— Вот ты и попался. — Арбогаст прислонился к окну, рассматривая на кончике пальца мотылька. Он протянул мотылька господину Ритчелю, который стряхнул его в сачок и бесшумно удалился. — То, о чем вы меня просите, господин Хофман, — совсем не пустяк.

— Но однажды вы уже позволили воспользоваться вашей типографией.

— Синяя книжечка нашего ассириолога, да-да. Но то было развлечение. В вашем же случае речь идет о политике. Выполнить вашу просьбу, значит подставить себя…

— Значит, вы не хотите нам помочь.

— Кому это «нам»?

— Группе людей, для которых нынешняя ситуация не просто повод для размышлений. Которые решились предпринять что-то конкретное.

— …решились… так-так. Во всякой решимости есть нечто прямолинейное, что можно согласовать с принципами моего института. Но почему вы не обратились в какую-нибудь газету, господин Хофман? Газета — лучшая из инстанций, вносящих разнообразие в нашу жизнь. В последнее время публикуется много интересных репортажей, и далеко не все редакторы — твердолобые дураки.

— Господин фон Арбогаст, ни одна газета у нас в стране не напечатает такое воззвание. Вы это знаете не хуже меня.

— А что касается вашего желания поговорить со мной… Почему бы и нет. Вы получили мое письмо? Я уже несколько раз собирался вам позвонить. У Академии, вероятно, много других забот — помимо моего проекта.

— Весьма сожалею.

— Впрочем, господин Хофман, я разделяю многие идеи вашего манифеста. Я подумаю о вашем предложении.

— Гонорар…

Арбогаст улыбнулся;

— Ах, видите ли, господин Хофман, деньги уже давно не щекочут мне нервы. Другое дело — участие в неплохой затее… Кстати, вы, может, слышали, что я увлекаюсь собиранием книг? И что, среди прочего, меня интересует Бир-Браун-Кюммель, счастливым обладателем коего являетесь вы? Как я случайно узнал от вашего зятя, живущего в Итальянском доме. Давайте оба подумаем. Я вас увижу вечером в «Сивиллином дворе»? …Жаль. — Арбогаст поднялся, одернул на себе пунцовый жилет: в это время из горизонтального циферблата настольных часов — за лесом остро отточенных карандашей — выскочила танцовщица, Дюймовочка из слоновой кости, и начала кружиться под звуки вальса.

Маскарад! Вестибюль ресторана «Сивиллин двор» был украшен гирляндами со свисающим серпантином и елочными лампочками; над оконными нишами, для поднятия настроения, развесили пестрые мигающие фонарики; натянутый под потолком транспарант возвещал; «Войди в май танцуя!» Мено предъявил приглашение, вынул из рюкзака свой старый халат зоолога и микроскоп, прошел к гардеробу, где Красная Шапочка повесила его шляпу между двумя «борсалино» Эшшлораков. Карлфрида Зиннер-Прист, придворная дама эпохи саксонского барокко, стояла рядом с Альбертом Саломоном (Август Сильный) возле телефонных будок «Сивиллиного двора», открывающихся специальным ключом, который можно получить на рецепции, предварительно вписав свое имя в учетную книгу, — и, похоже, возбужденно болтала с группой авторов; Мено узнал среди них Люрера (к несчастью, тоже наряженного Августом Сильным) и Старгорского (в костюме горца: тот в знак приветствия приподнял руку). Главный зал ресторана был залит иссиня-пурпурным светом, который извергался специальными прожекторами для дискотек и рудными прожилками струился по стенам. Альбин Эшшлорак, в костюме ночного дозорного, сидел с потерянным видом (на соседнем стуле его атрибуты — фонарь и рожок) у покрытого белой скатертью стола и издали махнул рукой Мено.

— Ну, Человек-с-микроскопом, что нового в сфере искусства? — с меланхоличным видом воскликнул он; Мено ответил уклончиво, но подчеркнуто дружелюбно.

— Нынешней ночью здесь может стать жарко, — Альбин Эшшлорак пододвинул Мено вазу с шоколадными палочками, но сам так активно продолжал ими лакомиться, что Мено, просто из вежливости, тоже взял один трехгранный батончик, разорвал упаковку с фирменным знаком «Арджента» и бросил ее в вазу.

Облаченные в белое официанты, которых «Сивиллин двор», испытывавший, как и многие другие предприятия, нехватку кадров, похоже, одолжил на этот вечер у Арбогаста (за буфетной стойкой у двери госпожа Альке пока просматривала какую-то верстку), разносили по столам кувшины. Альбин попросил наполнить два бокала красным пенящимся соком:

— Ревень, — сказал он так, будто его лицо еще не решило, принять ли одобрительное или негодующее выражение. — Напитки из Восточного Рима определенно нуждаются в инвентаризации.

«Сивиллин двор» едва ли сам озаботился раздобыванием напитков, он не располагал необходимым для таких празднеств контингентом; напитки были, скорее всего, мичуринской продукцией или любительским вкладом научных сотрудников института — как, например, этот пунш, приготовленный в лабораториях Арбогаста на Грюнляйте. <…>

Мальтакус просто повесил себе через плечо «Байретту» и явился как фотограф, Шальплагтен-Трюпель — как «сливовый трубочист», со стремянкой и в цилиндре; госпожа Цшунке — с редисками, привязанными к сережкам, госпожа Кнаббе — в медицинском халате, со взваленным на спину гигaнтским коренным зубом; рядом с ней — госпожа Теерваген и супруги Хоних которые явно себя особо не утруждали (Бабетт — в пионерской блузке и синем кепи, на кивок Мено она ответила дурацким пионерским салютом; Педро Хоних — в борцовском кимоно и с медалями на груди). За ними — адвокат Йоффе, остроумно вырядившийся бюрократом, и госпожа Арбогаст, весело с ним болтающая; фиолетовые волосы баронессы при здешнем освещении отливали металлическим блеском; бросался в глаза контраст между замшево-коричневым лицом и шкурой далматина, которую она — скорее ради декоративного эффекта, нежели чтобы не мерзнуть, — набросила себе на плечи. Вслед за ней шествовали все обитатели дома «Под мартышкой», предводительствуемые смешливой вдовой Фибиг в роли Бабы-яги, под руку с господином Рихтером-Мейнхольдом, одетым в желто-красное, как и публикуемые им ландкарты.

— Смотрите, а вот и воздухоплаватели. — Альбин Эшшлорак кивнул в сторону террасы, только что выхваченной из темноты светом прожекторов. Госпожа Альке и двое официантов в белых куртках уже распахнули ведущую туда дверь, возле которой тут же столпились любопытные. <…>

Воздушный шар опустился, управлял им господин Ритчель, в белой бескозырке и с боцманской трубкой во рту. Рядом с Арбогастом (в черном плаще) Мено обнаружил Юдит Шеволу (она дерзко облачилась в мужской кожаный костюм авиатора, на ней был даже летный шлем) и Филиппа Лондонера: тот выбрал живописные лохмотья флибустьера.

— «Летучий голландец», — с насмешкой проронила Ослиная Голова, — занесенный к нам из дальних морей бурями и штормовыми ветрами. Надо же, чтобы такое случилось в самый канун праздника рабочего класса! Капитан корабля тоже здесь. Стоит рядом с Кожаной Сентой… Все это скучно, нелепо и, главное, лишено обаяния. А ты что думаешь, Альбин?'

— Думаю, ей надо подумать о своей безопасносги. Море ведь холодное и глубокое…

— Ваши коллеги пожаловали, — Ослиная Голова кивнула в сторону двери. — Хайнц Шифнер в тоге, с лавровым венком на голове. В руке он держит чертополох, не исключено, что и настоящий. Вероятно, намекает на характер заключаемых им договоров с авторами. Что скажете, Роде, по поводу сегодняшнего превращения вашего шефа? Просто невероятно! Признайтесь, вы сбиты с толку?

— Барышня Вробель как Шоколадница, — сказал Альбин, облизнув губы. — Аппетитное дитя, очень хочется понаблюдать, как эта гордячка однажды растает. И она еще весы держит, чаши носят имена Приди, Уйди… Я покараулю ваше место! — крикнул он вслед уходящему Мено.

Прикатила и партийная номенклатура Дрездена. Прикатила: на линейке с резиновыми шинами от экипажной фирмы «Хекман»; Лошадница Юле сидела на козлах и разукрашенным по случаю праздника кнутом погоняла двух тяжеловозов. Фуникулер тем временем доставил других гостей и просто здешних жителей, которые украдкой бросали взгляды на наряженных рыцарями партийных секретарей, громко чокающихся друг с другом. Жены партаппаратчиков, одетые как владелицы замков, вели себя тише. Прохожие сутулили плечи и старались поскорей миновать эту группу. <…>

Барсано говорил плохо, но коротко. Фразы были теми же, что всегда, и Мено спрашивал себя: верит ли сам Барсано в то, что говорит? скрывается ли за такими словесами живой человек, как в случае Лондонера, который в профессорской коллегии и при прочих подобных оказиях ведет себя совсем иначе, чем дома, в своем кругу? О Барсано распространились кое-какие слухи, Лондонер рассказывал Мено, что репутация первого секретаря — на взгляд берлинского руководства — в последнее время пошатнулась: он, мол, слишком тесно сблизился с «друзьями» в Москве, питает неумеренную симпатию к определенным идеям тамошнего председателя Верховного Совета. Имел место даже «обмен визитами». Сейчас-то старый Лондонер лежит больной, у себя дома на проспекте Клары Цеткин; тем не менее еще вчера он присутствовал на читке одной пьесы, поправлял английское произношение Мено и так радостно-увлеченно следил за любимыми репликами, что его сегодняшнее отсутствие, якобы по причине болезни, заставляло серьезно задуматься. Конечно, Лондонер, в чем Мено был убежден, предупредил бы по крайней мере Филиппа, Юдит, обоих Эшшлораков и его самого, если бы знал, что появляться на маскараде, устроенном Барсано, опасно. Хотя, продолжал размышлять Мено, Лондонер мог намеренно воздержаться от такого предупреждения, ибо выдуманная им отговорка выглядит правдоподобнее, если нет его одного, тогда как близкие ему люди пришли; у Барсано, скорее всего, никаких подозрений и не возникнет. Властные отношения нынче стали текучими… Барсано подвергся нападкам в «Нойес Дойчланд», прокомментировавшей позицию московской «Правды» с такой «отчужденностью», что это отразилось на сейсмограммах и встревожило даже тех читателей, которые не обладают достаточным опытом в толковании признаков надвигающихся землетрясений.

Конферансье принял из рук Барсано инициативу ведения вечера, у него был такой же пунцовый галстук, как у пианиста, который, раскинув руки и зажмурившись, шагнул в пустоту (жаль, что никто в этот момецт не передвинул рояль); все другие музыканты Танцевальной капеллы тоже украсили себя пунцовыми галстуками, что породило ритмический аналог раскачивающихся водорослей или заградительного огня, едва оркестранты принялись со вкусом наяривать свои неувядающие хиты: рутина, живо напомнившая Мено торговок на дрезденском рождественском базаре, которые так же трезво и эффективно управлялись с елочными шарами, как эти инструменталисты — со своими звонкоголосыми носогрейками. Юдит Шевола наклонилась к нему;

— Раз, два, три, это па повтори… Социалистическая рабочая мораль, в приложении к танцевальной музыке. Вы всегда так неразговорчивы, господин Роде? Вам, между прочим, больше бы подошла фамилия Чибис. Угостите меня вашим «Орьентом».

…но потом вдруг…

Эльза Альке, проходя мимо, задела цветы; при этом обнаружилось, что цветы увяли. Мальтакус, и вдова Фибиг, и «обезьяны» пили пунш, они уже начали вертеться на стульях, будто те их едва удерживали; ноги сами пускались в пляс,

клик,

услышал Мено рядом с собой, пламя зажигалки осветило лицо Юдит Шеволы, это Старгорски дал ей прикурить. От стола Барсано доносился лихорадочный смех рыцарских жен; водка, пунш, шнапс шумно вливались в глотки, глаза сияли, будто подчерненные пьяной вишней. Мено слышал собачий лай, слышал, как ветер несет к нему голоса, сквозь сновидчески-замедленные движения пирующих, над столами и отгибаемыми в сторону, как прутья в лесу, аккордами Танцевальной капеллы; вой и жалобы; но они могли быть иллюзией, как и двое одетых в зеленое у окна, как и тихо, но различимо пробивающийся сквозь шумовой хаос голос Эшшлорака, который сказал Филиппу: «Я просмотрел твои бумаги; насколько я понял, мы движемся к банкротству. Материал чрезвычайной важности, если цифры соответствуют действительности, — непостижимо, как можно закрывать на такое глаза».

Конферансье, словно жеребец, тряхнул головой, его сбрызнутая лаком пышная грива в свете прожекторов казалась облитой глазурью, один ус приподнялся, обнажив длинные зубы:

— Танцуйте, дамы и господа!

Хайнц Шифнер, не сводивший глаз с декольте Бабетт Хоних, напрасно искал в складках своей тоги гребенку.

но потом вдруг…

— Его такие отчеты не интересуют. Знаешь, что он сказал? «Я не придаю этому значения. То же самое пишут в западной прессе». А раз так, его это не заботит.

— Потому что не может быть…

— …чего не должно быть. Я бы насторожился, если б контора на Грауляйте представила мне отчет, совпадающий с тем, что пишут в журнале «Шпигель». Подумал бы: что-то в этом есть… Но те, на самом верху, рассуждают иначе, вот что ужасно…

— Недавно на политбюро обсуждали проблему дамских трусиков. Дамских трусиков напрочь нет — ни в Берлине, ни в прочих частях страны, до которых вообще никому нет дела, — сказал Альбин Эшшлорак. — Они хотели разработать «концепцию преодоления проблемы дамского нижнего белья». Да только Женский союз уже начал кампанию в газетах: стал публиковать выкройки с объяснениями, как самостоятельно сшить себе трусы.

— Оба Каминских нарядились ангелами. Боже, если бы добродетели можно было научить!

— Да не слушайте вы Эшшлорака, Роде! Мы с ним еще разберемся. Этот граф с хорошо подвешенным — на французский манер — языком: он ведь потому только и любит коммунизм, что при коммунизме у каждого будет время ходить на его пьесы!

— Ах, Пауль, ты ему небось завидуешь?

— А ты нет, Люрер? Тебя где ни встретишь, ты вечно болтаешь о поездках на Запад да о валютном курсе!

— Господин Шаде, я вам давно хотела сказать…

— Ах, так вы еще существуете, фройляйн Шевола?

— Как видите.

— Ну что ж. Мы этого так не оставим. Так что вы мне хотели сказать?

— Что вы не можете ни-че-го.

— Что-о?

— Совсем ничего. Вы ведь функционер, а никакой не писатель, тем более — не поэт.

— Я говорю вам… говорю всем вам, что евреи… снова захватили власть. В Америке они интригуют против нас, из-за них нам заморозили кредиты… Но мы договорились с Японией. Японцы нам помогут. Есть ведь в конце концов определенные особенности характера. У народов… …сяком случае.

— Ты пьян, Карлхайнц. Ты… мне противен.

— Держи себя в руках, Жорж Старгорски. Равняйся на товарища Лондонера. Не выходи из себя. Черт, как они наяривают! Почти как наш шеф на своей гармони.

— Дамские трусики? Может, вместо них пионерские галстуки повязывать — как эта Хоних?! Галстуков вроде пока хватает.

— Карлхайнц, прежде я никогда не вмешивался, если ты позволял себе ляпнуть что-то подобное. Но теперь я хочу, чтобы ты извинился перед Филиппом и Юдит.

— Да ну, что это на тебя нашло? Или, Жорж, и тебе высказаться охота? Лучше держи свое поддувало закрытым. Ты человек конченый, то есть, я хочу сказать, почитай что мертвец.

— Может быть. Но это не так уж плохо — быть мертвецом. Человек ко всему привыкает. А вот если ты не извинишься, я сообщу о твоем поведении в комиссию партийного контроля.

— Ах… Хочешь меня очернить? Желаю успеха! От тамошних птичек ты еще и не такое услышишь! <…>

— Дамы и господа, рекомендую вашему вниманию нашу праздничную лотерею! Не беспокойтесь, каждый лот предусматривает какой-то приз! Туш для госпожи Нотар, прекрасно вам известной по телелотереям… Товарищ первый секретарь тянет первым: вот он разворачивает бумажку: лоб его разглаживается: он передает ее мне: я читаю: дружеская встреча с ветеранами труда из дома для престарелых имени Эльзы Фенске, обмен опытом за чашечкой кофе с печеньем!

— клик, —

рассказывал Старец Горы,

— клик,

услышал я щелчок зажигалки, голубой огонек вспыхивает, но ветер его задувает; на Восток, на Восток, тамбурмажор крикнул, и солдат покрепче затянул ранец. На Восток катили танки, величайший вождь всех времен и народов кричал Дойчланд, Дойчланд; у солдата же был товарищ, который надорвал письмо от любимой, засмеялся, когда начал его читать, но тут пуля пробила отверстие в его стальной каске, и он повалился навзничь, уставя глаза в небо. Другой товарищ сразу же захотел снять с него сапоги

клик,

и первый солдат ночью стоял в карауле возле бивака у реки, но он плохо караулил, потому что читал в лунном свете книжку, и ночью к биваку у реки пришли партизаны, они зарезали других караульных, которым так и не довелось дойти до реки, и зарезали спящих товарищей солдата, собака ротного под конец залаяла, и солдат увидел, как те, кто еще мог, вскочили на ноги, сам он ничего не сказал и ничего не крикнул, потому что уже не мог; но другие кричали и хватались за оружие, выстрелы крики огонь красные наконечники копий языки дульного пламени, и он увидел, как ротный повар кухонным ножом

Ах ты русская свинья

перерезал горло одной партизанке, а прежде ее шапка покатилась в снег и рассыпались волосы, мягкие белокурые волосы

клик клик,

звучит гимн, в белом овале вскидываются вверх руки, величайший вождь всех времен и народов подходит к микрофону, объявляет летние олимпийские игры, Берлин, 1936, открытым, маленькая грамматическая ошибка, над которой белокурый молодой человек на секунду задумывается, потом сразу камера, укрепленная сверху на рельсовом операторском кране и управляемая отважной молодой женщиной-режиссером, начинает панорамировать, немецкая молодежь выполняет атлетические упражнения, античная молодежь, неувядающая юность на фоне небесного синего шелка, по которому вдруг проскальзывает изящным утюгом самолет, пульс белокурого молодого человека учащается, он чувствует, как его движения сливаются с движениями других юношей — из гау Бранденбурга гау Бреслау Вартегау — в нечто гораздо более возвышенное, он видит смеющихся людей на трибунах, слышит из громкоговорителя дрожащий от воодушевления голос диктора, какой великолепный день, какая великолепная жизнь, потом белокурый молодой человек пытается встретиться глазами с отцом, отец стоит на трибуне среди делегатов силезской НСДАП, взгляд его впервые светится гордостью, и белокурый молодой человек вдруг ощущает нечто такое, отчего у него перехватывает горло, что поднимается по венам, застилает глаза, быть пловцом свободным как перистые облака там далеко вверху

Снег. Госпожа Метелица вытряхивает перины. Старая женщина с добрым лицом; порой это лицо, дремлющее, видели в озерах: оно подрагивало среди кувшинок, когда просыпались щуки. Снег заполнил грязные борозды на дорогах России — мягкий, крадущийся. От вспотевших лошадей поднимался пар, техник-сержант и солдат вытирали их насухо. Лошади ржали и в страхе закидывали назад головы, шарахались в упряжке, глаза их становились комьями вара. Хлопья, медленно опускающиеся руки, белые шестипалые руки, гладили товарищей по волосам, по плечам, ощупывали палатки, передвижные радиостанции, мотоциклы, танки. Белые руки срезали белые ивовые прутья, плели белые коробы вкруг бивака. Белые, сверху вниз тянущиеся, бог знает откуда вынырнувшие пуховые руки, они больше не таяли; добравшись до Москвы, солдат увидел башни: Спасскую, и другую, Ломоносовского университета, с красной звездой сверху, и разноцветные луковки собора Василия Блаженного; перед Москвой, заштрихованной залпами зениток, зима сжала ледяные тиски, и рота оказалась стиснутой лютой стужей. Снег стал грубее, шершавее, он никого не гладил, и до солдата порой доносились обрывки песен или голосов, русалочка умерла, аленький цветочек, замерзший, лежал в Малахитовой горе, солдату казалось, он слышит, как дребезжит снег: снежинки позвякивали, словно оловянные тарелочки. Один товарищ помочился рядом с ним, струя замерзла, не долетев до земли, и он, выругавшись, ее отломил. Снег аккуратно накрыл упаковочной пленкой автомобили и попоны на лошадях, чьи ноздри, припорошенные инеем, бестолково тыкались в негнущийся брезент палаток. Снег перегородил дорогу танкам, движущимся на Москву, и тогда замерзли сперва дизельные моторы, потом топливо в них, а солдаты их роты увидели, как снуют люди по улицам Москвы, увидели тамошние трамваи и транспаранты.

— Кружась налево и направо, свой дух омолодишь на славу. Танцуем все вместе — в май, дорогие товарищи!

— Что-то всплывает, очнувшись от глубокого сна времени, — услышал Мено бормотание Эшшлорака, — именно так, от глубокого сна времени, и потом, Роде, — эта вдруг задрожавшая, эта вверх… да, вверх рванувшаяся, лебедино-белая мелодия, звезда над Москвой, и Левитан говорил, только навряд ли вы его помните — ведь правда, нет? Вы тогда были маленьким мальчиком, я уверен; я ведь знаю вашего отца, знал и мать; что же такое всплывает, очнувшись от глубокого сна времени?