— клик —

рассказывал Старец Горы, — из радиоприемника трещали тещины языки, Лале Андерсен пела «Лили Марлен», и Зара Леандер пела: «Я знаю, случится чу-удо»; немецкое фронтовое Рождество, и Геббельс кричал, и величайший вождь всех времен и народов кричал, и голоса по имперскому радио, и русские тоже кричали. Ур-ра ур-ра! они вдруг посыпались из Москвы, сперва как черные точки на белом горизонте, как следы булавочных уколов, разлетающийся рой насекомых, потом — целыми птичьими косяками, выводками, а после — с флангов на нас двинулись танки; у наших же танков гусеницы покрылись льдом, горючего не было, но один боец попал из фаустпатрона в бак ихнего Т-34, вытекла лужа, черный след на снегу, и загорелась, языки пламени побежали по гусеницам, но танк пер себе дальше, они будто бы могут и без горючего, и крутанулся вправо прямо над этим бойцом в его окопе, и видевший это солдат расстрелял весь свой магазин, но толку-то, плинг-плинг-плинг отскакивали пули, и танк крутанулся влево, крики в окопе смолкли, танк проехал сверху, солдат же, видевший это, набрал пригоршню снега и уставился на нее, ничего лучшего не придумал

Вздерни его

Нет

На тебя выпал жребий, так что

Я не хочу

Вздерни его, жида

Я не могу

Чтобы ты научился, трус, это приказ

было это в украинской деревне. Капитан вытащил пистолет и направил его на солдата, тот увидел: черный кружок дула нацелен ему в лицо. Приказ, попробуешь уклониться, вышибу тебе все мозги! И товарищи подначивали: давай же! подумаешь, жидовская вошь! И подтащили за волосы тощего молодого человека, лет двадцать ему было, как и солдату, а шляпа его валялась в снегу, и рядом скулила подружка, она на коленях подползла к капитану, ухватилась за край шинели, он ее оттолкнул, она снова приблизилась, он выстрелил, она упала и осталась лежать. Тогда-то солдат и сказал: я не могу. А капитан: еще как можешь Я тебя, сукин сын, приведу в чувство! Держи! И перебросил веревку через сук липы, той самой, росшей у деревенского колодца, на ее стволе вообще не было коры, единственной в своем роде — расстрелянной и ставшей привидением — липы, на которой уже болтались бургомистр, и врач, и местный раввин; товарищи делали эту работу по очереди, капитан цыкнул; ну, или… перезарядил пистолет и приставил ко лбу солдата. А тот человек рядом с ним судорожно задвигал руками, будто хватаясь за воздух, попытался дотянуться до капитана, но потом рухнул в снег рядом со своей подружкой и нежно гладил по рукаву и все тряс ей голову. Товарищи рывком поставили его на ноги, связали ему руки за спиной, лицо замотали платком. Солдат взял в руки веревку, товарищи подняли того парня на скамеечку, соорудили петлю, солдат встал на скамеечку рядом с ним, капитан махнул пистолетом, солдат бережно отряхнул с воротника того молодого человека хлопья снега. Дыхание то раздувало платок, то снова стягивало, и тут тот человек отрывисто заблеял, словно козел, — отвратные звуки, как показалось тогда солдату, к тому же платок быстро намок от слюны. Звучит так по-дурацки, что хочется увидеть его харю, сорвите тряпку! — засмеялся капитан. Но тут солдат наконец выбил скамеечку

клик, —

— клик, — пробормотал Эшшлорак,

— всплывают, очнувшись от глубокого сна времени: коридоры, темный поток, и, не только по ночам, — крысы, а вместе с ними и государь Завистник, повелитель желтых туманов; он умеет проникать во все щели; в грезах, ночных и дневных, расстилает земли для странствований; зажигает волшебные лампы Аладдина — как супруг государыни Алчности, советницы по холоду; благодаря ему появляются первые шепчущие всходы на полях, засеянных помыслами

ДНЕВНИК:

У Ульриха. Рихард и Анна тоже там, вечер в узком семейном кругу. Ульрих полон забот. Постарел. Трудности на предприятии, трудности с отчетом по выполнению плана. Рассказывал о заседаниях в Берлине, в плановой комиссии. Поскольку на мировом рынке цены на сырую нефть — и, соответственно, на промышленные изделия, производящиеся на базе нефти, — сильно понизились по сравнению с 1986 годом, цена, которую мы, по соглашению с Советом экономической взаимопомощи, должны платить за нефть Советскому Союзу, оказалась много выше среднемирового уровня. Это сильно удорожает наши продукты — мы больше не можем продавать их на Запад, получая необходимую прибыль. В которой остро нуждаемся. На своем предприятии Ульрих, по его словам, вынужден использовать бракованные детали, произведенные поставщиками, — а в результате его собственная продукция неизбежно оказывается браком. Проявляются, именно теперь, негативные следствия того обстоятельства, что правительство никогда не выделяло средства для инвестиций. Сколько раз он предупреждал об этом партсекретаря и руководство! И слышал в ответ, что, как члену партии, ему лучше воздержаться от таких аргументов… Тот научный отдел, с которым сотрудничало его предприятие, от которого получало электронные схемы для современных пишущих машинок, теперь — вероятно поддавшись всеобщему безумию, — переключился на микрочипы. В результате он, Ульрих, должен получать электронные схемы из-за границы, в настоящее время — из Италии. Это выливается в такие валютные суммы, которые съедают вообще весь доход от продажи пишущих машинок. А поскольку его предприятие обязано отдавать государству столько-то марок налога, ему, директору Ульриху Роде, пожалуй, грозит еще и партийное расследование. Товарищу Генеральному секретарю в сентябре 1988 года с большой помпой преподнесли первый I-мегабитовый чип — о чем, правда, население не узнало, он же, Ульрих, узнал от господина Клоте из квартиры этажом выше: этот чип, будто бы, был изготовлен вручную. Ну и что прикажете делать с таким достижением? Прицепить реально существующий чип к тоже реально существующей, но совершенно устаревшей машинке? В надежде, что она сама собой превратится в кибернетическое чудо, производящее манну небесную? На каждый 256-килобитовый чип государство дает дотацию в размере 517 марок, на мировом же рынке он стоит меньше двух долларов. «И вот я спрашиваю вас, Рихард, Мено: какие мы должны сделать выводы?» Рихард предложил: загодя обзавестись велосипедами. Когда все развалится, не будет ни электричества для поездов, ни бензина для машин, люди опять станут ездить на велосипедах. Нужно обзавестись рассчитанными на долгое хранение пищевыми запасами, а еще — как-то обезопасить себя на случай грабежей, полицейских налетов, конфискаций. Ценные вещи спрятать: их, как и в первые годы после войны, можно будет обменивать у крестьян на что-то полезное. Барбара должна закупить материю, чтобы потом шить из нее одежду. Мое дело — доставать книги, которые могут заинтересовать людей с Запада, потому что, когда деньги потеряют всякую ценность и, как уже бывало, разразится инфляция, западная марка останется единственной надежной валютой. Анна же и он, Рихард, позаботятся о медикаментах.

— клик клик клик,

зажигалка, — рассказывал Старец Горы, — снег покрыл равнины, покрыл деревни, аргонавты видели его в Колхиде, на вершинах Казбека и Эльбруса, где развевалось знамя со свастикой, солдат подхватил тиф, а в Сталинграде замерз насмерть жених его сестры. Окоченевший крапивник лежал в снегу. Самолеты входили в штопор и падали с неба в реки, которые тут же начинали гореть. Обрывки песен, мелодий для волынки, с которыми шли в бой войска маршала Антонеску, молоточные удары зениток, артиллерия, треск истребителей «рата» и хриплый лай автоматов «шмайсер», перешептывания степных ведьм, шарики травы, которые гнал псред собой ветер. Вкус семечек подсолнуха, в прифронтовом борделе — танцующие девки, жующие лакричные конфеты; в придорожных канавах — дохлые лошади с раздувшимися животами, с глазными яблоками, ввинченными в тишину. Убитая старьевщица в местечке на Нареве, ее взломанные сундуки и рассыпавшиеся, растоптанные сапогами крестьянские шифоньеры; один из товарищей, засмеявшись, вышел в палисадник, отломил качающийся на ветру цветок чайной розы, начал обрывать лепестки: любит не любит, ах, к дьяволу все это дерьмо, друзья, - он уже не смеялся, а перезарядил парабеллум, поднял за шкирку забившуюся в угол хозяйкину кошку, ткнул дуло ей под подбородок, нажал на курок

клик,

карманный фонарик полевого жандарма, рыскающего по лазарету в поисках симулянтов. Пуля застряла в легком, сказал врач, наклонившийся над солдатом. Инструменты звякнули, брошенные в поддон, запах табаку, впервые после долгого перерыва, хирург в пропитанном кровью халате, сестра подает ему зажатую пинцетом сигарету; солдат еще помнит сладковатый цветочный запах, струившийся из анестезионной маски. Фронтовой лазарет, выстрелы, световые вышивки «катюш», загоревшаяся палатка с ранеными: их крики долго потом преследовали его по ночам. Дребезжание маневровых поездов, свисток паровоза распарывает горячую штору лихорадки, подчиненные Рюбецалю духи вовсю веселятся. Отступление в распутицу, то есть в «период жидкой грязи». Грузовики зacтpeвaли, погружаясь в эту грязь колесами, потом их приходилось вытаскивать с помощью лошадей и солдат. Хомуты, упряжь… солдаты и военнопленные впрягались в лямку, тащили обозную машину, но оси колес ломались, оглобли — тоже. Мошкара поедом ела лица, заползала в уши, рты, ноздри, жалила в язык и сквозь одежду, проникала под воротник. Потом опять — мороз, подступивший внезапно; воздух будто оцепенел, расширился, натянулся туже, потом начал сжиматься и потрескивать, оставался сколько-то времени без движения и наконец лопнул, как горлышко бутылки. Замерзшая грязь приобрела твердость бетона, образовавшиеся на ее поверхности гребни вспарывали шины грузовиков и подметки сапог. Отступление. Деревни, брошенные на снегу чемоданы со взломанными замками, рассыпавшиеся письма и фотографии

клик,

кнопка радиоприемника

Идеалы! Ведь для тебя, любимая! Не жаль

артиллерийский огонь, ближний бой, белесые глаза русского, потом — он уже надо мной, его шумное дыхание и грязный воротничок, я вижу четко очерченный контур облака над занесенным ножом

Не жаль никого из тех, что пали в бою

капельки пота на чужом лбу, солдат видит родимое пятно и одновременно — сцену из кукольного спектакля своего детства, красивый пестрый костюм Арлекина, он снова пытается отбиваться ногами, пытается крикнуть, но чувствует: не одолеть ему этого русского, который дерется молча, который сильнее его, нож приближается, однако внезапно русский дергает головой, глаза у него расширились, он открывает рот

Безусловная воля к победе и фанатичная боеготовность немецкого солдата одолеют врага

открывает рот в гримасе беззвучного удивления, капитан заколол его со спины

каждая пядь земли будет обороняться до последнего патрона

кровь хлещет у русского изо рта, попадая в лицо солдату

пока останется в живых хоть один боец

С тебя, дружище, причитается

сказал капитан, обтирая клинок о рукав шинели

— клик, —

сказал Эшларак, — кнопка радиоприемника

клик, и по вечерам, в отеле «Люкс», мы все становились стеклом: такими же хрупкими, как стекло, едва заговорит телефон, а при любом жужжании лифта — бездыханными: Шаги, куда они? Не к твоей ли двери? Каждая ночь казалась событием истории Земли, мы неподвижно лежали на мембране гигантского стетоскопа, ночь была царством Шлангенбадера.

ДНЕВНИК

Вечером у Никласа. Разговор о «Моцартовой новелле» Фюрнберга — Никлас согласился с моей оценкой, что меня крайне удивило, мне даже захотелось еще раз обдумать свое мнение; тут в комнату вошла Гудрун: сказала, что мы непременно должны послушать радио. Мы услышали: Смерть в Пекине. Демонстрации. Площадь Небесного согласия. По здешним радиостанциям: танцевальная музыка. Эццо стоически продолжал делать уроки. Снаружи прекрасная погода. Никлас — об «Ариадне» Кемпе, но я ушел. Запах глициний на улице, перед «Домом глициний», это имя придумал Кристиан — как, интересно, у него дела? Мерцающие цветы; весь дом, казалось, охвачен их ароматическим пламенем.

— клик, —

рассказывал Старец Горы, —

С собой шмат сала

и — могилы в снегу, железные кресты с висящими на них автоматами или стальными касками, открытые братские могилы, полные окоченевших лиц, пулеметные гнезда, а там: замерзшие — будто они заснули, обнявшись, — бойцы в белых маскхалатах

С собой шмат сала

и срезали в рутенских лесах — с повешенных, задушенных и расстрелянных — всю кожаную амуницию, прямо с тела, чтобы потом варить ее в наполненных снегом стальных касках: размягчить и жевать, проглатывать, давясь, лишь бы заглушить голод, — вместе с огарками свечей, еще имевшимися в запасе у повара; размягченные в процессе варки кусочки кожи и сальные свечи — вот что жрали солдаты, да еще тонкую кору осин

щелкнула зажигалка, фирменная, из «Аптеки Сертюрнера», факел загорелся, солдат тряхнул головой, предостерегающе поднял руку

Ты что это, вздумал мне помешать спалить проклятую жидовскую берлогу, насмешливо спросил заместитель ортсгруппенляйтера в Буххольце и горящим факелом указал на рассадник нечистой силы: дом братьев Ребенцолей, богатейших купцов в местечке, которые раньше регулярно приглашали к столу бургомистра, окружного врача, пастора и аптекаря; теперь-то на их двери и в простенках между разбитыми окнами красовались желтые звезды

А сами-то Ребенцоли где

Да где же им быть — где таким и положено, в доме остались только их родственнички, которых всё защищал бургомистр, предатель своего народа, такое же ничтожество как ты

Ты этого не сделаешь, или

Каким ты был с самого начала

Ты этого не сделаешь, или

Что

солдат вскинул автомат, однако заместитель ортсгруппенляйтера НСДАП в Буххольце, владелец «Аптеки Сертюрнера», только коротко засмеялся и передернул плечами, сверху начал умоляюще бормотать женский голос, но отец солдата уже поднял факел

Пора кончать с ними,

с этой еврейской сволочью, бандитами, они хотели меня задушить ростовщическими процентами, так что

Нет

Да пошел ты!

И бросил факел, дом сразу заполыхал, языки пламени взвились до второго этажа, в окнах которого показались испуганные лица, и сразу в доме поднялась суматоха, послышался топот, кто-то завизжал, солдат же смотрел в лицо своему отцу и не узнавал его больше: на мгновение ему показались совсем чужими седые волосы и эти словно от бессилия повисшие руки

Хочешь поднять руку на родного отца

Ты поджег дом

Да ведь это просто жиды

Нет, люди! Люди!

Ты сам стал предателем

Они же люди!

Наставил на меня пушку

Люди!

Я прибью тебя, как бешеную собаку, ты не сын мне больше — ублюдок

так солдат застрелил своего отца.

Дрезден, словно страдающий от артрита рак-отшельник, замер на берегу реки; нити окукливания уже оплетали шероховатые грани новостроек, серая пудра веяла под ногами прохожих, почти и не трогавшихся с места, контуры их расплывались, как на засвеченной фотопленке. Куколочный чехол потрескивал и скрипел. Мено остановился, но никаких трещин в воздухе не заметил. Это вернуло ему прежний страх, но уже как беззаботно-элегантное ощущение; крыло самолета, в разрезе каплеобразное, зачерпнуло и вверх тяжелый гул бетономешалок, работающих в центре города, — оно качнулось, как ножка насекомого, отталкивающегося от земли, чтобы быть унесенным воздушными потоками, которые и сейчас вдруг ясно обозначились в воздухе, несмотря на присущую ему улиточную меланхоличность. Мено представилась обветшавшая барочная церковная кафедра в форме носа парусного корабля; стрелки гидрокомпаса, похожие на гадюк, застыли в позе солнцепоклонников. Чудовищные, покрытые герпесом губы небесных навигаторов выблевывали в волны разгоряченного воздуха кувшинки — нaд Старым рынком и Цвингером, над сиропно-густым сиянием Тельманштрассе (и Сказка как Альманах, одетая в соответствии с гэдээровской дамской модой, рассыпала гладиолусы над блочными домами на Пирнаише-плац); цветы кувшинок, будто сваренные вкрутую, в изобилии сыпались на людей, так что Мено в поисках морского дна устремил глаза к небу, а не вниз, где у перекрестков целыми гроздями покачивались автомобили, словно камбалы, судорожно пытающиеся глотнуть свежего воздуха. Эльба скинула исцарапанные килями судов, растрепанные ветряным гребнем одежды и подставляла солнцу свое металлическое тело, которое Мено еще ни разу не приходилось видеть в столь ослепительно-гладкой наготе. Солнце, подрагивающее от россыпи птиц, носящихся туда и сюда, будто под воздействием магнита, стояло в зените; неведомые микроимпульсы то и дело возбуждали ртутно-серебристую, туго натянутую кожу реки, и на ней вдруг возникали кружки, будто нарисованные с помощью циркуля: они отличались тем же нежданным благородством, что и, скажем, золотые цветки ослинника, раскрывающиеся в определенную секунду, в сумерках, или тот крошечный батискаф, в котором свершается таинственная и необъяснимо-грандиозная метаморфоза бабочки. Пока Мено вспоминал, что распускание цветов ослинника можно ускорить, если на уже близком к раскрытию бутоне раздвинуть еще стиснутые края, и тогда сжатые, туго свернутые цветочные лепестки быстро распрямятся, взрывообразно явят себя, но окажутся хрупкими, вялыми в своей неподвижности, как распахнутые мышеловки, — пока он вспоминал все это, он видел, как кружки на воде сближаются и соприкасаются, вступая в параболический контакт друг с другом, как зримые эхо-волны дробятся и, оставаясь четко различимыми, проникают друг в друга, образуя некое подобие разрезов зданий, театральных секторов на архитектурных планах. И пока он раздумывал над словами своего школьного учителя физики, которые именно сейчас добрались до него из немыслимой дали одного иссчастливого лета в маленьком городке и, одновременно с раздумьями, высвободили какую-то чешуйку из блока прежде неведомой ему тоски — потому что они, будучи безымянными, пересекли время, как метеорологические баллоны, обладающие подъемной силой, всплывают из водных глубин, когда тросы, привязывающие их ко дну, под воздействием жвал различных существ из зоопланктона, или ласкающих подводных течений, или их собственного сгнивания, коему способствуют обрастание водорослями и карбонизация, наконец лопаются, — так вот, пока он слушал голос, исходящий от покорно склоненной учительской головы и монотонно втолковывающий ему, что даже два шифоньера воздействуют друг на друга присущей им силой притяжения и по прошествии миллиона лет непременно преодолеют то пространство, что разделяет их в типичной спальне рабоче-крестьянского государства, пока он слушал эту речь, перекрещивающуюся с насмешливым бормотанием соседа (дескать, такая теория, при всем уважении к ее создателю, могла возникнуть лишь благодаря легендарной прочности шифоньеров с мебельного предприятия «Хайнихен»), он увидел, как город его превратился в одно гигантское ухо.

В эти жаркие, вялые от духоты дни Анна решилась наконец отказаться от присущей ей осмотрительности (которую только чужаки, думал Рихард, могли бы назвать трусостью или безумием) и прямо взглянуть на те веющие в воздухе угрозы, с которыми прежде пытались справиться уста (высказывавшиеся и от ее имени, печатно, иногда очень красноречиво, иногда о многом умалчивая) или руки других людей. У Рихарда же после гибели «испано-сюизы», разговорами о которой он замучил жену во время многих ее напрасных попыток успокоить его и заставить думать, вопреки отупляющей апатии, а также их мелочных ссор, ярость в итоге уступила место подавленности, упрямство — безропотному смирению. Иногда он спускался в подвал и отстругивал пару досок. Иногда — утром — взглядывал на свое отражение в зеркале и уже не мог отвести глаз; вода бурлила, наполняя раковину, но он и не шевелился, когда она с шипением начинала переливаться через край. Он покупал Анне цветы, мог отправиться в другой город в поисках чего-то, что доставит ей удовольствие; однако на ум ему приходили только предметы домашнего обихода — после того, как на стройный водяной насос, который он собственноручно покрыл ярко-желтым лаком и установил в саду, а позже на плюшевого медвежонка от фирмы «Штайф» Анна отреагировала лишь снисходительной улыбкой. Кружок Шмюкке Анна теперь посещала одна, хотя Арбогаст в тот раз в самом деле помог им размножить текст.

Когда слова «Венгрия», «Будапешт» приобрели заговорщицкое, голубое, сама свобода, звучание, Анна и Юдит Шевола взяли на себя задачу распространения печатной продукции; теперь Юдит Шевола копировала уже не партийные брошюры, а тексты диссидентского содержания. Рихард наблюдал за Анной и стал удивленным свидетелем тому, как за короткое время ее квартира превратилась в нечто вроде конспиративной ячейки. Обувные коробки, наполненные размноженными копиями, громоздились в комнатах (и разбирались молчаливыми юношами — после того как те произносили пароль; однажды таким делом занялся и приехавший на «скорой помощи» Андре Тишер); здесь появлялись странные книги и странные личности; последним предлагали чаю, они взмахивали руками, чтобы придать большую выразительность своей болтовне о той или иной модели общества (после чего бутерброды исчезали в их глотках), либо внимательно слушали болтовню других, вставляли умные или не очень умные замечания, восхищались напольными часами и прочими остатками былого бюргерского благосостояния, которым «Собачий вальс», наигрываемый одним из гостей на пианино, для поднятия духа, придавал, как находил Рихард, нечто удручающе-чуждое: даже тишина и привычное одиночество вдвоем, возвращавшиеся, когда все посторонние уходили, далеко не сразу отогревали душу, устраняя это неприятное впечатление. Бывали вторжения, после которых исчезали сразу все коробки, а заодно с ними — странное, примитивное алиби — и целые ряды банок с консервированными фруктами. Однажды пропала и Рихардова коллекция: портреты футболистов (их фотографии, спрятанные под оберткой фээргэшных шоколадных плиток, он в течение многих лет получал от Алисы и Сандора в качестве приложения к рождественским посылкам); и Рихард, который в порыве бессильного отчаяния бросился жаловаться в полицию, на Угольный остров, а в конечном итоге и на Грауляйте, впервые с незапамятных времен заболел (Кларенс назвал его недуг эндогенной депрессией, сам же он упорно молчал); впав в глубокую меланхолию, провел две недели — пока снаружи цвели миндальные деревья и с приэльбских лугов, сквозь щели между закрытыми ставнями, вливался ореховый аромат летнего сена — в клинике Кларенса, где по коридорам шаркала госпожа Теерваген с потухшим взглядом и где Рихард снова увидел Александру Барсано, коротко остриженную, не оказывающую сопротивления сестрам, которые сопровождали ее до туалета и обратно; где по ночам безумные крики из палаты самоубийц рубили в мелкою сечку теплый сон остальных пациентов — пока не появлялся дежурный врач, сопровождаемый валькирией с подносом, полным шприцов, которые он, как Рихард знал по своему опыту, брал совершенно механически, как другие берут детали с ленты конвейера; и тишина «восстанавливалась» — инъекции заставляли замолчать одну глотку за другой. Рихарда никто не навещал. После того как его выпустили из больницы, коллеги молчали, не хотели ничего знать, даже медсестры, обычно столь любопытные, не интересовались его делами. А Анна? У нее на него не хватало времени. Сказала: «Ты снова здесь; это хорошо». По телефону она звонила редко (по телефону можно говорить только о пустяках), много всего организовывала, часто куда-то уезжала. Рихард не спрашивал, чем, собственно, она занята. Скорее всего, она не ответила бы — а так, по крайней мере, он мог надеяться, что когда-нибудь получит ответ. В конце недели, если не дежурил в больнице, он ужинал у ресторана Аделинга, в «Фельсенбурге», где в вестибюле тикали часы с маятником и сияли цветные кораллы на панно работы Кокошки, тщательно оберегаемом от пыли. Анна намазывала себе бутерброд и уходила, как она выражалась, «на работу»: это могла быть встреча где-нибудь в городе, переговоры с представителями Восточного Рима или кружка Шмюкке. Она тоже на всякий случай собрала чемодан; он стоял рядом с дорожной сумкой Рихарда, в передней, в стенном шкафу.

Чем большие масштабы принимало движение беженцев через Венгрию, тем самозабвеннее Анна, сидя на веранде, погружалась в фиолетовые строки ксерокопий, отпечатанных на плохой бумаге. Анна обеспечила для кружка Шмюкке контакт с пастором Магенштоком, другом Розентрэгера: Розентрэгер предоставлял убежище тем, кому грозила непосредственная опасность. Анна поговорила с Реглиндой: если та и дальше будет жить у них, могут возникнуть трудности — Реглинда начала работать курьером, и самым лучшим, нейтральным местом для встреч оказался зоологический сад (вольер с гориллами человек посторонний вряд ли отважился бы обыскивать); пока гиббон совершал свои лунатические жесты, происходил незаметный обмен записками. То, чем занимались Анна, Магеншток, члены кружка Шмюкке, было уголовно наказуемо, подпадало под действие параграфа 217. Но Анна, которая прежде всегда притормаживала Рихарда, стоило ему завести разговор о «политике», теперь ничего не боялась. Она, казалось, точно знала, чего хочет. Он — нет.