своего дома! Холод замораживал лужи перед блочными домами, грязные дороги затвердевали, ветер, мрачный бригадир, высасывал тепло из батарей центрального отопления, срывал транспаранты с Дома культуры, рылся в мусорных контейнерах, среди которых дети после уроков играли в индейцев

— Бледные городские дети. Покрытые шрамами коленки, «дырка в голове», раны, которые зашиваются без наркоза в местной амбулатории; ссадины, политые щиплющим, холодным как лед антисептиком; кожа, ободранная во время потасовок на заднем дворе, между натянутыми бельевыми веревками; веснушчатые большеухие мальчишки в пошитых матерями футболках со знаменитыми цифрами на груди, с легендарными именами: Вальтер, Ран, Дуке, Пушкаш, Хидегкути (такое не сразу напишешь! трудно даже найти кого-то, кто знает, как это пишется!), Пеле. Девчонки прыгали через «резиночку», девчонки читали книжки… Девчонки играли в шахматы («Этой книгой мы хотим отметить твое успешное участие в городской спартакиаде 19.. года по шахматам. Мы желаем тебе и в дальнейшем много радости и успехов на поприще этого интеллектуального спорта! Твоя шефская бригада»). Невозможно было пройти и сотни метров, не столкнувшись с каким-нибудь именем. Свободу Луису Корвалану. Модели атома Бора и Резерфорда; товарищ председатель Государственного совета задумчиво и доброжелательно смотрит, слегка склонив набок голову, с голубого постера («ничего»! «ничего!»): «наша молодежь». Учитесь, накапливайте знания: в кабинетах физики и в кружках «Юные техники», «Электроника», «Юные космонавты» —

3 октября люди столпились перед зданием главного вокзала, перед рекламой страхования автомобилей и негаснущей надписью «Пиво Радебергер»: несколько сотен мужчин (а женщины — за их спинами, более осторожные, выжидающие); дело было холодным ненастным вечером, относившимся уже к новому летоисчислению, ибо после запрета «Нового форума», после пражских событий что-то произошло, обычными мерами власти больше не могли обойтись, что-то происходило в темноте, проштампованной желтыми четырехугольниками окон в высотках на Ленинградской улице, снова и снова пробиваемой фарами трамваев и междугородних автобусов. Мужчины — молодые, почти все лет двадцати-тридцати, их тела облачены в плохо сидящие куртки военного покроя, на крашеном искусственном меху, в ношеные джинсы и клетчатые рубашки здешнего производства; немногие господа постарше нарядились по-воскресному — что показалось Мено нелепым, — будто собрались на загородную прогулку с заходом в ресторан. На всех лицах — отчужденное и испуганное выражение, характерное для спасенных жертв природной катастрофы, которых пока что собрали в относительно безопасном месте. Но мере увеличения чего-то ожидавшей толпы напротив нее скапливалось все больше полицейских, заграждавших входы. Полицейских, казалось, набрали со всех концов страны: Мено заметил на их машинах ростокские и шверинские номера.

— У нас же есть билеты, мы спокойно пройдем, — сказал Йозеф Редлих. Но его остановили, один полицейский грубым тоном велел предъявить удостоверение и показать багаж. Редлих, сбитый с толку, поднял свой чемоданчик с материалами для осенних заседаний в издательстве «Гермес» — слишком быстрым, резким движением, — полицейский мгновенно отскочил назад и замахнулся дубинкой. Мено и Мадам Эглантина, жевавшая сардельку, поспешили втиснуться между, но в них сразу вцепились несколько парней в форме и протолкнули их внутрь вокзала — там, к счастью, всем троим удалось доказать свою благонадежность. Внутри народ толпился еще гуще. Большинство, как понял Мено, приехали из Бад-Шандау, где надеялись проникнуть в один из поездов с беженцами или изыскать способ добраться до Праги — но их отогнали полицейские и солдаты. С полудня беспаспортное и безвизовое сообщение с ЧССР было прекращено. А с Польшей — еще не восстановлено; в городе не без горькой иронии поговаривали, что зарубежные поездки отныне будут осуществляться только пешим ходом.

Полицейские были в защитных касках с забралами; двигались они неуверенно и настороженно, как пилоты, которые в полете хорошо делали свое дело, но приземлились не там, где надо, и потому считают себя героями лишь наполовину. Перед вoкзaльными цветочными киосками расположились лагерем панки. Горстка монахинь следовала за желтым раскрытым зонтом с надписью «Иисус жив», покачивающимся над головами ожидающих. Перед телефонными автоматами у выхода к остановкам 11 и 5 трамваев — где всегда, когда Мено уезжал в Берлин, была зона нетерпеливо гудящих людей, которые осаждали эти самые автоматы, — теперь, казалось, образовался заколдованный круг вокруг большого, окаймленного брызгами блевотины: бежевый, взорвавшийся на земле сгусток еще бурлящей энергии, губительной, как граната; выплеснутая из помойного ведра краска — конкретно-дикий экспрессионизм. Йозеф Редлих снял шляпу. В буфете — толкотня, пропитанный табачным дымом воздух, обмен хмурыми взглядами над красно-белыми клетчатыми клеенками в пятнах соуса, над пластмассовыми тарелочками, над общепитовскими чашками с зеленой каймой. Снаружи — опять толкотня; трое сослуживцев с трудом пробились к своей платформе. Переполненные, опрокинутые урны. Возбужденно взлетающие голуби, китовые ребра сводов над опорами из известняка, которые каждый день приходится белить заново. Йозеф Редлих присматривался к поездам, объяснял детали. Электровозы, дизельные локомотивы, на дальних путях — ископаемые времен их пионерского детства: разъяренные буйволы, извергающие из ноздрей пар. Этот маленький человечек, казалось, чувствовал себя неуверенно, он дергал чемодан, вертел в руках шляпу.

— Что вы обо всем этом думаете, господин Роде? — Он смотрел вниз, на гладкую серую платформу, усеянную пивными бутылками и скомканными газетами.

— Не знаю, — Мено уклонился от ответа. Надо соблюдать осторожность, он твердо придерживается этого правила. Правда, Редлих ему всегда нравился, да и в «Гермесе» его считают «человеком порядочным», который «делает, что может».

— А вы сами? — спросила Мадам Эглантина, носком ботинка столкнув сигаретный окурок с края платформы.

— Я тоже не знаю, — Йозеф Редлих нахохлился, будто вдруг ощутил озноб.

— Что-то должно измениться, вы ведь тоже это понимаете, — попыталась продолжить разговор Мадам Эглантина.

— Да, но в какую сторону, госпожа Вробель, в какую сторону — вот в чем вопрос, — тихо сказал Йозеф Редлих. — Вы оба были в церкви Святого Креста, вы двое и господин Клемм. Наш шеф собирается обсудить это на собрании. Как будто еще осталось время для подобных детсадовских внушений. Вы, между прочим, играете в скат?

На противоположной платформе заклубилась бумага: мусороуборочная машина с громыханием пробивалась сквозь нее, как затравленный жук. И тотчас равновесие на незримых весах ожидания нарушилось: топот, возбужденные крики, хныканье детей; поезда еще не видно, но он вот-вот должен подойти, раз толпа так долго его заклинала, «Ваши желания станут действительностью», прочитал Мено на рекламном объявлении, вырванном из западного журнала. Однако подошел только оранжевый маневровый локомотив, машинист беспомощно дернул головой, когда разочарование толпы вылилось в многоголосый свист. Полиция сразу вмешалась. Шары, состоящие из трех-четырех людей в форме, покатились вперед, кого-то хватали, откатывались обратно; главный же блок полицейских всасывал в себя задержанных, чьи крутящиеся головы, протестующе барахтающиеся руки какое-то мгновение еще были видны, а потом пропадали под ударами дубинок. Внезапно сделались ощутимей сопротивление воздуха, наскакивающие и отскакивающие завихрения; электропровода над перронами гудели жестко, как проволочки яйцерезки; из общей массы голосов, смешавшихся в акустическую кашу, выбивались протесты; отдельные выкрики вспарывали человеческий кокон, объединивший стражей порядка и рядовых граждан, который постепенно разбухал возле выходов, потом опадал и раздувался снова. Поезд на Берлин подошел к платформе с провоцирующей медлительностью. Все крики теперь хлынули на эту платформу, Редлих и Мадам Эглантина кинулись — впереди всех — к своему вагону, Мено же отъединила от них перепуганная кучка задержанных, которых гнали перед собой полицейские. И снова — падающая бумага, пурга бумажных обрывков, часть из них медленно-медленно опускалась на скамью; Мено расшифровал один: «X. Кестнер. Приватная рассылка презервативов»; предложения по обмену жилплощадью, подвесные моторы, слабительные средства… Озадаченная тюленья физиономия Редлиха мелькнула в окне вагона, рука Мадам Эглантины далеко высунулась из того же окна и указывала на Мено, в самом деле на меня, подумал он, его толкали и задевали, ее рот исказился в странной гримасе, будто она хотела крикнуть и не могла, громкоговорители, казалось, ослепли от бумажного снегопада, клочки бумаги, снова и снова подбрасываемые разъяренными сапогами, зигзагообразно бегущими ботинками, подобно праздничному конфетти танцевали над пепельно-бурым щебнем, над шпалами. Мено так и не сумел добраться до поезда. Свистки, сигнал отправления, хрусткое закрывание дверей. Кто-то опрокинул его чемодан, кто-то другой об этот чемодан споткнулся и напоролся на Мено, пытавшегося, несмотря на давку, вызволить свой баул. «Ты куда смотришь? Идиот чертов!» — крикнул споткнувшийся и размахнулся, чтобы закатить обидчику оплеуху. Мено пригнулся, и оплеуха досталась полицейскому, стоявшему сзади; тот, словно толстый избалованный карапуз, который вдруг понял, что его мамочка способна и на такое, обалдело-обиженно надул щеки и выдал жалобное «Ауаа!»; Мено усмехнулся. Двое полицейских сорвали его с места, он получил удар кулаком, в подложечную впадину (не особо болезненный, поскольку в нагрудном кармане у него были дорожные шахматы), потом еще — в область печени (тут-то, жалостно щелкнув, и сломалась любимая курительная трубка с круглой головкой), потом — несколько не быстрых, а как бы пробных ударов, от которых, однако, у него перехватило дыхание; затем его — вместе с человеком, закатившим злосчастную оплеуху, которого теперь были разбиты в кровь обе брови — куда-то повели. Звон разбитого стекла, крики, голуби, рассекающие крыльями воздух… Чемодан Мено остался на перроне. К противоположной платформе подкатил поезд — очевидно, тот самый, долгожданный, лейпцигского депо, который должен был забрать беженцев из пражского посольства; в aтмocфеpе всеобщей паники, под аккомпанемент визгливых угроз, доносящихся из громкоговорителей и полицейских мегафонов, начался штурм поезда. В зале ожидания люди кидали в витрины забаррикадированного «Интершопа» шары из скомканной бумаги.

— Проваливай, парень, — сказал полицейский, выведя Мено из здания вокзала.

— Но там мой чемодан…

— Исчезни!

(Эшшлорак) «Но люди, даже если добьются свободы, что они сделают со своей жизнью? Если они хотят быть счастливыми, в чем обретет выражение это их счастье? Они просто отправятся на охоту! Аристократы, у которых всегда было больше досуга, чем у других, наилучшим времяпрепровождением считали охоту. А у маленьких людей есть своя маленькая «охота»: они займутся рыбалкой. Чего вы добьетесь, устроив революцию? Роста поголовья рыболовов! Только и всего. Улучшение судьбы рабочего будет состоять в том, что он сможет посвятить себя этой простейшей форме охоты. И ради этого — свобода, равенство, братство?.. Ах боже мой».

(Старгорски) «Теперь вы рассуждаете как циник».

(Эшшлорак) «Я лишь пытаюсь никого не идеализировать. Не изображайте людей более интересными, чем они есть… В жизни очень много дешевки, и в этом смысле искусство ей подражает, ну и что тут такого?»

(Шуберт) «Но должна же оставаться надежда! Без надежды нельзя жить!»

(Эшшлорак) «Боюсь, нам всем придется этому научиться. Нести вахту на берегу мейстерзингеров, в городе старинных и вечно новых напевов, и каждый пусть остается на своем месте, подчиняется твердо установленному порядку, ведь госпожа Часовая Стрелка — волшебница, вечно все изменяющая — утратила свою власть!»

(Конферансье) «Вот он, часть силы той, что вечно хочет блага и вечно совершает зло: послушайте, дамы и господа, 'Вальс Мефистофеля' в исполнении нашего волшебного дрезденского Биг Банда!»

(Альбин Эшшлорак) «Что ж поделаешь. Тогда… я просто нахохлюсь. Хотел бы я курочкой стать…»

(Шевола) «Вы уже успели навлечь на себя все отвращение, которое люди испытывали к прежнему идолу».

(Альбин Эшшлорак) «Позволите называть вас впредь барышней Вивисектор?»

(Эшшлорак) «Ты не можешь пребывать в покое, мой сын, когда вокруг неподвижной оси твоей комнаты вращается мир».

(Зиннер-Прист) «Вообразите, что я почувствовала, когда мой шеф заявил о своем решении действовать в соответствии с конституцией этого ненавистного мне народа! Который в своем безумном суеверии дошел до того, что отбивает носы статуям, чтобы они не ожили!»

(Барсано) «Мы верили, что все люди, в сущности, предрасположены к добру. Если мы обеспечим их в достаточной мере продуктами, жильем, одеждой, они перестанут быть злыми, ибо в этом уже не будет необходимости. Ошибка, какая ошиппка!»

Но Мено не хотел просто так «исчезнуть». В оставшемся на вокзале чемодане были тексты, в том числе и рукопись Юдит Шеволы — с уже внесенной редакторской правкой, незаменимая. Чувство долга, страх, любопытство, любовь к авантюрам…: он обошел вокруг и снова проник на территорию вокзала через боковой вход. Поскольку у него был с собой билет на поезд, его пропустили. Чемодан нашелся под одной из скамеек, за ним присматривала старая женщина, которая жила недалеко вокзала и пришла сюда, чтобы бесплатно раздавать чай и печенье. Она видела, как полицейские увели Мено и другого мужчину.

— Вам уже доводилось переживать что-то подобное?

— Нет, — сказал Мено.

— Такое случалось разве что во время войны да еще семнадцатого июня, — сказала женщина. — Вы еще молоды — я бы на вашем месте ушла отсюда.

Мено поехал домой. Трамвай полнился слухами, люди не хотели молчать, казалось, их больше не заботило, что разговор может услышать кто-то посторонний. Дрезден покоился в холодной, пасмурной, тягостно-тоскливой бесприютности своих осенних дней; над тихими улицами, озвученными только шепотом веток, качались фонари.

Ветер раскручивал древесные кроны на Лунном спуске, пружинисто спрыгивал с крыши «Тысячеглазого дома», заставляя ее кряхтеть и скрипеть. Педро Хоних уже вывесил возле своего окна флаг. У Либуссы работал телевизор. Аромат ванильного табака просачивался сквозь дверные щели, хотя Мено и забил их матерчатыми змейками, сшитыми Анной и Барбарой. В зимнем саду кто-то беспокойно расхаживал. Мено открыл дверь со стрельчатой аркой и вышел на балкон, сопровождаемый котом Чакаманка-Будибабой, который тут же начал принюхиваться к туманному воздуху. Из парка доносился запах гнилой древесины, который смешивался с садовыми запахами — гумуса и влажной листвы. Мено смотрел на город, на видную отсюда часть излучины Эльбы, по которой двигалась баржа; значит, нынешнее время состоит и в этом: кто-то по-прежнему должен следить за силой течения и буями, люди по-прежнему нуждаются в угле и щебне, или что там транспортирует это судно… Мено вернулся в комнату. Каким мирным выглядит его стол: микроскоп и пишущая машинка, в ней торчит пустой лист. Мено сел к столу, попытался работать, но мысли опять и опять уклонялись в сторону. Он встал, ему надо было с кем-то поговорить.

Либусса и судовой врач, приветственно махнувший Мено рукой из-за бамбуковой занавески, тем временем включили радио.

— Ты разве не уехал в Берлин? — удивленно спросил Ланге.

— Я не сумел сесть на поезд, вокзал оцеплен полицией.

Либусса настроила приемник на чешскую волну, начала переводить. Ничего интересного, одни общие слова. Зычный, внушающий доверие голос диктора радиостанции «Дрезден» тоже ни словом не упомянул о событиях на вокзале. Либусса выключила радио, она молчала. Мено вдруг тоже почувствовал, что не может ничего сказать; сидел, судорожно сжав руки, под красующимися на стене морскими узлами. Он решил навестить Никласа.

— Будь поосторожнее, приятель! — крикнул ему вдогонку судовой врач.

Особняки на Генрихштрассе, похоже, опять ретировались в окаймленное плющом сонное царство, немногие освещенные окна смотрели не на улицу, а в страну Вчерашнего дня; рододендроны и кусты ежевики — вдоль заборов между разъеденными коррозией калитками — казались сверх меры разросшимися картинками: силуэтами из черной бумаги. У Гризелей горел свет; второй этаж, где жили Андре Тишер и сестры Штенцель, был темным. Рихард, наверное, дежурил в больнице, а Анна уехала на какую-нибудь встречу оппозиционеров в Нойштадте или еще дальше, в Лошвице, на Кюгельгенштрассе… Или отправилась в гости к Мацу Грибелю и его друзьям, художникам-анархистам.

Дверь открыл Эццо; зажав под подбородком скрипку, он энергично водил смычком, пробовал то тот, то другой штрих, пока Мено вешал свое пальто на вешалку напротив комнаты, где раньше жила Реглинда. Эццо оставил его в одиночестве. Будто отрешенные от времени, задавали свои вопросы — из гостиной — «готические» и большие напольные часы, им отвечали серебряным голоском венские ходики в «музыкальном кабинете». Мено подождал немного перед дверью гостиной, матово-стеклянной с гравированными цветами, стараясь, чтобы тень его их не задела, затем коротко постучал и осторожно нажал на ручку. Никлас стоял возле печки, кивнул. Альбом «Старейшие немецкие соборы» лежал в центре стола, вокруг него группировались несколько томов Дехио. Мено хотел что-то сказать, но не смог. Раскрытые книги по искусству, тепло, позже будет музыка… Особый универсум Никласа.

(Барсано) «По ночам — шаги. По ночам — топотанье крыс в коридорах отеля 'Люкс'. Внизу — булочная, она-то и притягивала крыс. Они появлялись и днем, наше присутствие их не смущало. Лифты поднимались, лифты останавливались. По ночам мы лежали без сна и считали секунды, пока работал мотор лифта. Считали секунды, пока приближались шаги».

(Эшшлорак) «Придет время, когда они будут считаться дьявольщиной, эти ритуалы единообразия… — я допустил неточность, Роде, а вы меня не поправили! Понятие ритуал уже подразумевает единообразие. Хе-хе, Diabolus: перевертыватель. Или, чтобы было совсем понятно: дьявольское — это вечный переворот, вечное изменение существующего…»

(Барсано) «Маму вызвали на допрос. Следователь грозил ей палкой. Другой ругался. Свинскими, грубыми ругательствами. Русский язык на ругательства очень богат. Мама спросила, не в гестапо ли она попала. Оба следователя опять принялись ее оскорблять. Тогда она встала и сказала: вы, товарищи, не служили в армии, не воевали. Я вам покажу, как правильно ругаться».

(Эшшлорак) «…итак: время. Время, Роде, это и есть дьявол, потому что оно — орудие изменения… Клейкая лента, к которой мы липнем, как мухи… Потому-то именно мы живем в богоугодном государстве: потому что поставили себе цель — упразднить время. Горе, если мы потерпим неудачу… Я уже вижу зарю новой эпохи Настоящего, когда всякое изменение будет состоять в вечном повторении того же самого и когда дьявол погрузится в повседневность: уже не обеспечение изменений будет его делом, а — застой, единообразие, мельница, которая превращает все великие (или задуманные как великие) камни в пыль на дорогах вечно неизменного Настоящего…»

(Барсано) «Оба следователя так удивились, что ругательства свои прекратили. Зато они начали расспрашивать маму об интимных сторонах ее жизни, со всеми подробностями, хотя к обвинению это отношения не имело, но они хотели узнать все — и непременно в моем присутствии».

(Эшшлорак) «…это будет значить, что Бог стал дьяволом, слился с ним, Бог и есть дьявол».

Порядок и безопасность.

Но эта бумага, пестро-цирковая, этот асимметричный снегопад бумажных клочков… Мено пробирался к входу на вокзал, крепко сжимая ручку чемодана и билет на поезд; долг призывал его ехать в Берлин, но ему не хотелось: здесь происходило нечто, не имеющее отношения к привычным играм в тезис-и-антитезис, не имеющее отношения даже к привычным ответам. Луиза, его безрассудно-смелая мать, наверно, сказала бы: ты очень многим рискуешь, если не останешься сейчас здесь. Шумы в зале ожидания: как в гроте, со слабыми бесцельными отголосками. Проникновение Внешнего мира в его слух: воспринятые чисто акустически, еще не отфильтрованные голоса и шумы накатывали на барабанную перепонку, бушевали, заставляя вибрировать молоточек, наковальню, стремечко: сигналы морзе для эндолимфы, защищенной перепончатым лабиринтом и барабанной лестницей? Город был Ухом, вокзал же помещался в Улитковом протоке: Helix, звуковые колебания, шумовые частицы; они хаотически перемещаются в разных направлениях, сталкиваются, некоторые — не больше пылинки, едва-едва задевающие порог акустического восприятия, другие — с силой ударяющиеся об него: амплитуды государственной власти. Перебираемые Золушкой горошины, потом — шлепающиеся капли, потом — стеклянные градины, словно на фабрике детских мраморных шариков отодвинули заслонку и готовые шарики густо посыпались в контейнер; между тем уже выявился базовый ритм: бам-бамм! бам-бамм! — грубо-солдафонская напыщенная театральщина, мертвого Зигфрида везут в лодке по Рейну, — может, полицейских специально так обучили… или это вышло случайно. (Но бывают ли случайности в форме, подумал Мено, — в нашей стране?) «Силы особого назначения». (Против скопища человеческих слабостей.) Полицейские сбивали людей в испуганные отары и вытесняли с вокзала, размахивая дубинками, а себя защищая пластмассовыми щитами. Мено оказался вовлеченным в это движение. Выходы выблевывали бегущих, но одновременно, подобно тому как кит (настоянная пищеварительная фабрика) всасывает планктон, всасывали все новых любопытных: невидимая часть этой биомассы формировалась, похоже, на Пражской улице, из веслоногих, которые, преодолев сперва трамвайные рельсы на Венской площади, затем устремлялись к северному фасаду вокзала. Две силы; под надписью «Пиво Радебергер» (сейчас, в это голубино-сизое утро, она казалась немой и безотрадной) силы столкнулись, образовав буферную зону мельтешащих тел, жестикуляции и архаического страха-блаженства, образовав кольцо (успокоительное, как ни странно, и разбухавшее наподобие теста) с шероховато-колючими краями разрывов — там, где между двумя сталкивающимися клиньями, под воздействием силы удара тут же притупляющими друг друга, как бы лопались швы: Мено видел все это в разрозненные мгновения галюцинаторной зоркости, но такие моменты не имели ничего общего с его усилием удержаться на плаву в водовороте всеобщего опьянения; не имели ничего общего с железнодорожным билетом, воплощением смутного обещания, который, словно смертельно испуганная рыба, трепыхался в его руке, ни на секунду не ослаблявшей хватку; они не имели ничего общего и с мелькнувшей вдруг мыслью, что он, пожалуй, уже не хочет ехать в Берлин, а хочет остаться здесь, уступив своим авантюрным наклонностям. Я останусь здесь. Я хочу посмотреть. Я хочу (собственными глазами) увидеть, что здесь происходит.

Любопытство? Или молчавший до сих пор материнский ген, который теперь начал робко подмигивать на партизанском горизонте Роде, желая проявить себя в чем-то конкретном? Парящие в воздухе, хрусткие, сталкивающиеся, скомканные — гневом или радостью — обрывки бумаги… Люди просачивались к проходам. Внезапно крики: поезд! поезд! И — целые косяки отчаянно заработавших руками пловцов. Поезд, мол, уже подошел. Да где же он?! Где? Поезд! Тот, долгожданный, из Праги; который вывезет нас на свободу. Поезд. Свобода! — крикнули сразу многие голоса в лицо надвигающейся турбине защитного цвета, которая в ответ плотоядно и опасно взревела. Резиновые дубинки уже скандировали свое: проваливайте! проваливайте! Поезда все не было. Люди сразу отхлынули назад, снова заняли выжидательную позицию; среди них много болезненно-настороженных, много — впавших в ярость, еще больше — обессиленных и разочарованных; все, чтобы передохнуть, опустили рюкзаки и сумки на густо усеянные бумажками перроны. Поезд так и не подошел.

Из Берлина названивали в Дрезден. На окружном уровне — ректорам высших учебных заведений, главврачам городских больниц, в городской Центр хранения и распределения препаратов крови. Руководство этого Центра звонило, в свою очередь, на донорские станции. Там новые указания, так сказать, повисали в воздухе — принимались к сведению и замалчивались. Увеличить производство консервированной плазмы — за счет чего бы это? Пустые слова… В паузах между операциями Рихард прохаживался по клинике, что помогало ему не утратить контроля над противоречивыми впечатлениями. Он спускался в подвал, где сестры, санитары и врачи курили, шепотом обмениваясь слухами по поводу беспорядков на вокзале, по поводу ситуации в Праге. Потом выходил на воздух, в парк с его монастырской, осенней атмосферой, к фонтанным статуям, которым скульптор сумел придать особую привлекательность, что, вероятно, стоило большого труда, ибо она, эта привлекательность, была какой-то потусторонней и вместе с тем — не лживой. Никакой дешевой красивости; просто казалось, что фигуры хорошо себя чувствуют, и, вероятно, добиться такого было труднее всего. Привлекательность заблудившихся… Кристиан недавно написал: «Что я должен делать, если получу сам знаешь какой приказ? Ты всегда хотел воспитать в нас прямодушие, однако сам лгал. Твои речи в защиту лицемерия, тогда, перед 'Фельсенбургом' (они были достаточно громкими; может, мы, мальчики, нарочно тогда расшумелись, чтобы не слышать такого), и урок, который по твоей просьбе преподал нам актер Орре, и твои советы, твои упреки, когда ты навещал меня в лагере военной подготовки, — припоминаешь? Так что же мне делать? Наша казарма приведена в полную боевую готовность, все увольнения и отпуска отменены, телефонная связь теперь только внутренняя, газет мы больше не получаем. Если мне прикажут пустить в ход дубинку — что я должен делать? Это письмо я отдаю нашему повару — с надеждой, что оно дойдет до тебя и что твой ответ, если, конечно, ты пожелаешь ответить (или: если сможешь), тоже каким-то образом дойдет до меня». Рихард постоянно носил это письмо с собой. Никогда прежде Кристиан ему так не писал. Здесь он избегает слова «отец». А Анна? Рихард не показал ей письмо. Что же произошло, продолжало происходить с ним, с ними всеми? Все дело во времени, времени, шептали ветки деревьев, обремененные латунными листьями. Ветер пах углем.

Кто-то швырнул камень — сподручный, выбившийся из мостовой черно-белый кусок гранита; беззвучно-параболический полет камня стоило бы прокомментировать, как если бы речь шла о футбольном мяче, с помощью которого (как опытный репортер догадывается, когда игрок еще только берет разбег, чтобы нанести короткий взрывной удар) будет забит лучший гол года: тот гол потом проанализируют бессчетное число раз, отцы, которые сидели на стадионе, гордо покажут сыновьям фотографии в воскресных газетах (или и в этой стране когда-нибудь появится видео?); итак, Мено увидел, как камень полетел в фалангу прозрачных щитов, озерно отражавших по-больничному резкий неоновый свет, как он, вроде, должен был промазать, а кривая его траектории — затеряться в некоей заштрихованной зоне (вроде тех, что указываются на полетных картах); но потом оказалось, что нет, камень все-таки попал, тогда — редкий случай обратного отражения — линия его полета вспыхнула еще раз, тут будто курок щелкнул, с быстротой электрического механизма подтвердив совпадение мушки и целика:

и

окрики, свистящие дубинки, раскаленное добела алкание. Загоняли толпу в котел, перемешивали ее, вбуравливались. Из Шандау — пешим ходом — вернулись тысячи: отчасти — потому что их прогнала полиция и прочие представители власти, отчасти же — просто из-за усталости от долгих мытарств вдоль железнодорожного полотна

и

зачинщики, на чьих лицах треснула корка повседневных шлаков, дав выход белому подспудному потоку ненависти-ненависти-ненависти: такие с хрустом выламывали доски строительных лесов, oтбивaли донышки бутылок, чтобы получить убийственно зазубренное орудие, мигом набирали полные руки булыжников и швыряли их в накатывающую волну стражей общественного порядка; щиты разбивались, забрала лопались, оконные стекла обрушивались, как сверкающие кулисы, дождь осколков, казалось, усеивал землю крупицами крупной соли, в ответ каждый раз раздавался рев многих голосов; Мено, прижатый к какому-то столбу, дрожал, не мог шевельнуться

и

все-таки они приблизились — подъехавшие на машинах спецназовцы, и полицейские заградительного отряда, и готовые к ударам резиновые дубинки, «Опишите-ка течку оленихи и ритуал встречи двух оленей-соперников», почему-то пронеслось в голове у Мено, чемодан был еще при нем, а вот билет — нет, только зажатый в кулаке клочок, сам билет кто-то вырвал из его руки

и

черные собаки, лающие, с таким розовым языком в бело-клыкастой слюнявой пасти, они рвались с поводков у собаководов, сотрясаемых силой черных собачьих ляжек; странная гравировка, оставленная когтями на гладком твердом полу вокзала: петли и завитки, может, цветы даже, «собачьи узоры», подумал Мено

и

дубинки замолотили, заморосили, засвистели — сверху вниз; грохот, как когда шарики каштанов падают на крыши припаркованных машин; искаженная реальность ответных криков; люди, упавшие, оказавшиеся под ногами других, вскинутые в самозащите руки — но дубинки уже лизнули, уже

страха и

крови и

крови и

вожделенья напробовались

и

там были туалеты, Мено побежал с другими, толпа, инстинктивно… искала возможностей… Туалет. Сводчатое помещение, голубой кафель, запах аммиака как боевой метательный диск рассек дыхание вторгнувшихся. Мено сразу рванулся назад: ловушка, ты отсюда не выберешься, ловушка, зачем же ты, а если они перекроют вход, — выбежал наружу, видел лица полицейских, офицеров за их спинами, властно протянутые руки с указующими перстами. Прочь, прочь с вокзала, прочь с этого вокзала. Капсулы со слезоточивым газом уже звякали об пол, люди побежали, сразу стала видна зияющая свободная зона, словно надрез, сделанный хирургическим скальпелем по тугой коже, — и тут заклубился дым. Водометные машины пробивали просеки в гигантском клубке (из бегущих и тех, кто наносил удары), превращали в жидкое месиво бумагу, оттесняя ее к краям платформ, где она громоздилась причудливыми слизистыми замками. Мено поднял голову, увидел видеокамеры, увидел разбитые информационные мониторы; вода капала с распорок, наполняла вокзал пеной и металлически поблескивающими лентами, в которые, словно под лупой времени, вплетали свой тканый узор кровяные нити.

— Бумага, —

писал Мено, —

— бумага, гора из бумаги —

Кристиан сидел в каптерке, от которой у него теперь был ключ, и с мычанием вгрызался зубами в свежую пачку солдатского белья. Порой ему казалось, он сходит с ума. Потому что он видел во сне только казарму, танки, переводы из одной роты в другую — тягучую, неприятную галиматью, которая когда-нибудь все же должна закончиться, и тогда он будет лежать ночами в своей постели, свободный, может, и «Комедийных гармонистов» слушать, с граммофона сестер Штенцель. Успокоившись, он прошел в казарменную библиотеку — гротескное место, охраняемое добродушной толстушкой в фартуке, как у его бабушки, и с вязаньем в руках (она вязала согревающие пояса для «молодых товарищей»). Белокурые деревья трепетали на казарменных улицах. Офицеры нервно приветствовали друг друга. Напряжение и страх — на всех лицах. Количество часов, отведенных на политзанятия, в последнее время удвоилось. Фразы, которым их там учили, слюною капали из ртов, покрывали землю незримой, но притягивающей пыль пленкой да так и лежали под слоем пыли — презренные, никем не принимаемые всерьез. Солдаты тренировались, работали с танками, вскоре должны были начаться осенние маневры. Кристиан считал часы, оставшиеся до дембеля. Иногда ему, уже отслужившему почти пять лет, казалось, будто он не выдержит немногих последних дней сидения взаперти; он забирался на крышу батальонного штаба — гудрон был еще по-летнему вязким, и между черными вытяжными трубами воздух сильно нагревался, — писал письма, которые один из младших поваров тайком выносил из казармы и бросал в гражданский почтовый ящик, или читал то, что присылал ему Мено (книги издательства «Реклам», томики советской прозы, публикуемые издательством «Гермес», которые удивительным образом изменились: теперь внезапно вынырнули откуда-то синие кони на красной траве). Большинство их солдат работало теперь в народном хозяйстве, на различных предприятиях Грюна. Сам Кристиан стоял у токарного станка, снимал металлическую стружку, он был помощником токаря. Всем солдатам хотелось домой, но утром 5 октября им раздали резиновые дубинки; Жиряк рассмеялся: «Втыкалки мы от рождения получили, а рукоятки к ним — только теперь!» Что Кристиан собирается делать, спросил он. Кристиан этого не знал. Он даже представить себе ничего такого не мог, да и не хотел представлять. Прибыли полицейские и стали на полковом футбольном поле обучать их разным приемам. Атака слева, атака справа. Распознавание зачинщиков, наступление на группу. Одно время поговаривали, что отряд Кристиана выступит с огнестрельным оружием. Отряд был сборным, пополнялся из еще оставшихся рот (весной 89-го, вроде бы, вышел приказ о сокращении армии): из Котбуса, Мариенберга, Гольдберга; потоки перемещающихся солдат, с лета 1989-го, ни для кого не оставались секретом. Бухарь радовался уже тому, что раздобыл для всех форму и продукты. Подъехали грузовики. Младшему повару разрешили еще раз выйти за казарменные ворота, он вернулся и пересказал слухи, касающиеся Грюна, где рабочие металлургического завода уже перешептывались о последних событиях, а также — Карл-Маркс-Штадта, Лейпцига и Дрездена. Вечером приказ: «По машинам! Без стрелкового оружия. Резиновые дубинки, летняя полевая форма, защитные жилеты, дополнительный рацион — алкоголь и сигареты на каждого». Солдаты в основном молчали, уставяcь в пол. Жиряк курил.

— Тебе, небось, все до лампочки, — сказал сосед Кристиана.

— Поцелуй меня в задницу, — огрызнулся Жиряк. И высунул голову из-под брезента. — Ничего не видно, никаких дорожных щитов.

— Знать бы, куда нас везут, — вздохнул солдат помоложе, ему оставалось служить еще год.

— В Карл-Маркс-Штадт, — предположил сосед Кристиана. — По логике вещей. Тамошних среди нас раз-два и обчелся.

— Уже проехали, — возразил Жиряк.

— У тебя что, топографическая карта внутри? — спросил ефрейтор.

— Плюс спидометр.

— Тогда, значит, в Дрезден, — сказал молодой солдат.

— Перетасовать компашку голубых, мужики, — это я понимаю, — сказал ефрейтор. — Эй, Немо, в Дрездене много голубых? Думаю, их там хватает.

— Классовых врагов, — подсказал Жиряк, пока кто-то давал ему прикурить.

— Вы, значит, тоже верите тому, что нам говорят? Что там просто дебоширы и все в таком роде? Засланные с Запада, а еще контрреволюционные группы? — спросил молодой солдат.

— Может, ты тоже один из таких, а? Смотри у меня… — пригрозил ефрейтор. — Эй, Немо, ты что, язык проглотил?

— Да не цепляйся ты к нему, — как бы между прочим бросил Жиряк.

— Я не позволю, чтобы мне угрожали, и не позволю очернять государство, — сказал ефрейтор.

— Парень, из какого темного захолустья ты выскочил? — пробормотал сонный голос с места перед кабиной водителя.

— Ты, выходит, собрался их бить, — сказал Жиряк.

— Ясное дело, они же свиньи. Лучшего не заслуживают!

— Тогда я и тебя заодно припечатаю. Ты так хрюкаешь!

— Я, Кречмар, заявлю на тебя куда следует. Вы все слышали, что он сказал.

— Ни на кого ты не заявишь, — сказал Кристиан.

— Я тоже так думаю, — поддакнул Жиряк. — Здесь никто ничего не слышал. Ни-тче-во.

— В Дрездене, говорят, полицейского повесили.

— Детские сказки!

— Главный вокзал, говорят, закрыт. Выглядит хуже, чем после бомбардировки.

— А ты уши развесил! И веришь всему, что тебе втемяшивают! Этой дерьмовой лжи!

— Кто это сказал? Кто сейчас сказал про дерьмовую ложь?

— Но если так оно и есть?

— Да заткнитесь же наконец, — пробормотал сонный голос.

Солдаты молчали, курили, смотрели на номера автобусов, обгонявших их колонну.

Дрезден. Всем выйти из машины.

Они стояли на Пражской улице. Кристиан смотрел на уличные огни как на что-то чужое, незнакомое; он в этом городе родился, но, казалось, больше к нему не принадлежал, а все предметы, все здания, казалось, ожили: Круглый кинотеатр стыдливо прятал витрины с киноафишами, международные отели высокомерно не замечали солдат, дежурных полицейских, курсантов офицерских школ, которые строились перед своими бегающими взад-вперед офицерами, но сверх того получали наставления от каких-то начальников в штатском: крики, приказы, угрозы.

Действовать беспощадно.

Решительные меры.

Противник.

Контрреволюционная агрессия.

Защита рабоче-крестьянской родины.

Перед ними — устремляющиеся к вокзалу люди. Солдаты построились сотнями, образовали цепь, соединив руки. Кристиан оказался во втором ряду, рядом с Жиряком. Со стороны вокзала — глухой ритмический стук. «Впее-ред!» — гаркнули офицеры. Кристиан почувствовал, как колени у него подогнулись, то же ощущение, что при оглашении приговора в зале суда, сейчас бы убежать, сделать что-то, прекратить это безумие, повернуться и просто уйти, но ему было страшно, он видел, что и Жиряку страшно. Вокзал казался клокочущим, алчным шестереночным механизмом, освещенной глоткой, которая заглатывает шаги и выплевывает воду, пар, лихорадочное возбуждение. Туда? Туда он должен идти? Трамваи бессильно замерли, как косточки в набухающей фруктовой плоти, состоящей из человеческой массы. Один автомобиль уже опрокинули и подожгли, бутылки с «коктейлем Молотова» мелькали в воздухе, словно горящие пчелиные ульи, разбиваясь, они выпускали на волю мириады убийственно-раздраженных огненных жал. Солдаты остановились перед книжным магазином имени Генриха Манна, перегородили Пражскую улицу. Тут Кристиан и увидел Анну.

Она стояла в паре метров от магазина, окруженная группой людей, говорила что-то полицейскому. Полицейский поднял дубинку и ударил. Раз, второй. Анна упала. Полицейский наклонился и продолжал наносить удары. Пнул ее ногой. Немедленно получил подкрепление, как только кто-то из группы попытался его удержать. Анна, словно ребенок, заслонила лицо руками. Кристиан видел мать, как она лежит на земле и как полицейский ее топчет, бьет. Лампы скользнули куда-то мимо, ушли, будто ныряльщики под воду. Вокруг Кристиана образовалось пустое пространство, пропащая область тьмы, в которой сгинули все скопленные им ресурсы молчания, послушания, чувства самосохранения. Он сжал дубинку обеими руками и собрался уже кинуться на полицейского, бить его, пока не подохнет, но кто-то Кристиана удержал, кто-то обхватил его сзади, кто-то кричал: «Кристиан! Кристиан!», и Кристиан крикнул что-то в ответ, и взвыл, и задрыгал ногами, и от бессилия обоссался, на чем все и кончилось: в железной хватке Жиряка он обмяк, как молодой кобель, которому проломили затылок, они могут делать с ним что хотят, сам он уже ничего не хочет, разве что… оказаться в будущем, в далеком, как можно более далеком, он ничего не хотел, разве что… находиться не здесь, и Жиряк оттащил его назад, а Кристиан всхлипывал, Кристиан хотел умереть.

Он вернулся в казарму, где на следующий день его вызвал для разговора сотрудник, ведавший всеми запломбированными, зарешеченными дверями. Сотрудник долго изучал дело Кристиана, после чего положил голову на свои сплетенные пальцы, как на комфортную подставку для подбородка, пробубнил задумчивое «гм-гм».

Кристиан, еще прежде получивший от врача в медпункте успокоительный укол, сказал (вспомнив прощальные слова Корбиниана и Куртхена: «Даст Бог еще увидимся, отсюда тебе не выбраться, держись и прости, если что не так»): «Шведт», — он сказал это трезво, утвердительно.

Его визави встал, подошел к окну, почесал небритую щеку:

— Я еще не решил, что нам с вами делать. Но не думаю, что Шведт был бы разумной мерой. Нет. Я думаю, вы нуждаетесь в…

Кристиан равнодушно ждал, нервы его теперь мало на что реагировали.

— В отпуск, — сказал тот, другой. — Я вас отправлю в отпуск. Вам ведь совсем недолго осталось служить. Вот и съездите к своему дедушке в Шандау. Хотя с вас станется и там наделать глупостей… Так что лучше отправляйтесь-ка в Гласхютте. — Он вытащил из ящика увольнительную, подписал ее, поставил печать. — Не советую вам ехать через Дрезден. Есть прямой автобус от Грюна до Вальдбруна, а оттуда дорогу вы знаете.

Кристиан не мог заставить себя подняться. Увольнительная лежала перед ним на столе.

— Вы бы мне хоть спасибо сказали, товарищ капитан. Мы не совсем такие…

Улицы, по которым машины зарубежных делегаций будут приближаться к центру с его трибунами, и еще пустые проспекты, где вскоре пройдут демонстранты, тщательно подметены, дома — до максимальной высоты, видной из проезжающих мимо дипломатических машин, — заново оштукатурены и снабжены оптимистическими лозунгами. В окуляре — нервные клетки, ауратически вспыхивающие под воздействием психококтейлей, тропические растения распустились на берегах Шпрее, Дворец Республики весь заполонен притаившимися в засаде, красными, как мясо, цветами-паразитами; прочие нервные клетки, похоже, отключены: поскольку к ним не поступают ни питательные вещества, ни вещества-медиаторы, они постепенно атрофируются и, впав в своего рода ретро-эмбриональный ступор, в такте тикающих часов как бы замуровывают себя заживо, то есть слой за слоем наращивают вокруг своих клеточных мембран известковую кору. Сан мозг стар, это дряхлый мозг, и тонкие кровеносные сосуды, обеспечивающие его снабжение, лопаются подобно поверхности пирога из слоеного теста, как только исследовательский эндоскоп — ведь не один я нахожусь в пути, в Системе попадаются и другие недоверчивые сотрудники — начинает продвигаться внутри какого-нибудь изгиба; образуются склеротические бляшки, в результате — мастер Игольное ушко и затор, сквозь который пробиваются, доставляя кислород, лишь единичные красные кровяные тельца. Гала! Песочный человечек взлетает на вертолете. Суд Немецкой ассоциации игроков в скат, заштрихованный розовыми диаграммами нарастающих болевых ощущений, объявляет Grand ouvert; Карл-Эдуард фон Шницлер, боцман с Черного канала, чьи нелепые позывные, подходящие разве что для драмы из жизни вампиров, наполняют сейчас вестибюль Дворца Республики — этой лавки ламп, которая сегодня на иллюминацию не скупится, — уже превратился в корабельного древоточца, главный пропагандист заставил его изогнуться в гримасе ненависти и муки, и теперь можно видеть, как он ввинчивается в каюту «Почтового ящика желаний», где Ута Шорн и Герд Э. Шэфер, болтая за чашечкой кофе, обмениваются анекдотиками; но здесь он надолго не задерживается — как, впрочем, и у веселых «Парней в синем» из «Klock acht», поющих шанти под аккомпанемент судового рояля, и в «Klönsnack», и в «Godewind»; он пересекает зал, где разыгрывается «Ледовое шоу Кати», после чего исчезает в недрах буко-буквенного министерства, которое обосновалось в Центре Вернике, в акустико-речевом секторе, — и начинает вбуравливаться в трухлявую массу старых документов, вахтенных журналов. «Самбу танцуй со мной всю ночь! Самба заботы прогонит прочь» — доносится с Александерплац, и гости на государственном приеме теперь переходят к кулинарным удовольствиям: окорокам свинок из Виперсдорфа, выкормленных под тамошними оливковыми дубами, жаркому из дичи, куски которого красиво уложены между декоративно скрещенными охотничьими двустволками, позаимствованными из Музея огнестрельного оружия в Зуле, в дула двустволок вставлены пучки петрушки, и к этому подаются: коньяк марки «Гурман», лимонад для советской братской делегации, мейсенское вино, ананасы, а также все прочее, что советует попробовать телезрителям повар из кулинарной передачи

— Правда! Правда! — чирикнула птичка Миноль-Пироль. — Правда печатается там, в партийных газетах, в ЦЕНТРАЛЬНОМ ОРГАНЕ и в окружной прессе, вот видишь проводочки, тонкие как паутинка: дотронься до них, и зазвонит телефон, и отзовется какой-нибудь редактор, дрожащим голосом, потому что ты застукаешь его в час выпивки, которая происходит еженедельно по четвергам после заседания политбюро (по вторникам) и после совещания секретариата ЦК (по средам), так соединяйтесь же, главреды всех газет Медного острова, в чаще Медного леса, сиречь массовых организаций, соединяйтесь в кабинете у руководителя пресс-службы правительства, подключайте к этой машине, к этому аппарату и прочих функционеров: пуансон-речь раскатывает язык=lingua! автоматические руки в белых перчатках дергают за него, речевой пуансон работает, потом — пробный пуск! — что-то с дребезжанием падает на пол: шкурки слов, жестяные заголовки, извиваются бумажные змеи: ТОВАРИЩ, ВАЖНЕЙШИМ КРИТЕРИЕМ ОБЪЕКТИВИОСТИ ЯВЛЯЕТСЯ ПАРТИЙНОСТЬ! БЫТЬ ОБЪЕКТИВНЫM — ЗНАЧИТ СТОЯТЬ ЗА ИСТОРИЧЕСКУЮ ЗАКОНОМЕРНОСТЬ, ЗА РЕВОЛЮЦИЮ, ЗА СОЦИАЛИЗМ! На речевом пуансоне имеется ярко-красная кнопка: ленинская кнопка, сейчас на нее нажмут: ПРАВДИВАЯ ПРЕССА — НЕ ТОЛЬКО КОЛЛЕКТИВНЫЙ ПРОПАГАНДИСТ И КОЛЛЕКТИВНЫЙ АГИТАТОР, НО ТАКЖЕ И КОЛЛЕКТИВНЫЙ ОРГАНИЗАТОР! —

(Конферансье) «Балет Государственной оперы танцует полонез из 'Лебединого озера' Чайковского. Для тех наших телезрителей, которые смотрят передачу в черно-белом режиме, я расскажу о красивых балетных пачках товарищей танцовщиц…»

Поцелуйчик здесь, поцелуйчик там, снаружи горстка демонстрантов, но все танцуют и поют, это улучшает настроение, а начальник спецназовского штаба, расположившегося в Доме учителя, пока не решился устроить большую очистительную акцию на Алексе …

(Конферансье) «А теперь послушайте хор 'Проснись' из 'Нюрнбергских мейстерзингеров' Вагнера!»

(Генеральный секретарь) «Сегодня Германская Демократическая Республика — аванпост мира и социализма в Европе!»

(Горбачев) «Того, кто опаздывает…»

(Народ, хором) «Свободу!»

(Министр полиции) «Сейчас бы самое милое дело — устроить хорошую взбучку этим мерзавцам, чтобы таким ни одна куртка не была к лицу… Меня не надо учить, как обращаться с классовым врагом!»

(Народ, хором) «Свободу!»

(Министр госбезопасности) «Что же, когда он, то есть товарищ Горбачев, отправится восвояси, я сразу отдам приказ о начале операции, и с гуманизмом будет покончено!»

Пористые зоны: мозг отключает бодрствующие участки, и становятся видимыми альфа-волны сна. Но этот придаток — орган-щит, панель управления обменом веществ — не спит никогда, этот серый дворец из бетона, с частично зеркальными, частично замазанными краской окнами, под которыми слизистым, враждебно-заразным молочным потоком движется лимфа…

…но потом вдруг…

часы пробили —

Гудрун сказала: «Мы все выходим из своих ролей». Никлас сказал: «В Опере дают 'Фиделио', и когда начинает петь хор арестантов, весь зал поднимается и поет вместе с ними». Барбара сказала: «А Барсано сидит в королевской ложе, мысли его витают где-то далеко, и он не поет». Анна, чье лицо еще разбито, а запястья распухли от ударов дубинкой, взяла свечу. Рихард и Роберт, отложивший свой отпуск на последние дни перед дембелем, проверили, высохли ли надписи «Никакого насилия!' на бумажных шарфах, которые они оба повесили себе через плечо. Все вышли на улицу.

По пути им попадалось много людей. На всех лицах заметны были страх, оставшийся от последних дней, печаль и беспокойство, но также и нечто новое: излучаемое ими сияние. Это, видел Рихард, уже не подавленные, понурые люди, как во все прошлые годы, не те прохожие, что спешили по своим делам, обменивались приветствиями, сдержанно кивали, но старались не смотреть долго друг другу в глаза, — теперь они подняли головы, дышат хоть и стесненно еще, но с гордостью, потому что такое стало возможным, это Напрямик: что вот они идут, распрямившись, и тем самым заявляют о себе, о том, кто они, чего хотят и чего не хотят, что идут все более уверенно, чувствуют такую же элементарную радость, какая свойственна детям, впервые встающим на ноги, чтобы научиться ходить. Шведес и Орре шагали под руку, среди других обитателей «Дома глициний»; из дома «Уленбург», соседнего с «Каравеллой», вышло в полном составе многодетное семейство торговца углем Хаушильда («От мала до велика, как органные трубы», — сказала Барбара) и, кажется, разом зажгло все свои припасенные на зиму свечи; господин Гризель, сопровождаемый женой и письмоносцем Глодде, который только что вернулся с работы, замыкал эту детскую процессию; в мастерской у столяра Рабе пилы умолкли, мастер отер руки тряпкой, свистнул ученикам и тоже извлек из кармана вельветовых брюк огарок свечи.

На мгновенье все замерли в нерешительности — спуститься ли по Ульменляйте, к церкви, или сперва завернуть на Риссляйте, к булочной Вальтера? Очередь перед булочной при их приближении поредела, распалась на группки; из дверей выглянули, смущенно комкая фартуки, продавщицы; «Булочек захватите!» — крикнул кто-то; взмахи рук, крики; «Присоединяйтесь, мы нуждаемся в каждом мужике!» А зубная врачиха Кнабе, подтолкнув вперед своего запуганного супруга, добавила: «Правильно — и в каждой бабе!» Ульрих сорвал с себя и бросил на землю партийный значок. Барбара договорилась с Лайошом Винером о переносе на другой день своего визита к нему — пока он писал на двери парикмахерской: «Закрыто по причине революции». Госпожа фон Штерн, повесившая через плечо жестяную коробку для завтраков, бодро стучала об землю узловатой палкой: «Это на случай, если кто-то нарушит должную дистанцию. Невероятно, что мне-таки довелось увидеть такое — после событий октября семнадцатого!» Рихарду же этот день, этот октябрьский день 1989 года, вдруг показался серьезным и простым, исполненным энергии; на небе за деревьями проступили едва заметные, не толще волоска, трещинки; Рихард видел выбоины, беспомощно заделанные асфальтовыми кляксами, — халтурно заштопанную кожистую оболочку старых улиц, которая, как у змей при линьке, похоже, вот-вот должна была лопнуть; и хотя уже сгущались сумерки, через все эти трещины веяло дурманящей свежестью, какую он чувствовал молодым человеком, когда затевалось очередное приключение, одна из тех внезапно вспыхивающих грандиозных авантюр, которые нарушают норму, но награждают Я золотым нимбом, сотканным из счастья и боевой песни. «Ханс», — сказал он своему брату, вынырнувшему из-за угла Волчьего спуска; «Рихард», — сказал токсиколог, вот и все, но то были первые слова, которыми они обменялись за долгое время. Ирис и Мюриэль отказались взять свечи, предложенные им пастором Магенштоком; воздержался от этого и Фабиан, теперь — уже молодой человек, с немножко смешными гайдуцкими усиками; все трое не несли ни свечей, ни плакатов с изображением Горбачева, в отличие от столь многих: они не хотели никакого улучшенного социализма, они вообще не хотели социализма и для поддержания своих надежд не нуждались ни в проповедях, ни в световых цепочках. Рихард не мог не признать, что и Хонихи, на свой лад, проявили мужество: они развернули гэдээровское знамя, высмеиваемое и презираемое (притом во многих местах города, как знал Рихард, уже обезоруженное тем, что из него вырезали кругообразный кусок); как бы то ни было, Хонихи присоединились к шествию, и их никто не прогнал, на них просто не обращали внимания.

Проходя по улицам, люди звонили в дома. Не все хозяева открывали, иногда гардина приподнималась и вновь опускалась, иногда собака начинала бросаться на дверь с той стороны и долго не могла успокоиться, а вот у продавца граммофонных пластинок Трюпеля очень кстати оказалась умело сломанная нога с неумело наложенным гипсом: он проковылял на костылях мимо них, сожалея, очень сожалея, что так получилось… Лавка проката одежды Маливора Маррокина по-прежнему оставалась закрытой, без всяких объяснительных записок; так что седовласому чилийцу, хозяину лавки и по совместительству фотографу, так и не довелось заснять ни одного из демонстрантов, чувствовавших себя все увереннее.

…но потом вдруг…

часы пробили:

и вот уже Медный остров опрокидывается под тяжестью народа, столпившегося по его правому борту; красно-бело-клетчатые клеенки, закручиваясь, соскальзывают вниз — туда, где пена и море взбалтываются в одной гигантской воронке; угольные брикеты от избытка воды крошатся и размокают…

(Конферансье, предлагая ордена из обувной коробки) «Берите! Ордена! За победу в социалистическом соревновании! Берите же! Тут всего полно! Даром!»

великаны на высотном доме Кроха в Лейпциге гулко ударили своими молотками по колоколу, Филипп Лондонер сидит один в затемненной комнате, рабочие бумагопрядильной фабрики выключают машины и присоединяются к демонстрантам, около ста тысяч человек собралось в этот понедельник, они маршируют к центру города, к увитому розами зданию университета, к концертному залу «Гевандхаус», сверкающему, словно кристалл, на фоне сумеречного неба: народ, который пробует голос, который не позволит больше водить себя за нос, которому до тошноты надоели ложь и решетки…

(Эшшлорак) «Крот, слепой в темной утробе земли, утром ли, вечеров ли, ночью ль — для него нет времени; он, конечно, боялся; но без времени. Судно с безумным капитаном и безумной командой, наполненное шумом и яростью, странствующее между Вчера Сегодня Завтра… Плаванье, привязанное к Большому Колесу, которое постоянно крутится в тумане и мы, здешние короли, — мы все находимся на одной лопасти-скрижали, на ней же кровью предначертаны возвышения и падения империй, вечное возвращение одного и того же, на краткое мгновение, — догадка о солнечном луче, и любящие, обнявшиеся перед плахой, уготованной им дивным новым миром, в котором чистота понимается как извращенная красота и одна черная утроба порождает другую черную утробу» —

«Мы народ»

(Эшшлорак) «Крот видит кротовьи сны о солнечном свете и свободном небе, а сам все копает и копает во тьме, причем не сны задают ему направление, а только копание как таковое и то, что он чует носом; и вот он видит во сне, будто он есть венец творения, будто небо земля звезды созданы только ради него, будто крот — это центр мира, как и весь его прокладывающий штольни род, коему кротовий бог обещал бессмертие, — но тут внезапное сомнение, некий голос: Крот это только крот и ничего больше, а кротовьего бога он сам и сотворил как свое зеркало, из эха и безумия сам и сотворил свой теневой образ» —

«Мы — народ»

(Эшшлорак) «И как река не может потечь вверх, так и крот навсегда останется кротом, никогда не покинет он своего туннеля тьмы, никогда не узрит солнечного света: таков уж его кротовий жребий, Вселенную все это не заботит, и как бы он ни мучился, ни боролся, как бы ни размышлял и как бы глубоко ни чувствовал, это ничего не изменит: он так и будет существовать без времени» —

«Мы — один народ»

…но потом вдруг…

часы пробили

Социалистический Союз, кремлевские часы останавливаются с шорохом сломавшейся пружины; красная звезда над Москвой, все еще посылающая радиосигналы через море — своим вассальным островам, постам на мостах между Бухарестом и Прагой и Варшавой и Берлином…

(Питтиплатч) «Ах ты моя носатенькая»

(Крякотушечка) «Кряк-кряк-кряк»

жидкостно-внезапно застопоривается совсем особый сок, в результате инсульта гаснут ленинские огни, медная пластина теперь торчит из моря подобно ледяной глыбе, «Я кругл, я крутильщик циферблатного круга, каждый час все ставлю вверх дном, в этом цель моя и заслуга»; орган-щит, где папоротник ползет и в конце любой монолит разобьет, в том числе и бетон норманнских жилых построек, где по комнатам со стандартными цветочными обоями, фанерной мебелью, стандартными пепельницами, стандартными канцелярскими письменными столами теперь разгуливает свежий воздух вкупе с ломающим все стандарты народом; бумага взвихривается вверх, бумаги, старые акты, имеющие уставный характер, буря бумажных листов, листы неистовствуют в световых дворах, слетая вниз с галерей, уставленных лиственными растениями и пластмассовыми лейками, которые ad libitum могут быть оборудованы оптическими приборами для визуального наблюдения и нацелены на кладбища Республики; в подвалах измельчительные машины пожирают бумагу, засасывают напечатанные на пишущих машинках тексты в свои прожорливые пасти, пока у них еще есть на это силы; гражданским комитетам пока хватает других забот — не позволять, чтобы их удивление и отвращение были неправильно истолкованы как слабости; вскрывается некая опечатанная комната, представляющая собой, как оказалось, картотеку запахов: у тысяч «неблагонадежных» граждан тряпочкой незаметно снимали пробу подмышечного пота, запечатывали тряпочку в целлофан, снабжали биркой с персональными данными и сохраняли на будущее, для собак; бумага хрустит на полу, из-за обилия мелких бумажных обрывков в таких помещениях трудно дышать, выбитые из бумаги кружочки, кучи белого конфетти возле чугунных дыроколов, раскрошенная бумага разбухает; непереваренной кашей выползает она из кишок канцелярий, бумага, бумага —

И вот в одно ноябрьское утро Кристиан и Жиряк стоят перед казармой; постовые на КПП смотрят им вслед отчасти с завистью, а отчасти — вновь обратившись мыслями к своим делам; знамена вдоль казарменной улицы плещутся на безрадостном ветру, пока все те же: красное, и черно-красно-золотое с молотком и циркулем в венке из колосьев, и голубое — Союза свободной немецкой молодежи; прибыли новые призывники, неуверенные и с поникшими головами; потому что они здесь, потому что сейчас, потому что при том, что происходит вокруг, не имеют больше свободы и вынуждены носить ненавистную форму Национальной народной армии; Жиряк — в потертой кожаной куртке, вокруг шеи повязан собственноручно изготовленный из простыни резервистский платок с запретным черно-красно-золотым орлом, как полагается, при собачьей метке, нашивке, резервистской плакетке, с зеленым танком и нанесенными шариковой ручкой подписями товарищей между вывязанными на плечах римскими цифрами, обозначающими годы службы, — поворачивается к Кристиану, который носит такое же одеяние (как он мечтал об этом дне, год за годом, с тех пор как появился хит Нены «99 воздупшых шариков», традиционно воспаряющий в небо над каждым полком, когда до дембеля остается ровно столько дней!), но кажется себе в нем смехотворным, даже анахроничным (можно подумать, будто кто-то еще ими интересуется, будто кто-то в самом деле их ждет: этих молодых мужчин, которые сегодня вернутся с воинской службы, размахивая, словно трофеями, подаренными им коричневыми спортивными костюмами, — они начнут буянить и напиваться по вокзалам и пивным, но будут становиться все тише по мере своего рассредоточения, по мере приближения к тем различным местам, где они живут, где у людей совсем другие заботы, и перед их историями, отныне обреченными на замалчивание в ядре из взрывоопасной немоты, просто задвинут засов, сказав; «Ну, вот ты и пришел»); Жиряк, значит, поворачивается к нему и большим пальцем показывает на своих приятелей, которые только что выскочили на мотоциклах из-за угла и резко добавили газу или нажали рычаг сцепления, так что их машины подпрыгнули; Жиряк говорит:

— Ну, бывай.

— Бывай, — говорит Кристиан.

— Ищущий: Чистота,

писал Мено,

исписанная и белая, с напечатанными на ней фотографиями, с помощью тонких и грубых насечек превращаемая в газету, подкрепляющая, успокаивающая, утверждающая, прочитываемая между строк, ликующая, осмотрительная, затененная, непроницаемая, должностная, опровергающая Бумага; бумага для ИСТИНЫ, печатного зеркала, для НОЙЕС ДОЙЧЛАНД, ЮНГЕ ВЕЛЬТ, ПРАВДЫ, газет, обрывки которых смывают в воду; в водоворотах крутятся: сигареты, комки промасленной и бутербродной бумаги; билеты на матчи — ЦСКА Москва Спарта Прага Динамо Дрезден Локомотив Лейпциг ГФК Хеми, — билеты на мотоциклетные гонки-спидвей, билеты в плавательные бассейны, квитанции смешиваются с изоляционной бумагой; объявления, указы, книги, блокноты попадают на пропеллеры турбины, в которой они перемалываются и превращаются в вату; клочья бумаги свисают, словно мох, с лопастей пропеллеров; бумажные сосульки, бумажная слизь, волокнистая слякоть наматываются на бобины, образуя гигантские нити, и нити эти нарезаются ножами-''лирами», находящимися, словно инструмент косарей, в постоянном движении: специальные автоматы-«косари» иссекают бумажный рулет, как металлический повар — скользящую мимо него лапшовую ленту; газетные обрывки, смытые в воду, а там на берегу — черпаки многоковшовых цепных экскаваторов, протекающие фланцевые трубы над каким-нибудь огородом, который в результате удобряется мелко порубленной бумагой; и еще — капель в архивах, погружающихся под воздействием бумажного груза в состояние безропотной затхлости: само давление прессует скоросшиватели, осуществляет «отжим» формуляров, заставляет документы отсыревать, организовывать влажные бракосочетания между печатной типографской краской и древесной массой и кислотами; лопасти винта нависают надо всем этим; капли здесь образуются так же естественно, как бисеринки пота, выступающие на лбу у двух мужчин, которые меряются силой рук; капли эти разбухают, влажные слои сводчато выгибаются один над другим, пока не достигнут незримой отметки, и тогда внезапно вниз начинает литься тонкая струйка, две капли сталкиваются с таким звуком, какой производит экспандер, когда человеческие руки оказываются для него слишком слабыми, из одной струйки получаются две, и вот уже гнойно-белые ручейки ищут для себя путь к трубным отверстиям, которые указывают на наличие входа в трубу, а вход, в свою очередь, указывает на наличие выхода, так все и передается «из уст в уста», а в конечном счете на выходе самой последней сточной трубы сочится сок печатного слова: жидкость не менее драгоценная, чем кровь и сперма, — продукт секреции архивных бумаг —

…но потом вдруг…

часы пробили, пробили 9 ноября, «Германия единое отечество», пробили у Бранденбургских ворот: