<…>

— Приблизься! — Корректор Клемм важно кивнул своему сослуживцу Мено. — О честный трудяга, - забормотал, - ты безупречно влачишь ярмо, готовишь, как каждый год, ярмарку, но успеваешь… ах, барышня Вробель, вот уж не думал увидеть здесь и вас; господа из Бетховенского квартета о такой приятной возможности умолчали.

— Вы… тоже собрались на мероприятие?

Все трое инстинктивно ретировались из светлого круга под фонарем, и Оскар Клемм, кавалер старой выучки, вместо ответа протянул Мадам Эглантине руку - та приняла знак внимания благосклонно, хотя вообще, как знал Мено, на обращение «барышня» сердилась. Лицо ее было бледным, глаза от сомнений и страха потемнели; зато на пальто, скроенное из добротного дедовского лодена, были нашиты войлочные аппликации в виде разноцветных ступней, пальцы которых (Оскар Клемм называл их, на саксонский манер, топырками) дерзко торчали в разные стороны.

— Вы мне позволите завязать вам шнурки? Прикиньте, моя дорогая, что будет, если вы споткнетесь.

— Розентрэгер должен сегодня говорить, — осторожно сказал Менo.

— Это хорошо, хоть раз послушать что-то другое. Шифнер нам запретил ходить туда, но, дорогие коллеги, — Клемм вдруг остановился и поднял голову, — я, со своей стороны, решил, что пора наконец набраться мужества.

Церковь Святого Креста, программа Мауэрсбергера. Люди стояли так тесно, что одной пожилой даме поблизости от Мено, с которой случился обморок, некуда было упасть. «Как одиноко стоит город, некогда многолюдный!» Но (что очень характерно, подумал Мено) об ужасном нужно было сказать красиво, благозвучно — прозрачные голоса хора Святого Креста уже начали очаровывать слушателей, — нужно было дать сказаться гармонии, обрамленной правильной формой и преданием; когда эта музыка родилась, в ней увидели лишь приверженность традиции, хотя она хотела быть чем-то другим. Этерические голоса — и, по контрасту к ним, совершенно лишенная украшений, выжженная дотла церковь, шершавая штукатурка стен; над головами прихожан, в ореоле свечного сияния, — заклинающий сдержанную скорбь, вносящий умиротворение кантор, чьей дирижерской палочке с детской невинностью подчиняются и светло веющие вуали хорового пения, и их опора, звуки йемлиховского органа.

Розентрэгер взошел на кафедру. По рядам людей, только что завороженно слушавших музыку, будто пробежала волна. Напрягшись, тела подались вперед (так исполненные ожидания мясистые плотоядные растения поворачиваются к потенциальной жертве, незаметно для себя переступившей черту внешнего сигнального круга); шеи вытянулись, руки начали нервно теребить молитвенники, медленно вертеть шляпы, будто перебирая четки; облачка дыхания, выходящего из многих уст, были невидимыми, но, когда и в самом деле зазвучал хорошо поставленный голос суперинтендента, сквозь весь сумеречно-мерцающий церковный неф пронесся общий вздох облегчения. Розентрэгер заговорил о 13 февраля. Мено почувствовал: это не то, на что надеялись люди — и что, может быть, имела в виду Мадам Эглантина, когда, запнувшись, выговорила словечко «мероприятие»; воспоминания о воздушной атаке, о войне, об опустошении города, о прошлом — всего этого, конечно, люди ждали, но надеялись-то они на слова о сегодняшнем дне. И когда такие слова наконец пришли, то показалось, будто молния, сверкнув, прорвала темную тучу недовольства— так быстро слушающие подняли опять головы к Розентрэгеру (которого Барсано, как сейчас вспомнилось Мено, однажды публично назвал нашим главным врагом). Этот худой человек с прямыми, небрежно разделенными на пробор волосами говорил сейчас такие вещи, которые другие отваживались высказывать вслух разве что шепотом, прикрыв рот ладонью, — а вообще предпочитали ни с кем ими не делиться. Снова и снова Мено всем телом чувствовал, как цепенеют люди вокруг, когда Розентрэгер говорит о «заблуждениях», о правде, которая может быть единой и неделимой только в Боге, но никак не у той или иной партии; когда он сравнивает правду с зеркалом, показывающим не наши прекрасные желания, но действительность, порой неприглядную (в правильности последнего сравнения Мено, из-за въевшихся ему в плоть и кровь интеллигентских привычек, убежден не был). Этот человек, решил он, понаблюдав некоторое время за проповедником, — не авантюрист, которого, возможно, захлестнула волна благодарности, заставив покинуть гавань жизненно необходимых предосторожностей; но и не честолюбец, для которого всякий раз, когда он поднимается в священническом облачении на кафедру, восходит его личное — маленькое — тщеславное солнце. А просто он говорит простые истины. То, что он делает здесь, в церкви, перед тысячами слушателей, — удовлетворение давно назревшей у людей потребности, а вовсе не происки «изолированной клики», как Барсано величает тех, кто ходит на богослужения в церковь Святого Креста. Здесь кто-то вырвался за границу молчания, нежелания видеть очевидное, страха; сам Розентрэгер, конечно, испытывал страх — это Мено вычитывал из жестов проповедника, чересчур нервных (что со временем, вероятно, повредит его репутации в глазах невозмутимых летописцев нынешних событий); но люди, за которыми Мено сейчас наблюдал, в алчущей тишине буквально впитывали его слова. Может, в том-то и было дело: что Розентрэгер не рассуждал как партийный пропагандист, глыбоподобный и властный, наставляющий паству, склоняясь к ней с облаков якобы известных ему исторических законов; нет, Розентрэгер то и дело поправлял очки, говорил свободно, но как бы все время подыскивая на ощупь нужное слово, держался прямо, расхожих фраз не употреблял; он явно испытывал страх — и все же продолжал говорить.

Рихард попросил Роберта остановиться у поворота к каменоломне. Последний маленький отрезок пути ему хотелось пройти пешком, невзирая на сарказм Анны; зато вернется он на «испано-сюизе», со всей подобающей помпой: будет медленно приближаться, глаза в глаза; да и Роберта он рассчитывал поразить, своего видавшего виды сына (пусть разделит его триумф). Каким чистым был воздух — эскиз еще не наступившей весны; птица вспорхнула с ветки, осыпав Рихарда вспугнутыми водяными каплями.

Скульптор Ежи висел на тале — обрабатывал ухо гигантского Карла Маркса — и махал Рихарду рукой. С другой стороны каменоломни доносились яростные удары горного молотка: там Дитч трудился над своим, как он выражался, work in progress, над «Большим пальцем», но он нa приветствие Рихарда не ответил. В гараже царил тот чудесный беспорядок, какой остается после детских игр; Шталь однажды заметил, задумчиво и не без иронии по отношению к самому себе: не только после игр — после любой работы, которая делается с увлечением и ради нее самой, потому что занимаются ею те же мальчишки, только закамуфлированные под солидных отцов семейств. Сквозь щели в досках просачивался свет. Машина ждала хозяина, укрытая брезентовым чехлом. «Испано-сюиза», — прошептал Рихард, его радовало уже само звучание слова. Пока он повторял имя, взгляд его упал на комбинированные кусачки, которыми прежде пользовался Герхарт Шталь. От созданного им мини-самолета, который он назвал «САГЕ», по первым слогам имен Сабина и Герхарт, ничего не осталось — только меловые линии, отчасти смытые проникающим сквозь крышу дождем, отчасти затоптанные самим Рихардом, еще указывали, где когда-то располагались инструменты и материалы. Детей поместили в приюты, в разные города, это Рихард узнал от адвоката Шпербера. В какие же города? Шпербер вместо ответа смущенно отвел глаза и передернул плечами. Несколько мгновений Рихард наслаждался видом стоящей на черном полу ярко-желтой канистры с машинным маслом. Как она сверкала! Как ощутимо присутствовала в пространстве и каким ненавязчивым было это присутствие! Потом он подошел к машине и сдернул брезент.

«Испано-сюиза» была изуродована, с профессиональной тщательностью. Кожаная обивка везде вспорота, рулевое колесо вместе с отпиленной рулевой колонкой торчит из водительского сиденья. Рихард открыл капот. Провода, медные артерии, еще недавно полные жизни, и никелированные вены, по которым циркулировало топливо, — все это разбито или перерезано, с удовольствием (о, такое чувствуешь сразу!). Мотор — залит бетоном; в застывшей бетонной массе, как в каменном футляре, лежат — Рихард без труда их достал — плоскогубцы, пропавшие перед Рождеством, вместе с трудно добытой елкой. Умело зажатая ими, колышется, как на подарке ко дню рождения, бумажная карточка; на ней машинописная надпись: «С социалистическим приветом!» <…>

Однажды апрельским вечером — людей на улицах было тогда больше, чем обычно, — пастор Магеншток прибивал гвоздиками к доске объявлений перед церковью воззвание некоей группы по защите окружающей среды: ярко-оранжевый лист, магнит для глаз, занявший место между планом проповедей и призывом делать пожертвования в пользу стран «третьегo мира». Мено остановился, чтобы понаблюдать за господином Хэнхеном, здешним участковым уполномоченным, который — словно против воли — медленно приближался к пастору, поглядывая то на тротуар, то на блекнущее цветочной раскраски небо, складывая руки то за спиной, то на импозантном животе, стянутом подтяжками марки «Адидас» которые выглядывали из-под форменного кителя. «Вы ведь понимаете, что не должны себе такого позволять», — заметил господин Хэнхен прежде основательно проштудировав воззвание, для чего он даже вздел на нос очки. Между тем кантор Каннегиссер с раскрасневшимся испуганным лицом подошел и встал рядом с пастором Магенштоком — хоть и тяжело дыша, но прикрывая его своим телом; высокий толстый участковый уполномоченный и маленький щуплый церковный музыкант какое-то время paзглядывaли друг друга, недоуменно поднимая и опуская головы.

— Вы, может, хотите стать героем? — спросил Хэнхен, и глаза его погрустнели.

— Слово «герой» вообще не встречается в Новом Завете, господин Хэнхен. Я просто не могу больше нести ответственность за свое молчание ни перед моей общиной, ни перед собственной совестью, — сказал пастор Магеншток.

Хэнхен помолчал, а потом ответил, что такие мотивы ему понятны. И все же в силу своих должностных полномочий он желал бы это воззвание удалить.

— Но ведь у вас тоже есть дети, господин Хэнхен! — воскликнул Мальтакус, который в этот момент, в сопровождении Кюнаста и Краузевитцена, подошел к месту происшествия и тоже встал рядом с Магенштоком. Господин Хэнхен ответил, что да, дети у него есть.

— Бессмысленно закрывать глаза… — твердо сказала зубная врачиха Кнабе, которая хоть и была нагружена продуктовыми сумками, но тоже встала рядом с Магенштоком, вместе со всеми женщинами из только что ею основанного кружка борьбы за эмансипацию. — Господин Роде, вы тоже идите к нам! — распорядилась она.

— Господин Хэнхен, — попробовал найти выход Мено, — а нет ли возможности сделать вид, будто вы ничего не видели?

Господии Хэнхен ответил, что в принципе такая возможность всегда существует, вот только…

Но тут подоспели сотрудники заведения на Грауляйте. «Разойтись!» — рявкнул офицер. Однако люди не тронулись с места. Зубная врачиха Кнабе медленно покачала головой. Офицер, казалось, изумился, смутился. Другие гуляющие видели странное скопление народа, но вместо того чтобы побыстрей пройти мимо, с невидящим взглядом, со втянутой в плечи головой, как бывало до сих пор при любой конфронтации с властью, они подходили ближе, все в больших количествах, — а вслед за ними и те, кто сперва наблюдал за происходящим из парка, тянущегося вдоль Ульменляйте, — и становились рядом с пастором Магенштоком.

Офицер молчал. И Мено еще никогда не видел такого одинокого человека, как участковый уполномоченный Хайнц Хэнхен, стоящий посреди пустого пространства между обеими группами.

Кружок, образовавшийся вокруг Нины Шмюкке, был пестрым; Рихард, которого она, как старого знакомого, приветствовала поцелуями в левую и правую щеку (вероятно, чтобы позлить Анну; он потом начал оправдываться, но жена его только отмахнулась), кивнул Кларенсу и Венигеру — последний, воззрившись на него удивленно и враждебно, зашептал что-то на ухо одному из тех бородатых мужчин в джинсах и клетчатых рубашках, которые, как Рихарду показалось на первый взгляд, задавали здесь тон. Анну определенно смутили картины на стенах и на многочисленных мольбертах; повсюду красочные сгустки самых агрессивных тонов сражаются за место на полотне. Остановившись возле одного из немногих окон, которые не были забиты картоном или фанерой, Рихард смотрел на Новый город: обветшавшие крыши, под которыми нагие мужчины отбивают поклоны заходящему солнцу; изъеденные временем дымоходные трубы, а все скамеечки для трубочистов заняты; один толстяк спит на спине, руки и ноги его свисают вниз; тощий человек в черном прорезиненном костюме меряет шагами кровлю, женщина проверяет рыболовное снаряжение… Рихард принес Анне чего-то выпить, пододвинул ее стул к окну; дискуссии, которые из-за их появления прервались, теперь — после того как бородач увлек Нину Шмюкке в сторонку и там она его, видимо, успокоила — возобновились, сопровождаемые частым чирканьем спичек и щелканьем зажигалок. Тягучие, медленные, тягучие. Рихард знал кое-кого из присутствующих; двух медико-технических ассистенток из Неврологической клиники, бывшего врача-ассистента из Центра внутренней медицины (того самого: лишившего Хирургию ее рождественского триумфа) госпожу Фреезе, которая сейчас с неприятным упорством пялилась на него, — он опустил голову, тут же рассердился на собственную трусость, в свою очередь вызывающе взглянул на нее, после чего госпожа Фреезе спряталась за широкими спинами двух сотрудников с Угольного острова. Рихард узнал также того ответственного исполнителя, который перед выездом Регины за границу удрученно перебирал картотеку и остановился на букве «F»; еще с кем-то ему не так давно пришлось иметь дело в связи с ремонтом газовой колонки для горячей воды. Быстрые взгляды, будто вспархивающие с лиц и замирающие в ожидании… Страх, представляющий собой боязнь страха как такового… Руки, не знающие, куда им себя девать… Один инженер заговорил о собственной жизни, которую — что он своими уклончивыми словесными петлями пытался не столько объяснить, сколько скрыть — уже невозможно «в достаточной степени» отделить от повседневного быта… Серость. Великая серость завладела его бытием! Ему поддакивали. Такой жизненный опыт разделяли с ним многие. Кто-то спросил, какие будут предложения.

— Надо прямо сейчас начать сидячую забастовку, — сказала женщина с пиратским платком на голове и в льняном платье, которое было украшено необычной и красивой, как находил Рихард, вышивкой, изображающей красно-белый дорожный знак. Мол, пора наконец что-то у нас менять, сколько народу уже уехало, например, половина высотного дома, в котором живет она, — к чему это приведет?

— Может, у нашего гостя найдется какой рецепт? — Венигер кивком головы показал на Рихарда. — У него имеются контакты, которыми располагает далеко не каждый из здесь присутствующих…

— Это, Манфред, гадкая подтасовка. Возьми свои слова обратно! — Анна поднялась со стула.

— Хорошо, конечно, что ты вступаешься за мужа… Но тебе, Нина, следовало бы предупредить нас, что ты собираешься его пригласить. И вообще, я вижу здесь много незнакомых лиц.

— Если мы хотим разговаривать откровенно, и не только в своем тесном кругу, нам рано или поздно придется выйти за его пределы. Ты, Манфред, кажется, с этим соглашался, — осадил его бородатый.

— Может, оно и так, но я бы все равно хотел знать, кого вы сюда приглашаете. Если этот останется, — Венигер старательно избегал взгляда Рихарда, — то уйду я. На мой взгляд, риск слишком велик.

— Манфред, сядь лучше и доешь свое пирожное! — взмолился Кларенс.

— Мы должны идти на определенный риск, — сказал человек с гладко выбритым черепом. Рихард знал его, это был коллега Гудрун по Драматическому театру. Его кожаное пальто доставало до лодыжек, но уже сильно обтрепалось. Он скрестил руки (солидно хрустнула кожа), начал посасывать сигару с отрезанным кончиком. Две молодые женщины, сидевшие на полу скрестив ноги, обе в палестинских платках, поспешили заявить о себе. «Меня зовут Юлия», — сказала одна. «А я Иоганна, — перебила ее другая. — Нам нравится то, что только что предложила Аннегрет. И Роберт из Грюнхайде тоже наверняка бы…»

— А этот Роберт из Грюнхайде знает, где проводить такую сидячую забастовку? — встрял Венигер. — Неужели все всерьез думают, что подобными методами можно вынудить правительство пойти на реформы?

— Вполне даже можно, — задумчиво подтвердил человек в строгом костюме и галстуке, — так оно обычно и бывает.

Его сосед, облаченный в джинсовую куртку с нашивкой «Перекуем мечи на орала», предложил почитать всем вместе Бонхёффера.

— Не надо, Баро, — донесся умоляющий голос с канапе, над которым висел акриловый Сталин с фиалкой вместо глаза.

Рихард увидел в окно, как любительница рыбалки махнула рукой. «Атас! — крикнул кто-то от двери. Полицейские ворвались в ателье. Интерес присутствующих к изобразительному искусству своевременно и резко усилился.

— Проверка документов! Никому не покидать помещения!