1
Рыжий Лёнтя
Сиротская судьба привела Лёнтю под крышу детского дома. Нелегко и здесь приходилось мальчишке. Черный сухарь, жидкая похлебка к обеду. И еще работа — дежурство, уборка, слесарное дело. Но все-таки детдом не асфальтовый котел, думал Лёнтя, жить можно.
Особенно повеселел бывший беспризорник в тот день, когда директор сказал за обедом:
— Крупу нам прислали. Целый мешок. От Ленина.
Директор не просто сказал — притащил мешок из кладовки, торжественно развязал его на глазах у ребят.
Все население дома столпилось вокруг мешка. Каждый норовил поглубже запустить руку в его содержимое, но ни одна крупинка на пол не упала.
Лёнтя смотрел на крупу, медленно стекавшую сквозь растопыренные пальцы директора, и никак не мог понять: откуда взялась она в голодной Москве?
А на другой день произошло еще одно чудо. Завхоз, снаряжая ребят в баню, выдал каждому по куску настоящего мыла.
Отмокая в теплой банной воде, пахнувшей березовым листом, зарываясь в нее с головой, Лёнтя сказал мывшемуся рядом мальчишке:
— Может, Ленин и насчет белья распоряжение даст? Вот будет здорово!
— Здорово, здорово! — передразнил его сосед и озорно плеснул Лёнте мыльной пеной в глаза. — Не болтай, отмывай свои конопушки.
Каково же было удивление ребят, когда в предбаннике они увидели завхоза с охапкой чистых, ослепительно белых рубах!
— Получайте, граждане, новое обмундирование. Солдатское. По личному распоряжению товарища Ленина.
Лёнтя обрадовался больше всех. Он хоть и не мог толком понять, почему не сам Ленин, а какой-то его «товарищ» позаботился о белье, но сейчас было не до рассуждений. Завхоз объявил, что время, отпущенное детдому, кончилось и через три минуты все должны быть на улице.
Рубахи оказались ребятам не по размеру, особенно Лёнте, но, шагая, съежившись, по морозу, стараясь подольше сохранить банное тепло, Лёнтя улыбался и думал о счастье, хотя и не знал еще, каким оно бывает. «Может, счастье — это когда человеку не холодно? И не только после бани, а каждый день?» С этой мыслью он добрался до детского дома, она согревала его потом еще долго, весь вечер, всю ночь, и только утром, когда пришла пора вылезать из-под одеяла, сказал:
— Сейчас бы в баню…
Шутка была грустной, но на нее отозвалось сразу несколько голосов:
— Ай да новенький! Рыжий, а соображает!
Лёнтя не ответил, хотел обидеться, но не успел — в комнату вошел директор, построил наскоро одевшихся ребят и объявил, что в детдом собираются шефы. Слово «шефы» было мало понятно, а точнее — совсем не понятно Лёнте, он даже поднял руку, чтобы спросить директора, что такое шефы, но кто-то вовремя дернул его за рукав и шепнул:
— Шефы — это дрова!
За спиной Лёнти раздался смех, но вечером вместе с другими мальчишками он рисовал плакат: «Добро пожаловать, дорогие шефы!»
Шефы, человек десять — двенадцать рабочих соседнего завода, пришли в субботу, когда ребята, сидя за столом, погромыхивали пустыми мисками — дрова были сырые, осиновые, ужин, как всегда, запаздывал.
Пожилая женщина в самодельных тряпичных валенках первой приблизилась к ребятам.
Лёнтя не помнил своей матери, но ему сейчас почему-то подумалось, что она была такой же, как эта женщина, — улыбающейся, немного сгорбленной, чуть-чуть седой. И руки у нее, наверное, были такие же — грубоватые, смуглые.
Женщина помолчала, поглядела в пустые миски и сказала:
— Так вот что, ребята. С этого дня у каждого из вас семья будет. Понятно?
— Нет, непонятно… — ответил ей Лёнтя, как будто вопрос был обращен к нему одному.
— А чего же тут неясного? Разберем сейчас всех по домам. Будет вам все-таки немного получше.
— Это что же, насовсем берете или как? — подал голос кто-то из самого дальнего угла.
— Ну, пока на воскресенье, а там видно будет. Согласны?
Директор стоял за спинами пришедших рабочих и подавал какие-то знаки ребятам, но они смотрели только на эту женщину, не зная, что говорить.
— Ну, так как же? — повторила она свой вопрос.
— Молчание — знак согласия! — за всех ответил директор.
Кто-то облегченно вздохнул:
— Правильно.
— Ну вот, видите, как хорошо! — Женщина в тряпичных валенках обернулась к директору: — А вы к понедельнику тут истопите немного. Сухие дрова будут сегодня же — наш литейный цех специально на субботник ушел.
— Истоплю, — ответил директор и повел шефов дальше — на кухню, в спальню, в мастерскую.
Шефы осмотрели все комнаты, обследовали все уголки детдома, записали что-то и ушли. Каждый увел с собой двух-трех ребят.
В доме стало вдруг непривычно пусто и как-то особенно холодно.
Когда директор, проводив всех, вернулся в дом, он не сразу заметил, что в спальне, в самом темном ее углу, насупившись, сидел рыжий Лёнтя.
— А ты что же? Где же ты был?! — воскликнул директор.
— А я никуда не пойду, — равнодушно ответил тот.
— Это почему еще? Что это за фокусы?
— Не фокусы. Мне и тут хорошо. Дежурный я, завтра буду с вами печку топить.
— Дежурный? — удивился директор. — Впрочем, это тоже неплохо. Мне одному тут не управиться.
Поздно ночью директор и Лёнтя разгружали с саней, кололи и складывали в сенцах присланные литейщиками дрова. Спать легли только под утро.
И приснился мальчишке в ту ночь, вернее, в остаток той ночи, удивительный сон.
…Только было пригрелся Лёнтя под тремя одеялами, взятыми с пустых коек, в наружную дверь постучали. «Неужели, — подумал, — наши так быстро от шефов воротились?» Отбросил одеяла, босиком побежал отворять. Снял ржавый крюк с петли и вздрогнул. На пороге прямо перед ним стоял Ленин — точно такой, каким Лёнтя давно его себе представлял: высокий, в военной шинели и сапогах. Вошел, поздоровался и спрашивает:
— А ты кто тут такой?
— Я Лёнтя. Наши все к шефам уехали.
— К шефам? А ты что же?
— Я дежурный.
— Дежурный? Ну-ка, показывай мне свои владения.
Лёнтя повел Ленина по комнатам.
— Вот мастерская. Вот столовая. Вот спальня, — видите, наш директор как крепко спит? Не будите его, устал он очень. Всю ночь со мной шефские дрова колол.
Ленин подул в кулаки, поежился.
— А у тебя здесь не жарко! Где же твои дрова?
— Мы хотели топить поближе к приходу наших, чтобы не выстудило, но могу и сейчас.
— Топи, конечно! Я-то человек привычный, а ты тут и сам промерзнешь насквозь, и всех остальных заморозишь.
Лёнтя приволок охапку поленьев, растопил печурку, поставил скамейку перед железной дверцей.
Ленин сел рядом с Лёнтей.
— Как, говоришь, тебя зовут-то?
Лёнтя ответил не сразу. Помолчал, поежился.
— Рыжим меня ребята зовут. Но по-правдашнему я Лёнтя. Так даже у директора в книжке записано, можете посмотреть.
— Верю и без книжки. А почему же все-таки, Лёнтя, шефы тебя с собой не взяли?
— Вам честно сказать?
— Ну, разумеется, только честно.
— Да оттого, что рыжий, вот и не взяли! Это я точно знаю…
Ленин рассмеялся. Но не каким-нибудь там обидным смехом, а так, легонечко, одними глазами.
— Что не взяли, это действительно, Лёнтя, очень досадно, а что рыжий, так это же сущие пустяки!
Ленин посидел несколько минут молча, потом задумчиво провел рукой по своим вискам и сказал:
— А теперь, Лёнтя, едем ко мне, чаю попьем. Хочешь?
— Чаю?.. А сахар? У вас есть?
— Сахар? Думаю, что немного найдется.
— Тогда едемте! Я не помню, когда с сахаром пил…
— Одевайся скорее! А ребятам я непременно скажу, чтобы рыжим тебя больше не звали — только Лёнтей. Согласен?
— Ага!..
Плохие сны снятся всегда до конца, даже с продолжением. Хорошие всегда обрываются на самом важном и интересном месте. Вот и этот оборвался не ко времени.
Лёнтя раз десять отчаянно пробовал поплотнее укутаться одеялами, перекладывая с места на место шуршавшую соломой подушку, но сон больше не приходил.
А тут еще половицы скрип-скрип, скрип-скрип…
Открывает Лёнтя глаза — перед ним директор стоит. Веселый, улыбающийся.
— Вставай, дежурный, — скоро наши явятся, пора печку топить! Шефы звонили, сказали, что дров нам еще привезут.
Вскочил Лёнтя с кровати, побежал умываться, как его директор учил. В умывальнике мельком глянул в разбитое зеркало и невольно улыбнулся — ему показалось вдруг, что вовсе он и не рыжий совсем. Это просто так, первый солнечный луч в его давно не стриженном виске заблудился.
Варежки
Это письмо из Москвы пришло к Дарье, когда она еще не перестала его ждать, хотя все соседи в один голос говорили:
— Не напишет. Некогда ему в переписке с тобой находиться.
Дарья и сама понимала — адресат ее очень занят, — но надеялась: ответ ей все-таки будет.
— Дело у меня серьезное. Человека касается.
И вот однажды утром, на виду у всей деревни, почтальон дядя Саша Каланча, спрямляя снежную тропку, с тяжелой сумкой на плече пробрался к старухиной хатке, постучал по наличнику.
— Важный пакет тебе, отворяй.
Никто не узнал тогда, что говорилось в том пакете, но по всему видно было — своего старуха добилась. И жители деревеньки вздохнули с облегчением: хлопотала Дарья за обиженную местными властями учительницу — одинокую, хворую, тоже совсем старую.
А через неделю деревенские удивились еще больше. Дарья, которая вот уже лет десять не отходила далеко от дома, быстро семенила в сторону станции…
Город встретил ее шумом, сутолокой, но старуха прямо с вокзала, нигде не задерживаясь, направилась к центру и вскоре добралась до места.
— Вы к кому, бабушка? — остановил ее возле высокой стеклянной двери человек в военной форме.
— Мне самого повидать надобно.
— Пропуск иметь полагается.
— Знаю, что полагается, да времени у меня маловато: нынче приехала — нынче и обратно. Ты уж сам, сынок, скажи кому следует.
Еще в поезде обдумала Дарья, что и как скажет при встрече с Ильичем, а вышло все по-другому. Когда переступила порог кабинета, в котором работал Ленин, все приготовленные слова вдруг забыла. А он быстро поднялся ей навстречу из-за стола и заговорил первый:
— Здравствуйте, Дарья Семеновна. Садитесь вот сюда, к свету, и рассказывайте.
Дарья помолчала, еще раз пыталась собраться с мыслями, но так и не пришло ей на память ни одно из задуманных слов.
— Вижу, мороки тебе здесь и без меня хватает. Потому разговор у нас недолгий будет. Просто спасибо пришла сказать. За учителку нашу.
Владимир Ильич глядел на нее внимательно, стараясь припомнить, о чем и о ком идет речь.
Старуха заметила его смущение, но виду не подала. Встала, подошла совсем близко и развязала принесенный узелок.
— А это тебе. Ты не серчай, прими, как от матери принял бы.
И на край стола легли серые варежки. Легли так мягко и так тихо расправили на зеленом сукне свои пушистые складочки, будто задумчиво вздохнули о чем-то.
Вырвался еле заметный вздох и у старухи.
— Наши, простецкие. Носи на здоровье.
Ленин взял одну варежку и примерил. Пришлась она в самую пору.
— В наших краях тоже такие вот вяжут. Крученая шерсть. Спасибо вам большое.
Хотел еще что-то сказать, но старуха суетно стала прощаться:
— Ты уж извини, спешу.
И ушла также неожиданно, как появилась.
Однако, выйдя из стеклянных дверей, она перестала торопиться и пошла по огромному, как город, двору, медленно, степенно, как по своему собственному. И как-то почти по-домашнему, по-деревенски, садился ей на укутанные платком плечи граненый снежок января.
Старуха остановилась, в задумчивости оглядела все вокруг — золотые купола старинных храмов, зубчатую стену, ровные ряды давно отшумевших пушек.
Дважды вспыхнул и отлетел за реку Москву — в вечереющее Зарядье — перезвон курантов, а она все стояла и улыбалась своим мыслям.
У Боровицких ворот ее неожиданно окликнул кучер, сидевший в санях-розвальнях:
— Вы Дарья Семеновна?
— Я, — удивленно ответила старая.
— Ленин велел вас до вокзала довезть.
Вернулась Дарья в деревню веселая. Односельчане, послушав ее рассказ, не удержались от шутки:
— Ты вроде бы помолодела даже!
— А чего мне делается? Вон пушки в городе стоят под снегом, поди, триста зим — не ржавеют…
После этой поездки в Москву на душе у Дарьи стало хорошо, покойно, как никогда в жизни еще не было.
Не знала вот только старуха, носит ли варежки тот, кому они были связаны.
— Да на кой они ему, ты сама рассуди, — говорили соседи, — у него небось фабричные есть.
— Это верно, — соглашалась Дарья Семеновна. — А может, все-таки носит в морозные-то дни?..
И в глубине души надеялась: носит.
Вскоре деревенские парни побывали в городе. Воротились — и первым делом к Дарье:
— Носит! Сами видели.
Дарья слушала парней молча, а возле самых очков ее колюче поблескивали на ранней вечерней зорьке остро отточенные стальные спицы.
Рядом, на подоконнике, лежали готовые варежки. Шерстяной палец одной из них торчал так, будто она уже натянута на чью-то богатырскую руку.
— А эти кому, Дарья Семеновна?
— А эти Ильичеву кучеру. А еще почтарю нашему Саше Каланче. Вишь, какую тяжелую сумку с письмами таскает он по морозу-то каждый день.
…Много лет прошло с тех пор. Нет Ленина, давно нет и самой Дарьи. Другой почтальон спрямляет по утрам снежные тропки к Дарьиной деревне, но спицы, которыми вязала старуха свои бесценные подарки, живут и работают, видать, без отдыха.
Соседу нашему, герою-летчику, пришла недавно от земляков посылка из деревни, что «за Можаем». Открыли фанерный ящик — варежки!
Точь-в-точь, как те.
Субботник
Железнодорожные платформы на дальнем запасном пути звонко поскрипывали под штабелями заснеженных бревен. Мороз к вечеру усилился, и было не ясно, отчего бревна скрипят — оттого ли, что пробрал их холод, или от собственной тяжести.
Когда рабочие, наспотыкавшись о заваленные сугробами рельсы, подошли к поезду, им даже не по себе стало — то ли декабрьские сумерки так быстро нагрянули, то ли состав был действительно таким длинным, что до конца его разглядеть было невозможно.
— Да-а… Тут не только дотемна, до утра не управишься! — вздохнул кто-то негромко, но так, что все услышали.
На человека, сказавшего эти слова, тоже негромко, но дружно зашикали:
— А ты не робей, дело ведь добровольное.
— Хочешь, ступай домой, мы и без тебя бревешки перекидаем.
— Без меня не перекидаете, потому как я отсюда никуда не уйду.
— Вот это другой разговор!
И субботник начался. Сперва не дружно, не споро, но вот уже где-то высоко над платформами зазвучало извечное:
— Раз-два — взяли!..
Еще минута — и песня, как всплеск буферов, покатилась по всему составу:
Казалось, уже никто и ничто не в состоянии нарушить этого ритма, этого веселого шага «Дубинушки». Но в самый разгар работы песня вдруг оборвалась так же неожиданно, как вспыхнула, — от платформы к платформе, из уст в уста передавалось, на ходу подхватывалось одно и то же слово:
— Ленин!..
Невысокий, в черном треухе, он вырос откуда-то из снежной кутерьмы и, весело поздоровавшись с незнакомыми ему людьми, сразу же растворился в толпе, попытавшейся было его приветствовать.
И вот уже вместе с двумя рабочими он подымает и тащит с платформы плавно покачивающееся, облепленное снегом бревно, и снова перемешивается с воющим ветром на минуту притихшая песня:
Увлеченный работой, Ленин не сразу замечает, что бревна, под которые он старается подставить то одно, то другое плечо, все какие-то удивительно легкие, почти невесомые. Ему сначала даже кажется, что причиной тому знакомая с детства «Дубинушка», распрямлявшая спины грузчиков и бурлаков в далеком Симбирске.
Но вот Ильич, громко рассмеявшись, спохватывается:
— Ну и мудрецы! Кого провести захотели!
Как это он сразу не сообразил! Двое его напарников, берущих бревно с двух концов, намного выше, сильнее его, и он, идущий между ними, еле-еле дотягивается до громоздкой ноши, едва касается ее своим плечом!
— Не-ет, товарищи, так дело не пойдет! Давайте по-честному, или я уйду в другую бригаду.
— Владимир Ильич, мы по-честному. Вам показалось что-то…
— Ну, так вот, чтобы никому ничего не казалось, я встану с краю, а вот вы, — Ленин дотронулся пальцем до могучей груди одного из парней, — вы вставайте в середину, вот сюда, на мое место. Перегруппировка сил иной раз бывает полезной. Пожалуйста.
Поменялись местами. Понесли.
Но, как на грех, бревно опять почти висит в воздухе где-то над самым ленинским плечом, а Ильичу за воротник только ржавый снежок сыплется!
— Да что же вы вытворяете?! — рассердился Ленин.
— Владимир Ильич, это бревно горбатое. Как ни поверни, все топорщится. Сейчас другое возьмем.
Ленин не сказал больше ни слова, только, слегка покачав головой, взглянул на смущенных хитрецов глазами, в которых веселые искорки перемешались с колючими. Потом, глубоко запустив руки в карманы пальто, по-военному резко повернулся — пошел искать себе новых напарников.
Ленин работал вместе со всеми, пока весь состав не был разгружен. А было в том составе больше сорока двойных, четырехосных платформ, и на каждой бревен — целая гора.
Но странное дело — к кому бы из рабочих в тот вечер ни подходил Ильич, в чьей бы бригаде ни грел озябшие руки у костра, все люди казались ему великанами, чудо-богатырями какими-то. И за какое бы бревно он ни брался, под какое бы ни подставлял плечо — все были легкими, одно легче другого.
Репортер
Куда бы Ленин ни ехал, куда бы ни шел, везде и повсюду безмолвно сопровождал его один странного вида человек. Не молодой, не старый, не грустный, не веселый. Ленин потихоньку все приглядывался к нему, все думал: «Кто таков? Зачем и откуда? Может, из охраны? Надо будет сказать Дзержинскому, чтобы категорически избавили меня от этих телохранителей». Но чем пристальнее наблюдал Ленин за таинственным незнакомцем, тем больше терялся в догадках. Однажды не вытерпел и спросил:
— Извините, товарищ, что это вы там все время строчите?
— Информацию пишу в газету. Репортер я, Владимир Ильич, из «Правды».
— Репортер?! А я думал совсем другое, — дружелюбно заулыбался Ленин. — И, признаться, даже хотел подать жалобу на вас. Но как к коллеге у меня к вам претензий пока нет. Только очень прошу — будьте всегда точны и аккуратны. В нашем деле иначе нельзя.
— Буду стараться, Владимир Ильич.
И в газете действительно печатались заметки без лишних слов, без всякой отсебятины. О выступлении Ленина перед ткачихами «Трехгорки», о его поездке в подмосковную деревню, где, пофыркивая синим дымком, переворачивал первые пласты чернозема первый в России трактор, о беседе с комсомольцами железнодорожного депо…
Но однажды все-таки произошла осечка. Выступил как-то Ленин на одном важном собрании, а к нему в самом конце вдруг подходит репортер и спрашивает:
— Владимир Ильич, повторите, пожалуйста, в двух словах, о чем говорили вы здесь сегодня.
— То есть как это о чем? А вы где же были?
— Я опоздал…
— Не понимаю…
— Опоздал, Владимир Ильич. Трамваи не идут, току нет по всей линии.
— А как же вы? Способом пешего передвижения, стало быть?
— Стало быть, так. Сначала быстро шагал, потом уморился — и вот…
Ленин внимательно поглядел на смущенного репортера и тут впервые заметил: он не то что «не молодой, не старый», а именно старый, совсем-совсем старый, совершенно седой человек.
— И все-таки опаздывать не годится.
Репортер не мог сразу и в толк взять, шутит Ленин или говорит серьезно. Но Владимир Ильич не шутил. Он еще раз поглядел на репортера и сказал:
— А теперь отойдем в сторонку, запишем, о чем разговор у нас был с рабочими.
Они уединились в конторке начавшего быстро пустеть цеха и вышли оттуда не скоро.
Вечерняя смена уже давно заступила, в пролетах снова стало шумно и дымно, а Ленин и репортер все разговаривали. Вернее, говорил один, второй быстро писал, едва успевая перевертывать листки блокнота. Когда Ленин кончил диктовать, кончилась и записная книжка репортера.
— Вот жалко, — сказал Ильич, — всего одной-единственной странички не хватило, а у меня с собой, как на грех, ни листочка!
— Владимир Ильич, диктуйте, я запомню, а в редакции все запишу слово в слово, — попросил репортер.
— Нет, нужна бумага, в нашем деле без бумаги нельзя, — улыбнулся Ленин.
Ильич резким движением пододвинул к себе табурет, сел за крохотный шаткий столик начальника цеха, размашисто написал на зеленом листке несколько слов, отдал записку репортеру.
— С этим завтра же зайдите в Совнарком, к управляющему делами. Я бы сам вас отвез, но тороплюсь в другое место. Извините, что задержал.
Владимир Ильич пожал руку начальнику цеха, репортеру и уехал. Через несколько минут покинул задымленную конторку и ошеломленный репортер. Утром он направился в Совет Народных Комиссаров. Только там узнал, о чем Ленин писал в записке.
А сказано в ней было о том, что в распоряжение корреспондента «Правды» необходимо срочно выделить лошадь с упряжкой, что человек он немолодой и что трудно ему целыми днями бегать по заданиям редакции.
Ленин ошибся, может быть, первый раз в жизни: никогда еще репортер не чувствовал себя таким молодым, таким бесконечно неутомимым человеком, как сегодня!
Пельмени
— Владимир Ильич, пришли бы вы к нам в воскресенье, — сказал неожиданно в конце телефонного разговора старый знакомый Ленина Николай Матвеевич Степанов. — Очень просим. У нас ничего и никого не будет. Посидим, поговорим, может, чайком побалуемся. Обсудим все заветные дела. Пора бы нам и на охоту нацелиться.
Ленин согласился.
— Посидеть, помечтать часок-другой действительно не мешает. И Наденьку сагитирую. Одним словом, ждите! Только, ради бога, никаких чаев! Это твердо, слышите?
Несмотря на это строгое предупреждение, забегала, засуетилась жена Николая Матвеевича, заволновался и сам хозяин.
— Он когда-то страсть как пельмени любил. Настоящие сибирские, морозцем сбитые. Помнишь?
— Помнить-то помню, только…
— Барахолка рядом.
— Ну и что? Серебра у нас с тобой сроду не было, а за тряпки наши ничего не дадут — одно старье.
— Что бы такое все-таки придумать?
Начали Степановы вместе перебирать сундук. На самом дне его чудом сохранилась беличья муфта Веры Спиридоновны — та самая, которую подарил ей Коленька в первый год их женитьбы. С тех пор прошло много лет, но муфта выглядела еще прилично. Переглянулись старики, повертели ее в руках и понесли на Сухаревку.
Так в доме нежданно-негаданно появились мука и мясо. Для полной удачи надо было бы раздобыть еще хоть несколько капель уксуса и головку лука, а говядину провернуть через мясорубку пополам со свининой, но и так пельмени получились отменными.
Стали ждать гостей, а те, как на грех, запаздывали.
Николай Матвеевич каждые пять минут взбирался на подоконник, через форточку запускал руку за обе рамы, где подвешенные в белом мешочке пельмени погромыхивали на ветру, замороженные по всем правилам.
— Настоящие сибирские! Первый сорт!
Как раз за этим занятием и застал его Ленин.
— Эгей! Что это вы там делаете? — еще со двора крикнул Владимир Ильич.
Когда гости вошли, пельмени уже беззвучно перекатывались в крутом кипятке, приправленном перцем.
В давно не топленной квартире пельменный дух распространился мгновенно. Первым уловил его Владимир Ильич.
— Наденька, нас с тобой, кажется, предали.
— Не предали, а решили порадовать, — из-за фанерной перегородки поправила его смущенная хозяйка.
— Нет, нет, именно предали. Мы ведь с Николаем Матвеевичем условились — никаких угощений. Если бы я знал, не пришел бы, честное слово.
Владимир Ильич, натыкаясь на стулья, нервно расхаживал по тесной комнате.
— Сибирские, — торжественно возвестила Вера Спиридоновна, появившись в дверях с пышущей паром кастрюлей.
— Я уже учуял, что сибирские, но откуда? Из каких закромов?
Когда на шумовку упали первые пельмени и Ленин, наклонившись, увидел, что сделаны они из белой, ослепительно белой муки, он даже зажмурился и щека его перекосилась, как при зубной нестерпимой боли.
Глянув на Степановых, он сказал как-то глухо и тихо, но совершенно отчетливо:
— Ну, вот что, дорогие хозяева. Сердитесь на меня или не сердитесь, я эти пельмени есть не буду. Да, да! И вам не советую. Не знаю, у кого как, а у меня они в горле застрянут.
Владимир Ильич раскланялся, крепко взял под руку Надежду Константиновну, и они ушли.
Утром в понедельник Ленин пришел на работу мрачный, каким его уже давно не видели. Одного за другим вызвал к себе всех товарищей, в той или иной мере ответственных за борьбу со спекуляцией. Всем надавал срочных и сверхсрочных заданий, а под конец строго-настрого предупредил:
— Проверять буду сам. Рабочие пухнут с голоду, а господа с барахолок благоденствуют и жиреют.
Когда вызванные работники, написав полученные рас-поражения, разошлись, Ленин попросил соединить его с Николаем Матвеевичем.
Пока секретарь накручивал урчащую ручку аппарата, Ильич, как бы разговаривая сам с собой, сказал задумчиво и уже совсем не строго:
— Надо помириться со стариками. Они-то мало в чем виноваты. Честные, хорошие люди.
Ленин не хотел было напоминать Степанову о случившемся, но как-то само собой получилось, что разговор с первых же слов завязался вокруг вчерашнего.
— Николай Матвеевич, — говорил Ленин, — а об охоте мы так и не условились. Может, двинемся в следующее воскресенье? Вот убьем медведя, тогда я к вам на пельмени сам напрошусь, а Сухаревку презираю и ненавижу! Слышите? Пре-зи-раю! Так и передайте Вере Спиридоновне от нас двоих.
— Так и передам, Владимир Ильич.
Морозное, метельное утро следующего воскресного дня рано подняло на ноги давних друзей. Проезжая мимо еще не проснувшейся Сухаревки с утесом кирпичной башни, нелепо громоздившейся на пути, они переглянулись — молча, многозначительно, даже весело.
Посылка
По нескольку раз в день Дзержинский просматривал свежую почту. Корреспонденций всегда было много — правительственных, секретных и самых обыкновенных.
С далекой границы докладывали об операции против контрабандистов. Волжане просили срочно оказать помощь голодающим детям. Из Сибири сообщали о том, как идет отправка в центр России продовольствия и семенных грузов…
Дзержинский на каждое письмо, на каждую телеграмму отвечал не откладывая, точно и по существу. Сейчас, перед дальней командировкой, он делал это с особой тщательностью и готов был просиживать на работе до утра, лишь бы не оставить после себя «бумажных хвостов». Он все поторапливал секретаря:
— Ну как там? Какие еще есть депеши?
Секретарь то и дело входил в кабинет. Для удобства он раздобыл где-то поднос с разводами и на нем носил Феликсу Эдмундовичу свежую почту.
Дзержинский давно уже заметил это, но как-то не находил времени, чтобы пожурить паренька за чрезмерное усердие, и разговор о подносе откладывался до подходящего случая. Сегодня утром он наконец не выдержал:
— Совсем как в старинном романе — граф проснулся, позвонил в колокольчик, и ему принесли на подносе письма и черный кофе!
— Если бы кофе, — тихо вздохнул секретарь.
— Вот именно — если бы! А то поднос большой, а толку мало — носите с утра до вечера одни бумаги. Может, это и удобно, но, знаете ли, как-то не очень питательно.
Бледные, худые, они стояли друг против друга, юноша и нарком, и шутка помогла им обоим на одно мгновенье забыть о голоде, о тифе, о враге.
— Где ж вы раздобыли такую посудину?
— Эта посудина, Феликс Эдмундович, действительно как в романе, восемьдесят четвертой пробы. Реквизировали у одного недобитого буржуя.
Дзержинский поглядел на секретаря так, что тот, позванивая пустым подносом, вышел из кабинета, недоуменно пожав плечами.
— Ведь все думаешь, как лучше…
Это он сказал уже в приемной, и Дзержинский не слышал его слов. Не слышал и секретарь, как вдогонку ему тяжело вздохнул Дзержинский. Не видел он сейчас и лица Феликса Эдмундовича — еще молодого, но тронутого глубокими шрамами усталости.
«Да-а, — думал секретарь, — не очень-то весело нынче день начался. К вечеру быть грозе».
Не знал он, что грянет она значительно раньше. Принес наркому очередную почту — не на подносе, нет, о нем больше и речи быть не могло! — тут и началось.
— Я видел утром в приемной фанерный ящик в сургучных печатях. Почему не докладываете?
— Феликс Эдмундович, я отложил это на конец дня. Посылка из Баку, от товарища Хандалова, пришла. Неслужебная. Одним словом, сюрприз.
— То есть как это сюрприз?
— Распаковывать без вас я не стал, но и так слышу — на всю приемную аромат, аж голова кружится…
Когда разломали ящик, глазам своим не поверили, — тяжело стукаясь друг о друга бордовыми боками, по всему столу покатились огромные, щедро налитые могучим бакинским солнцем яблоки…
От яблок подымался и полз по комнате вкусный, одуряюще сладкий запах.
— Знаете что? Запакуйте это и унесите отсюда. Немедленно! — Дзержинский потянулся к блокноту, резким движением вырвал из него зубчатый листок бумаги.
— Сейчас унесу…
— Нет, сначала запишите текст моего ответа в Баку.
— Диктуйте, Феликс Эдмундович.
Секретарь едва успел нанести на бумагу почти стенографические иероглифы.
— Записали?
— В точности.
— Прочтите, пожалуйста, вслух.
— Пожалуйста. «Председателю Азербайджанской Чека Хандалову. Уважаемый товарищ, благодарю вас за память. Посылку вашу получил и передал в санитарный отдел, для больных чекистов. Должен, однако, заметить, что не следовало бы вам, как председателю Чека и коммунисту, ни мне, ни кому-либо другому делать такие подарки.
Дзержинский»
— Ну вот, это будет, кажется, и справедливо, и гуманно. Отправляйте. А яблоки сейчас же передайте по назначению.
— Слушаюсь.
— Когда вернетесь, соедините меня с товарищем Лениным.
Минут через десять секретарь возвратился. Вид у него был такой, что и без доклада можно было понять — все распоряжения выполнены.
— Феликс Эдмундович, соединяю.
— Владимир Ильич?.. Здравствуйте, говорит Дзержинский…
Подробно доложив Ленину о делах, Феликс Эдмундович в конце разговора сказал:
— Озадачил меня сегодня один наш товарищ, разозлил даже. Прислал, видите ли, на мое имя продуктовую посылку! Я ему ответил, может быть, немного резковато, но, на мой взгляд, в общем справедливо. По поводу этого ответа я хотел бы с вами посоветоваться. Не слишком ли я его?
Дзержинский пересказал Ленину содержание своего письма Хандалову.
— Ну как ваше мнение, Владимир Ильич? Не слишком?..
В трубке что-то зарокотало и замерло. Дзержинский переступил с ноги на ногу.
— Да, уже отправил…
Секретарь внимательно вглядывался в лицо Феликса Эдмундовича и никак не мог догадаться, что происходит на другом конце провода.
Дзержинский слушал Ленина, растерянно улыбался и едва успевал отвечать:
— Ясно… Понимаю… Согласен… Большое спасибо…
Поздно вечером, перед самым уходом домой, Дзержинский в последний раз вызвал секретаря.
— Значит, завтра мы с вами отбываем в Сибирь. Все у нас с вами в порядке?
— В полном, Феликс Эдмундович!
— Тогда по домам!
Обычно после таких слов, попрощавшись и повернувшись через левое плечо, секретарь исчезал до следующего дня, но сегодня он что-то медлил.
— Вам что-нибудь не ясно?
Секретарь нарисовал ногтем на краю стола какую-то замысловатую фигуру.
— Поднос, надеюсь, на складе?
— На складе, Феликс Эдмундович.
— А яблоки?
— У больных чекистов.
— Так что же вас беспокоит?
— Могу я узнать, что о посылке Хандалова товарищ Ленин сказал?
— А-а! Вон вы что! Только, чур, между нами. Строго конфиденциально. Идет?
— Ясное дело, Феликс Эдмундович.
— Так вот, отругал меня Владимир Ильич. Отругал. И знаете, в какой деликатной форме он это сделал? Вот, говорит, все зовут вас Железный Феликс, а вы, в сущности, добрейший и мягчайший человек. Я бы этого товарища из Баку еще не так разделал! И вынес бы ему строгий выговор. С предупреждением. Да, да, да! Понятно?
Это «понятно?» Дзержинский произнес как-то так, что было не ясно, Ленин ли обратился с таким вопросом к нему или Дзержинский спрашивал своего секретаря — понятно ли, мол, вам, как рассердился Ленин?
Секретарь еще раз внимательно глянул на Феликса Эдмундовича и на всякий случай ответил:
— Понятно!..
Подарок
Война для Павла давно кончилась, а военная служба продолжалась: весна двадцатого года застала его в Москве, на первых пулеметных курсах. Павлу нравилось, что ему, простому деревенскому парню, довелось ходить под ружьем не где-нибудь — в Кремле. Почему? Павел, наверное, не смог бы толком это объяснить даже и самому себе. Нравилось — и все. Он так и отцу написал: «Служба у меня хорошая». Хотел было добавить, что ему выпала честь охранять квартиру Ленина, что уже несколько раз стоял на этом посту, но передумал. Вернее, друзья отсоветовали.
— Тебе такое дело доверили, а ты…
— Я же отцу родному.
— Все равно тайна. Государственная, понятно?
Павлу было понятно, только скрыть свою радость ему не удавалось. Стоит иной раз на посту и улыбается. Это дружки давно уже заметили.
— Павел-улыба, — сказал кто-то из них.
Прозвище это закрепилось за парнем, но он не обижался, сиял, как ясное солнышко. Однажды остановился на мгновение возле улыбчивого часового Ленин.
— Настроение хорошее?
Павел молча кивнул Ильичу.
— Ну вот и прекрасно. Как вас зовут?
— Павел…
Заметив, что часовой смутился, Ленин легонько дотронулся до его плеча.
— Будем знакомы, товарищ Павел.
С тех пор они всегда безмолвно приветствовали один другого. Улыбнутся мельком друг другу — и до новой встречи.
Но однажды произошел такой случай. Глянул на Павла Владимир Ильич и не узнал своего знакомого. Перед ним стоял сумрачный, удрученный чем-то человек.
— Что с вами? — подошел к нему Ленин.
Павел только голову в плечи вобрал.
— Неприятность какая-нибудь, да?
Павел, как и в тот раз, кивнул Владимиру Ильичу.
— Очень прошу вас, зайдите ко мне, когда сменитесь. Только, чур, без всяких стеснений и церемоний. Жду.
Вечером Павел пришел к Ленину.
— А! Сядьте-ка вот сюда, — приветливо встретил его Владимир Ильич. — Так что же случилось?
— Неловко мне вас беспокоить как-то…
— Нет, нет, беспокойте, беспокойте, прошу вас. Непременно беспокойте.
Павел вытер вспотевший от напряжения лоб таким движением, словно хотел сказать: «А, будь что будет!», и робость его отступила.
— Письмо пришло из деревни, Владимир Ильич.
— Так. И что же в письме? Плохие вести?
— Отцу моему край приходит.
— Поволжье? — спросил Ленин.
— Нет, курские наши места.
— Курские? — Ленин тоже провел рукою по лбу. — Можете показать письмо?
Павел вынул из кармана гимнастерки замусоленный клочок бумаги. Ленин пробежал его глазами в одно мгновение.
— Да-а… тяжелая это для крестьянина штука, товарищ Павел, — сказал он, возвращая письмо. — Тяжелая вообще, а нынче особенно.
Ленин продолжал глядеть на Павла, но, казалось, в этот миг уже не видел его.
— Курские, курские… Ведь это же сплошной чернозем! Сейчас бы отцу вашему пахать и пахать.
— Вот именно, Владимир Ильич. Но лошаденка наша на все село одна была. Не встала после зимы…
— Как называется ваше село, товарищ Павел?
— Забытое, Владимир Ильич.
— Как-как?..
— Забытое. Так кличут весь век.
— Ничего себе век! Село Забытое, и люди в нем забытые — так, что ли, получается?
— Нас забытинскими зовут, Владимир Ильич.
— Все равно обидно и несправедливо. Согласны?
— Согласен.
— Придется нам с вами всю карту России переписывать заново.
— А? — не совсем понял его Павел.
— Не должно, я говорю, у нас остаться ни забытых, ни забытинских. Не в названиях дело, конечно. Это я просто к слову. Но и в них. Звучит уж больно обидно — Забытое.
— А! — уловил наконец Павел мысль Ленина. — Оно конечно, название не то, но если б не пала Хромуша…
— Хромушей, значит, звали кормилицу?
— Хромушей.
— Скажите, Павел, если б у вас появилась сейчас новая лошадь, вы бы ее снова Хромушей назвали?
— Зачем Хромушей? Та у нас отроду убогой была, а новая… Да где ее теперь взять?
— Ну, а как учеба идет? — вдруг перевел разговор на другую тему Ленин.
— Тут порядок, Владимир Ильич. Стараемся.
— Уже хорошо! Главное в нашем деле, товарищ Павел, духом не падать.
Он так сказал это свое «в нашем деле», что Павел и сам подумал о себе и об Ильиче, как о людях совершенно равных, у которых одна цель, одна забота.
— Ну, не огорчайтесь, товарищ Павел. Остальное тоже должно наладиться. Пусть только попробует не наладиться! — Ленин, чтобы окончательно поднять настроение парня, шутливо погрозил пальцем.
Они расстались.
Поздно ночью, когда все в казарме давно спали, Павел снова, в который уже раз, достал из кармана письмо отца. «Павлуша, сыночек, горе у нас большое. — Павел едва разбирал выведенные дрожащей рукой каракули. — Хромуша, кормилица наша, пала. Как теперь нам без лошади? Хоть пропадай. Полосу не успела вспахать, все хозяйство остановилось. Может, ты, Павлуша, отхлопочешь отпуск дён на десять? Тогда как-нибудь бы управились. Приезжай, я тоже чувствую плохо. Не знаю, дождусь…» Всю ночь не сомкнул Павел глаз. А когда наступило утро, решил идти к начальнику курсов, рассказать про отцово письмо. Так друзья посоветовали.
Едва переступил Павел порог кабинета начальника, тот сам вдруг поднялся навстречу и сказал:
— Знаю все. Отпуск пришел просить?
— Отпуск, — не слыша собственного голоса, не то сказал, не то прошептал Павел.
Начальник усадил курсанта за стол.
— Пиши.
— Да, я… Да у меня… — Дрожащими пальцами Павел начал отстегивать клапан кармана гимнастерки, где хранилось письмо отца.
— Говорят тебе, все знаю.
Начальник не торопясь, шагая по кабинету, продиктовал Павлу рапорт от первой до последней строки. Потом прочитал вслух, что получилось, и сказал:
— Распишись.
Павел расписался.
— А теперь я распишусь. Отпуск тебе на две недели!
— Спасибо, товарищ начальник. Я отслужу.
— Да ладно, ладно уж, на часах ведь больше положенного при всем желании не простоишь. Ты устав караульной службы знаешь?
— Знаю.
— Ну, а чего ж ты?
— Спасибо вам, товарищ начальник.
— Спасибо не мне — советской власти скажи.
— И власти спасибо.
Оба весело посмотрели друг на друга.
Павел поднялся с места, но начальник жестом руки остановил его.
— Это не все еще. — Он подошел к телефону и позвонил: — Здравствуйте, Елена Дмитриевна! Вы хотели видеть моего курсанта? Вот он, сидит у меня… Прислать его к вам?.. Сию минуточку… Да, отпуск оформлен… На две… Будьте здоровы, Елена Дмитриевна.
Павел окончательно перестал понимать, что происходит, а начальник изумлял его все больше и больше.
— Это я со Стасовой говорил. Знаешь такую? У нее для тебя записка от Ленина.
— Для меня?..
— Да, насчет лошади. Владимир Ильич распорядился, чтоб отцу твоему выделили лошадь для поправки хозяйства. Кавалерийские части расформировываются, лошади будут передаваться в уезды бедноте. Скажи еще раз спасибо советской власти: ваша очередь первая.
Этой шутки Павел уже не понял, вернее, не в состоянии был понять. Он с трудом пришел в себя даже и вечером, в казарме, где его обступили со всех сторон курсанты и в десятый раз требовали рассказать все по порядку.
Записка переходила из рук в руки, и Павел уже начинал сердиться:
— Да аккуратней вы, аккуратней…
Он убрал записку подальше и достал ее только в тот день, когда ребята его провожали, и то лишь для того, чтобы убедиться, на месте ли она.
Павел уехал, как было написано в приказе, на две недели, и, наверное, все две недели не умолкали бы на курсах разговоры о нем, о его отце и лошади.
Но не суждено было курсанту полностью использовать полученный отпуск. Уже через пять дней рано утром появился он в казарме. Одно это уже вызвало там целый переполох, а когда повскакавшие с коек ребята глянули на Павла, и вовсе пришли в замешательство.
Перед ними стоял не тот веселый, улыбчивый, полный сил и здоровья парень, с которым они простились на прошлой неделе, а изможденный, осунувшийся человек.
— Что с тобой, Пашка? — кинулись к нему ребята.
— Плохо дело мое, братцы.
— Не дали коня?
— Может, и дали бы.
— То есть как это «может»? Ну, рассказывай, рассказывай! Подмогнули тебе и еще подмогнут.
— Не поможешь ничем теперь. Батя приказал долго жить.
— Батя?..
— Да, после того, как пала Хромуша, лег на печь и не встал больше. За три дня до моего приезда помер.
Ребята стояли вокруг приумолкшие, растерянные. Не знали, что сказать, как поступить.
Павел дотащился до своей койки, устало опустился на нее, попросил табаку.
— А матери у тебя нет? — спросил кто-то.
— Она скончалась сразу, как отец с гражданской пришел. Лекарь сказал — от радости.
Он помолчал, затянулся несколько раз свернутой кем-то для него козьей ножкой и сказал:
— Вот ведь как люди устроены — от радости мрут, от горя и подавно. А я еще хотел Подарком его назвать.
— Кого?
— Коня того.
— А записку про коня ты куда девал?
— Как куда? Отдал деревенским. Пусть выхлопатывают. Батя точно отписал: ни одной лошаденки в Забытом.
— Ну, ты рассказал им про свой разговор с Ильичем?
— Как же. И адрес его дал, чтобы всем селом отблагодарили, когда получат коня.
— Ничего не запамятовал?
— Не упомнил только сказать, чтоб Подарком коня назвали.
— Эх, ты!..
— Растерялся я малость.
Вечером того же дня курсанты писали письмо в село Забытое. Первым делом про то, чтобы Подарком коня нарекли. «А если выйдет какая задержка с получением, — писали они, — сообщите Павлу, он Ленину лично доложит».
— Так, что ли, Паша? — спросил кто-то из них.
— Так, — отозвался Павел. — Лично доложу. Все-таки будет коняга в нашем селе.
Хрустальная ваза
Ленину стало известно об удивительной вазе от Луначарского. Нарком просвещения давно почувствовал во Владимире Ильиче тонкого ценителя всего по-настоящему талантливого и не уставал поражаться тому, какой острый глаз у него, как зорко умеет увидеть прекрасное. Поэтому, когда Луначарскому показали вазу, он, залюбовавшись ею, тут же позвонил Ленину и попросил его найти время, чтоб взглянуть на это чудо из чудес.
В одно из воскресений Ленин объявил домашним, что проведет с ними почти весь день, отлучится только на час, самое большее — полтора. Родные обрадовались, что Владимир Ильич наконец-то сможет немного отдохнуть.
Но напрасно они ждали его к обеду. Уже под самый вечер с улыбкой провинившегося перешагнул он порог дома.
— Достоин наказания и прощения одновременно. Но когда услышите, из-за чего задержался, — помилуете.
И не раздеваясь, тут же, в передней, начал рассказывать о вазе:
— Это действительно чудо! Луначарский совершенно прав. Да, да, подлинное чудо!
Владимир Ильич взглянул на родных, ничего еще толком не понявших.
— Вы можете себе представить букет гвоздик из горного хрусталя? Даже не букет — целый сноп хрустальных цветов! Они-то и приворожили, околдовали просто. И знаете, почему я пробыл там так долго? Ни за что не поверите. Солнца дожидался! Анатолий Васильевич сказал, что ваза особенно красива при солнечном освещении, а день, как назло, выдался мрачный, только под конец стало немного проясняться, и мы увидели нечто непередаваемое. Каждый цветок переливался, как перья жар-птицы. Упадет на какую-то грань солнечный луч — и по-новому вспыхнет цветок, даже очертания его меняются. Сколько фантазии, и вместе с тем какая гармония! Мертвый, холодный материал оживает в каждом лепестке, в каждом сочленении стебелька. Просто уму непостижимо, как могли сотворить такое человеческие руки! Обязательно свезу вас посмотреть вазу.
Ленину не представилось случая показать вазу своим близким, но вмешаться в ее судьбу ему пришлось самым непосредственным образом.
О «русском чуде» скоро прослышал кое-кто из иностранцев. Богатые собиратели всяческих редкостей любыми путями мечтали завладеть сокровищем. У одного заморского воротилы так разгорелись глаза, что он в азарте предложил за вазу… пять новых паровозов. Об этом доложили Ленину товарищи из хозотдела Совнаркома.
— Пять паровозов?..
— Пять! Причем мощных и на полном ходу!
Ленин возбужденно зашагал по комнате.
— Так, так, так… Тут есть над чем призадуматься.
— В том-то и дело, Владимир Ильич. Для России это нынче целое состояние.
— Согласен. Целое состояние. Ну, и каково же ваше мнение?
— Мы решили прежде всего вам доложить.
— Я один этого тоже решить не могу. Давайте вместе взвесим все «за» и все «против». Вы хозяйственники, вам первое слово.
— Россия разрушена, Владимир Ильич. Без транспорта задыхается. Пять паровозов не шутка. Хорошая, стало быть, цена.
— М-да… Цена немалая, что говорить.
— Ну вот и мы так рассудили, Владимир Ильич. Нищая Россия-то. Беднее нас, пожалуй, нету теперь державы.
— Нищая, говорите? — Ленин помрачнел. — Да… Разорены, разграблены до предела, приходится признать, как это ни обидно. Но… вы сами-то вазу видели?
— Какая б она ни была, Владимир Ильич, паровозы нам сейчас нужнее.
— Но все-таки? Видели? Или нет?
— Видели.
— Понравилась?
— Не то слово, Владимир Ильич. Красавица!
— А коли так, давайте думать не о том, как ее выгоднее продать, а о том, как надежнее сохранить. Поймите — это уникальное произведение искусства, созданное талантливыми умельцами, которыми так богат наш народ.
Хозяйственники слушали Ленина, а он увлекался все больше:
— Вспомните каслинских мастеров на Урале. Удивительнейшие изделия отливают из чугуна. Миниатюры ювелирной работы. А палешане с их поразительной лаковой росписью? А волжская Хохлома? А Мстёра? А Федоскино? Целые семьи, целые деревни народных талантов на Руси. Так что, если хорошенько разобраться, мы при всей своей бедности обладатели огромных богатств, несметных сокровищ. И надо во что бы то ни стало сберечь, сохранить все это. Конечно, теперешняя нужда может заставить принести и новые жертвы. Но будем разумными хозяевами. Словом, изыщите любые возможности, но только вазу ни в коем случае не продавайте.
Когда хозяйственники ушли, Ленин подошел к замерзшему окну, подышал на его ледяную корку, через образовавшуюся проталину вгляделся в заметенную снегами Москву.
«Да-а… Трудное время. Голод. Холод. Разруха. Людям не хватает самого насущного. Третьего дня прямо на заседании Совнаркома товарищу Цюрупе стало плохо. Врач констатировал — голодный обморок. Нарком продовольствия, человек, ведающий снабжением всей страны, падает в обморок от хронического недоедания! „Какой чудовищный парадокс!“ — скажет кто-нибудь. Тут нет никакого парадокса! Именно потому-то мы и держимся, что существуют такие бескорыстные, преданные делу, высокие духом революционеры. А волшебники, смастерившие вазу? Если сегодня, в этих адских условиях, люди способны на такое, то какие же шедевры подарят они миру завтра!»
Мысли Ленина были прерваны вошедшим секретарем:
— Владимир Ильич, вам звонят.
— Кто, простите?
— Опять из хозотдела. Чего-то снова не ясно им насчет вазы.
Владимир Ильич взял трубку.
— Я слушаю… Ах, вот оно что! Вы бы так сразу и сказали. Сейчас вместе сформулируем. Пи́шете? Пиши́те! Ваза не продается. Ни за пять паровозов, ни за двадцать пять. Да будет известно господину покупателю, что это бесценное сокровище… Записали? Превосходно. Да, добавьте вот еще что: вазу создал гениальнейший художник современности — его величество рабочий класс России. Теперь прочтите, пожалуйста, что у нас получилось… Так, так, так… Спасибо. У вас возражения есть? Тогда действуйте. И будем считать, что решение по данному вопросу принято единогласно.
Мяч с золотым пояском
Людей, идущих на прием к Ленину, как всегда, было много, и секретарь едва успевал «регулировать движение».
— Товарищ Соколова, вы из Сибири?
— Из Сибири. У меня срочный вопрос.
— Проходите, Владимир Ильич о вас уже спрашивал.
— Товарищ Васильева, вы немного опоздали, вам придется подождать. Можете?
— Подожду, сколько надо.
— А вы, ребята, куда? — обратился секретарь к трем странного вида посетителям, в нерешительности остановившимся на пороге.
— К Ленину, — подавшись вперед, ответил один из них, вихрастый, на вид чуть постарше своих приятелей. — Он велел нам прийти в пять часов.
Секретарь, пожав плечами, поднес поближе к настольной лампе раскрытый блокнот.
— В пять, говоришь? Верно, в пять, но только не сегодня, а завтра.
— Мы завтра не можем, — за всех ответил тот же парнишка. — Сейчас пропустите. Ну, пожалуйста…
В эту минуту дверь ленинского кабинета отворилась, на ребят удивленно глянул вышедший зачем-то Владимир Ильич.
— Как, вы уже здесь?! Я отлично помню — мы условились на восьмое.
— Мы восьмого не можем.
— У нас восьмого дела.
— Разрешите сегодня…
Голоса ребят были подкупающе искренни. Ленин развел руками.
— Ну, раз так, тогда правильно сделали, что пришли не откладывая. — Владимир Ильич окинул извиняющимся взглядом дожидавшихся его людей.
Оказавшись в кабинете Ленина, ребята вдруг оробели, а Ильич, устало опустившись в свое рабочее кресло, спросил:
— Рассказывайте, что за дела.
— У нас будет сбор. — Вихрастый достал из кармана листок с какими-то записями.
— С какой повесткой? — Глаза Ленина сощурились.
— Чего? — не понял паренек.
— Я хочу знать, о чем на сборе говорить будете.
— А!.. Мы к Октябрьской годовщине готовимся, Владимир Ильич.
— Вот это молодцы! Что решать собираетесь?
— О подарках для бедных.
— Для бедных?
— Да, для детдомовцев.
Ленин опять с удивлением поглядел на мальчишек. Худые, бледные стояли они перед ним. Латаные отцовские пиджаки и гимнастерки сползали с детских плеч.
Вчера, когда Ленин подошел к ребятам и разговорился с ними, все это не так резко бросилось ему в глаза. Забыв обо всем на свете, мальчишки гоняли мяч по холодным осенним лужам. Больше всего поразило его даже не то, что игра была не по сезону. Впервые в жизни видел он такой футбольный мяч — маленький, черный, взъерошенный, как мокрый щенок. Ильич не удержался от недоуменного вопроса:
— Ну и как? Удобно играть в такой?
Не менее откровенным был и ответ:
— Что вы! Разве это мяч!..
Ленин в задумчивости немного постоял возле прекративших игру ребят, потом спросил:
— Живете далеко?
— Здешние мы, Владимир Ильич, кремлевские, — сказал самый рослый из футболистов.
— Значит, соседи? Отлично! Ну, а раз соседи, тогда вот что. Приходите ко мне послезавтра часов… часов в шесть, а еще лучше — в пять. Придете?
— А зачем? — удивленно спросил вихрастый парнишка.
— Познакомиться хочу с вами поближе. Живем рядом, а совсем друг друга не знаем.
— Мы вас знаем…
— А если знаете, тем более! Приходите обязательно. Только не опаздывайте, я люблю точность.
— Точно придем, у Славкиного отца часы есть. — Вся команда посмотрела на самого маленького и потому особенно продрогшего футболиста…
«То, что пришли на целые сутки раньше, даже хорошо! А вот с этим как быть прикажете?» Взгляд Ленина скользнул по ребячьим ногам — тонким, полубосым и, конечно, отчаянно замерзшим.
— Значит, подарки решили собирать для самых бедных?
— Сегодня начали, Владимир Ильич. Уже пошли по квартирам.
— И Слава пошел? — спросил Владимир Ильич, не увидев в числе пришедших самого маленького спортсмена.
— И Славка.
— Сколько же лет ему, вашему великану?
— Он почему-то не растет, Владимир Ильич, а лет ему много.
— Сколько же все-таки?
— Одиннадцать уже. Скоро будет.
— Да, конечно, — согласился Владимир Ильич, — совсем взрослый человек. А главное — сознательный.
После этих слов Ленин поднялся из-за стола, подошел к книжному шкафу.
— Ну, а теперь получайте мой скромный подарок вашей команде.
Дверца, застекленная матовым стеклом, распахнулась, к ногам ребят со звоном выкатился новенький, перехваченный золотым пояском красно-синий мяч.
— Тоже, конечно, не футбольный, — сказал Ленин, — но играть, по-моему, можно. Что скажут крупнейшие специалисты?
Ребята восторженно смотрели на мяч и молчали.
— Ну, смелей, смелей! — воскликнул Владимир Ильич и высоко подбросил мяч в воздух.
Только после этого три пары детских рук одновременно сплелись на глянцевом шаре.
— Ну, а теперь ступайте. Видели, сколько там еще народу ждет? — спросил Ленин.
— Видели.
— То-то. И еще детдомовцы собирались прийти, — может, те самые, которым подарки вы собираете.
Вышли ребята от Ильича, заглохли, затерялись где-то в длинных кремлевских коридорах их частые шаги.
В кабинет Ленина стали входить новые посетители. Владимир Ильич внимательно выслушивал каждого из них, задавал вопросы, а сам, шагая по кабинету, как бы ненароком искоса поглядывал в окно. Очень хотелось ему увидеть, как бегают мальчишки с подаренным им мячом.
Ребята почему-то долго не появлялись, и это удивляло Ленина. Но еще больше удивился он, когда футбольная игра наконец началась, — над головами ребят заметался все тот же черный, маленький, старый мяч. Новый лежал почему-то рядом на тротуаре, тускло поблескивая сквозь дождь и снег тонким золотым пояском.
— Ничего не понимаю!.. — Ильич озадаченно пожал плечами и, вызвав секретаря, подвел его к окну. — Как вам это нравится?
— Все ясно, Владимир Ильич. Берегут. Не каждый день получают нынче такие подарки.
— Согласен. Не каждый. И все-таки, пожалуйста, спуститесь к ним и скажите — пусть играют именно в новый. Иначе я обижусь. Слышите?
Секретарь вышел. Через некоторое время он вернулся и, приоткрыв дверь в кабинет, доложил:
— Завтра, если подсохнет, будут играть в новый, Владимир Ильич. Договорились. А к вам тут пришли еще ребята — из детского дома. Можно пустить?
— Да, да! Конечно.
Пока дети входили, Ленин еще раз поглядел в окно, за которым начало быстро смеркаться.
Во дворе уже никого не было. Дождь вперемежку со снегом хлестал по редким островкам булыжин.
Шел октябрь двадцать первого года.
Упрямая лампа
Далеко за полночь мерцал огонек в окне большого, давно уснувшего дома. На фоне мглистой Москвы расплывался он в блеклое, едва различимое пятнышко.
Никто из поздних прохожих и не догадывался, что это свет лампы, зажженной над рабочим столом.
Никто не знал, что это Ленин не спит — сидит с карандашом и книжкой в руках. Прочитает страницу, запишет что-то — и дальше; пододвинет лампу поближе — и снова за чтение. А лампа та еле-еле светится — Ленин сам распорядился ввернуть именно такую.
— И ни одной свечой больше!
Родные и близкие пытались протестовать, уговаривать:
— Нельзя, врачи не позволяют. Так ведь зрение можно испортить.
А он:
— Ничего! Я часок почитаю и лягу.
Вскоре огонек действительно исчезал.
Не многие знали, что это вовсе не сон, а рассвет пробирался в комнату Ленина.
— Ну вот отлично. Теперь можно и погасить. — Ленин устало смотрел через окно на золотой купол, отразивший первую зыбкую блестку зари.
И снова шелест страниц тревожил настороженную тишину еще не иссякшей ночи.
Никто в точности не знал, когда засыпал Ленин, во сколько просыпался. Он сам себе установил шестнадцатичасовой рабочий день и сам же его то и дело нарушал.
— Вот еще полчасика — и все…
Однажды домашние, чтобы хоть как-то облегчить изнурительный труд Ильича, потихоньку от него заменили тусклую лампу на чуть более яркую. Ленин сразу заметил «подлог», очень рассердился, потребовал «восстановить порядок».
— Это мое рабочее место, и, кроме меня, никто не должен здесь распоряжаться. Никто! Вся Россия сидит без света, а вы мне тут целую иллюминацию устроили. Зачем? На каком основании? Запомните — шестнадцать свечей, и ни одной свечой больше!
Надежда Константиновна попробовала робко возразить:
— Но как же быть с шестнадцатью часами? Тогда и тут надо условиться совершенно твердо — шестнадцать часов, и ни одним часом больше!
Сказала она это так мягко, что Владимир Ильич вдруг перестал сердиться и рассмеялся — громко, безудержно.
— На такие условия почти согласен!..
— Что значит почти? Мы все на этом просто настаиваем.
— Ну, хорошо, хорошо, согласен без всяких оговорок. Только, чур, за временем следить буду сам.
За работой Ленин все чаще и чаще забывал взглянуть на часы. Но после этого случая почти каждый раз перед тем, как сесть за стол, тихонько, чтобы никто не заметил, приподнимал купол зеленого абажура: проверял, та ли лампочка ввинчена.
Разные люди глядели на ту лампу, на ее желтую, слабую, еле тлевшую нить. Разные при этом у людей были мысли, разные возникали чувства.
Один посмотрел-посмотрел и сказал:
— Россия во мгле…
Другие видели дальше и думали: «Рассвет над Россией!..»
Легенда
Мы приехали в Горки с первым утренним поездом и за день осмотрели там все — и дом, и парк, и окрестности. В доме проникли в самые заповедные уголки, осторожно поднялись по скрипучей, почти вертикальной лесенке с перильцами для обеих рук — Ленин подымался по ней, когда начал поправляться после тяжелой болезни. Тихо постояли в маленькой комнате с окном, настежь распахнутым прямо в кипень весенней листвы, — тут встретил он свой смертный час. В парке обошли все тропочки, по которым когда-то ходил Ленин. Увидали леса и поля, в строгом молчании раскинувшиеся вокруг.
Возвращались в Москву уже вечером, переполненные впечатлениями, приумолкшие от нахлынувших мыслей и чувств.
Было такое ощущение, будто побывали мы не в музее, а в доме у живого Ильича. Даже лакированные перильца на крутой деревянной лесенке показались нам еще не остывшими от прикосновения ленинских рук.
Видно, никогда не может стать далекой историей все то, что связано с Лениным, с его памятью. Но ветер времени все-таки настойчиво шумит в ветвях могучих дубов старых Горок, и по местам тем давно уже кочуют предания и легенды одна удивительнее другой.
Необыкновенную историю рассказал нам в вагоне один случайный попутчик, старый солдат, медали которого позвякивали в такт колесам бегущего поезда.
…Когда Ленин умер и настал срок проводить его последний раз в занесенную снегами Москву, комендант Горок сбился с ног: мост, что на дороге от дома Ильича к станции, совсем расшатался, истлел, а по нему должны пройти тысячи, десятки тысяч людей.
Что делать? Как быть?
Построить новый мост и в обычных условиях дело трудное, а тут горе горькое всем и каждому застит глаза. И стужа лютая все крепчает — топоры из рук валятся. Знамена покрываются инеем, — не видать, где кончается красный, где начинается черный цвет.
Из Москвы срочно вызвали инженеров, специальные воинские части. Рано утром двадцать второго января саперы партиями начали прибывать в Горки.
— Ничего не скажешь, быстро приехали, — вздохнул солдат с медалями, — да только не успели ко времени.
— Как это не успели? Не может быть! — перебил кто-то солдата. — Ты толком расскажи.
— Я толком и сказываю. Приехали, значит, инженеры, а старого моста в Горках уже нет, будто сроду его там и не было. Заместо него новый стоит. Да, да! Не подумайте, чудо какое, — мужички сами за ночь построили. Деревень вокруг много, каждый двор по бревну приволок, каждый костер запалил. Ну, а остальное-прочее — русская смекалка. Самое трудное было землю строгать. Закоченела насквозь — ни огонь, ни кувалда не берет. Ломом ударят — как чугун об чугун. К утру поддалась, однако.
Честно говоря, никто из нас не знал, верить солдату или не верить, а он помолчал, закурил, скосил глаз в оконную темень — и опять за свое:
— Инженеры походили вокруг моста, постучали молоточками по бревнам. Потом еще саперы целым батальоном по мосту раз десять туда-обратно протопали. Хоть бы что! Стоит мосток, не шелохнется! Признали инженеры мужицкую работу справной, выдали тому мосту паспорт, чтобы по всем правилам…
— Легенда! — снова перебил кто-то увлекшегося солдата. — Но придумано хорошо, складно. Верить хочется.
— Не знаю, легенда или не легенда, — поднялся со своего места солдат, — как хотите считайте, а мост тот батя мой своими руками строил, царство ему небесное.
Солдат стал не спеша пробираться к выходу. В самом конце вагона он обернулся в нашу сторону, сказал негромко, но так, что всем нам было слышно его совершенно отчетливо:
— Легенда так легенда. Пусть будет по-вашему. Только я по тому мосту двадцать второго-то января самолично сапером шагал. Раз десять туда и обратно. Так-то вот!..
Поезд остановился. Солдат сошел на какой-то крохотной станции. Мы тронулись дальше.
Долго еще, до самой Москвы, сквозь стук колес все слышалось нам, как позвякивали медали на груди старого солдата.
В одной гостинице
В тот день, когда я поселился в гостинице, горничная, пожилая, поседевшая женщина, сказала мне тихо, приложив палец к губам:
— Здесь жил Ленин.
Она едва заметно кивнула в сторону узкой, невысокой двери, выходившей в длинный коридор второго этажа, и, видимо уловив мой нечаянный жест, повторила:
— Не верите? В этом самом номере.
— Нет, отчего же, вполне возможно. Но почему это такой большой секрет? Я хотел бы войти, посмотреть.
Горничная улыбнулась.
— О, я обязательно покажу эту комнату русскому, но не сейчас, когда будет свободна. Лучше всего завтра утром.
Она помолчала, потом добавила грустно, будто извиняясь за кого-то:
— По утрам там никого не бывает.
Весь остаток дня, шагая по чужому городу, вслушиваясь в непривычную речь, вглядываясь в лица незнакомых людей, вспоминаю о разговоре с горничной, верю и не верю ее словам. А утром в мою дверь раздается еле слышный стук. Открываю. Передо мной с чешуйчатой трубкой пылесоса в руках стоит вчерашняя знакомая.
— Сейчас можно посмотреть.
Быстро собираюсь. По отлогой каменной лестнице спускаемся на второй этаж, переступаем порог комнаты, поначалу вроде бы ничем не приметной.
Здесь все как и в других номерах гостиницы на маленькой улочке города тихой северной страны — такая же деревянная кровать, такой же стол, такой же пейзаж за окном.
Но вот я всматриваюсь в движения женщины — как переставляет она стулья, как стирает пыль с подоконника, как легко, почти невесомо, ступает по ветхому коврику, — и все вещи в комнате вдруг оживают.
Вот она дотрагивается до вазы с цветами, проводит тряпицей по звенящим стеклянным граням, меняет воду у цветов, повертывает каждый из них венчиком к солнцу, отступает на шаг, возвращаясь снова к вазе, осторожно расправляет лепесток, заблудившийся в тюлевой занавеске, и неизъяснимое чувство охватывает все мое существо.
— Мадам, так было здесь и при нем?
— Да, именно так все и было. Это я от матери знаю.
Женщина касается пальцами спинки стула и подходит к светлому окну, в стекла которого постукивают почками упругие ветки скандинавской неторопливой весны.
Мне довелось прожить в гостинице дней пять или шесть. Каждое утро раздавался осторожный стук в дверь моего номера, и я слышал знакомый голос:
— Это опять я, как условились.
Так несколько раз побывал я в музее Ленина — еще никем официально не созданном, но уже много лет бережно хранимом простой старой женщиной в белом переднике…
В Березках звонит колокол
Сгорела в селе Березки церковь. Была она деревянная, старая. Сто лет мокла под дождем и снегом, сто лет сохла на ветру и солнце. Как вспыхнула — до последней щепки сгорела. А колокол даже расплавился. Медная лужа от него осталась на пепелище.
Погоревали мужики, покручинились, решили письмо в Москву послать: так, мол, и так, помочь просим.
Развели чернила, раздобыли где-то листок бумаги, сели вокруг стола, а писать-то и некому — был один грамотей, и тот, как на германскую ушел, пропал без вести. Новые писари не подросли еще.
— Да и ходит ли сейчас почта? Лучше самим ехать, — сказал пастух Никодим. — Для верности прямо к Ленину пробиваться надо.
— Ну, уж ты хватил — к Ленину! — засмеялись мужики.
— К нему! — настаивал пастух. — Он нашу жизнь понимает душевно. Он уважит, только подход к нему надо иметь.
— Ну, раз ты такой умный да прыткий, тебе и ехать!
— А что ж, пожалуй, — согласился Никодим.
Не знал он тогда, какой тяжелый крест сам себе выбрал. Нелегко было до Москвы доехать. Сколько буферов согрел своим телом пастух, сколько раз отставал от поезда!
Но главные трудности ждали его уже там, в кабинете Ленина.
Переступил Никодим порог и вдруг оробел. Ленин расспрашивает, как доехал, как дела в деревне. А Никодим вокруг главного ходит, никак не скажет об истинной причине своего приезда в Москву.
Достал пастух из туеска пресную лепешку, угощает Ленина. Ильич улыбается.
— Вкусно. Очень вкусно! Но вы все-таки признайтесь честно, зачем в такую даль приехали?
— Ежели честно, Владимир Ильич, мы к вам за колоколом. Церковь у нас сгорела…
— Вы это вполне серьезно?..
— Серьезно, Владимир Ильич.
Ленин в полном недоумении встал из-за стола, развел руками и… расхохотался.
— Превосходно! Нет, это просто очаровательно! К самому завзятому безбожнику пришли просить колокол! Этого бы и сам Лев Толстой не смог выдумать!..
— Да я… Да мы… Может, кто зимой с дороги собьется — ударим в набат, чтоб, значит, спасти человека, — не очень ловко оправдывался пастух, которому вся эта затея с колоколом показалась и впрямь совершенно нелепой.
Ленин мелкими шажками ходил перед Никодимом, смеялся так громко и так заразительно, что пастух, глядя на него, начал виновато и обескураженно улыбаться.
Но было ему в общем-то не до шуток.
А Ленин вдруг, будто вспомнив что-то, направился к своему столу — на лице от смеха одни морщинки остались.
— Дорогой товарищ Никодим, не мне вам рассказывать, в каком положении страна. Нет не только хлеба и топлива, нет и металла. Мне вот срочно надо поговорить с одним заморским господином — вторую неделю не могу соединиться: порваны все линии, и нет меди на провода.
Ленин стал таким серьезным, каким пастух никогда и не думал его увидеть.
— Вам все ясно, товарищ Никодим?
— Все, Владимир Ильич.
— Ну, тогда по рукам! Извинитесь за меня в селе. Так и скажите: не дал Ленин колокола, но причина у него уважительная.
— Так и скажу, Владимир Ильич.
Вернулся Никодим в село, рассказал мужикам все, как было, — те только головами покачали:
— Зря человека от дела оторвал.
— Зря, — согласился Никодим.
А весной, когда уже все перестали вспоминать о Никодимовой поездке, в село из Москвы привезли колокол…
— Принимайте, — сказал подоспевшему Никодиму рабочего вида человек, сопровождавший необыкновенную посылку.
Все село собралось посмотреть на диковинный колокол. Был он небольшой, чуть побольше обычной ступки, но майское солнце так играло на его светлых боках, что казался он огромным слитком серебра в руках Никодима.
Стоявший подле пастуха рабочий громко прочел собравшимся надпись, славянской вязью горевшую на бортике колокола:
— «Мастер лил в городе Валдае…»
Он оглянулся вокруг, пристально поглядел в глаза притихших людей и сказал:
— Товарищи! Владимир Ильич просил передать всем вам большой привет и напомнить, что он есть самый главный безбожник на Руси и во всем мире. Ну, а дальше вы уже сами соображайте.
К зиме в Березках построили школу. По этому случаю собрались мужики и порешили:
— Церкви все равно у нас пока нет. Давайте колокол над школой повесим, а там видно будет.
По звонкому колоколу ребята окрестных деревень начали с книжками в школу бегать.
Вскоре создали в тех краях первый колхоз — колокол стал звать крестьян на работу, которая впервые за всю историю была счастливой и радостной.
Когда началась Великая Отечественная война, над округой прокатились тревожные волны набата, и все от мала до велика узнали звук родного колокола. Пошел народ защищать Отчизну.
Колокол и сейчас висит у школы, сияя серебром на солнце. Кто хоть один раз побывает в Березках, тот никогда не забудет этого колокола, отлитого русским умельцем давным-давно и по сей день не утратившего чистоты своего голоса.
В Березках звонит колокол. И мне даже сдается, что с каждым годом звучит он все чище и все дальше слышится.
2
Семья
Перед войной Дмитрий Лобанов работал секретарем у Калинина. Тот очень ценил парня — расторопный, исполнительный, честный. За какое бы дело ни взялся, обязательно доведет до конца.
Михаил Иванович заботился о своем старательном помощнике, даже немножко его баловал. У Дмитрия была семья — жена Люба и мать Дарья Михайловна. Старик, бывало, нет-нет и спросит:
— Ну как там твои дамы?
Или глянет на часы и скажет:
— А ну-ка, марш домой! Завтра закончишь, а нынче ступай побудь малость со своей красавицей.
Дмитрий гордился тем, что довелось ему работать с таким человеком. Жена, слушая рассказы Дмитрия, задумчиво улыбалась.
— Любит он тебя, Дим. Тебя не любить нельзя.
С женою Дмитрий жил дружно, все время стремился хоть чем-нибудь помочь ей по дому.
— Ты, Любаш, отдохни, я сам все сделаю, — говорил он, если замечал, что Люба устала.
Соседи, глядя на них, радовались:
— Что он, что она, все как есть семейство счастливое. А как люди-то к ним тянутся! У них сам Калинин в гостях бывает. Прошлой осенью приезжал на пироги.
Это и в самом деле было счастье. Но война не постеснялась, ворвалась и в этот дом.
Утром двадцать пятого июня почтальон принес Дмитрию повестку из военкомата. Перед самым уходом на работу парень прочел краткое, но выразительное послание военкома. Жена насторожилась:
— Что это, Дим?
— В армию зовут. Вот предписание. Только ты не волнуйся. Я и рад бы, но хозяин от себя разве отпустит! Ты же знаешь его. Эх, был бы я сейчас на своем «Серпе», повестки бы не стал дожидаться!
Дмитрий с подчеркнутым спокойствием сунул открытку в карман пиджака и ушел на работу, первый раз за пять лет забыв проститься с женой.
Калинина весь день не было на месте. Он несколько раз звонил откуда-то, надавал Дмитрию множество неотложных заданий и приехал только вечером.
— Ну, как тут? Рассказывай.
Дмитрий раскрыл папку и начал докладывать, как всегда, обстоятельно, четко, немножко даже рисуясь своим умением держать в голове одновременно десятки сложнейших вопросов.
Вид у Михаила Ивановича был уставший, лицо осунулось, но он слушал очень внимательно и по обыкновению даже похвалил секретаря:
— Голова у тебя государственная. В случае чего за всю державу может сработать. Я за тобой как за стеной каменной.
Подписав все бумаги, поговорив по всем записанным Дмитрием телефонам, Калинин попросил стакан чаю — первый за весь длинный день, — но, не сделав и двух глотков, снова обратился к стоявшему рядом Дмитрию:
— Дома у тебя как?
— Спасибо, все хорошо, только Люба вот волнуется.
— Что-нибудь случилось?
— Ничего серьезного. Повестка из военкомата пришла. Срочно я им, видите ли, понадобился.
Калинин опустил обратно в стакан поднесенную было ко рту ложку с чаем.
— Повестка? Ну-ка, ну-ка, дай поглядеть, что и как они там пишут.
Дмитрий не спеша начал шарить по карманам, словно и в самом деле забыл, в какой из них сунул утром свернутую вчетверо открытку. Отыскав, протянул Калинину, и хотя старик, судя по всему, шутить больше не собирался, сказал не без иронии:
— Чудак товарищ военком! У нас ведь тут тоже дело серьезное.
Лицо Калинина посуровело, морщины на нем обозначились резче обычного.
— Да-а-а… Это ты верно говоришь, серьезное дело… Почему не доложил сразу? Знаешь ли ты, дружок, — Калинин встал из-за стола и подошел к Дмитрию вплотную, — знаешь ли ты, что из всех сегодняшних бумаг эта для нас с тобой, может быть, самая наиглавнейшая? Ведь тебе же отсрочка нужна?
Михаил Иванович поглядел на часы, потеребил клинышек белой бородки и добавил:
— Пусть отложат хоть на денек.
— Как на денек?.. — Дмитрий поднял на Калинина широко раскрытые, полные недоумения глаза.
— На сутки, точнее. Тебе же надо собраться.
Металлическая оправа очков старика сверкнула резко и остро, словно подчеркнув категоричность его слов.
— А сейчас шагом марш к женке. Вели месить пироги. Пусть, если можно, испечет с грибами, как давешней осенью, помнишь? Сам приду тебя проводить.
— Ой, что вы… Спасибо, Михаил Иванович…
— Ступай, ступай, Дима, время летит. И помни: с победой воротишься — место твое будет свято, никому не отдам. Придешь с войны — сразу ко мне.
Люба не успела испечь пирогов. Поздно ночью к Лобановым постучали. Когда Дмитрий распахнул дверь, то спросонья не сразу сообразил, что перед ним в кепке и в пальто с поднятым воротником стоял Калинин. Едва переступив порог, он сказал:
— Не стану я, Димушка, звонить военкому. Ты уж прости меня, старого. Рука моя не подымется. Так что собирайся.
…Ранний рассвет застал Калинина, Дмитрия и Любу на Белорусском вокзале.
Они шли вдоль густо переплетенных запасных путей, отыскивая свой эшелон.
В полутьме никто не узнавал Калинина, быстро семенившего по шпалам, и на его расспросы торопившиеся люди отвечали коротко:
— Кажется, вон там, дед, за водокачкой.
У высокого журавля семафора паровозом на запад стоял готовый к отправке состав. Тут уже подходил к концу митинг.
Один из выступавших, пожилой рабочий в спецовке, глянув на Калинина, сказал:
— Провожаем мы вас всей большою семьей. Вот папаша пришел. Вот еще старики, вот бабы. От всех москвичей наказ вам, хлопцы: сдюжите! А ежели трудно будет, скажите, мы пойдем на подмогу. — Он обратился уже прямо к Михаилу Ивановичу: — Верно я говорю? А?
— Верно, — кивнул Калинин. — Вот мальчиков проводим — и сами…
— По ко-ням!.. — прохрипел вдруг чей-то осипший бас. И почти в ту же секунду вагоны, чокнувшись друг с другом буферами, поползли, на ходу втягивая в себя отъезжающих.
Из всех дверей и люков товарняка к не засыпавшей в ту ночь Москве полетела песня:
Люба и Михаил Иванович шагали с вокзала молча, погруженные в свои мысли.
А Москва уже провожала другие эшелоны. Снова и снова в центре ее и на окраинах вспыхивала песня о народной войне. В начале дня Люба слышала ее из окон своего цеха, Михаил Иванович — из дверей и люков красных вагонов уже на другом вокзале, где, гремя чугуном буферов, один за другим отходили на запад составы…
…Примерно через неделю в кабинете Калинина появилась Люба.
— Ну что? Как дела? Пишет? — Михаил Иванович отечески обнял ее за плечо.
— Нет. Не пишет. А я вот написала заявление — в военкомат.
— Прекрасно! — воскликнул Калинин. — И что же они? Патриотизм оценили?
— Разревусь я сейчас, Михаил Иванович…
— Значит, не оценили. А я бы оценил, честное слово, оценил!
— Я ведь все делать умею. Позвоните, пожалуйста, им, ну, пожалуйста!
— И позвоню. А раз все делать умеешь — тем более. Скажу, чтобы непременно в ту же самую часть направили, где муж воюет. Это уж я своей властью сделаю. Теперь не постесняюсь. — Калинин еле заметно улыбнулся. — А пирогов, видно, опять не будет?
— А пироги я уже испекла…
Люба развернула маленький, перевязанный тесемочкой сверток, и они оба рассмеялись — на промасленной бумаге лежали три румяных остроносых пирожка.
— Один вам, другой мне, а третий я ему свезу, — сказала Люба. — Буду пулей лететь, чтобы не зачерствел!..
Они молча стояли друг против друга. Если бы кто-нибудь мог видеть их в эту минуту, то, наверное, навсегда запомнил бы их глаза — Любины, мгновенно повзрослевшие, ставшие из серых совершенно стальными, и стариковы, помолодевшие по крайней мере лет на двадцать.
Калинин подошел к широко распахнутому окну, с минуту помолчал, потом сказал не оборачиваясь:
— А самому́ передай — жду его, как сына.
Солдатская ложка
Обыкновенная алюминиевая ложка. Я нашел ее под Харьковом, в выжженной огнем и солнцем степи, осенью сорок первого.
Прижал нас немец возле одной деревни, двое суток головы поднять не давал. Зарылись мы в землю, лежим, думаем: должны же когда-то кончиться эти чертовы мины! А он садит и садит из-за леса, ни тебе отдыха, ни срока.
— Зарывайся глубже, ребята! — командует взводный. — Я его норов знаю.
Стали мы глубже копать, а взводный подбадривает:
— Лопата — она чего? Шанцевый инструмент. Стало быть, солдату шанец есть живому остаться. Копай веселей, кому жизнь не надоела.
Копаем, а сами думаем: кому ж от мины-дуры подыхать охота? А тут еще шанец!..
Стал я рыть вместе с другими. Дело к ночи идет, а мы знай вгрызаемся в заклекшую землю. Немец между тем не унимается.
— Неправда, к утру поистратится, — пошучивает взводный. — Мины — они чего? Им тоже конец приходит.
Но конца тем минам не было. И утром мины, и вечером, а к ночи совсем невтерпеж стало.
Пришлось отходить, как говорится, на заранее приготовленные позиции. Сперва по-пластунски ползли, потом в рост поднялись. Аж до Малых дорог довелось топать. Но и там, на «заранее приготовленных», передышки нам тоже не было. Пришли мы к Малым, а он тут как тут. Из-за каждого облака «юнкерс» кидается.
Если просто сказать, что хватили мы горя под Малыми дорогами, — значит безбожно приукрасить действительность. Живого места на земле той не было. Здесь уж даже и окопаться не успели — рухнули с разбегу в канавы да лужи, а он давай ровнять землю-матушку.
— Немец — он во всем порядок любит, — не падает духом взводный. — Подровняет малость — уймется!
Если бы не командирская шутка, мы бы, наверное, совсем приуныли. Взводный, видимо, чувствовал это, и сквозь грохот боя все время слышался его голос:
— Не бойсь, ребята! Целься точно в мотор, скоро всем им капут гемахт, всем «юнкерсам»! Ловчее всего со спины стрелять, вот так!
Лег и я, как приказал мне взводный, на спину, чтобы удобнее было, а между лопаток и вонзись мне железяка какая-то. Перевертываюсь — ложка! Самая обыкновенная, солдатская. И слышу над самым ухом опять голос взводного:
— Не зевай, подымай — пригодится!
Глянул я на него искоса, а он:
— К обеду так просто незаменимая вещь!..
Очнулся я в медсанбате. Пошарил глазом вокруг, вижу — ложка со мной. Возле самых носилок кем-то положена. Ну, думаю, жив-здоров! Кому ж в голову придет мысль ложку таскать за человеком ненадежным! Видно, числюсь я еще у какого-то старшины в списках.
Взял я ложку, поднес к глазам поближе и только тут заметил, что она совсем не простая. Чья-то ловкая рука четко выгравировала по белому ее алюминию украинский национальный орнамент, а рядом с затейливой вязью врезала в металл слова.
Вчитываюсь — названия городов!
Львов.
Тернополь.
Житомир.
Киев…
Показал я ложку соседу по палатке, старому солдату. Думал, подшутит он над неизвестным чудаком гравировщиком. Думал даже — вместе мы с ним посмеемся. А служивый прочитал надписи на ложке сначала про себя, потом без всякой усмешки еще вслух начал отсчитывать, загибая упрямые, заскорузлые пальцы:
— Львов, Тернополь, Житомир… Да-а, браток, много горюшка этой ложкой выхлебано. И еще для других городов место имеется. Смотри-ка! В общем не ложка — история войны. — Он помолчал, вздохнул, потом добавил: — Не дописал якись хлопец всей истории, царствие ему небесное. Другим, видать, придется дописывать.
Подлатали мы со старым здоровьишко при докторах, снова в свою часть направились.
Как только вышли из санбата, я ложку (не по уставу, конечно!) за кирзовое голенище сунул. Она сразу нашла там себе уголок поудобнее…
…Не слишком часто вспоминали мы про ложку после госпитальских-то харчей — когда не поспишь, когда не поешь, а чаще всего и то и другое вместе.
А если когда и выпадало счастье пообедать в тишине и спокойствии, так мы той ложкой, бывало, щец похлебаем или кашицей побалуемся, на остальное-прочее времени уж не оставалось. Не до граверных работ было.
Однако весной проняло-таки нас со стариком лирическое настроение. То ли дела на фронте лучше пошли и сводки стали интереснее, то ли еще по какой причине, но как-то на привале в березнячке, у приглушенного костра, повертели мы ложку в руках и порешили продолжить необыкновенную летопись, начатую первым владельцем нашей кормилицы.
Сходим ночью в разведку, «языка» приведем, а наутро бой. А еще наутро город берем с боем. Потом замполит радиста кликнет — по радио Левитан подтвердит нам информацию замполита. Больше всего нравилось нам, как произносил он слово «овладели»: говорит — каждую букву как по железу рубит. У меня так даже мороз по коже пробегает, по тому самому месту промеж лопаток, куда ложка когда-то врезалась…
Послушаем мы, убедимся, что все в точности совпадает и никакой ошибки быть не может, имя того города торжественно вырезаем на светлом металле нашей ложки-чудесницы. Вооружимся ножом и режем, не крупно, чтобы все уместилось, но поглубже, чтобы не стерлось, — нам ведь еще далече шагать, черт те куда!
И что же? Скоро заметили мы, что названия городов на ложке начали повторять, что уже были до нас нарезаны, только идут они в обратном порядке:
Харьков.
Киев.
Житомир.
Тернополь…
— Слушай, а ведь это и в самом деле не ложка, а история войны получается — «Краткий курс Великой Отечественной», — заулыбался мой напарник.
Рассказали мы о ложке молодым ребятам во взводе. У них даже глаза заблестели.
— Вот это ложка! Чудо!
— Не ложка, а «катюша»!
Ну, а взводный, как всегда, был всех мудрее, всех рассудительнее:
— Все города и деревни у вас в котелке, братцы. На самом дне Берлин заховался. Хлебай веселее!
Становилась наша ложка и на самом деле чудом каким-то, приезжали даже из армейской газеты корреспонденты, фотографировали, как солдаты необыкновенной ложкой кашу едят. Стали нашу ложку взаймы просить:
— Мы только снимемся и отдадим. Надо фото домой послать.
Любимец всего взвода поэт Володя Федоров написал про эту ложку стихи. Мы читали их вечерами друг другу, слали в письмах родным, вспоминали при взятии городов — больших и малых:
Пришел час, зазвучали стихи эти уже за кордоном, над не нашей, чужою землей. Тут шутку взводного насчет Берлина мы и вспомнили.
Перевели дух как-то утром, позавтракали на зеленом речном берегу, вымыли ложку в прозрачной водице, оттерли мелким желтым песочком нашу кормилицу до блеска и написали на последнем ее свободном уголке:
Берлин!
И восклицательный знак поставили.
Вот и все.
А в общем что ж, обыкновенная алюминиевая ложка. Я нашел ее под Харьковом во время войны — осенью сорок первого.
Азбука Морзе
В то лето я упорно изучал морзянку. Вставал раньше всех, взбирался на черепичную крышу дома, затерявшегося в густой южной зелени, и, повернувшись лицом к морю, начинал подавать сигналы всем кораблям, проходившим мимо феодосийской бухты.
На мои приветствия никто не отвечал, меня просто не было видно с большого расстояния, но мне очень нравилось не только составлять отдельные слова, но и строить целые фразы, обращенные к прославленным капитанам.
С пологой крыши дачи, в которой размещался наш отряд, неслось в открытое море:
— Доброе утро, «Красный Кавказ»!
— Здравствуй, «Георгий Димитров»!
— «Парижской коммуне» пионерский салют!
Я был уверен, что рано или поздно какой-нибудь капитан увидит меня, выйдет на мостик и передаст привет нашему отряду. Не случайно же, в самом деле, мы носили морскую форму, пели матросские песни, а по вечерам у костра вожатый рассказывал нам героические истории, услышанные им от настоящих моряков.
Однажды, почти перед самым отъездом в Москву, мне действительно повезло. Правда, сигналы мои были приняты не знаменитым военным кораблем, а всего-навсего крошечным грузовым катером, перевозившим арбузы из Судака в Феодосию, суденышком, на борту которого красовалось не очень величественное название «Медуза». Но все-таки я торжествовал победу: на узенький, едва возвышавшийся над водой капитанский мостик вышел человек в брезентовой куртке.
— Меня услышали! Сейчас с нами будут говорить! — закричал я на все Черное море и, захлебываясь от восторга, волнуясь и спеша, передал на борт катера:
«Здравствуй, „Медуза“! Я — отряд „Золотой якорь“. Прими привет от юных моряков Красной Пресни! Перехожу на прием».
Ответ «Медузы», которого я дожидался с таким нетерпением, поразил меня в самое сердце:
«Я — „Медуза“. Скажи своему вожатому, чтобы учил тебя лучше. Букву „эр“ совсем не выговариваешь. Завтра свяжемся в это же время. Матрос Гусев».
Весь день зубрил я это проклятое «эр», а на рассвете Гусев, приняв мою депешу, ответил совсем коротко и мрачно:
«Плохо. Учи еще».
Но учить уже было некогда — на вечерней линейке вожатый объявил нам, что утром отряд «сушит якоря» и берет курс на Москву…
Всю осень и всю зиму продолжал я заниматься морзянкой, тщательно отрабатывая каждый знак, каждую букву, особенно злосчастное «эр», из-за которого так позорно провалился. А летом отряду нашему снова посчастливилось бросить свой золотой якорь на полпути от Судака к Феодосии, и снова начал я чуть свет забираться на розовую черепичную крышу.
Уже на второй день нашего пребывания на Черноморском побережье мне удалось подкараулить знакомый катерок, тяжело зарывавшийся носом в глянцевой зеленой волне, и снова трассирующей строкой тире и точек дотянулся я до его мостика:
«Дорогая „Медуза“, здравствуй!»
«Здравствуй, „Якорь“. А ты все еще картавишь? Когда же будет порядок?»
«Товарищ Гусев, я учил всю зиму…»
«Гусева нет на катере. Ушел на военную службу. За тобой проследить поручено мне. Моторист Переверзев», — отчеканил сигнальщик, усиленно налегая на букву «эр» в каждом слове, особенно в своей фамилии.
Все лето Переверзев тренировал меня, и когда настала пора прощаться, на черепичной крыше была принята одна из самых замечательных телеграмм на свете:
«Теперь толково. Бывай здоров».
…Война привела меня на Крайний Север. Служил я на далеком, занесенном снегами маяке, мимо которого днем и ночью шли караваны тяжелых транспортных судов под охраной военных кораблей. Днем и ночью несли мы свою неусыпную вахту, а день там ничем не отличался от ночи, утро — от вечера.
Иногда по целым суткам не уходили мы со своего поста, встречая каждый караван каскадом светящихся тире и точек.
Часто вспоминал я на этом одиноком маяке крышу крымской дачи, и на душе у меня становилось тепло и радостно. Я мечтал после войны обязательно приехать в знакомые места, отыскать дорогую теперь моему сердцу «Медузу», поговорить с Переверзевым, но война затягивалась, и мимо маяка все шли и шли караваны судов с пробитыми фальшбортами, обгорелыми палубами, снесенными напрочь мачтами, и лучшей музыкой в мире были для них летящие с маяка слова:
«Путь открыт. Следуйте своим курсом…»
Редкий караван проходил мимо маяка молча. Хоть два-три слова, а скажет нам через своего сигнальщика:
«Спасибо, ребята, за службу!»
А однажды между нашим маяком и одним караваном произошел такой разговор:
«Путь открыт, следуйте своим курсом».
«Спасибо. Жму лапу „Золотому якорю“!»
«Переверзев?.. Здравствуй, дружище! Как ты меня узнал, Переверзев?..»
«Такого чистого „эр“ я не слыхал еще никогда на свете. Поздравляю. Сегодня же сообщу Переверзеву. Гусев».
Через день на маяк пришла адресованная мне телеграмма:
«Прими и мои поздравления. Теперь совсем толково работаешь. Бывай здоров. Переверзев».
И опять разошлись наши жизненные пути. Надолго ли? Не знаю. Знаю только, что Гусев с Переверзевым могут объявиться в любую минуту, на любом корабле, поэтому я, хоть и считаюсь опытным сигнальщиком, каждый день занимаюсь морзянкой, увеличиваю скорость передач, тщательно отрабатываю каждый знак, каждую буковку, чтобы всегда без запинки можно было сказать своим знакомым и незнакомым друзьям на языке морзе:
«Путь открыт. Следуйте своим курсом!»
Возле Старых дорог
Солдаты лежали в продымленной землянке и разговаривали. В темноте не было видно, сколько собралось тут народу — двадцать человек, или сорок, или все сто, — но разговор у них был общий, один на всех, и велся как-то так, что никто не мешал друг другу, хотя часто один другого перебивал на полуслове.
Комбат Майоров привел меня сюда обогреться, пристроил возле раскаленной печурки и исчез.
При появлении постороннего человека разговор сначала притих, но через некоторое время возобновился.
— Не зря, значит, слава о ребятах из первой роты идет? — спросил кто-то, свесившись с верхней нары.
— Зря или не зря, а в бою они побывали не раз, — отозвался ему тонкий, почти детский голосок из самого дальнего угла.
— Придет скоро и наш срок, — прогудел немолодой, хрипатый бас где-то совсем рядом со мной. — Я вот, можно сказать, старик, а и то в настоящем деле вместе с вами отличиться думаю.
— Правильно, папаша, мы хуже первой, что ли? Да мы еще, может…
— А ты случайно не из первой?
Я не сразу сообразил, что вопрос этот адресован мне, и еще несколько мгновений молча следил за короткими перебежками синих огоньков в печурке.
— Не из первой? — снова услышал я за своим плечом и обернулся на голос, но никого во тьме не увидел.
— Это про меня, что ли? — спросил я наугад.
— Про тебя.
— Нет, не из первой.
— Жаль.
— Почему?
— Да мы тут все новички, только-только с пересыльного, а в первой, говорят, герой на герое. Правда, мы их пока не видали, все легенды одни слышим, вот и хотелось взглянуть на настоящих людей, так сказать, невооруженным глазом.
— Легенды? — спросил я.
— Ну, одним словом, молву всякую.
— А вы не сомневайтесь, соседям вашим геройства и впрямь не занимать. Я вчера был у них, познакомился.
— А мы и не сомневаемся, наоборот, с полным фронтовым почтением! — отозвался уже знакомый мне бас. — Ежели честно сказать, мы даже в зависти. Верно, что ли, сыночки?
— Так точно, папаша, в нашей роте своих героев покуда нет.
— Откуда ж им быть? Герои с неба не падают, — рассудительно проворчал «папаша» и присел рядом со мной у печки. — Собрали нас с бору по сосенке, в бой не пускают, все чего-то дожидаются, а мимо нас маршевые топают и топают. Нас только зря по тревоге каждую ночь поднимают. Всполошат, построят — скидай, говорят, хорошее обмундирование в пользу тех, кто с марша в бой прямиком. Намедни разбудил старшина, выстроил в лесу: сымай новые шинеля, а в обмен — обноски всякие. Давеча построил — и как курам на смех: «Шапки долой!» Заместо своих теплых треухов получаем шлемы «рваные паруса»…
Солдаты дружно рассмеялись, а хрипатый, обращаясь ко мне, продолжал:
— Утром была у нас политинформация. Новый замполит заступил. Ничего еще толком не знает, не ведает. «Ну, кто, говорит, слышал, какая нынче сводка? Чего-нибудь наши взяли?» — «Взяли, отвечаю, товарищ замполит, взяли». — «Докладывай, говорит, сам слышал?» — «Даже видел, товарищ замполит: взяли у нас маршевики сто двадцать шапок — и айда на Берлин!»
От общего хохота с новой силой заметались синие огоньки в печурке. Когда в землянке снова стало тихо, я спросил:
— Ну, и как? Очень рассердился замполит?
— Не-е. Он мужик, видать, ничего, с пониманием. Вместе с нами посмеялся и говорит: «Настанет час, и мы с вами в Берлине будем, а в разбитых лапотках даже шибче шагается, это вы уж мне поверьте».
Землянка опять задрожала от хохота, будто небо над нею низко летящий снаряд пропорол.
Когда солдаты угомонились, хрипатый опять за свое:
— Ну, мы, кажись, сбились с азимута. Начали про Фому, а перешли совсем на Ерему. Я вот про ту роту думаю. Ты, стало быть, был в первой? — тронул он меня за плечо.
— Вчера.
— Герои?
— Ага.
— Все как есть?
— Имеются.
— Вы слышите?
Ему не ответили — дверь землянки, неожиданно взвизгнув, широко распахнулась, снаружи со свистом и шипением вкатился лохматый клубок мороза, тусклый луч света скользнул по сбитым подковкам сапог у лежавших вповалку солдат. Потом снова стало темно и тихо. Кто-то пробурчал:
— Дует, как при капитализме.
После нового взрыва хохота разговор продолжался. О героях, о подвигах, о храбрости тех, кто там, впереди, шагал по гудящей земле сраженья, со смешком и всерьез говорили разомлевшие в тепле солдаты.
— А в первой что? А в первой как? — все чаще сыпались ко мне их вопросы.
Я сперва коротко отвечал, односложно, но постепенно незаметно для самого себя втянулся в разговор, сам стал вставлять словечки, вспоминать разные дела да случаи из фронтовой жизни.
Рассказал я притихшим солдатам и историю про одного волжанина, услышанную мною вчера в первой роте.
— Про пекаря будет рассказ, — полушутя-полусерьезно предупредил я и пошевелил полешком начавшие темнеть угли.
— Про пекаря?! Нам бы про героя…
— Да дайте вы человеку высказаться. Пекаря — они тоже разные бывают, — поддержал меня хрипатый.
Когда нетерпеливые угомонились, я уселся поудобнее и рассказал все по порядку.
В Белоруссии это было, в районе Речицы. Десяток наших парашютистов после выполнения задания в тылу противника с важными сведениями и документами пробивались к своим. Израненные, измотанные, голодные люди теряли последние силы. Линия фронта была где-то уже недалеко, но чем ближе подходили к ней десантники, тем трудней им становилось. Все дороги забиты немцами, а чуть с большака свернул — полезай в болото. Ни костра развести, ни обсохнуть, а на дворе уже осень глубокая, снег дождю на пятки наступает. Деревни кругом спалены.
И вдруг на исходе одного особенно ненастного дня учуяли ребята где-то совсем рядом, за леском, запах тепла и хлеба. Ничто уже не могло их остановить — поднялись во весь рост, ошалело пошли навстречу одурманивавшему ветру. Скоро они оказались на открытом пригорке, затянутом со всех сторон сетью черно-белых дорог. В колеях давленые отпечатки колесных следов. Видно, весь день месили и трамбовали тут снег и грязь немецкие машины. А в центре пригорка красный кирпичный дом с высокой трубой. Как он здесь уцелел, никто понять не мог. Да об этом в тот момент никто и не думал. Не рассуждая, забыв о всех мерах предосторожности, ворвались парашютисты в дом и остолбенели от удивления: в одном углу пылает жаром не закрытая заслонкой огромная русская печь, а на широких столах вдоль стен — не успевшие остыть, еще чадящие противни. Другой угол почти до потолка завален мешками с мукой.
«Пекарня — не пекарня, склад — не склад! — Командир запустил руку в один из мешков по самый локоть. — Кто пекарить учен?»
«Я могу, — шагнул вперед пожилой солдат. — До войны в Саратове по этому делу работал».
Молодые с завистью и надеждой глянули на него, а командир сказал:
«Ну, вот что. Немец может явиться в любую минуту. Я всем десантом рисковать не могу. Один тут управишься?»
Солдат вместо ответа начал решительно закатывать рукава.
«Молодец! А остальные — кру-гом!»
Он был немножко поэт, а главное — никогда не терял присутствия духа, потому добавил:
«Шагай в болото, моя пехота!»
Под утро с двумя духовитыми, горячими буханками под полами шинели саратовский пекарь явился к своим.
«Только я за порог, а он тут как тут».
«Не заметил?»
«Не-е! Я ж, товарищ командир, не просто пекарь, я пекарь-десантник».
Сказал так и рухнул к ногам товарищей. Думали, объелся там, в пекарне, непропеченным хлебом, кинулись к нему, сдернули одежонку, а у него живот провалился и совсем прилип к позвоночнику. Кто-то понимающе вздохнул:
«Голодный он, как пес, вот и все».
Привели пекаря в чувство, осторожно, как малого ребенка, накормили, а он:
«Нынче к ночи сходить бы еще, а? Немец только днем печет — каждого куста тут боится. Вот и буду с ним в пересменку. Надо ж нам силенок набраться, товарищ командир?»
«Надо».
И пошла в той пекарне круглосуточная работа: днем для немцев хлеб печется, ночью — для наших. Ночью сидит в пекарне волжанин и топит так, чтоб ни искорки не было видно. Под утро съезжаются к пекарне немецкие обозники.
Так продолжалось несколько дней. Окрепли малость ребята, стали трогаться дальше. Последнюю выпечку пекарь вместе с немецкой пулей принес.
— Как с пулей? — перебил меня кто-то из солдат.
— Выследили его таки немцы, с танками автоматчики к пекарне двинулись, — думали, там целая рота печет. Такую стрельбу подняли, что от пекарни одна труба осталась.
— А пекарь?
— А пекарь живым-невредимым к своим добрался в обнимку с горячим хлебом.
— А пуля?
— Пулю они уж потом нашли. Разрезали одну буханку — она к ногам и упала…
— Вот это действительно герой из героев.
— Да-а…
Я уже давно закончил свой рассказ, а в землянке было еще так тихо, будто все продолжали слушать. А может, ребята и в самом деле слушали уже не меня — вой декабрьского ветра в железной трубе печурки, сквозь который все отчетливей доносился грохот далекого боя.
— Ну как? Верно я, значит, сказал? Разные пекаря бывают? — резюмировал мой рассказ хрипатый.
— Верно!
— То-то оно и есть.
На следующее утро я покинул гостеприимную землянку, Комбат Майоров дал мне лошадь и пожелал счастливого пути.
Ездовым у меня оказался один из вчерашних собеседников — пожилой солдат, которого я сразу узнал по густому, охрипшему басу.
Когда мы проехали по лесной дороге километра два или три, он обернулся ко мне и, протянув полный, завязанный «под горлышко» кисет, сказал:
— Куришь? Моршанская. С госпиталя еще берегу. А здорово ты давеча им про пекаря-то! Ух, здорово!
— Вам понравилось? Правда?
— Лихо.
— Мне даже, самому не верится, что такие вещи на свете бывают.
— Бывают. Все как есть расписал, точка в точку. Только в одном месте, сынок, ошибся, и то самую малость.
Я недоуменно глянул на солдата.
— Не в Речице то было, а у самых, считай, Старых дорог, недалече от Белой балки. Понял? — Он весело перекрестил кнутом чуть сбавившую ход лошадь. — А так все справедливо: и про немца, и про хлеб, и про пулю в буханке.
— Справедливо? — удивленно спросил я. — Это хорошо, а то я вот в газету пишу, все боюсь, как бы чего не напутать.
— Говорят тебе, точно, только Речицу на Старые переверни, и полный порядок будет.
— А вы сами-то, папаша, не напутали? Вы сами-то от кого слыхали?
— От кого, от кого! Заладил…
— Нет уж, начали, так говорите до конца, газета есть газета.
— А ты меня не выдашь?
— Что вы!
— И в печать не пропустишь?
— И в печать. А что?
— А то, что везет тебя младший сержант технической службы, коренной волжанин-саратовец. Понял? — Солдат еще раз беззлобно хлестнул лошадь и добавил: — Той самой пекарни, значит, главный пекарь.
Он обернулся, и я в первых лучах рассвета увидел его белый висок.
Солдат гордо распрямил ссутулившиеся на морозе плечи и задумчиво пробасил:
— А героев у нас в отделении тогда не было. Ни одного. Они уж потом пошли, когда я в госпиталь угодил. Ясно? — Он перекинул вожжи из руки в руку и обернулся ко мне еще раз. — Так запомни: не в Речице, а возле самых Старых дорог. Может, и сейчас стоит там кирпичная стена пекарни, совсем ведь недавно дело было — год назад.
— Запомню, отец, — отозвался я и снова, теперь уже совершенно отчетливо, увидел перед собой белый, будто той мукою припорошенный, висок солдата.
Тенеко
Он появился в роте Сергованцева неожиданно. Одетый в штатское, заросший человек небольшого роста вышел на лесную поляну, приблизился и заговорил:
— Командира ест?
— Есть, — в недоумении шагнул ему навстречу Сергованцев. — А ты кто такой?
— Командира ест? — повторил свой вопрос пришедший.
— Ну, предположим, я. — Сергованцев одернул гимнастерку, на воротничке которой не было никаких знаков различия.
— Ты?! — удивленно спросил незнакомец. — Рядовой командира?
— Допустим, и так, рядовой командир. Наш лейтенант Залужный…
Он хотел сказать, что лейтенант Залужный, умирая, поручил командование ротой ему, Сергованцеву, но, смерив подозрительного человека испытующим взглядом, осекся.
— Лучше скажи, откуда ты такой? Штатский или военный? Зовут тебя как?
— Тенеко.
— Как-как?
— Артиллериста Тенеко.
— Артиллерист? Мы таких артиллеристов что-то еще не встречали. Где твоя форма?
— Форума нет, форума совсем больше нет.
С трудом поняли в роте сбивчивый, косноязычный рассказ Тенеко, жителя далекого ненецкого стойбища.
В первые дни войны Тенеко был призван в армию, попал на пересыльный пункт, потом — в эшелон, потом — под массированную бомбежку. Эшелон сгорел вместе с вагоном, в котором везли обмундирование для новобранцев. И вот Тенеко, не успевший еще сделаться солдатом, расхристанный, нескладный, стоит перед не сумевшим еще толком войти в свою роль командира роты Сергованцевым и отвечает на его недоуменные вопросы.
— Ну, если все так, как говоришь, откуда ты взял, что ты артиллерист? Ты пушку-то хоть раз в жизни видел?
— Пушка моя не видала. Моя просила нащальника: «Посылай Тенеко артиллерийское училище, потом на фронт».
— Ну, а он? Начальник?
— Нащальник сказал: «Поезжай, Тенеко, на фронт, там ощень хорошее артиллерийское училище». До фронта моя не доехала. Плоха дела, командира, совсем плоха…
Сергованцев, как мог, успокоил Тенеко:
— Не горюй и не грусти, ты доехал даже дальше фронта — аж в самое окружение, это, может быть, похлеще, чем фронт. Понятно?
— Окружение? Мала-мала непонятно.
— Окружение — это когда впереди фронт, и сзади фронт, и с боков фронт, а в середине тоже фронт. Теперь понятно?
— Теперь совсем непонятно…
— Экий ты, право!.. Ну ладно, скоро поймешь.
Тенеко посмотрел на Сергованцева каким-то странным взглядом. Большие раскосые глаза его были полны тревоги и любопытства. Так смотрят на незнакомые, впервые встретившиеся им в жизни вещи только малые дети. Впрочем, Тенеко и в самом деле был существом совсем еще юным. Во всяком случае, вопросы его поражали Сергованцева своей откровенной наивностью.
— Из пушки стрелять ушить будешь? — спросил Тенеко.
— Из пушки? Ишь чего захотел! Я сам хотел бы, чтоб меня кто-нибудь подучил, но где они, пушки?..
— Как немца бить будешь? Где твоя пушка?
— Ну вот, заладил — где, где… У немца моя пушка. Ясно?
— А где немец?
— Я же тебе сказал — впереди немец, и сзади, и с боков, а посередке рота моя, а в роте я, да ты, да еще полторы калеки, — Сергованцев усмехнулся злой усмешкой уставшего, раздраженного человека. — Ты это понять можешь?
— Мала-мала…
— Значит, все-таки сообразительный. Винтовку в руках держал?
— Мала-мала калиберную.
— Мало-мало! Ты даже не представляешь себе, как это мало. Ты хоть свой ВУС знаешь?
— Ус?
— Да не ус, а ВУС — военно-учетную специальность.
Тенеко даже сгорбился под тяжестью непонятного вопроса.
— Я знаю его ВУС, товарищ командир, — с ехидцей сказал один из бойцов.
— Ну?
— ВУС — сто тридцать два с хвостиком.
— А точнее?
— Точнее: не годен, не обучен, не обмундирован…
— Что верно, то верно, — вздохнул Сергованцев. — И как мне с тобой быть? По всем правилам надо бы тебя сдать куда-нибудь, только вот кому и куда? — Сергованцев озадаченно сдвинул пилотку почти на самые глаза. — Ну ладно, ни черта не попишешь, слушай мою команду!
С этой минуты Тенеко стал бойцом под началом Сергованцева.
Не одинаково отнеслись в роте к этому событию.
Одни доверчиво приняли парня в свою семью, поделились сухарем, похлопали по худому, торчащему косо плечу:
— Поправляйся, браток. Скоро в бой!
Другие повели себя по отношению к Тенеко гораздо более сдержанно, даже настороженно. Вечером, когда Тенеко, по приказанию Сергованцева, возился с костром, кто-то глухо проворчал:
— Какой прок из такого? Обуза — и только. А может, он вообще…
Сергованцев вспылил:
— Знаю, что обуза, что толку никакого, все вижу. А что делать? Тенеко! Ты все слышал?
Перемазанный сажей Тенеко поднялся с земли.
— Я не понимай, когда о Тенеко плоха говорят.
Сергованцев впервые за много дней улыбнулся.
— На, получай личное оружие. — Командир отомкнул от своей автоматической винтовки плоский штык и решительно протянул его Тенеко. — Ясно?
— Понимай.
Металл остро блеснул отраженным пламенем костра. В торжественной тишине леса штык перешел из рук Сергованцева в руки Тенеко.
— Носи с честью, трусом не будь.
Тенеко молча кивнул головой.
Сергованцев вздохнул:
— Что и говорить, не прыток ты на слова. Присягу принимал?
Тенеко развел руками.
— Ну, повторяй за мной.
Сергованцев отчетливо, по слогам, произносил текст присяги. С большим трудом выговаривая слова, вторил ему Тенеко.
— …Не щадя своей крови и самой жизни…
Когда церемония была закончена, Сергованцев строго сказал:
— Теперь ты не кто-нибудь, а настоящий боец. Официально. Товарищей не подведешь?
Тенеко, взволнованный, молчал.
— Не подведешь, я спрашиваю? — уже сердито спросил Сергованцев.
Тенеко круто склонил голову, так и не сказав ни слова.
Все переглянулись. У каждого свои были мысли в тот миг. Одни посочувствовали нескладному парню. У других снова шевельнулся червь сомнения. Странный человек, ой, странный. Держи, ребята, ухо востро…
Уже на следующую ночь Сергованцев решил испытать Тенеко «на прочность».
— Кто в разведку со мной? За «языком»! Добровольцы есть?
К Сергованцеву подошло сразу человек пять.
— Я давно не был.
— И я.
— И я…
— Всех взять не могу. Мне нужен ты, и ты, и вот ты. — Сергованцев посмотрел сперва на Исаева, потом на Кузнецова, потом на Тенеко.
Новичок вздрогнул.
— Моя сегодня не может.
— Как — не может?
— Разведка нада тиха идти. Моя мала-мала кашляет.
— Кашляет?
— Кашляет, — подтвердил кто-то из бойцов. — Сегодня всю ночь бухал.
— Тогда отставить. Кашемиров!
— Я.
— Пойдешь со мной.
— Есть.
Наутро в расположение роты из четверых ушедших в разведку возвратились трое. Разведчикам пришлось вступить в неравный бой. «Языка» они взять не смогли. Кашемиров, посланный вместо Тенеко, был убит.
Несколько дней отлеживался в колючей осенней траве Сергованцев, получивший сквозное ранение в плечо. Общими усилиями извлекли десятка три осколков от гранаты из груди и ноги Исаева. Только Кузнецов остался невредимым, но в его глазах проступила какая-то тихая, раньше никому не заметная тоска. Казалось, он вот-вот тяжело вздохнет и скажет:
«Теперь, ребята, чур, без меня. Пусть другие испробуют, кто еще не был».
— А «язык» нам все-таки нужен, — на исходе третьих суток поднялся на локте здоровой руки Сергованцев. — Охотники есть?
— Я.
— И я.
— И я тоже, — негромко, но твердо отозвался Кузнецов. — Меня пуля не тронет, я слово знаю.
Сергованцев даже повеселел:
— Колдунов не люблю, но если слово знаешь, идем. А ты, Тенеко, что скажешь?
— Моя кашляет.
— Опять?
— Опять, — подтвердил кто-то. — Дохает до самого утра.
Сергованцев и сам за эти ночи не раз слышал надсадный, удушливый кашель Тенеко, но молодому командиру хотелось во что бы то ни стало доказать товарищам, что он не зря поверил этому дремучему парню, что у него, Сергованцева, как и у погибшего лейтенанта Залужного, все-таки есть чутье на людей.
— Давно это у тебя? — Сергованцев вплотную подсел к Тенеко.
— Земля сырой, командира, совсем холодный земля.
Сергованцев хотел было нагнуться к впалой груди Тенеко, но острая боль в собственном плече помешала ему это сделать. Он закусил губу и приказал:
— Раздевайся.
Тенеко снял рваную рубаху.
— Ослушать его!
Кто-то из бойцов приложил ухо к резко очерченным, часто вздымавшимся ребрам Тенеко.
— Дыши.
Тенеко попробовал сделать глубокий вдох. Хриплый, лающий кашель прокатился по лесу.
— Товарищ комроты, он весь горит.
— Черемисин! Пойдешь со мной вместо Тенеко, — приказал Сергованцев.
— Есть.
— А ты, малый, пока отдыхай. Ложись к углям поближе, что ли.
Прошло еще два дня. Разведчики раздобыли «языка», получили сведения о новой немецкой базе дальних бомбардировщиков. Рота стала готовиться к трудной операции.
Сергованцев собрал бойцов. Речь его была предельно короткой:
— Завтра последняя разведка. Проверим показания «языка», потом — ма-арш! А сейчас всем отдыхать. Нынче у нас какой день? Кто скажет?
Кто-то мрачно буркнул:
— Холодный.
— Отставить! — с досадой отвел неуместную шутку Сергованцев. — В календаре чего сказано?
Шутник спохватился:
— Простите меня, дурака, товарищ командир. Октябрьский ведь праздник завтра! Как это я…
— То-то и оно! Октябрьский. Престольный, значит! Давайте же встретим его как люди.
— Ясное дело! — дружно отозвались бойцы.
Долго не могла уснуть в ту ночь рота Сергованцева. Кто дом вспомнил, кто свою мирную счастливую жизнь аккуратно раскладывал по всем полочкам, кто просто смотрел в тяжелые осенние звезды и вздыхал так, что дым махорки перемешивался с Млечным Путем…
Один Тенеко вел себя как-то странно. За весь вечер он ни с кем не перекинулся ни единым словом. Только натаскал дров больше, чем обычно, и угомонился раньше всех.
Под утро часовой подполз к Сергованцеву и сиплым шепотком спросил:
— Спишь, товарищ командир?
— Ага…
— Просыпайся.
— Еще капельку.
Часовой присел рядом с Сергованцевым, помолчал несколько минут, потом зашептал громче:
— Товарищ командир, спишь?
— Больше не сплю.
— Разреши доложить?
— Докладывай. Все спокойно?
— Все как есть спокойно. Но Тенеко твой чего-то дурит, верно слово. Все-таки подозрительный он тип, так и знай.
— Как дурит?! — С Сергованцева слетели последние остатки сна.
— Обыкновенно. Думает, я не вижу и вот вертится над своим котелком, вот вертится. То на уголья его поставит, то в золу зароет, то забормочет над чертовым варевом чего-то, — ну сущий шаман. А сам во все стороны зырь да зырь, будто ждет кого-то или хоронится от кого. Вот тебе и праздничек Октября!..
— Так-так-так! И что же ты?
— Я трогать его, конечно, не стал, но все и так ясней ясного.
— Ну?
— От новой разведки он отбояривается. Нечистую силу кличет. Кишка у него тонка, вот и все. А может, еще…
Сергованцев стряхнул с себя налипшие листья, подошел к Тенеко, наклонился над ним, тихо спросил часового:
— Кашлял?
— Артист он, товарищ командир. Сперва кашлял, как всегда, а под утро устал выкобениваться, притих, потом и вовсе храпанул. Ишь спит, как у мамки на печи.
— Спит — это хорошо, — поеживаясь, сказал Сергованцев. — Из спящего человека хворь сама выходит, это давно известно.
— Не спит моя, командира, — шевельнувшись у огня, еле слышно прошептал Тенеко. — Думает моя.
— Думает?! — вздрогнул Сергованцев. — О чем же?
— Хороший ты шеловек, командира, добрый.
— Ну вот, опять заладил. Хороший, хороший… А ты кто такой все-таки? Понять тебя до конца не могу. Храбрый ты или робкий? Северная загадка.
— Защем так говоришь? Моя тоже хороший. Шамана не верю, бога не верю, только тебя сильно верю, командира.
— Верю, верю! — беззлобно передразнил его Сергованцев. — А зачем воду мутишь, бойцов разлагаешь? Все могу простить: слабый дух — так ты еще юнец совсем; жидкая коленка — так ты и впрямь еле на ногах стоишь. Но шаманить в роте на двадцать четвертом году советской власти…
Тенеко вскочил.
— Зачем шаманить? Зачем обижай Тенеко? Моя лекарство нашла! Моя всю нощь трава варила. Моя кашлять больше не будет. Совсем не будет! Бери, командира, разведка, бери Тенеко с собой!..
Тенеко стоял перед Сергованцевым, маленький, щуплый, худой, но в свете угасавшего костра фигура его вдруг показалась командиру рослой, статной, поднявшейся плечами почти до самой звезды, висевшей где-то на кончике темной еловой ветви, широко распростершейся над спящей ротой.
Тенеко не сказал больше ни слова. В первую минуту ничего не ответил ему Сергованцев. Молча подле них стоял часовой. Рота спала. В лесу было тихо, как перед большим сражением. Только едва уловимо, тонко потрескивали иглы хвои в красных углях костра.
— Ты это верно? — спросил наконец Сергованцев. — Или…
— Совсем верно, командира. Моя кашлять больше не будет.
— Ну ладно, не будет так не будет. Мы это нынче же и увидим. Я попреками всякими вот как сыт!
Сказал это Сергованцев строго, даже грубовато, но если бы в тот миг было уже светло, Тенеко увидел бы, какими добрыми глазами глядел на него командир.
Во время первой в своей жизни разведки Тенеко был тяжело ранен. В расположение роты его, истекавшего кровью, принесли товарищи. Не приходя в сознание, он умер на руках Сергованцева в конце следующей ночи.
Когда настала минута предать земле исхудавшее, на вид почти детское тело Тенеко, в кармане его рубахи, в том месте, где рассчитывали найти хоть какое-нибудь подобие документа, чтобы при случае сообщить родным о случившемся, не нашли ничего, кроме крохотного пучка еще не успевшей увянуть, седоватой, как полынь, травы.
Бойцы, ничего еще толком не знавшие о ночном разговоре Тенеко, Сергованцева и часового, переглянулись.
А командир, пока другие плоскими штыками сосредоточенно копали черствый, прошитый корнями грунт, поднес траву к своему лицу и несколько раз глубоко вдохнул ее запах. Трава была, наверное, горькой и едкой — глаза Сергованцева покраснели и сузились. Но командир не проронил ни единой слезы. Он вообще никогда не выдавал своих чувств. Так и в этот раз. Просто постоял в сторонке, просто помолчал, понюхал пучок осенней травы, потом тихо опустил траву в карман своей гимнастерки, рядом с медальоном смерти.
Сысоев
В наш госпиталь привезли еще одну партию раненых. Каждый, кто мог двигаться, вышел во двор — навстречу.
Одного определили к нам в палату. Он лежал на носилках, огромный, грузный. Санитары, опустив свою ношу на пол, даже крякнули.
Обычно появление нового человека вносило какое-то разнообразие в нашу жизнь — будет с кем свежим словцом переброситься. А на этого как глянули, так и скисли. Весь в бинтах, сверху донизу. И голова замотана, и лицо — вместе с глазами.
Хорошо еще, парень оказался что надо.
— Давайте, — говорит, — знакомиться: Сысоев.
— Откуда? — спрашиваем.
— Орел-батюшка, — слышим невеселый ответ.
— Самые рысачьи места! — попробовал было пошутить я, чтоб поднять новичку настроение.
— Мы свое отскакали, — вздохнув, ответил Сысоев. — Так что же, выходит, нет земляков?
— Орловских нет, из Курска лежит вот один, рядом с тобой, и тот все молчком да молчком.
Сысоев наугад окликнул соседа:
— Ты, что ли?
— Я, — едва слышно буркнул тот.
— Погромче можно? А то я того… недослышу малость.
Еще одно, теперь уже сердитое «я» вырвалось из-под простыни, в которую был с головой закутан курянин.
— Вот это другое дело, — сказал Сысоев. — Звать-то тебя как?
— Маклецовым зови, Иваном.
Сысоев помолчал, потом сказал задумчиво, со щемящей тоской в голосе:
— Больно в ваших краях соловьи хороши…
— Мы свое отсвистели! — в тон Сысоеву ответил Маклецов.
Я еще раз попробовал повернуть разговор к более веселому берегу:
— Слушали: «Рысаки отскакали, соловьи отсвистали». Постановили: «Отставить такие разговорчики!»
— Отставить! — поддержал меня Сысоев. — Негоже нам ныть и стонать: войне самый край подоспел.
— Никто и не ноет, — пробасил Маклецов и высунулся из-под простыни. — Душу отвести можно солдату?
— Можно. Нужно даже, — согласился я.
— Вот и отведи, а теперь — черточку! — неожиданно положил конец дискуссии Сысоев.
— Чего-чего? — не понял Маклецов.
— Черту, говорю, пора, как на собрании.
— А с тобой не пропадешь! Хоть перед докторами, хоть перед самими дьяволами, все равно не страшно! — воскликнул Маклецов, повеселев.
— Соловей ты курский или ворона? — перебил его кто-то.
— К чему это ты? — обиделся Маклецов.
— К тому, что обход. Накаркал!
В палату действительно вошла чуть не вся наша медицина, и первым делом, конечно, к Сысоеву. От этой подчеркнутой внимательности ему не по себе стало.
— Серьезное дело, — сказал главный врач, внимательно осмотрев новичка. — Но человек вы крепкий, вижу. И мотор у вас не подкачал. Будем оперировать.
Сысоев ответил не сразу. Не желая показывать волнения, старался справиться с нервами. Наконец, совладав с собою, сказал:
— Если зрячим оставите, согласен на все. Оставите?
Врач от прямого ответа уклонился:
— Мотор у вас, повторяю, первый сорт. Это самое важное. А остальное…
— А остальное? — не дал ему договорить Сысоев.
— Мы с вами солдаты?
— Солдаты, — покорно ответил раненый.
— Ну вот и отлично.
Закончив обход, врачи снова остановились у койки Сысоева. Но лишь на одно мгновение. Мне показалось, что главный при этом сокрушенно покачал головой.
Вечером, когда все в палате угомонились, я подсел к Сысоеву, и он рассказал мне свою историю.
— Всю войну отшагал цел-невредим, хотя бывал в таких передрягах, что вспоминать жутко. Ни один волос не упал с головы! Всех дружков растерял, всех до одного. Кого под Ельней, кого под Курском, кого где. «А тебе опять ничего?» — спросят, бывало. «Ничего, говорю, не царапнуло даже». Ребята еле живы, а смеются: «В натрубахе тебя матушка родила!» «В натрубахе», — говорю, а самого, веришь, совесть поедом жрет. Будто нарочно от пуль хоронюсь. Никто не попрекал, не подумай. После каждого боя сам себя виноватил. А пули все мимо, мимо, мимо…
— Так бы вот и закончить тебе войну! — перебил я Сысоева.
Он сердито махнул рукой, потом деловито и строго закашлялся, и я вдруг понял, с какой великой гордостью несет на себе человек доставшийся ему крест.
— Если глаза спасут, я еще землю ковырять буду! Как война ни пахала ее, все одно перепахивать надо. По всей России…
Мы проговорили всю ночь. Когда за окном закричали первые петухи, Сысоев спросил:
— Светает?
— Нет, еще, — соврал я, не желая вызывать у него зависти к тем, кто может смотреть сейчас на лучи восходящего солнца.
— Не бреши, — беззлобно оборвал меня Сысоев. — Ты не думай, что если башка замотана, так я и не вижу ничего. Я ушами свет чую. Пальцами!
Он протянул вперед руки — тихие, забинтованные, похожие на двух беспомощных младенцев.
— Знаешь, что мне давеча доктор сказал?
— Знаю.
— Нет, не знаешь. Не ручается он за глаза, понял? Скорей всего не спасут их. Точно, не спасут, я сразу скумекал.
— Не говорил он такого, я же рядом был, все слышал.
— Сказал. Я как солдат его слушал.
Разговор наш больше не клеился. На другой день мы его уже не возобновляли.
Доктора во время каждого обхода подолгу толпились возле койки Сысоева. Я теперь с особой тревогой прислушивался к любому их слову и всякий раз все больше понимал, что над Сысоевым нависла страшная беда.
А жизнь между тем шла своим чередом. Целыми днями и вечерами в палате не смолкали разговоры — то громкие, то тихие, то грустные, то веселые. Сысоев вместе с другими о чем-то спорил, с кем-то ругался, кого-то расспрашивал о доме, о родных, о письмах. Больше всего о войне говорили солдаты. О близком ее конце. По сорок раз на дню наводили справки: что там, как там, на фронте?
В одно прекрасное утро пришла наконец желанная весть.
На всю жизнь запомнил я этот миг. Ворвавшийся к нам из соседней палаты раненый в обе ноги ефрейтор Гринюк без всяких слов со всего размаху швырнул об пол свои желтые костыли, и они с грохотом разлетелись на мелкие щепки. В наступившей после этого тишине кто-то робко спросил:
— Неужели?..
— Точно! — гаркнул Гринюк и, потеряв равновесие, рухнул спиной на чью-то пустую койку, захохотал счастливо и безмятежно. Его высоко вскинутые ноги быстро и озорно зашагали в воздухе — последние шаги войны…
Превозмогая боль, в первый раз за много месяцев, сел в кровати Маклецов…
Сысоев попросил, чтоб ему скорей свернули цигарку…
В палате откуда-то появилось отсутствовавшее до сих пор радио, черная тарелка «рекорда», до краев наполнилась торжественными маршами.
На следующий день сообщили о победном салюте. Новая волна радости подняла на ноги даже тех, кому еще не велено было вставать.
Задолго до назначенного часа в госпитале настежь распахнулись все окна, все двери.
Койка Маклецова была развернута так, чтобы и ему было все хорошо видно.
Только Сысоев лежал в своем углу. Мы старались не думать о нем, даже не смотреть в его сторону, а сами… не сводили с него глаз, и все наши мысли были о нем. Чувствуя на себе смущенные, как бы виноватые наши взгляды, он беспомощно шевелил забинтованными руками и вдруг — мы увидели это совершенно ясно — выпрямился, широко развернул богатырские плечи: первые всплески гимна влетели в палату!
Сысоев лежал так минуту или две, рослый, еще более вытянувшийся, похожий на правофлангового, застывшего по команде «смирно».
Наконец нервы его не выдержали:
— Развяжите глаза! Развяжите!..
Кто-то побежал за доктором. Через несколько мгновений сам главный врач стоял у койки Сысоева.
— Развяжите! — упрямо повторял Сысоев одно и то же. — Ну, развяжите же! Развяжите!..
За окнами полыхало разноцветное салютное пламя, но мы глядели только на доктора и ждали его решения. А он стоял растерянный, колеблющийся, каким никто из нас не привык его видеть.
— Ну ладно, пусть будет по-вашему, — сказал наконец он. — Но только на одну секунду, запомните.
— Пусть хоть на одну! Спасибо, доктор! Развязывайте… — простонал Сысоев.
Мы увидели: в промежутке между двумя вспышками салюта сверкнули ножницы в руках врача, белая повязка упала с глаз солдата, и он, поддерживаемый кем-то, распятием замер в проеме окна.
Сысоев молчал, но мы поняли — он счастлив, совершенно счастлив…
А доктор был неумолим. Вот он уже снова туго накручивал бинты на больные глаза.
В ту ночь я опять сидел на краю койки Сысоева. Мы говорили обо всем, что волнует солдатское сердце. О прошлом. О настоящем. И, конечно, о будущем.
— А землю ковырять я все-таки буду, старик, — сказал мне вдруг Сысоев. — Хоть впотьмах, хоть как, а буду, буду, честное слово буду! Мы под Ельней, помню, ночью копали — ровно, как по шнуру, а на небе и звезды не было. Можно приноровиться…
— Постой, постой, почему впотьмах? Вот сделают операцию, все в полном ажуре будет. Я уверен, слышишь?
— Тебе честно сказать про «ажур» этот? — остановил меня Сысоев. — Сказать?
— Скажи, конечно.
— Салюта нашего нынче я не видел. Ни одной искорки. Понял?
Интендант
«Красная стрела» уходит из Москвы поздно вечером. Семагин любит ездить этим поездом: соседи сразу же укладываются спать, и скоро оказываешься один на один с торжественным ритмом движения, который приворожил каждого человека с детства.
Семагин думал, так будет и в этот раз. Но с первых же минут выяснилась, что в купе собрались люди в прошлом военные — затеяли общий чай, пошли разговоры.
Добродушный усач выкатил из портфеля целую груду лимонов.
— Угощайтесь, славяне. С Ленинградского есть кто-нибудь?
— Я с Северо-Западного, — отозвался детина в пушистом свитере.
— Я с Калининского, — сказал Семагин.
Четвертый (он был намного старше любого из попутчиков) промолчал.
— А с Ленинградского никого? — развел руками усатый.
— Почему никого? Вы и есть с Ленинградского, — поправил его старик.
Все четверо рассмеялись.
— Да мы соседи, оказывается! — воскликнул тот, что с Северо-Западного. — Была бы карта, мы бы все это наглядно сейчас представили. По такому случаю неплохо бы…
— Золотые слова, — согласился ленинградец. — Был бы тут старшина, все бы мигом образовалось.
— Я старшина, — не вставая щелкнул каблуками Семагин. — Время только позднее.
— Значит, не старшина уже, коли на время ссылаетесь. Вы что, забыли? Сам не сможет — другому прикажет: найти и доложить!
Разговор становился все жарче. Стали спорить сразу обо всем и, как это часто бывает у солдат, о том, что решило в конечном счете успех войны.
— Я думаю, ледовая дорога главное дело сделала, — убежденно заявил ленинградец. — Если б не она…
— Это верно, — поддержал его тот, что с Северо-Западного. — Но самое трудное сражение все-таки за столицу было. Вопрос как стоял? Или — или. Немец все силы собрал. Малейшая наша оплошность смерти была подобна. Согласны?
— Согласны.
— А вот всей этой битве одна высшая точка была.
— Какая же?
— За Наро-Фоминском. Там наш батальон выздоравливающих стоял.
Все опять рассмеялись.
— Вы не смейтесь, верно говорю.
— Батальон выздоравливающих? Сколько же было вас там, калек?
— Сколько бы ни было, а немец как раз тут и насел.
— И что же?
— Одни танки под рукой оказались…
— Ничего себе «одни»! Насмешил, нарофоминец, ну насмешил! Мы у себя месяцами танков не видели.
— Вы торопитесь: танки-то были фанерные.
Все с недоумением поглядели на нарофоминца.
— Фанерные?..
— Ну да, учебные.
— Вот оно что… — протянул усач. — Чего только не было на войне! Ну и как же вы?
— Сейчас самому даже не верится. Позатолкали друг друга в люки, скрипучие башни кое-как развернули и сидим.
— А он?
— Вот тут-то самое удивительное и началось. Не расчухал он, что фанера. Не уложилось у него. Раз десять на нас в атаку ходил и в самый последний момент откатывался: думал, психический бой навязываем. А мы только стволами шевелим, будто поближе подпускаем, чтобы прямой наводкой. Сами ни живы ни мертвы. Буквально ни живы ни мертвы, слышите?
— Трудно и представить, верно слово, — подал голос старик. — До вечера продержались?
— До утра даже. А утром настоящие подоспели. Командир-танкист шлем перед нами скинул, когда узнал, кому на смену пришел.
— Что ж, вы и впрямь герои, — сказал старик.
— А вы, папаша, где воевали? — обернулся к нему Семагин.
— Я далеко был в то время. Мы только-только двигались к фронту. Торопились, но дело медленно шло.
— Сапер? Артиллерист? Или царица полей? — снова спросил Семагин.
— Интендант.
— А… — понимающе протянул Семагин. — Ну что ж, и это неплохо. Среди вашего брата тоже герои были.
Интендант промолчал.
— Каждый род войск на войне главным себя считает, — вставил слово усач.
— И интенданты? — вырвалось опять у Семагина.
— Без них тоже не сахар, — поддержал усача нарофоминец.
— А что, пожалуй, вы правы, — сдался Семагин. — Если была б горилка, мы бы и за интендантов выпили.
Он сказал это так, что интендант все-таки уловил намек: самый главный тот, кто в атаку идет, все остальное — постольку-поскольку. Он и не спорил. Сидел в уголочке и внимательно слушал, как другие Москву и Питер от немцев отбивали.
Уже почти под утро угомонились солдаты. Погасили верхний свет, чтобы вздремнуть часок-другой.
В наступившей полутьме возился только один старик интендант. Семагин, закуривая последнюю папиросу, вдруг увидел, что тот отстегивает от ноги протез — высокий, намного выше колена. Отстегнул, отдышался и тоже стал укладываться, тяжело опираясь то о палку, то о столик, по которому катались нетронутые лимоны.
— Вам помочь? — вскочил со своего места Семагин. — Что же вы не сказали?
— Нет, нет, дело привычное. Интендантское, — без всякой тени упрека вздохнул тот.
И снова начался приумолкший было разговор солдат. Двое спали, двое разговаривали.
— Так вы действительно интендант?
— Самый настоящий.
— А где же вас так?
— Под Москвой.
— Вы же сказали — медленно дело у вас шло.
— Успели все-таки. Последние сто верст на своих на двоих. Эшелон разбомбило, но мы успели. Это я теперь не ходок, а тогда шагал — будь здоров.
Старик помолчал и тоже закурил.
— А у меня к вам просьба. Можно? — сказал он тихо.
— Конечно…
— Им не будем все растолковывать, — кивнул он на спящих. Ну, безногий и безногий. Не люблю я раны свои считать. Одним словом, между нами. Договорились?
— Договорились.
— Я нарочно встану завтра пораньше. Старики вообще рано встают.
Утром все четверо дружно шагали по перрону Московского вокзала Ленинграда.
Интендант шел, чуть отставая от попутчиков, и те совсем не замечали его хромоты. Ее и впрямь трудно было сейчас заметить. Только Семагин знал, чего это стоило интенданту.
Манускрипт
У меня на столе лежит толстая книга. Если вглядеться пристально, на ее уже давно потемневшей, покоробившейся от времени обложке можно прочитать… Впрочем, не буду забегать вперед, расскажу все по порядку.
Саперная служба когда-то казалась мне легкой, как загородная прогулка. Это представление раз и навсегда было развеяно во время одной боевой операции, в которой мне довелось участвовать.
В начале Великой Отечественной войны нашей части, находившейся в Средней Азии, недалеко от Ирана, было приказано совершить марш вдоль границы. Чтобы выполнить эту задачу, нам предстояло пройти несколько сот километров по пустыне. И не только пройти — перебазировать боевую технику, погруженную в машины, малоприспособленные для движения по пескам.
Машины одна за другой выходили из строя, колеса их зарывались в раскаленный песок по самые оси. А тут еще ветер! Со всеми потрохами засасывало нас это чертово сопло пустыни. Но именно нам, саперам, надо было любыми средствами обеспечить благополучный переход автоколонны.
— И чтобы обязательно в срок! — закончили свое краткое напутствие представители Ставки.
Семь дней и семь ночей кувыркались мы с бархана на бархан! За это время бог успел сотворить небо и землю, а мы на той земле, как беспомощные козявки, не проползли и половины положенного пути.
Даже у всегда веселого железного нашего старшины глаза ввалились и выцвели, а голос стал глухим, стариковским. Через силу, скривив рот, выдавливал он из себя нехитрые слова, призванные подбодрить изнемогших людей:
— Раз-два — взяли…
Но и это не помогло. Мне, например, даже казалось, что говорил он не «взяли», а «вязли»: «Раз-два — вязли…»
Так вот и вязли мы по колено в песках, и не было видно тем пескам ни конца ни края.
— В настоящей пустыне, говорят, миражи попадаются. Хоть на горизонте нет-нет да мелькнет пальма или арычок какой, а тут и того не жди, — мрачно пошучивал кто-нибудь на привале.
— Не положено, — уже без всякой улыбки отвечал старшина.
На девятый день пути окончательно выбились из сил и люди, и машины. Песок под ногами и колесами стал похож на расплавленное стекло. Ни шагу вперед, ни шагу назад. Колонна встала…
Приуныл саперный народ, пригорюнился.
И вдруг кто-то из нас совершенно случайно обратил внимание на кусок желтого камня, торчавший из одного бархана. Пустили в ход лопаты — откопали хорошо обтесанную продолговатую каменную плиту. Рядом с ней обнаружили другую, третью, четвертую… Доложили командиру. Тот велел всем продолжать раскопки.
— Да это же, чудо, братцы! Мы тут целую автостраду построим!
Плиты двумя ровными рядами стали класть под колеса. Снова затарахтели моторы, грузовики ожили, поднялись на каменные рельсы и пошли. Машины опять становились машинами, люди — людьми.
Плиты, оставшиеся в хвосте колонны, переносили вперед, заставляя их работать снова и снова.
А раскопки меж тем продолжались. И каждый взмах лопаты приносил все новые и новые неожиданности. Из песка постепенно, камень за камнем, начали вставать перед нами какие-то древние сооружения. Сначала показалась приплюснутая луковка гофрированного купола, потом обозначился угол здания, сделанного все из того же желтого камня.
— Миража мы так и не дождались, но это похлеще всякого светопреставления будет. Это же город, хлопцы! — заволновался старшина.
На наших глазах из-под песков действительно стена за стеной подымался и расправлял плечи город — древний, давно умерший, но будто рождавшийся заново.
Это и в самом деле было его вторым рождением.
Радировали в Ташкент. Оттуда немедленно пришел ответ:
«Поздравляем открытием. Раскопки продолжайте. К вам направляется экспедиция Академии наук».
Колонна наша, к сожалению, не могла долго задерживаться — война есть война. Но командир все-таки распорядился оставить в том месте особый пост до прихода ученых.
— Назначаю вас комендантом города, — весело кивнул он в мою сторону. — А вот вам и гарнизон. — Он ткнул пальцем в грудь моего земляка киевлянина Сани Стебуна. — Два сапера и две саперных лопатки — это сила! До прихода академиков город должен быть приведен в образцовый порядок. Ясно?
— Ясно, — ответил за меня вверенный мне гарнизон.
Где-то там, за колеблющейся линией горизонта, грохотала война. Рушились, рассыпались в прах города и страны, а здесь, в этом раскаленном, дымящемся тигле, на забытой и проклятой богом земле, просыпалась жизнь! Можно ли было представить себе что-нибудь более прекрасное! И хотя мы только откапывали то, что за много веков до нас было воздвигнуто другими, работа эта вдруг показалась нам великой стройкой.
— Зовсим як у нас в Киеве перед войной, — вздыхал Саня. — Як на самом Хрещатике. Не хватает только каштанов.
— Что верно, то верно, — соглашался я полушутя-полусерьезно.
Мы работали, как черти, без отдыха, камень за камнем отвоевывая у зыбучих песков.
Город-сказка! Он уже задумчиво поглядывал на нас азиатскими, чуть раскосыми глазами узких окон, когда Саня, потрясая какой-то новой удивительной находкой, закричал на всю пустыню:
— Нашел! Нашел! Нашел!..
Я невольно выронил лопату, бросился к Сане.
— Где? Что? Рассказывай толком.
— Ма-ну-скрри-и-ипт!.. — исступленно ревел он, и голос его летел с бархана на бархан.
Саня дрожащими от волнения руками протянул мне предмет, от одного вида которого я тоже пришел в священный трепет: на ладонях его лежала старинная книга, обросшая со всех сторон песком!
Мы сразу решили, что нашли чрезвычайно ценный для науки документ, с помощью которого ученые разгадают доселе незнаемое.
Бережно, боясь нарушить земляной покров, сковавший таинственные страницы, мы положили книгу на каменную плиту, накрыли своими гимнастерками и снова аккуратно присыпали песком. Возле холмика, под которым хранилась мудрость веков, мы проходили затаив дыхание. Решили даже по очереди не спать до прибытия ученых.
— Не дай бог, опять заметет…
Шли дни. Кончалась ржавая вода в канистре, иссякали и наши последние силы, а экспедиции Академии все не было.
Когда же в одно прекрасное утро над нами закружил ташкентский самолет, мы сами подали ему сигнал, запрещавший посадку. Саня даже рявкнул, стараясь перекричать шум моторов:
— Куда ты, бисова голова! Тут садиться — только гробиться!
Позднее мы узнали, что летчик и не собирался приземляться. Он лишь выбирал место, куда половчее сбросить старика академика и грузовой парашют с провиантом.
Старик чуть не переломал все свои косточки, когда непогашенный купол поволок его по песку на отрытые нами стены. Едва встав на ноги и выпутавшись из шелковых тенет, он закричал:
— Ну, где он, ваш город? Показывайте!..
Мы привели его к месту наших раскопок. Он долго с молоточком, лупой молча ползал на четвереньках возле желтых камней, рассматривал их с тщательностью часовщика. Потом поднялся и крепко пожал нам руки.
— Великолепно! Благодарю, поздравляю вас!
Чтобы окончательно потрясти академика, мы раскопали заветный холмик и в торжественном безмолвии вручили старику манускрипт.
Старик даже зажмурился от волнения. Он снова опустился на корточки и, вооружившись лупой, опять стал похожим на часовых дел мастера.
Сознавая необычайную важность момента, почти священнодействуя, он осторожно запустил свой длинный ноготь куда-то в середину книги и, как окно в века, распахнул похрустывающие страницы…
Перед нашими глазами мелькнули какие-то иероглифы, схемы, рисунки…
Старик протер очки и… расхохотался.
Придя в себя, он уже без всяких предосторожностей отскоблил желтый песок с манускрипта и прочитал вслух так громко, что эхо запрыгало по желтым камням нашего города:
— «Развитие огородничества в Средней Азии. Издательство „Заря Востока“, Ташкент, 1929 год…»
Так закончилась история находки драгоценного исторического документа, который должен был пролить свет на черный мрак азиатской древности.
Мы с Саней скисли и приумолкли. Поглядев на нас, старик снова рассмеялся:
— Да что вы, мальчики! Вы же самые настоящие герои!
Вечером, чтобы совсем нас успокоить, старик рассказал нам тут же сочиненную им легенду о том, как некий пастух-узбек, перегоняя овец, спрятался от ветра, плюющегося песком, в выкопанную им самим яму и забыл в той же яме не нужную ему книжку, ибо не собирался разводить в пустыне свеклу и брюкву. Горячий ветер занес книжку песком, насыпал над ней высокий бархан.
Легенда говорила и о том, как солдаты, возвращая жизнь городам — молодым и старым, — откопали книжку, как берегли ее до прихода ученых, как из Ташкента прилетел старик с длинным ногтем на правой руке, гораздо более древний, чем найденный в песках манускрипт…
— Одним словом, не огорчайтесь, — весело закончил академик. — Будь моя воля, я бы о таких городах, как вот этот, в сводках Совинформбюро на весь белый свет сообщал: так, мол, и так, наши взяли новый город.
Он помолчал, потом добавил совсем серьезно:
— А манускрипт мы еще отыщем! Уверяю вас!
Не знаю, нашел ли старик еще что-нибудь среди желтых камней: на следующее утро мы расстались.
В моем вещмешке нашлось место для несостоявшегося манускрипта. Мне захотелось сохранить его. Просто так, на память о том, как в дни одной из самых разрушительных войн у нас на глазах поднялся из песков город однажды исчезнувший с лица земли, но не пропавший бесследно, город, разбуженный нами.
А то, что книжка, найденная при его раскопках, оказалась не слишком древней, можно считать делом вполне поправимым. Ведь только на моем столе пролежала она уже без малого тридцать лет…
Бессмертник
В ту пору на Мамаевом кургане только еще создавался знаменитый ныне мемориал в честь героев, разгромивших врага. Один из памятников возводили молодые скульпторы. Они жили в Волгограде уже несколько месяцев и пристально приглядывались ко всему, что окружало их под небом города-героя, — к Волге, к растущим корпусам домов, к убегавшей во все стороны степи. Где-то у самого ее края легкие синеватые дымки новых заводов сливались с размытой, почти прозрачной линией горизонта, и вот будто раздвигались, становились еще привольнее и без того неоглядные просторы. Стучавшие колесами по воде буксиры старательно вдоль и поперек линовали Волгу, и она между далеко разбежавшихся берегов казалась развернутой огромной картой — с параллелями и меридианами…
Нельзя было не залюбоваться происходившим. Наверно, именно поэтому один из самых юных в бригаде — комсомолец Вася Мовчан — каждое утро будил своих друзей словами им самим придуманной песни о цветущей земле, за которую он воевал. И несмотря на то, что автору в дни великой битвы не было, наверно, и трех лет, именно с его песней ежедневно принимались скульпторы за работу. Они и сами не заметили, как под их руками возникли первые контуры памятника.
День за днем, час за часом он вырисовывался все явственнее, и скоро даже издалека стало видно — на одном из склонов легендарного кургана вырастала фигура русской женщины-матери, скорбящей над погибшим воином. Ее мужественная немота была сильнее всяких слов, и постепенно все кругом — и поросшая ковылем земля, и обмелевшие окопы, и в вечность летевшие облака, — все наполнилось для молодых новым, еще неизведанным смыслом. Даже обыкновенный ветер-степняк засвистел в их ушах как-то по-особенному. Казалось, он доносит до слуха отзвуки тех, давно отшумевших боев.
А памятник все рос. Рожденные им образы все больше овладевали чувствами и думами его создателей.
Придя как-то утром к месту работ, ребята заметили — в каменной руке женщины, развернутый венчиком к солнцу, раскачивался и трепетал на ветру маленький, едва приметный цветок. Подошли поближе — бессмертник!
Главный скульптор, совершенно седой, но еще могучий старик, поглядел сперва на цветок, потом на своих юных помощников, обошел раза два вокруг памятника, задумчиво улыбнулся.
— Молодцы, соратники! Очень правильно сделали.
«Соратники» промолчали. Только еще дружней и громче зазвенело железо о камень.
Цветок скоро запорошило серой крошкой, а потом и вовсе сдуло куда-то. Хотели в конце дня отыскать бессмертник, водрузить его на прежнее место, да так заработались, что забыли о нем.
Но странное дело, — на следующее утро цветок опять засветился в каменной руке!
— Ну, я ж говорил, молодцы — и только! — снова улыбнулся старик.
И вот бессмертник, крохотный, от рождения не особо яркий, жестковатый, нахохлившийся, каждое утро стал расцветать на камне.
Вечером уходят скульпторы домой — нет цветка. Утром, хоть и торопятся, обогнать его не могут. Придут в семь часов — он уже красуется. В шесть явятся — он на посту.
Работают, а сами все о цветке думают.
Однажды глубокой ночью кто-то из ребят поднял всех и гаркнул громко, как дневальный по роте:
— Мовчан!..
— Что Мовчан? — всполошилась бригада.
— Встал сейчас Вася, по-тихому оделся и пошел к памятнику.
— Значит, он?
— Он!
Ухмыльнулись, залегли на другой бок, но больше уже не заснули. Лежат полчаса, лежат час, а Васи все нет.
— Наверно, ищет цветы. Темнотища-то вон какая.
— Не беспокойтесь, он небось с вечера все приготовил.
Глянули, а из стакана с Васиной тумбочки из-за частокола остро отточенных карандашей действительно цветок выглядывает — точь-в-точь как тот.
— Все понятно теперь. Ну, ша! Скоро явится наш тихий лирик.
Возвращается Мовчан на рассвете. Совершенно никого не таясь, он с грохотом распахивает дверь и прямо с порога кричит:
— Подъем!..
И высыпает из мокрой корзины на стол гору живой рыбы.
— Поправляйтесь, хлопцы!
Ребята переглядываются, ничего не понимая, благодарят:
— Вот это толково! Добрая будет уха!
А цветок, как всегда, и в то утро ждет их на своем месте. Увидев его, Вася многозначительно оглядывает друзей:
— Думаете, мистика?
— А ты считаешь как?
— Благородный человек по земле этой ходит!
— Об этом мы, представь, давно догадались. Ты скажи лучше, кто этот благородный?
— После нынешней ночи в точности могу доложить.
— Кто же?
Мовчан не спеша поворачивается к застланной утренней дымкой Волге:
— Вон ту бабушку видите? Во-о-он к пристани шагает.
— Ну, допустим, шагает.
— Она.
— Вот это уже мистика.
Вася обиженно поводит плечами:
— Кто сомневается, может проверить.
Двое гонцов-добровольцев тут же срываются с места и исчезают за поворотом тропинки.
— Эй, вы, поаккуратней там, — несется им вдогонку, — невзначай не обидьте старую!
Ребята возвращаются почему-то очень не скоро. Вид у них какой-то странный — и торжественный, и чуть-чуть смущенный:
— Ну что? — спрашивают, обступив их со всех сторон, заждавшиеся друзья. — Догнали?
— Догнали…
— Она?
— Она…
— А как спросили-то?
— Да, прямо так по-простому и спросили. «Ваш, говорим, мамаша, бессмертник на памятнике вон там?»
— Так. А она?
— Она отвечает: «Мой».
— Здорово! А вы?
— А мы: «Спасибо, говорим, вам от всех нас. Все очень цветами вашими любуемся».
— Молодцы! А она что же?
— А она задумчиво так посмотрела нам в глаза и заторопилась к пароходу. Мы, конечно, за ней, помочь, значит, хотим при посадке. Уже перед самым трапом оборачивается она к нам и говорит: «Только я, сыночки, тут первый раз — нынче прибыла, нынче и обратно. Дай, думаю, на старости лет хоть одним глазом гляну на эти места. Астраханские-то наши давно уже здесь перебывали. Моя очередь только сейчас подошла».
— Что ж, выходит, и она и не она?
— Получается так…
— Да вы ту ли догнали-то? Та была в черном платке, — говорит Вася Мовчан.
— В черном?!
— В черном, понимаете, в совершенно черном.
— Не-е, эта в белом была. В белом, как снег…
— Э-эх, вы! — огорченно разводит руками Вася.
Через мгновение все видят его быстро бегущим вниз, к Волге, к выплывающей из тумана пристани.
* * *
На Мамаев курган, к мемориалу, идут и идут люди. Их поток нескончаем. Со всех концов земли приезжают сюда поклониться павшим героям. Постоять в молчании. Поглядеть на цветы, на горы и горы живых цветов. На крохотный бессмертник в ладони скорбящей матери. На его неяркие, упрямые чуть подрагивающие под степняком жесткие лепестки.
Медаль
В тот день, когда Грибанова вызвали в военкомат, улицы Москвы с утра высвечивало солнце, а капель строчила звонкие строчки. Это вполне соответствовало настроению Грибанова. Ему в последние годы что-то не присылали повесток от военкома. Видно, старость подкралась, думал бывший пехотинец. И вдруг предписание — явиться! Грибанов повеселел. По телефону предупредил директора артели «Заря», где работал мастером, что задержится, и направился по давно знакомой, давно не хоженой дороге.
«Стало быть, не совсем еще старье». При этой мысли Грибанов поймал свое отражение в бело-голубой, кудрявой от облаков луже, остановился и вгляделся внимательно. Даже все морщинки с лица будто сдуло весенним ветром!
В комнате, номер которой был указан в повестке, Грибанова встретил молодой лейтенант с рассеянным выражением лица. Мельком глянув на вошедшего, офицер взял у него повестку и сказал: «Садитесь», когда тот уже удобно расположился в клеенчатом кресле.
— Перерегистрация, товарищ Грибанов, ничего не поделаешь, оформим все записи заново. Время от времени полагается, мы с вами люди военные.
— Как же, как же! Все понятно и так. Я вас слушаю.
— Воевали? — Лейтенант нацелился авторучкой в лежавшую перед ним бумагу.
— Как положено.
— Отлично. Так и зафиксируем: участник Великой Отечественной…
— Что верно, то верно, участник. Но лучше бы все по порядку, раз уж мы люди военные.
Лейтенант поправил ремни, широко раскрытыми глазами уставился на Грибанова.
— Финскую тоже обижать не будем, товарищ начальник. Какая-никакая, а война.
— Финскую?!
— Финскую.
Лейтенант запустил в свесившийся чуб пятерню вместе с авторучкой.
— Выходит, вы ветеран! О таких в газетах пишут. И ранены, наверно?
— И ранен, — прямо, как о само собой разумеющемся, ответил Грибанов.
— В каком месте?
— Вот в этом, — Грибанов дотронулся до левого плеча.
Едва заметная улыбка скользнула по лицу лейтенанта.
— Вы меня не совсем поняли. Я спрашиваю, где пуля вас догнала.
Теперь улыбнулся Грибанов.
— А! Пишите — под Выборгом.
— Значит, вы прошли почти всю кампанию?
— Какое там! — Грибанов махнул рукой. — Я из свежего пополнения, с марша прямо в бой. Тут меня и угораздило. Воевал минут шестьдесят, не больше.
— Тяжелое ранение?
— Легкое, пулевое. Очнулся я уже в медсанбате.
— Та-ак, — записывая, протянул лейтенант. — Ранен под Выборгом. В Отечественной, говорите, тоже участвовали?
— По силе возможности.
— И еще ранения были?
— Так точно.
— Где и когда?
— Второе — там же, под Выборгом.
— Какое совпадение! В финскую под Выборгом и в Отечественную?..
— Теперь вы меня не совсем поняли, — поправил лейтенанта Грибанов. — Вторая пуля, представьте, меня отыскала там же и в тот же день.
— Ничего не понимаю. Вы ведь были уже в медсанбате.
— Там и отыскала. Пришел я в сознание — гляжу на себя и в толк взять не могу: левое плечо перевязано, а из правого фонтаном хлещет. Пробую встать — ни черта не выходит. Тут санитар прибежал. «Это шальная, — говорит. — Вот и дырка в брезенте!»
— Так, так, та-ак. Значит, оба ранения получили на финской?
— Не оба, а два. Это точнее будет.
Офицер был явно смущен своей неловкостью. Записав все, что сказал ему Грибанов, он дальше спрашивать уже не решался — боялся снова впросак попасть. Грибанов заметил это, но виду не подал. Он не спеша достал папиросу, попросил разрешения закурить.
— Конечно, конечно, курите, — обрадовался наступившей разрядке лейтенант. — Может, вам сигарету?
— Нет, я больше насчет «Беломора».
Перекурив, вернулись к бумагам. Видя, что лейтенант еще испытывает стеснение, Грибанов пошел ему навстречу:
— На чем мы остановились? На втором ранении?
— На втором, — обрадованно подхватил лейтенант.
— Хорошо. Про контузию писать уже не будем, хоть, откровенно сказать, от нее до сих пор недослышу малость.
— Нет, нет, положено все писать, — сказал лейтенант. — Иные контузии хлеще всяких ран, это я по себе знаю.
— Неужто воевали? Вы ж молодой еще человек, — удивился Грибанов. — Думаю, в войну совсем мальчиком были?
— Совсем, — уже без всякого смущения кивнул Грибанову офицер. — Под Саратовом это было. Пошли мы с братишкой на Волгу гонобобель собирать — ягода такая есть в тех местах, от цинги помогает.
— Как же, знаем такую. И что же?
— А он, — лейтенант сделал на слове «он» такое ударение, какое всегда делают солдаты, когда разговор о враге заходит, — а он как раз на мост навалился. Фугас за фугасом! Нефтянки разбил — вся Волга в огне…
— Это дело известное, — Грибанов участливо поглядел на лейтенанта. — Ну, а дальше?
— Ну, а дальше как у вас под Выборгом, — очнулся я уже у военных врачей. Определили контузию. Я тогда и слова такого еще не знал. Пустяковая штука, а до сих пор не отпускает.
— Погоду чует?
— Барометр…
Два человека, молодой и старый, посмотрели друг другу в глаза, помолчали, одновременно, как по команде, вздохнули и опять закурили. И снова окно занавесилось на минуту-другую синей шторкою дыма.
Первым докурил Грибанов.
— Итак, на чем мы там остановились? На контузии?
— На контузии.
— Получил я ее в эшелоне.
— Когда вас везли в госпиталь? — приготовился записывать лейтенант.
— Нет, тут с финской, считайте, закончено. Начинается Отечественная. В эшелоне он нас накрыл под Вязьмой. — Теперь Грибанов сделал ударение на слове «он».
— Тяжелая, говорите, была контузия?
— Контузия была поначалу так себе, ерунда, а дело было серьезное.
— Под Вязьмой-то?
— Под Вязьмой. Запалил он нас с двух концов — с хвоста и с головы, стал еще посередке бить, а там у нас ящики снарядные, а на соседних с нами путях санитарный — человек тыща одних лежачих. Ну, тут про всякие контузии, конечно, забыть пришлось. Целый день и целую ночь со смертью в жмурки играли. Под утро слышу — голова не моя, руки не мои и ноги тоже чужие…
У Грибанова давно уже кончился «Беломор», он не заметил, как переключился на сигареты лейтенанта, а тот все писал и писал.
Когда добрались до конца анкеты, Грибанов и офицер были не просто хорошо знакомыми людьми — они невзначай перешли на «ты» и как будто даже породнились, какая-то неуловимая и в то же время нерасторжимая связь соединила этих двух утром еще совсем не знавших друг друга людей.
— А теперь награды запишем, — сказал лейтенант в заключение.
— Особых регалий нету, но одна висит.
— «За отвагу», конечно?
— За какую отвагу? Ты что? «За трудовую доблесть», известно. Прошлым летом по случаю юбилея нашей артели пожаловали. — Грибанов с гордостью отвернул борт бобрикового пальто. — Видал? В самом Кремле получена.
— Это, конечно, почетно, но я имею в виду боевые награды, военные, — не унимался лейтенант.
— Ну вот, заладил: боевые, военные… Ты ведь русский человек, все слышал, все записал, знаешь, как война для меня сложилась, — одни ранения да контузии, контузии да ранения. Горе, а не война — и та, и другая…
Вечером, в конце работы, после длинного заседания, лейтенант пришел в кабинет к военкому, рассказал ему о Грибанове. Полковник внимательно выслушал подчиненного, снял с полки толстую книгу, почему-то долго листал ее, наконец спросил:
— Медаль «За трудовую доблесть», говорите?
— За трудовую, товарищ полковник. В артели у них, видите ли, юбилей был, а артели этой днем с огнем не разглядишь!
Полковник улыбнулся, опять полистал толстую книгу, постучал ногтем по настольному стеклу.
— Документы у Грибанова вашего все в порядке?
— В полнейшем, товарищ полковник. Иначе не стал бы вас беспокоить. Вот, посмотрите…
Долго в этот вечер длился разговор двух военных. Дата за датой, шаг за шагом проследили они весь славный боевой путь бывшего пехотинца, состоявший, по его словам, из одних госпиталей.
— А ведь вы правы — герой из героев! — сказал лейтенанту полковник. — Я бы на вашем месте взял бы и рапорт написал. Так, мол, и так.
— Мне написать? — удивился лейтенант. — Как написать? Да я же…
— Именно вам. Так и пишите, как рассказываете. У вас должно хорошо получиться.
Полковник встал из-за стола, поглядел на часы, но перед тем, как отпустить подчиненного, посоветовал:
— Только не сегодня, а завтра, с утра, чтобы на свежую голову. Это надо очень хорошо написать, понимаете, очень!
— Понимаю, товарищ полковник.
— А Грибанова вызовите-ка ко мне. Хочется на него одним глазом глянуть. Был у нас в дивизии один солдат — точная копия этого. Награды — за ним, он — от них. Где, вы говорите, он еще воевал-то?
— Да он почти везде воевал, товарищ полковник. Где только не воевал! Вы же видели.
— И под Керчью был?
— Вот только что под Керчью не был.
— А под Майкопом?
— И под Майкопом не довелось.
— А я как раз именно там лиха хлебнул — у Керчи и Майкопа. Но я же ясно помню — был у нас такой. Одним словом, вызовите.
Полковник и лейтенант погасили свет, вышли, распрощались до завтра и направились в разные стороны. Полковник жил поблизости и минут через десять был дома. Несмотря на усталость, он не скоро уснул в ту ночь.
А лейтенант, не дождавшись трамвая, долго еще вышагивал по ночной Москве в сторону Тимирязевки и тоже был переполнен впечатлениями минувшего дня. Тонкий ледок хрустел под его каблуками звонко, на всю улицу, как только может хрустеть последний ледок апреля.
Пихта Доватора
Зимой сорок первого года конники генерала Доватора шли по тылам противника подмосковной землей. Привела их судьба и в село Лихово, где за день до того побывали немцы. Когда доваторцы появились там, их со всех сторон обступили крестьяне. От радости позабыв о том, что от большинства их домов остались одни пепелища, лиховцы наперебой звали солдат к себе:
— К нам зайдите.
— И к нам.
— И к нам…
Зимой день короток. Остановились конники в Лихове на привал. Вооружившись шанцевым инструментом, они всю ночь растаскивали обгоревшие бревна, рубили замерзшую землю, будто готовились к длительной, многомесячной обороне. А наутро ночевавшие в лесу старики, женщины, дети увидали длинный ряд землянок — с дверцами, с жестяными трубами, честь по чести.
— Получайте подарок от недонского казака! — сказал столпившимся вокруг него людям Доватор. — Может, и не по всем правилам инженерной науки сработано, но перезимовать можно.
— Это для нас?! — изумленно спросили из толпы.
— Так точно, — ответил Доватор. — А вы как думали?
Совсем старая женщина, до бровей закутанная в платок, опушенный инеем, подошла к генералу:
— Мы не так думали. Лихово — село малое. Вам же еще через всю Россию скакать…
— Через всю Россию, говоришь?
— Ну да, из края в край. А мы, лиховцы, что? Ноль без палочки, — сказала старуха.
— Вот и неверно, мать. За Россию мы вместе в ответе — и я, и ты, и они! — Доватор окинул взглядом собравшихся.
Старуха ответила:
— Мужики наши все как один под ружьем давно. Нынче до баб черед доходит.
— Ну вот, видишь, а ты говоришь — ноль. Побольше бы таких нолей — и с палочками, и с ружьишками. И еще скажу: одно Лихово — Лихово, тыща Лиховых — Россия, — я так понимаю.
— Твоя правда, сынок! Только не резон на нас время тратить. Гоните вы его, ирода, шибче, гоните днем и ночью!
— А, вон ты о чем! Так знай: эту ночь мы в пути наверстаем. Завтра за Рузой будем. Кони у нас, сама видишь, курьерские. Ну, а на ребяток тем паче не жалуюсь. Одним словом, живите спокойно. Больше тут ему не бывать! Мы на него вот как насядем! — Генерал привстал в стременах и резко опустился в седло, будто изображал, как именно намерен он «насесть» на немца. — Ясно, граждане?
— Ясное дело.
— Ни пуха вам, ни пера…
Доватор развернул коня, поднес руку к съехавшей на затылок папахе и вдруг увидел прямо перед собой разбитое дерево, ощерившееся белыми щепками, как гигантский противотанковый еж.
— А это что тут у вас такое?
— А это, товарищ генерал, калека у нас. Одним словом, смертельно раненный.
— И еще раненые есть?
— Это одни, товарищ генерал. И тот бессловесный.
— Все равно жалко. — Доватор еще раз глянул на обезглавленное дерево. — Пихта?
— Пихта, товарищ генерал. Красавица была.
Доватор спрыгнул на землю, бережно поднял крошечную сломанную ветку.
— Большая редкость в этих краях. А у нас вот, в Полесье… — сказал генерал и, вздохнув, задумчиво сбил рукавицей иней с мохнатой морды коня. Он снял папаху, аккуратно вонзил ветку черенком в жесткий, поседевший от мороза мех. — Аж до самого Берлина сохраню. Кто ж ее так?
— Свои. Когда к Москве подавались, в спешке и зацепили, — опять отозвалась все та же старуха.
Доватор слегка улыбнулся.
— Свои? Ну, тогда ничего! Весной, глядишь, оживет. Все вообще хорошо будет. А ты как думаешь?
Сказал он это так, будто в словах старухи хотел найти подтверждение своим собственным мыслям. Сказал и пристально так посмотрел в ее подслеповатые, слезившиеся глаза. Та, видимо, поняла, почувствовала его внутреннее состояние и, помолчав, ответила:
— Спасибо тебе, касатик. Хошь и не оживет, все одно спасибо вам, сыночки мои. Поклон вам низкий за все, а за доброе слово особо.
— Обязательно оживет! — уже совсем уверенно сказал Доватор. — А мы на обратном пути еще проверим. — И, чтобы уж окончательно был понятен смысл его слов, добавил: — Когда будем из Берлина до дому скакать. Нескорое это дело, но правое. Верно я говорю?
— Так точно, тарыш нерал! — отрывисто, четко, как на параде, отчеканили конники.
— Дай вам господь доброго здоровья! — снова всем сразу поклонилась старуха.
В Лихове больше никто не видал доваторцев. Даже и потом, после войны, когда отполыхали все салюты победы. Знать, из Германии домой по другой дороге прошли. Да и помнили ли они обещание своего генерала, сложившего голову совсем недалеко от Лихова? Скорей всего позабыли.
Но в Лихове и до сих пор вспоминают Доватора. И старуха жива. Совсем плоха стала, но не запамятовала ни зиму ту, ни генерала в папахе, ни того, какие слова сказал он людям. Не забыла даже и о той малой веточке, которую он тогда с земли подобрал.
— Вот тут это, значит, и было. Во-от тут! — скажет она вам и постучит суковатым костыликом в корни могучего дерева.
Вы для приличия вслух удивитесь старухиной памяти, а про себя подумаете: «Ну разве все возможно упомнить? И где стоял, и что молвил, и как за отшибленной веткой нагнулся. Конечно, все давно перепутала бабка».
А та, словно угадав ход ваших мыслей, всплеснет руками:
— Не веришь?
— Нет, почему же…
— Не веришь, не веришь, по глазам вижу. А у нас тут всяк знает. И пихточку народ по нему окрестил.
— Как по нему? — уже не скрывая своих сомнений, спросите вы.
В разговор постепенно вступят ребята, незаметно окружившие вас и старуху:
— Все точно.
— Пихта генерала.
— Самого Доватора! — услышите вы со всех сторон.
И вот понемногу, слово за словом восстановится вся в общем-то несложная, но в то же время удивительная история пихты.
…Ускакали конники Доватора из Лихова. С каждым днем все реже и реже стали доноситься сюда раскаты орудийной стрельбы. Через неделю в селе было уже совсем тихо. Старики и бабы сперва робко, с оглядкой, потом все смелее начали выходить из землянок. Надолго ли? Этого, конечно, никто не знал. Только старуха, поговорившая в то утро с Доватором, убежденно сказала:
— Надолго.
Спорить с ней односельчане не стали. А скоро и сами увидели — все дальше и дальше уходил от Лихова фронт.
— Надолго! — совсем повеселела старая.
А вместе с нею повеселело и все вокруг. Снова послышался детский смех. Блеснула на зорьке первым застекленным окном первая подлатанная хатка.
Даже обезглавленная пихта и та зашевелилась. Подумала, подумала и под весенним солнцем выбросила светлые перышки побегов. А потом день за днем, неделя за неделей с деревом стало твориться и совсем небывалое: верхние, наклонные к земле ветки начали постепенно распрямляться, сделались сперва горизонтальными, затем, медленно изгибаясь возле ствола, круто повернули вверх, будто стремясь заполнить собою ту пустоту, которая образовалась в небе после того, как рухнула на землю вершина.
Через несколько весен пихту невозможно было узнать: пятерка верхних ветвей точно, как по отвесу, устремилась в зенит. И вот вместо одной вершины стало у дерева целых пять — гордых, отточенных, одна другой краше и выше!
Теперь пихтой любуются многие люди. Когда подъезжаешь к Лихову, она уже верст за десять начинает над лесом показываться. Тот, кто раньше видел ее, никак не налюбуется, тот, кто встречает впервые, принимает издали за пять самостоятельных деревьев.
— А это что за чудо природы у вас? — изумленно спрашивает новый в этих краях человек.
— Пихта генерала Доватора! — отвечает какой-нибудь шустрый веснушчатый «старожил» лет семи или восьми.
И снова, в который уже раз, начинается неторопливый, гордый, со всеми подробностями рассказ о том, что Доватор был в Лихове, как землянки в одну ночь выстроил, как с людьми говорил.
Мальчишка рассказывает, и кажется — внимательно слушает его даже само воскресшее дерево, притихшее в этот торжественный миг.
Кончился рассказ, и снова пять вершин, пять зелено-голубых сабель, вскинутых в небо, со свистом рассекают воздух над землей подмосковного села Лихово.
Земляки
Грачев и Апраксин, пассажиры парохода «Котовский», шедшего из Волгограда вверх по Волге, разговорились неожиданно — прикуривая на палубе друг у друга.
— Вы, не иначе, саратовец! — обрадовался Апраксин распевному говорку попутчика.
— Угадали, но не совсем. Из Энгельса я.
— Считаю, попадание прямое: меж ними Волга одна.
— Справедливо. И вы, сдается мне, здешних краев?
— Отчасти, — в тон собеседнику пошутил Апраксин. — Родился в Царицыне, воевал в Сталинграде, а ныне в Волгограде работаю…
— Помотались, выходит, по белому свету, — Грачев засмеялся. — И все-таки земляки!
— Земляки стопроцентные, — согласился Апраксин. — Мальчишкой я еще и в Энгельсе жил.
«Котовский» шел вперед. Шум его колес, то чуть затухавший, то вспыхивавший с новой силой, не мешал двум новым знакомым разговаривать. Собственно, говорил главным образом Апраксин, Грачев слушал. Ему было интересно узнать о битве на Волге из уст очевидца и непосредственного участника событий. Апраксин, почувствовав это, увлекался все больше.
Перед Грачевым во весь рост вставал настоящий сталинградец, не бахвалящийся своими заслугами, но в то же время не стесняющийся где надо подчеркнуть, что это именно он, Апраксин, а не кто иной, бросил связку гранат под гусеницу «фердинанда», когда тот утюжил окоп их роты. А как же? Что было, то было!
Грачев любовался своим земляком, его отвагой. Только изредка перебивал вопросами и снова слушал, слушал и завидовал человеку, сумевшему так героически проявить себя на войне и получившему право так о войне рассказывать.
Апраксин вспоминал такие вещи, о которых Грачев не имел и представления.
— Вот мы с вами для примера давайте землю возьмем — один квадратный метр сталинградской земли. Только один, — Апраксин согнутыми в локтях руками обозначил в воздухе предполагаемые границы метра. — Так вот, на него вся немецкая промышленность работала день и ночь. После войны подсчитали точно: тысяча шестьсот осколков в том метре! Я до сих пор, когда по улицам Сталинграда иду, слышу, как осколки гремят у меня под ногами. Все убраны давно, на полках музеев разложены, а я слышу и слышу — гремят!
— На вас на самом-то места небось живого нет? — спросил Грачев.
— А меня, вообразите, бог миловал. Сам удивляюсь. Ну хоть краешком зацепило бы! Как в песне поется: «Смелого пуля боится, смелого штык не берет!»
Сказал так, и опять не было в тех словах никакой рисовки. Просто радовался человек своей удачливости, ну, и, конечно, законная гордость в них была. Вот, мол, какой мы, волжане, народ. И крупповский чугун против нас бессилен, и прусской стали мы не по зубам.
— Давно из армии? — поинтересовался Грачев.
— Сразу после войны в гражданку, за свое дело. А сейчас в Энгельс командирован, на химкомбинат… Ну ладно, я, кажется, заговорил вас совсем, целый вечер воспоминаний устроил. Вы-то что? Где и как воевали?
Грачев зябко поежился на сыром, усилившемся к ночи ветру, развел руками, но совсем не так, как Апраксин, когда свой метр показывал.
— А я, извините, отсиделся в тылу…
Апраксин промолчал, но в глубине души откровенно пожалел в ту минуту, что судьба свела его не с героем боев, а с человеком, не нюхавшим пороха.
Грачев продолжал:
— Да еще в каком тылу! В том самом Энгельсе, куда мы с вами путь держим. Теперь он, правда, разросся, а тогда невидимкой был. Мастерская наша «Заря революции», я и по сей день там работаю, в первые же дни войны переквалифицировалась — стали мы танки штопать. Дыра на дыре, а мы все латаем и латаем…
— Ну что ж, и это неплохо! — воскликнул Апраксин. — На фронт не просились?
— Почему не просились? Просились. Тем более мы, совсем молодые в то время ребята. Обещали, но пустить не пустили.
Апраксин поглядел на Грачева уже с нескрываемым превосходством: он сам-то в дни Сталинградской битвы был и вовсе мальчишкой.
Проговорили они допоздна. Потом, пожелав друг другу спокойной ночи, разошлись, забыв даже спросить, кто в какой каюте. Но это было не столь уж важно — «Котовский» не океанский лайнер, потеряться на нем невозможно.
Апраксин, убаюканный перебором колес, вскоре уснул. Ему, коренному волжанину, вообще всегда хорошо спалось на воде, а сегодня он не просто спал — упивался отдыхом, нежданно-негаданно подоспевшим после трудной работы. Проснулся он все-таки задолго до рассвета.
Лопотали-лопотали колеса «Котовского» и вдруг смолкли. Только еле слышно шлепала где-то внизу волна по становившимся плицам. Эта-то тишина и разбудила Апраксина. Он быстро поднялся, отворил окно и отпрянул назад — лохматая масса тумана вплотную подступила к глазам.
Надрывно и тошно завыла сирена. «Почти совсем, как тогда», — подумал Апраксин.
Вскоре еще один, совсем уже странный звук привлек его внимание: чей-то тихий, едва уловимый стон.
Апраксин поторопился на палубу. В двери, распахнутой в конце коридора, снова встретила его все заслонившая собой непроницаемая пелена тумана.
Оказавшись на палубе, Апраксин больно ударился о какой-то косяк и сам чуть не вскрикнул от боли. А стон между тем повторился. Сейчас он был еще ближе, еще явственней. Апраксин инстинктивно пошарил перед собой вытянутыми руками и наткнулся на ребристую ставеньку окна чьей-то каюты. Ставенька отворилась, на Апраксина пахнуло резким запахом лекарства.
— Кто тут? — испуганно спросил он.
Никто не ответил. Он попробовал зажечь спичку, но от волнения рассыпал весь коробок. Чертыхаясь, неловко втиснулся в узкое окно.
— Это вы? — услышал он вдруг знакомый голос возле самого уха.
Ошибки быть не могло — это был голос Грачева.
— Земляк! Это вы стонали? Или не вы?
— Я и сам не пойму. То схватит, то отпустит, то уймется, то снова хоть на стену лезь. Сильно кричал, да?
— Нет, не особо, — попробовал утешить Грачева Апраксин, — но сейчас тишина такая, в тумане стоим, каждый звук слышен. Что с вами? Заболели?
Вместо ответа Грачев включил настольную лампу. Апраксин увидел полдюжины пузырьков, раскатившихся по белой скатерке.
Перехватив встревоженный взгляд Апраксина, Грачев сказал:
— Пустяки, не волнуйтесь. Еще немного — и пройдет. На излете уже.
— Может, все-таки поискать врача? Зачем шутить такими вещами? Может, вам…
— Анальгина у вас не найдется? — прервал его Грачев.
— Анальгина? И не слышал про такой.
— И впрямь счастливый, значит, вы человек! А я вот без него — никуда.
— Снотворное, что ли?
— Болеутоляющее. Как начнет ломать да крутить, лучшего средства не знаю.
— Вам бы и взять его в дорогу-то.
Грачев постучал себя пальцем в лоб.
— Есть на свете еще и склероз!
Апраксин сочувственно вздохнул и снова предложил:
— Поищу-ка я все-таки лекаря, а?
— Ни в коем случае! Уже отлегло. Больше сегодня не тронет. А вы вошли бы, сырость-то, она и здоровому все кости перегрызет. В коридоре первая дверь направо.
— Давно это с вами? — спросил Апраксин, перешагнув порог каюты своего земляка.
Грачев на вопрос ответил вопросом:
— У вас в Сталинграде в каждом метре тысяча шестьсот осколков, говорите?
— В каждом.
— А у нас, в Энгельсе, немец не был совсем, как вы знаете. Только фугасы расшвыривал. Один швырок у меня в спине и застрял. В такую вот погоду места не нахожу. А вас, стало быть, вовсе не тронул?
— Целехонек.
— Я ж говорю — счастливый! Окажись я там — все б осколки моими были. Это я точно знаю. Когда над нашей «Зарей» первая бомба рванула, никого не задело, только я схлопотал. В Сталинграде я был бы убит тысячу и еще шесть сотен раз, как отец мой Грачев Петр Степанович. Не слыхали случайно?
— Грачев? Петр? Что-то не припоминаю.
— Жаль. Он у вас, в Сталинграде, свою долю принял.
Апраксин и Грачев проговорили теперь уже до самого утра. Они не заметили, как прошла ночь, как рассеялся туман, как «Котовский» опять залопотал колесами и начал наверстывать время.
В Энгельсе земляки расставались как друзья.
— Может, зайдете вечерком? — спросил Апраксина Грачев. — Всех дел на своем химкомбинате сразу все равно не переделаете.
— Спасибо, — ответил Апраксин. — После такой ночи до гостей ли вам?
— А что? Сейчас в баньку схожу — все как рукой снимет. Да и забот у меня, откровенно говоря, прорва.
— Я бы не советовал вам сейчас перенапрягаться. Посидите дома денек-другой, потом можно и за дела. Я вот здоров, как дьявол, и то нынче не прочь отдохнуть. Вам же и сам бог велел.
Грачев по категорическому настоянию Апраксина сел в такси и поехал домой.
А сталинградец решил до начала рабочего дня побродить немного пешком по городу своего детства. Он шел и думал о многом — о превратностях судьбы, о Сталинграде, где воевал, об Энгельсе, в котором очень давно не был и который с давних пор остался в его представлении крошечным, тихим уголком земли, городком-невидимкой, как выразился Грачев. Апраксину вдруг мучительно захотелось повстречать кого-нибудь из ребят — Васюху Черного, или Митю-Мустафу, или Вадика с Поклонной. Наверняка воевали. Вот бы с кем душу отвести! Но попадавшиеся Апраксину люди, как внимательно он ни вглядывался в их лица, никого из бывших друзей не напоминали даже отдаленно.
Впрочем, одного знакомого Апраксин все-таки встретил. Когда он поравнялся с аптекой, из ее стеклянных дверей, никого не замечая, вышел бледный, измученного вида человек с целой охапкой каких-то свертков. Это был Грачев. Неловко высвободив руку с часами, глянув на них и покачав головой, он решительно устремился к низкорослому кирпичному зданию, содрогавшемуся всеми стенами от работавших внутри станков. Через мгновение он скрылся в дверях, над которыми золотым по черному было написано: «Заря революции».
Апраксин постоял, задумчиво посмотрел ему вслед, тоже покачал головой и повернул в ту сторону, откуда только что пришел. Пора было направляться на химкомбинат, который был расположен на другом конце города, почти у самой Волги.
На всем обратном пути Апраксин снова и снова пристально всматривался в лица встречных, пытаясь хоть в ком-нибудь угадать знакомые черты, но тщетно. Словно никогда он здесь и не жил, ни с кем не водил дружбы, никого не знал, ни одного человека. Зато очень знакомо стали вдруг погромыхивать у него под ногами осколки фугасок. Все громче и громче. На каждом шагу. Когда он добрался до Волги, уже вся земля гудела у него под ногами…
Крылья
Тракторы трех колхозов, сойдясь с разных сторон в одном треугольнике возле деревни Заболотье, каждую весну между собой как бы спор вели: кому «нейтральную зону» запахивать? Каждый раз передние колеса их останавливались на одном и том же заранее определенном рубеже — и дальше ни шагу.
— А может, все-таки махнем? — говорили ребята помоложе. — Чего зря земле пропадать?
— Нет, — отвечали им те, что постарше. — Понятия не имеете, так молчите. А земли у нас вон сколько!
И опять оставался нетронутым таинственный треугольник поля.
А земля словно привыкла к тому, что ее здесь наверняка не потревожат, — спала спокойно, вольготно, и полевые цветы не спешили на ней расцветать, будто хорошо понимали, что в запасе у них целая весна и целое лето. Только в конце мая начинали вспыхивать тут синие искры васильков, а ромашки распускались и того позже, но на высоких стебельках стояли потом до конца лета.
В этом месте когда-то упал и разбился наш «ястребок», атакованный пятеркой «мессеров». Сперва, говорят, называли точную дату случившегося, потом срок тот забылся, потерялся среди тысяч других.
А этой весной появилась тут странная, никому не знакомая женщина. Вышла как-то утром из дальнего леса, увязая в рыхлой земле, пересекла только что поднятое плугами поле и остановилась у незапаханного клина. Долго стояла, потом ушла.
Трактористы переглянулись:
— Кто такая? Может, так просто, прохожая?
Но на следующее утро незнакомка пришла снова и опять в задумчивости остановилась у того же самого места.
— Вчерашняя?
— Вроде бы да.
Трактористы подошли. Поздоровались.
— Вам, мамаша, чего?
Женщина молча переступила с ноги на ногу. Вид у нее был человека нездешнего, городского — на глазах роговые очки, на ногах старенькие, не приспособленные к грязи туфли. Седые волосы растрепались на ветру.
— Так вы, может, к нему? — спросил один из трактористов, тоже совсем седой и старый.
— К нему, — тихо ответила незнакомка и опять умолкла, глядя на не тронутый лемехом треугольник земли.
Утро было майское, солнечное, даже жаркое. Трактористы сняли шапки и отерли вспотевшие лбы.
— Да-а… А мы о вас ничего до сих пор не слыхали, — снова подал голос седой.
— Никак не могла отыскать… — еще тише и как бы виновато сказала женщина.
Вечером в новом клубе собрались жители всей округи. Пионеры принесли цветы. Кто-то сказал речь. Школу деревни Заболотье решили назвать именем погибшего летчика.
А в самом конце собрания, когда пришло время расходиться, в клуб приковылял колхозный сторож Фомич. На покрытый выцветшим кумачом стол президиума он осторожно положил огромный кусок рваного, почерневшего от огня алюминия и, глядя в лицо приезжей, сказал:
— Твоего сокола будут крылья.
Утром следующего дня вдова героя уезжала к себе на родину. Прощаясь, незнакомые люди говорили с ней как с близким, своим человеком:
— Ты что ж, Полина Михайловна, надолго от нас?
— Нет, ненадолго. Только сына вот захвачу — и сюда. Может, здесь и поселимся. Примете?
— Колхоз дом построит. А земли у нас хватит, сама видела.
Когда подвода тронулась и колеса затарахтели по каменистой дороге, бабы отвернулись, а мужики опять сняли шапки — день снова выдался солнечный, душный, как вчера.
В такт стучащим колесам загудел, завибрировал в телеге аккуратно обернутый холстом рваный алюминий.
В толпе провожающих переглянулись — звук у металла такой, будто чей-то невидимый самолет взревел могучим мотором и вот-вот оторвется от цветущей майской земли и уйдет в бесконечную синюю даль.
«Тридцатьчетверка»
С какой бы стороны ни подъезжал я к Москве — с юга ли, с севера ль, с запада, — на любой дороге и в стороне от всяких путей — с пригорка, из леса, из самой чащобы, — отовсюду смотрят на меня большие и малые памятники войны.
То солдатская каска блеснет среди травы невысокого холмика так, будто только что упала с чьей-то буйной головы.
То за чугунной оградой на порывистом осеннем ветру полыхнет ярко-красный огонь гвоздики.
То с полированного гранита глянет в остывшую воду реки Москвы светлое золото не забытых нами имен.
А то в березнячке пробежит змейка размытого дождями окопа. Промелькнет и исчезнет, чтобы снова вынырнуть из-за березок.
Края окопов обвалились, заросли чабрецом и крушиной, но это все-таки окопы, — я осторожно опускаюсь то в один, то в другой из них, встаю на колено и на мгновение закрываю глаза…
В березовом лесу тихо. Так бесконечно тихо, как перед тем боем, который вспоминается мне всякий раз, когда я попадаю в эти места.
Мне всегда хочется найти именно тот окоп, который был вырыт нашим отделением, но дело это не из легких.
Один сполз куда-то к реке, и из него не видно ничего, кроме белых берез.
Другой, наоборот, выбрал себе место на лесной поляне, но я той поляны никак не могу узнать.
Третий хоть и расположен в подходящем месте, но выкопан слишком по уставу и, значит, тоже не наш — мы рыли под бомбой и миной, и нам, откровенно говоря, не до уставов было.
Кто-то из друзей сказал мне, что наш окоп, видимо, просто не сохранился. Может, это и верно, но я все-таки поверить в то не могу.
Пока жив, покуда видят мои глаза и ходят ноги, я буду бродить по этим местам и когда-нибудь найду то, что мне нужно. Отыскал же я танк «Т-34», который был придан нашей роте и вместе с нею никуда не ушел с последнего рубежа!
Наша «тридцатьчетверка» тоже стала теперь памятником. После войны саперы подняли ее на угластый серый гранит, и издали кажется, что танк со всего ходу вырвался на господствующую над местностью высоту.
Я знаю, навечно задраены люки и смотровые щели танка, но башня его развернута так и так вскинута пушка, будто ведет она огонь по врагу.
Солнце чуть пригрело нацеленный в небо ствол, и у меня такое ощущение, что металл до сих пор не остыл после боя.
Кажется, еще минута — и гусеницы снова со всего ходу врежутся в грунт и за танком подымется в рост и пойдет в наступление рота!
Я приглядываюсь к нашему танку то издали, то подойду поближе и вдруг на исклеванной и обожженной броне читаю кем-то нацарапанные строки:
Это уж кто-то из молодых отличился. И расписался даже, неразборчиво только — не то Иванов, не то Ивашов.
Танк «Т-34» отслужил свой век. Из его орудия уже никогда не будет произведено ни единого выстрела, и мне жалко, что пушка «тридцатьчетверки» ржавеет под дождем и снегом, что никто не придет, не смажет ее добрым пушечным салом.
Вот и сегодня подошел я к танку, а сердце солдатское даже заныло от боли.
— Получается как-то чудно́, — рассуждаю я вслух, — пока ты был нужен, тебя и чистили, и холили, а вот пришел срок — и забыли, хотя и подняли на высокий пьедестал… Верно я говорю, Мироныч? — спрашиваю своего всегдашнего попутчика, охотника и рыболова.
— Оно конечно, — задумчиво глядит на меня старик. — Только что же зазря убиваться! Взял бы да и смазал, масленка у нас с собой. Может, смазка ему нужна не такая, но ты попробуй, кашу маслом не испортишь.
Мироныч протягивает мне масленку, я, засучив рукава и плеснув себе на ладонь все ее содержимое, запускаю руку в ствол по самый локоть и тут же отдергиваю ее обратно.
— Ты что?!
— Пушка-то смазана, Мироныч! Смотри…
Я помогаю старику взобраться на танк. Через минуту он уже без моей помощи ловко спрыгивает на землю. Вид у него не то удивленный, не то загадочный. Он поправляет сползшую на глаза фуражку и произносит как-то необыкновенно спокойно и весело:
— Я ж говорил тебе, зря убиваешься!..
Бородино
Орел
Орел распростер крылья над бескрайними полями и лесами. Когда, запрокинув голову, смотришь на него снизу, такое впечатление, что орел летит, — крутые белые облака обтекают его с двух сторон, как весною льдины обходят опоры моста.
Но орел бронзовый, а когти его крепко впаяны в розоватый гранит обелиска, утвердившегося на высоком зеленом кургане. Это памятник Кутузову. На камне золотом выбиты дорогие русскому сердцу слова:
«НЕПРИЯТЕЛЬ ОТРАЖЕН НА ВСЕХ ПУНКТАХ!»
Эта строка из боевого донесения. Отсюда полтора века назад, 26 августа 1812 года, фельдмаршал Михаил Илларионович Голенищев-Кутузов руководил войсками в сражении с наполеоновской армией при Бородине.
Вечный покой. Полевые цветы на могилах. Торжественная тишина истории.
«И все-таки летит!» — думаешь ты затаив дыхание. Ухо даже улавливает свист рассекаемого воздуха. И чем пристальнее вглядываешься в широко размахнувшиеся крылья птицы, тем все более ощутимым представляется тебе ее свободное парение.
— Конечно, летит! — Невольный вздох вырывается из твоей груди всякий раз, когда знакомая можайская дорога снова приведет тебя в эти места.
— Летит! — повторяет ветер губами деревьев и трав. Кто-кто, а уж они-то в точности знают все, как было! Ковыль пророс сквозь черепа людей, а вот этот дуб-великан, наверное, не одну сотню листков уронил к ногам русского солдата.
В густой, шелестящей тени дуба ты нагибаешься, чтобы поднять с земли желудь — в ладонь тебе сама закатывается потемневшая от времени круглая свинцовая пуля. На память о былых сражениях кладешь ее в карман, хочешь в опавшей листве нашарить еще одну, но теперь уже руку обжигает желудь, горячий от последних лучей осеннего солнца…
А орел все летит!
Тень его крыльев сливается с тенью могучих дубов, шум его перьев тонет в шуме травы и листвы…
Нафантазируешься вот так, набродишься по закоулкам легенд и преданий, потом сам же себя и одернешь:
— Да полно тебе! Не ровен час кто-нибудь услышит и посмеется над твоими бреднями.
Как раз в эту самую минуту из леса и появляется косматый, седой, как сказанье, старик. Он решительно подходит к тебе, вместе с тобой запрокидывает голову, смотрит на орла, несколько мгновений молчит, не шелохнувшись, и вдруг удивляется:
— Что, парень? Летит орелик-то, а? Как живой!
И, не дождавшись твоего ответа, хлопает тебя по плечу, и с уст его еще раз срывается:
— Летит!..
Памятник Наполеону
Все Бородино в орлах. Куда ни поглядишь, куда ни повернешься — все орлы и орлы, и все летят в одном направлении — на запад.
Если тебе не ясно, в чем дело, старик пояснит:
— Был приказ Кутузову дан: скакать к нашим отступающим войскам, принять на себя командование, француза остановить. Не спал, не ел, по двести верст в день скакал Кутузов и встретил наших у Царева Займища. Когда он сошел с коляски, над ним откуда ни возьмись орел появился. Солдаты сразу духом воспрянули: «Пришел Кутузов бить французов!»
С тех пор фельдмаршала в народе орлом и прозвали. В память о подвигах русского воинства теперь тут орлы и красуются на каждом пригорке, на каждой высотке.
Старик поглядит на тебя многозначительно и еще скажет:
— Орлы, конечно, разные бывают. Какой из бронзы, какой из меди. А был тут один…
— Это что же еще за орел такой?
Старик поскребет в затылке и рассмеется:
— Неужели не слышал? Тогда слушай меня внимательно. В тысяча девятьсот двенадцатом, ровно через сто лет после Бородинского боя, стали на этих вот холмах памятники ставить. Мы — своим, французы — своим. Сказывают, везли сюда мраморного Бонапартия, только не довезли — буря настигла корабль, вместе с белым мрамором пошел он глубину моря мерить. Так закончился еще один поход Наполеона в Россию!
— Ну и что же? Как же из конфуза вышли?
— Решили на наш манер орла в Москве заказать — хоть самого немудрящего. Но мастера подумали, покачали головами и говорят:
«Ничего не выйдет, мусью, до юбилея никак не управимся».
«Как же быть? — спросили французы. — Что можно еще придумать?»
«Сами решайте, — сказали мастера, — мы беремся только времянку поставить».
«Делайте что хотите, но нам без орла нельзя».
И вот в ночь перед церемонией среди бронзовых и медных орлов появилась еще одна, с виду ничем не отличимая от прочих птица. Подняли ее мастера на гранитную колонну, денег не взяли и ушли. А наутро не стало птицы — подул ветерок с дождичком, она и размокла.
Старик еще раз почешет в затылке и еще раз посмеется — не злобно, но и не слишком добродушно.
— Мастера не виноваты. Делали наспех, из папье-маше. Есть такое французское слово. По-нашему значит — жеваная бумага. Ну, а дожди да ветры у нас сам знаешь какие. Вот орлишку и смыло…
Батарея Раевского
Здесь любая былинка дышит историей. На каждом шагу, как в сказке, открывается необычайное.
Чуть шевельнет ветер листья дуба, на один только миг повернет их к тебе чуть голубоватой изнанкой, а воображение уже рисует тебе сизый пороховой дымок, курящийся между ветвей…
Вспыхнут на солнце гроздья спелой рябины у края леса — тебе уже чудится: промелькнули за листвой красные мундиры гвардейцев Багратиона…
Ну, а седой старик от тебя уже не отходит. Он расскажет тебе десятки всяких историй, одна удивительнее другой.
Ты узнаешь о том, что белая стена вот этих берез воздвигнута природой как раз в том самом месте, где первыми приняли на себя удары врага огневики капитана Можарова.
— Погибли все вместе со своим командиром, но оружия не посрамили.
Ты услышишь и о том, как целый легион французов стал на колени перед русскими.
— Когда открыла огонь наша артиллерия, вот в этой лощине скопилось так много наполеоновских солдат, что лежать им было уже негде, а стоять во весь рост и совсем невозможно. Вот они, горемычные, как перед божьей грозой, на колени и пали. Наши палят, а французы шипящим ядрам челом бьют.
Старик поглядит на тебя строго и добавит:
— Я все это в точности знаю. Деды мои при Бородине пушкарями были. Так что слушай меня внимательно, ежели интересно тебе всю правду понять. То, что я знаю, ни один человек тебе не расскажет.
Он поведет тебя с холма на холм, от редута к редуту, и мертвые герои встанут перед тобою во весь свой гвардейский рост, и ветви дуба на поднявшемся ветру все заметнее будут тонуть в синем пороховом дыму…
— А вот и батарея Раевского, — остановит тебя старик у тяжелой каменной плиты, отливающей золотом врубленных в нее имен. — Таких орлов мир еще не знал! Ты только послушай…
Поведав тебе о Раевском, старик на минуту умолкнет, затем пустится в новые рассказы — о войне, прокатившейся по этой земле в сорок первом, у всех еще свежем в памяти году.
— Говорят, нашим здесь туго пришлось. Было у немцев танков больше раз в десять, но в геройстве наш брат предку не уступил!
Может, это и не слишком вежливо, но тут ты решишься перебить старика — ты ведь тоже кое-что помнишь! Не твоя ли противотанковая в сорок первом стояла как раз вот здесь, возле батареи Раевского?
— Вот на этом самом пригорке. Посмотрите, какой превосходный обзор! К тому же и памятник Кутузову рядом. Оглянешься, бывало, — орелик над самым твоим плечом летит. Даже на душе веселее становится. Вроде как нашего полку прибыло!..
Крепость
Немецкие танки рвались к Москве по дорогам, вдоль обочин которых еще не сровнялись с землею холмы от французских и русских могил. Вновь запылали города и деревни, дотла сожженные и разграбленные когда-то наполеоновской армией. Опять люди стали уходить в леса, собираться в партизанские отряды, чтобы внезапными ударами по тылам противника помочь нашим войскам остановить врага, не допустить его к столице.
Снова завязались оборонительные бои на политой кровью земле Бородинского поля. Много новых героев показало свое беззаветное мужество в этих боях, много страшных ран нанесли они фашистскому зверю. Но бронированная лавина все еще продолжала катиться на восток.
Овладев районом Бородина, фашисты не щадили тут ничего. Они глумились над священными памятниками русской славы, устраивали конюшни в храмах, тащили украшения с монументов, воздвигнутых в честь легендарных полков и дивизий Кутузова.
Не повезло и тяжелым бронзовым орлам. Мародеры организовали на них целую охоту. Гранитные колонны валили наземь, драгоценное литье разбивали кувалдами, отправляли в Германию на переплавку…
Но один памятник все-таки уцелел. Руки коротки оказались у оккупантов перед его незаметной, неброской силой.
Вот как это произошло.
Отделению немецких автоматчиков было приказано сорвать орла с гранитной глыбы недалеко от Багратионовых флешей. Солдаты, вооружившись веревками, баграми, подбадривая друг друга, лихо кинулись исполнять приказ, но… не тут-то было. От прыти и бодрости их очень скоро не осталось и следа. Они уже окружили памятник, когда заметили, что над орлом носится огромный рой пчел.
Пролетая над головами немцев, пчелы гудели, как пули, и нагнали на непрошеных пришельцев такой страх, что они вынуждены были остановиться.
Фашисты никак не могли взять в толк, почему пчелы так настойчиво вертятся именно в этом месте и отчаянно жалят каждого, кто осмелится подойти слишком близко. С оплывшими от укусов физиономиями, они ошалело кричали, размахивая руками, разводили костры и гнали дым в сторону памятника. Ничего не помогало. Пчелы только еще больше злились и набрасывались на врагов с новой яростью.
А было все проще простого. Покидая ульи горящих деревень, пчелы поселились внутри орла и никому не разрешали посягнуть на это свое убежище.
Из широко раскрытого клюва бронзовой птицы крылатые погорельцы тысячами устремлялись на недруга, а внутри орла все в этот миг кипело и жужжало. Будто грозный клекот вырывался из его груди, казалось, вот-вот вместе с пчелами кинется он на захватчиков с высокой гранитной скалы.
Подобру-поздорову немцы вынуждены были обойти памятник стороной. Только подоспевшая с обозом специальная команда отважилась на штурм пчелиной крепости. Обозники оказались смекалистее и хитрее автоматчиков — в особых халатах и масках они по лестнице подобрались к орлу, пробили ему зубилом грудь и стали качать мед из необыкновенного улья.
Меду оказалось не очень много, но мародеры так увлеклись его добычей, что не заметили подкравшихся партизан…
Никогда не думали фашисты, что таким горьким может оказаться пчелиный мед!
Не думали, не гадали, но помнить будут долго.
После разгрома врага начали наши люди залечивать нанесенные войной раны. Вскоре была заделана и пробоина на груди орла.
Когда ее чеканили, снова слышался резкий орлиный клекот на всю округу.
Говорят, что орлы не поют. Неверно это. Я сам слышал победную песню птицы, еще выше прежнего взорлившей в синем небе Бородина.
Если доведется тебе побывать в тех местах, обязательно отыщи тот памятник. Он стоит на холме, примерно на полпути от Багратионовых флешей к редуту Шевардина. С его высоты видно почти все Бородинское поле — из края в край.
Пчелы уже давным-давно переселились в свои обычные домики, но их гудящие стайки часто проносятся над увитыми цветами памятниками героям двух великих войн.
Егор Исаев, терский казак
Всадник осадил взмыленного коня у подножия поросшего ковылем кургана, на вершине которого, прильнув к подзорной трубе, стоял Кутузов.
— Откуда? — крикнул сверху вниз адъютант с перевязанной рукой. — Рапортуй!
Прискакавший не шелохнулся, лишь загнанный, припавший на задние ноги конь его тонко захрапел и тут же замолк.
— Ты что, братец, оглох или спятил от страху? — рявкнул адъютант так громко, что Кутузов оторвался от трубы.
Всадник опять не ответил, только чуть наклонился вперед и медленно, не вынимая ноги из стремени, мешковато начал сползать с седла.
— Да он ранен! Ослеп ты, что ли? — строго повел бровью Кутузов.
— Ранен?!
— Да, ранен, а ты его пытаешь. Сперва помоги человеку, потом уж пытай. Неужто этому учить надобно?
Адъютант кинулся к обессилевшему солдату, но не успел — с глухим стуком тот упал на землю и распластался в желтой осенней траве.
Кутузов проворно сошел с кургана. Отстранив подбежавших офицеров, он грузно опустился на колени возле раненого, расстегнул ему ворот и прильнул ухом к его белой костлявой груди.
Единственный глаз фельдмаршала сверкнул в эту секунду таким гневом, что и бывалым воинам не по себе стало. Зная суровый нрав командующего, все решили, что он тут же обрушится на адъютанта, но Кутузов отряхнул с ладоней песок, еле заметно улыбнулся и громко сказал:
— Живехонек! А саблю-то как держит, саблю-то! Он ее и на том свете не выпустит!
Потом повернулся к адъютанту:
— Ну чего же ты стоишь? За лекарем! Живо!
Егор Исаев не приходил в сознание много часов. В животе у него ржавой занозой глубоко засел рваный кусок чугуна. Левая нога солдата была перебита шрапнелью, сапог с высоким голенищем наполнился кровью до краев, и его пришлось разрезать сверху донизу. Исаеву сделали операцию, наложили повязки и тампоны, — словом, предприняли все, что было возможно в тяжелых условиях боя, а раненый все еще находился в глубоком забытье.
Ночью в избу, где лежал Исаев, пришел Кутузов. При свете каганца белый кокон солдатской ноги, вытянутой вдоль лавки, показался командующему огромным. Михаил Илларионович тяжело, совсем не по-военному, вздохнул и сел на поставленный лекарем табурет.
— Ну как? Спасешь солдата?
— Здесь?
— Ну, а где ж еще?
— Его, Михаил Илларионович, надо отсюда везти подале. Полный покой ему нужен.
— Боюсь, покоя и в Москве не будет. Утром велю через Можайск отступать. Что тогда скажешь?
— Тогда, Михаил Илларионович, дело дрянь.
— Ты мне скажи, Исаева в строй вернуть можно?
— Ежели отступать будем, разве вернешь?
— Вот ты лекарь, а человек темный. Для чего же мы отходить будем? Для того, чтобы резервы собрать, устроить врагу ловушку. Россию сберечь! Кто это сделать может? Такие, как Исаев. Понял?
— Понятно.
— То-то и оно! Спасая целую Россию, одного Исаева не спасти — возьмем ли грех такой на душу?
— Михаил Илларионович, он ли один?..
— А еще говоришь — понял! Да можешь ли ты уразуметь, что Исаев иного полка стоит? Не знаю, как ты, а я трусов видал.
— И я видал.
— Ну вот. А героев?
— Героев больше, — почти каждый герой, да не всяк живым остается.
— Запомни: Исаев — из героев герой. Слушай приказ: Исаеву живу быть! Ты, погляжу я, отступать не любишь, вот и оставайся на Колочи. Есть тут старуха одна, Аграфена, — в погребе у нее целый лазарет. Там и врачуй. Дениса Давыдова знаешь?
— Слыхал.
— Его люди тебе все, что нужно, доставят. Ясно?
— Все будет так. Только вот бы еще что… — замялся лекарь.
— Чего еще?
— Москву бы не оставлять…
— Москву? — задумчиво и как-то глухо вздохнул фельдмаршал. — А у тебя там кто?
— Никого. Но Москва есть Москва. Сам-то я питерский.
— Значит, земляки?
— Так точно!
— Насчет Москвы ты верно сказал, но на войне, брат, бывает всякое. Иной раз на сажень отошел — она тебе с версту показалась. Иной раз солдата простого потерял — будто целого штабу лишился. А о городах и говорить нечего — Минск да Смоленск у меня вон где сидят! И еще кой-чего лишимся. Одно утешение — ненадолго! Потом француза погоним так, что от славы его и от армии один только дым останется. Такой план тебе подойдет?
— В самую пору!
Так и быть тому! Но при одном условии.
— При каком?
Я тебе уже сказал — Исаева в строй поставить.
— Согласен.
— Ну, тогда с богом!
Фельдмаршал шагнул к двери. Только было занес ногу через порог — еле слышно застонал раненый. Кутузов воротился, подошел к Исаеву, нагнулся над самым его лицом:
— Жив, значит?
— Жив. Разговор твой слышал. Христом-богом прошу — не оставляй.
— Ты про Москву-то? До Москвы далече. Все сто раз еще перемениться может. А у тебя в Москве семья, что ли?
— Никого у меня там, терские мы. Лекаря, говорю, не оставляй. Мне все одно помирать, а он тебе еще сгодится. До Москвы еще сколько баталий будет?
— А, вон ты чего! Сколько до Москвы баталий будет, того никто не знает, но главный бой мы с тобой, Исаев, тут, в Бородине, выиграли.
— Как выиграли?!
— Так, выиграли.
Исаев даже приподнялся на локтях.
— А я от Можарова скакал к тебе подмоги просить. Все полегли как один…
— Знаю. Но бой мы выиграли, Исаев, это я тебе говорю. Наполеона узнать нельзя. Я его давеча в трубу видел — сник император, сник! И сюртучок его запылился.
— Тогда и помирать не страшно. А я думал, нас того…
— Лекарь, ты слышишь?
— Слышу.
— Исаев наш одной ногой уже в полку! Вторая на твоей совести. Ну, желаю вам добра! Надо еще французу огоньку подбросить, чтоб дольше помнил.
— Подбрось, батюшка Михаил Илларионович, подбрось ему, — не то простонал, не то прохрипел раненый.
Кутузов провел рукой по жесткому чубу Исаева.
— Не прощаюсь: велика Русь, а знаю — встретимся мы с тобою, казаче.
Помолчал и еще раз легонько провел по чубу.
— А Георгий, братец, за мной — с ним солдат российский еще храбрее становится.
— К чему это ты, Михаил Илларионович?
— К тому, что заслужил. Поверь старику, старики в людях толк понимают.
Кутузов поднялся, подошел к двери, но прежде, чем уйти совсем, еще раз обернулся с порога, пристально поглядел сперва на лекаря, потом на Исаева.
Лекарь стоял подле раненого как по команде «смирно».
Солдат шевельнул сложенными на груди руками, протянул их вдоль тела. Огромный, статный, он был прекрасен в ту минуту.
Такими Кутузов и запомнил навсегда двух ратных своих людей.
За окнами избы продолжал грохотать бой. С новой, все нарастающей силой в этом грохоте слышались залпы орудий. Исаев, много лет прослуживший в конной артиллерии, хорошо различал их голоса.
— Наши. Вишь как дружно!
Лекарь согласился:
— Наши. Фельдмаршал слов не бросает на ветер. Ну, готовьтесь, милок, сейчас санитары придут, двинемся на зимнюю квартиру.
— Мне бы скорей к своим, в конную…
— Будет, Исаев, и это: ты ведь сам слышал — я Кутузову слово дал.
Тополь
Это деревцо всегда теперь стоит у меня перед глазами. Его необыкновенную историю рассказал мне один старый колхозник в маленькой подмосковной деревеньке.
…Когда пришли сюда немцы, они прежде всего устроили в Вертушине лагерь для военнопленных — срубили сотни две или три тополей, понаставили столбов, натянули на них усеянную шипами проволоку.
Только глубокой ненастной ночью удавалось кое-кому из местных крестьян прокрасться к страшному забору, просунуть руку сквозь ржавые колючки, тихо положить прямо на землю какую-нибудь снедь, завернутую в тряпицу.
Потом немцев погнали. Бегство их было таким скоропостижным, что они не успели учинить расправы над пленными. Несколько дней кряду в деревне отогревали, отпаивали кипятком полузамерзших людей.
Вскоре началась весна. Весна нашего первого наступления.
Однажды утром ребятишки Вертушинской школы, проходя мимо бывшего лагеря, мимо скованных железом столбов, заметили невероятное…
Прибежали ребята к учительнице и, перебивая друг друга, загалдели:
— Татьяна Николаевна, он растет!..
— Кто — он?
— Столб растет. Если не верите, идемте, покажем.
Когда Татьяна Николаевна подошла к тому месту, куда тащила ее детвора, она увидела, что кусок дерева, скованный со всех сторон железом, действительно ожил! На его изрубцованном теле туго набрякли большие клейкие почки и, казалось, вот-вот лопнут, прорвутся зеленым пламенем первого листа.
Постояли ребята, посмотрели на обезображенное дерево и вдруг все, как будто сговорились, понеслись наперегонки в деревню, а оттуда обратно — кто с клещами, кто с топором, кто с чем…
Вытащили из дерева длинные скрюченные гвозди. Размотали проволоку. Взрыхлили землю вокруг.
Тополь начал набирать силу, выбросил устремленные к солнцу побеги, зашумел еще недружной, несмелой, но уже ярко-зеленой листвой…
С тех пор прошло много лет. Красавец тополь так разросся, что сейчас трудно поверить в то, что он был кургузым обрубком в два метра высотой. Спиленный верх его оброс со всех сторон ветвями, обтянулся свежей корою, и венчает его такая мощная островерхая крона, что сразу и не разглядишь, где тот горизонтальный срез, когда-то тупо нацеленный в низкое зимнее небо. Только посеревшие от времени столбы, стоящие в одной шеренге с деревом, красноречивее человека рассказывают нам историю своего собрата.
Вот какая это история. Вот как в маленькой деревеньке Вертушино началась много лет назад весна нашего первого наступления.
Глубоко в землю ушли корни тополя, однажды погибшего и родившегося снова, чтобы не умирать уже больше никогда.
Около этого дерева пионеры любят разводить свои костры. Делают они это осторожно, чтобы не опалить листвы, не повредить ветвей. Даже отгоняют дым в сторонку огромной фанерной звездой, которая невесть кем трогательно прислонена к тополю, как будто это не дерево, а памятник.
За деревней Глухово
За деревней Глухово есть братская могила. Я прихожу сюда каждый раз, когда мне доведется побывать в этих местах, и каждый раз долго не могу оторвать взгляд от мраморной фигуры воина, стоящего на одном колене у гранитного надгробия.
Тихо спят солдаты под приспущенным гвардейским знаменем. Осененные тем же тяжелым бархатом, буйно растут цветы.
Сколько здесь спит сердец? Если через каждое из них проросла хотя бы одна гвоздика, я не берусь сосчитать…
Я видел много могил под Москвою, но на этой как-то особенно много цветов. И все гвоздика, гвоздика, высокая и багровая…
Чем пристальнее вглядываюсь я в белое мраморное лицо гвардейца, тем все чаще и чаще начинает казаться мне, что я его где-то встречал, что мы с ним давно и хорошо знакомы. Вот и сейчас стою подле него с тем же тревожным чувством.
Короткий ежик волос. Худые, слегка ввалившиеся, совсем юношеские щеки. Крутой наклон головы. Широко открытые глаза. Шинель на рослой фигуре чуть-чуть топорщится: сукно у шинели жесткое, а надета она на эти плечи, видать, совсем недавно…
Ну конечно же я хорошо знал этого парня! Он служил в нашей роте, он ходил с нами в разведку, он, как и все мы, получал из дома — от матери или от невесты — клетчатые треугольники писем, аккуратно отвечал на них: «Жив-здоров», — не ответил лишь на последние…
Может быть, это Вася Кузнецов, или Кузя, как его звал старшина первой гвардейской роты 213-й воздушно-десантной бригады? Может быть, это вокруг него так бушует багровая гвоздика в солнечный ветреный день?
Кстати, такой гвоздики я не видел еще нигде: на упругих стеблях цветы вытянулись почти в человеческий рост, и от этого пыльца их все время попадает в глаза, до боли разъедает веки, так, что смотреть становится трудно.
Если бы я не читал раньше надписи, высеченной на черном гранитном надгробии, я, наверно, не сумел бы прочесть ее сегодня: ветер нынче резкий, порывистый и все время дует прямо в лицо. Но я уже давно помню эту надпись наизусть:
«Живущие вам бесконечно должны…»
Вон тем девчатам, всей бригадой шагающим в поле с задумчивой и немного грустной песней, им ведь тоже режет сейчас веки пыльца от гвоздики, выросшей возле деревни Глухово. А вот эта старуха, по-моему, вообще никогда не отходит от этих цветов. Потому-то они и выросли такими высокими!
Много подписей можно поставить под словами «Живущие вам бесконечно должны…»
Почетный караул
Детский сад «Октябренок» семенит по лесным дорожкам возле деревни Рыкачевки. Как обычно, иду по его следам. Продираюсь сквозь заросли, чтобы поближе подойти к пятой группе и тихонечко (день сегодня опять не родительский), из засады, поглядеть на свою Иринку.
К этому тут уже все привыкли. Воспитатели, обезоруженные отцовским упорством, не очень ругаются. Мною в точности изучены все пути пятой группы: знаю, где, когда, в какой час ее лучше всего высмотреть.
Но сегодня мне положительно не везет. Целое утро брожу по лесу, обошел все заповедные уголки, а группы и след простыл. Позабыв о всякой предосторожности, окликаю уже каждого встречного:
— Пятой случайно не видели?
— Пятой? Постойте. Пятой, пятой… А на Золотой поляне были?
— Был.
— Тогда у Синего ручья.
— И у Синего нет.
— Странно. А может, у них урок какой? Музыка или рисование…
Усталый, возвращаюсь ни с чем.
По дороге домой решаю свернуть к братской могиле, что по ту сторону Рыкачевки. Я люблю там бывать — могила всегда ухоженная, всегда в цветах. Ограда вокруг деревянная, совсем не богатая, но так тщательно выровнена чьей-то заботливой рукой, что поневоле залюбуешься.
Только на цоколе пирамиды из бетона не выбито ни одного имени.
Могила неизвестных солдат.
Сколько их? Пятеро? Или в сто раз больше? Этого уже не узнать никогда. А время шагает и шагает. Четверть века уже позади. Вот как быстро шагает время…
Скоро Иринка моя подрастет. Непременно расскажу ей о парнях, чьи имена неизвестны. Пусть тоже услышит про ту войну. Не сегодня, конечно, через несколько лет, как приспеет пора учиться…
Подымаюсь на взгорок. Передо мной над деревьями возникает вершина серой пирамиды. Но что-то удивительно тихо вокруг. Обычно здесь полно пионеров из окрестных лагерей, а сейчас ни единого возгласа. Лишь едва плещутся колеблемые июльским ветром листья и где-то чуть слышно пошевеливается трактор.
В глубине души я даже рад этому. Давно хочется побыть у солдатской могилы совсем одному.
Ускоряю шаг, но чем ближе, тем чаще в просветах между стволами мелькают ребячьи фигурки — одна, другая, третья. Целый отряд совсем крохотных, каких я еще не встречал тут ни разу.
Выхожу на поляну и вижу: около двадцати малышей облепили ограду могилы, а четверо встали внутри — по углам — и замерли в почетном карауле.
Всматриваюсь внимательно и глазам своим не верю.
— Неужто пятая?
— Пятая, — шепотом отвечает мне воспитательница, которой я и не заметил вначале.
Она подносит палец к губам: нельзя, мол, так громко. Я и сам понимаю, что нельзя, и тоже перехожу на шепот:
— А моя? Что-то моей не видно? Не взяли небось самых малявок-то?
— Ваша с Воробьевой Катей венок плетет. Во-он там, за кусточками. Видите?
Быстро иду через поляну, куда показала мне воспитательница, а навстречу мне девочки с готовым уже венком. Серьезные, сосредоточенные, как-то сразу вдруг повзрослевшие.
Венок держат ровно, торжественно, несут аккуратно, словно боятся расплескать ослепительную голубизну его васильков и колокольчиков.
Поравнявшись со мной, молча кивают на ходу и спешат к пирамиде…
3
Мамина дочка
Репутация маминой дочки установилась за Машей давно и прочно. Еще в школе ее часто дразнили ребята. И теперь, на первом курсе института, обидное прозвище шагало за ней по пятам. Свои причины для этого, конечно, были. Всегда хорошо одетая, ухоженная, Маша вызывала кое у кого зависть и даже раздражение. А Клавдия Павловна, после смерти мужа сосредоточившая все свое внимание на дочери, в чем-то, может быть, действительно излишне усердствовала: все деньги, все средства шли на наследницу.
Соседи укоряли Клавдию Павловну, говорили, что это непедагогично. Она в глубине души соглашалась с ними, но переломить себя не могла. Маша была любимицей отца, в котором Клавдия Павловна души не чаяла, и ей хотелось, чтобы дочь Вадима росла самой красивой, самой нарядной.
Маша плохо помнила отца. Ей было всего три года, когда его не стало. Но в доме со всех стен смотрели на нее отцовские фотографии. Клавдия Павловна часто рассказывала девочке о том, каким трудолюбивым и скромным человеком был отец, как его уважали люди. И ей во многом уже удалось воспитать эти качества в Маше. Что же касается нарядов и бесконечных материнских хлопот о дочке, то они не портили ее, и только со стороны казалось, что этих знаков внимания, пожалуй, слишком много. Но именно со стороны. Маша умела дружить. Никогда не задавалась перед сверстниками и даже с тем, кто над нею обидно подшучивал, держалась с достоинством, а при случае умела и постоять за себя.
Вот если бы еще мама не приносила ей завтраки каждый день, все вообще обстояло бы как нельзя лучше. Но материнская воля была непреклонна. Утром обе они всегда торопились, выпивали по чашке чая, а в двенадцать часов Клавдия Павловна, отпросившись у начальника (министерство было в двух шагах от института), высматривала Машу в шумной толпе выходивших на перемену студентов.
Тут уже никак не обходилось без шуточек.
— Русакова! К тебе мама пришла! — горланил кто-нибудь на весь коридор, хотя Маша уже отлично видела, что пришла, и сама торопилась навстречу.
Дело дошло до того, что она попросила мать дожидаться ее на улице, за углом.
— Глупое ты у меня существо. Маминой дочкой зовут? Подумаешь!
— Да, тебе хорошо…
Поворчали-поворчали и все-таки перешли на конспиративное положение: стали встречаться на другой стороне улицы, за углом. Постоят две-три минутки, посмеются, пошепчутся — и опять по своим делам, до вечера, иногда даже до ночи — у матери всегда было много работы, она часто задерживалась.
Одно из таких тайных свиданий повергло мать в большое смущение. Заталкивая в портфель пакет с бутербродами, Маша как о чем-то само собой разумеющемся выпалила:
— Мам, а мы на целину едем!
— Как — на целину?..
— Так. Все комсомольцы.
— Что ты?
— Точно, мам. Сегодня в райком вызывают…
Маша говорила еще что-то, но мать ничего этого уже не слышала. С нарастающей силой в ушах ее гремел набат самой первой фразы дочери.
В этот день Клавдия Павловна впервые за много лет пришла домой рано. Маша первый раз в жизни опаздывала.
Каких только дум не передумала мать за вечер. «А может быть, во всем весна виновата?» Клавдия Павловна вспомнила, как недавно, зашивая разорвавшийся портфель дочери, нечаянно вытряхнула из него какую-то маленькую записку, как нагнулась, чтобы поднять, и как решительно, даже властно опередила ее Маша, на мгновение вспыхнувшая румянцем.
— Это от Славки… Ничего особенного. Ты же знаешь его, мам…
Только в десятом часу раздался стук в дверь, и Маша не раздеваясь кинулась на шею матери.
Забившись в угол огромного, давно отслужившего свой век дивана, они проговорили до глубокой ночи.
Маша в десятый раз повторяла все вопросы, которые ей были заданы на бюро, все свои ответы. И как смотрел на нее секретарь, рассказала, и как рассмешила его словами, что у нее нет пока никакой биографии. И как секретарь уже совершенно серьезно сказал ей, что одобряет решение студентов отправиться во время каникул на целину.
День этот наступил скоро, слишком скоро. После занятий, не заходя домой, Маша направилась в министерство, отыскала мать, и та без слов, по одному виду дочери, поняла все.
— Когда же?
— Четырнадцатого. В три часа.
— Боже мой! Подожди хоть две недельки еще. У тебя же день рождения первого! Я подарок готовлю. Хочешь, сама схожу в райком? Тебе разрешат, я уверена.
Они проговорили еще одну ночь — почти целиком. И наплакались, и насмеялись, и все-таки где-то под утро обе вполне сознательно пришли к единодушному решению, что задерживаться Маше нельзя.
— И путевку уже вручили?
— Сразу же! — Маша встала, принесла портфель, торжественно опустила в него руку, в то самое отделение, из которого записочка тогда выпала, и снова почему-то чуть-чуть покраснела.
«Вылитый отец! — думала Клавдия Павловна. — Вылитый! И кто это вздумал маминой дочкой ее называть? Папина. Просто копия!»
Уже совсем под утро, сквозь дремоту, Клавдия Павловна спросила:
— Сегодня у нас одиннадцатое?
— Нет, мам, двенадцатое. Светает, смотри!
И почти без всякой паузы:
— Ты проводить меня придешь?
— А ты не постесняешься?
— Конечно, нет. — Помолчала и добавила: — Без бутербродов только.
— Ах ты, глупышка, глупышка! Ну совершеннейший несмышленыш. Классический. А Славка-то твой едет?
— Его не то дома не отпускают, не то сам никак не отважится. Вот кто настоящая мамина дочка-то! Но дразнят все-таки не его, а меня…
Четырнадцатого на вокзале провожающих оказалось во много раз больше, чем целинников. Грандиозная шумная толпа волнами накатывалась на готовый к отправке поезд. От этого и паровоз, и вагоны выглядели беспомощными, маленькими, почти игрушечными.
Клавдии Павловне вдруг показалось, что она участвует в веселой, беззаботной ребячьей игре, в которой и вокзал, и эшелон, и сами люди с букетами, рюкзаками и чемоданами — все ненастоящее, придуманное на один час, самое большее на один день. Наверное, именно поэтому у нее еще не навернулись слезы, как у некоторых матерей и даже отцов, и она вообще вела себя, внешне по крайней мере, так, что ничем не смутила дочери до самой последней минуты.
Тихо постояла в сторонке, пока дочка искала свое место в вагоне. Потом они несколько раз прошлись вдоль состава, смешно взявшись за руки, как на школьной экскурсии.
Потом Маша разревелась вдруг на глазах у всей толпы, и кто-то незнакомым хриплым голосом прокричал из окна вагона на весь перрон:
— Русакова-а!
Маша сделала вид, что не услышала, и только покосилась на большой, неуклюжий и, видно, тяжелый сверток, который мать все время перекладывала с одной руки на другую.
— Не волнуйся, это не бутерброды. Ну мало ли куда вас еще судьба забросит!..
— Мы же договорились, мам…
— Ну ладно, ладно, пусть будет по-твоему. — Мать еще раз перехватила уползающий из-под локтя сверток. — Не ссориться же из-за пустяков перед самым отъездом.
В этот момент по перрону покатилась команда:
— По коням!..
Маша неловко обняла мать, поцеловала в щеку и скрылась в проеме вагонной двери.
Клавдия Павловна не раздумывая шагнула к стоявшему на подножке проводнику, протянула ему сверток:
— Маше, прошу вас! Маше Русаковой…
Проводник понимающе кивнул. Через мгновение взволнованное лицо девушки возникло в глубине крайнего окна.
Уже вечером проводник, обошедший весь состав, отыскал Машу, перекочевавшую к однокурсникам, в другой конец поезда.
— Это не мне! — увидев знакомый сверток, решительно заявила она.
— Тебе, тебе! Я всех Маш обошел, кроме тебя, ни одной не осталось.
Весь вагон стал свидетелем этой сцены. Нашелся опять один остряк, не сдержался:
— Русаковой от мамы посылка!
Маша всю ночь не могла уснуть, а под утро дала себе клятву: «Сколько бы мне ни пришлось пробыть вдали от дома, сверток не распакую ни при каких обстоятельствах, из принципа. Не маленькая ведь!»
Скоро Клавдия Павловна начала получать письма, в которых дочка во всех подробностях восторженно описывала, как прекрасно их встретили и устроили, как хорошо, отлично даже, им всем живется, как вкусно и сытно кормят, какой повсюду комфорт, какая вокруг красота. Даже для ночной тишины в степи нашлись краски, хотя Маша в школе не умела написать сочинения на тему «Как ты провела лето?». А тут такое пришло вдохновение, что она сама по нескольку раз перечитывала свои письма перед отправкой, сама начинала искренне верить во все, о чем рассказывала матери. Недоваренная каша казалась ей вкуснейшим лакомством в мире, и чай без сахара был слаще любого нектара, и плоский блинчик тюфяка согревал лучше самой пышной перины из пуха. А когда от тяжелой работы нестерпимо болели руки и ноги и не было сил утром даже прибраться в палатке, Маша думала: «Совсем как после тренировки в Сокольниках». И в Москву шло новое послание — о том, как много дала закалка спортом, какая мамка умница, что в свое время устроила ее в группу теннисистов и настояла, чтоб не пропустила ни одного занятия, и дома, когда позволяло время, сама проверяла, как натянуты струны на ракетке и не пора ли заводить новую — на тринадцать унций, а еще лучше — на тринадцать и три четверти…
Мать читала, верила и не верила. Рассуждала сама с собой: «Если правда все это, хорошо, если типичная показуха ребячья, тоже в общем не худо, — значит, растет человек».
Клавдия Павловна вспоминала, как сама была великой сочинительницей, когда надо было успокоить родителей, и задумчиво улыбалась, читая очередное письмо с целины. Иногда прибегала к соседям:
— От Маши! Смотрите, у нее даже почерк меняется!
Она готова была прочитать вслух все, от первой до последней строки, но никогда этого не делала, хотя всем в квартире хотелось из первоисточника узнать, как же в самом деле живется их всеобщей любимице, как ей дышится в далекой, ветрами продутой степи.
Клавдия Павловна показывала только конверты, на которых косо, но твердо стояли слова, выведенные вроде бы уже не Машиной, повзрослевшей чьей-то рукой.
Клавдия Павловна замечала даже и такую ускользавшую от всех подробность: московский, адрес дочка писала чуть мягче, чуть мельче, обратный — крупнее, почти печатными буквами. И уже одно это бесконечно много говорило материнскому сердцу.
Маша гордилась своим новым положением. Здесь, на целине, она ощутила вдруг в себе силу, воочию увидела, как любые, самые трудные, обстоятельства отступают перед человеком, если он не трус и не нытик. И не мамина дочка. Нет, нет, этих слов она не говорила себе. Ни разу с тех пор, как они расстались. Больше того — Маше хотелось, чтоб мать приехала, взяв хотя бы самый короткий отпуск. Пусть хоть сто человек тогда кричат: «Русакова! К тебе мама пожаловала!»
Но отпуска не предвиделось. Клавдия Павловна писала дочке, что получит денежную компенсацию и купит зимние вещи. «Гардероб наш должен быть обновлен, по самым скромным моим подсчетам, процентов на двести».
А целина есть целина. Об этом сам секретарь райкома говорил. Часто теперь вспоминала Маша его слова, сказанные на том заседании: «Когда не поспишь, а когда и не поешь вовремя». Если бы у него было еще больше доверия к ребятам, он сказал бы обо всем этом без той улыбочки, которая не очень-то понравилась Маше, и уж конечно добавил бы: «А когда и дрожжами наторгуешься вдоволь». «Особенно в такую ночь, как сегодня, например», — сквозь зябкий сон думала Маша.
Ветер норовил сорвать сразу со всех колышков задубевшую брезентовую палатку и унести ее на край степи, у которой, как это ни парадоксально, не было здесь ни начала, ни конца — это Маша знала теперь совершенно точно: четыре сотни верст исколесила сегодня на совхозной полуторке. Песок и сейчас еще скрипел на зубах, хотя вечером девчата слили ей на ладони полведра воды — суточную норму населения всей палатки.
А тут еще, как назло, опять дров не успели подвезти, легли спать без ужина, и подружки, давно уже подбиравшиеся к Машиному свертку, пошли в решительную атаку:
— Ма-аш…
— Ну?
— Дрыхнешь?
— Седьмой сон уже вижу. И все про одно.
— Про что же?
— Насчет картошки.
— Вот и мы о том же. Придется тебе раскошелиться, доставай свой энзэ.
— Девочки, не могу. Говорила ведь уже.
— И все-таки сжалься над ближними.
Маша полежала несколько минут молча, потом решительно поднялась, достала тщательно упрятанный сверток.
— Лопайте, шакалики! Глаза бы мои на вас не глядели.
— Постой, постой, а ты куда?
— А я, думаете, железная?
— Только поэтому и уходишь?
— Только поэтому.
С такими словами Маша ушла к знакомым, в другой конец палаточного городка. Утром, когда вернулась, вид у подружек был сытый, довольный, немного виноватый.
— Сыр ели?
— И сардины тоже.
— А колбасу?
— С хлебом. Четыре батона смолотили! Зачерствели, конечно, ну да ничего. И тебе всего оставили понемногу. Будешь?
— Я же сказала. Не сердитесь только, ладно?
— Не сердимся.
Мир восстановился. У Маши было опять отличное настроение, несмотря на то что завтрак обещали подвезти не раньше одиннадцати, прямо к месту работы.
Пока они тряслись в грузовике, у Маши родился такой план — в первую же получку съездить на попутной в Кокчетав, накупить там всякой всячины и отправить матери почтой: не пригодилось, мол, видишь, как живу хорошо, ни в чем, совершенно ни в чем не нуждаюсь.
Сказано — сделано. У девчат еще раз расспросила, чем налакомились ночью, а через несколько дней воскресным утром бодро вышагивала по улицам незнакомого города — из ларька в ларек, из гастронома в гастроном. Возвратясь вечером в совхоз, долго и тщательно паковала и перепаковывала все покупки.
Маша думала, посылка отсюда недели две добираться будет, провиант подзасохнет как следует — и хлеб, и все прочее. Случилось немного по-другому. Комсорг, который на другой день должен был ехать в город и обещал там отправить Машину посылку, неожиданно по срочной телеграмме был вызван в ЦК комсомола и покатил прямо на аэродром, а оттуда в Москву. Там в понедельник и сдал посылку на Главном почтамте и даже испытал при этом ни с чем не сравнимое чувство большого внутреннего удовлетворения — вот, мол, обрадуется Русакова, когда узнает, как блестяще было выполнено ее ответственное задание!
Почтальон поднял Клавдию Павловну рано утром во вторник, и она еще до работы успела сбегать на почту и даже с соседями радостью поделилась:
— От Маши посылка! Лишние вещички небось собрала, чтоб удобней было домой добираться. К праздникам будет. Намекала уже!
И убежала в министерство, возбужденная, взволнованная, счастливая.
Придя с работы, Клавдия Павловна не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой, принялась распаковывать посылку. И чем больше бумаг сдирала с извлеченного из фанерного ящика свертка, тем сильнее билось ее еще ни о чем не догадавшееся сердце.
Ничего не могла понять Клавдия Павловна и тогда, когда по всему кухонному столу разложила консервные банки, благоухающие свежестью бруски сыра, круги копченой колбасы, батоны, тоже свежие, мягкие, будто только что вынутые из печи.
На самом дне ящика Клавдия Павловна нашла записку:
«Дорогая мамочка! Живу прекрасно. Все твои продукты только портятся зря. К праздникам приехать, наверное, не смогу — надо тут все до конца довести. Но ты не беспокойся, все хорошо. Все вообще хорошо у нас будет. А Славке скажи, если позвонит, зря он все-таки не поехал. Целина — это здорово, честное слово! Но об этом при встрече и подробно.
Целую. Твоя М.»
Клавдия Павловна долго перекладывала содержимое ящика с места на место, улыбаясь то растерянно, то грустно. Наконец, взяв в руки мягкий, дышащий свежестью белый батон, вздрогнула от внезапно пронзившей ее мысли: «А хлеб-то ведь Машенькин!.. Как я сразу не додумалась? Ее труды в нем, ее работа! Это же правда здорово, замечательно просто!»
Клавдия Павловна не так уж намного ошиблась. Горожанка, она не знала, что время уборки в тех краях еще не подошло, но хлеба, возделанные руками ее дочери, наливались все тяжелей, все полней, все могучей. Вся степь уже сверкала на осеннем солнце их червонным золотом. Степь, которая и в самом деле не имела ни начала, ни конца, ни края…
«Но пасаран!»
Наступает день — мальчишке исполняется пятнадцать лет. Ни много ни мало — пятнадцать. Он встает рано утром, гораздо раньше обычного, но, оказывается, весь дом уже давно на ногах. На столике возле кровати «именинника» подарки. Какие-то смешные, трогательные сверточки и кулечки.
«Ну-ка, посмотрим, что здесь такое? Конфеты — мои любимые! Это, конечно, от сестренки. Рисовальный набор? Это от мамы или от деда».
А вот и телеграмма от отца — первая за целый месяц. Адресована она ему, Владику, лично…
Где сейчас танкер «Комсомолец», с борта которого пришло короткое отцовское поздравление? Сколько морей пересек он за этот месяц? Скоро ли бросит якорь в порту далекой страны?
Над кроватью Владика в самодельной фанерной рамке висит картина. Мальчишка нарисовал танкер таким, каким увидел его на одной маленькой, мелькнувшей в газете фотографии. Корабль, сияющий всеми цветами радуги, круто взмыл на гребень литой штормовой волны — не какой-нибудь, девятой от кромки горизонта! Мачты «Комсомольца», чуть наклонившиеся под ветром, устремлены в низкое небо непогоды, которое сразу с нескольких сторон разрывает угластая молния…
Если бы мальчишка знал, что примерно так все оно и было!
Мертвая зыбь и скалы чужой, неизвестной земли. Мачты, нацеленные в серое грозное небо, — больше, к сожалению, нечем было в него целиться.
Черный самолет раскалывает тучи над танкером и уже со второго захода начинает обстреливать и бомбить мирный корабль с мирным грузом.
Голодные дети Барселоны напрасно встречают танкер «Комсомолец» у берегов Испании, дети России тщетно ждут его обратно…
В те дни пионерский отряд, в котором состоял Владик, вступил в переписку с испанским послом. Письмо написали на общем собрании отряда, а передать его поручили Владику — он жил недалеко от посольства и рассказывал, что видел посла уже много раз:
— Он выходит прямо на улицу, разговаривает даже с незнакомыми людьми!
— Так ты уж смотри, без задержки и в собственные руки чтобы! И не спутай с кем-нибудь. И скажи ему… — в десятый раз инструктировали Владика товарищи.
— Не спутаю. В нашем дворе его все теперь знают.
Наверное, ни одна сверхсрочная нота на свете не была доставлена так быстро, как это послание. Вместе с письмом запыхавшийся дипкурьер вручил послу красный галстук, только вот никаких слов при этом сказать не сумел. Пришлось на другой день ему честно признаться в отряде:
— А про наказ забыл я, ребята…
— То есть как это забыл? Ты же не чай пить к нему пришел, ты выполнял серьезное поручение. Неужели ни единого слова не сказал?
— Ни единого.
— Ну, а он что?
— И он ничего. Взял письмо, взял галстук, пожал мне руку — вот эту. И все.
Владик виновато и робко протянул правую руку, которая, как живой свидетель, должна была сейчас подтвердить ребятам, что он действительно был у посла, и все вдруг взглянули на так некстати растерявшегося мальчишку с уважением и завистью, как на настоящего героя.
— Сам Марселино Паскуа?..
— Ну конечно, сам, кто же еще?
Владику верили и не верили. А когда через несколько дней почтальон принес в школу пакет из посольства, срочно послали за Владиком.
Письмо лежало на красном сукне стола в ленинском уголке. Ребята молча и торжественно сидели вокруг и ждали счастливца, знающего испанский язык.
Владик прибежал взъерошенный, распаленный. Он разволновался так, что не мог сразу разорвать плотную бумагу конверта, а когда вытащил похрустывающий, глянцевитый листок, даже руками развел от удивления:
— Да тут все по-русски написано!..
Он постоял, беззвучно шевеля губами, потом добавил:
— Испанских только два слова: «Но пасаран!» Это клятва у них такая против фашистов.
Посол благодарил пионеров за внимание, за добрые чувства, а на просьбу ребят взять их добровольцами в ряды борцов за свободу республиканской Испании почему-то не ответил.
— Как же так? — пожал плечами кто-то. — Неясно как-то получается.
— Очень даже ясно, — сказал Владик. — Хороший он человек, но дипломат все-таки. Это тоже понимать нужно. Я считаю, нам надо готовиться.
Вожатый, который был всего на год старше своих подопечных, согласился с Владиком:
— Служба у него такая. Но человек, видно, настоящий. Не зря мы ему галстук послали!..
Недавно, побывав в Ленинграде, я встретился с Владиком — с Владиславом Витальевичем Кашириным, директором прославленного завода.
Мы стояли с ним под ветром на берегу беспокойной весенней Невы, вспоминали юность и молчали, как всегда бывает после долгой разлуки.
Опершись о чугунные перила набережной, мы глядели, как в быстрых волнах белый лед перемешивался с белыми апрельскими облаками, и уже невозможно было понять, где облака, где льдины, или, как сказал поэт:
Вечером Каширин привел меня к себе, на Васильевский остров. Когда я переступил порог его дома, то прежде всего увидел знакомую с детства картину, повешенную, как и тогда, в Москве, на самом заметном месте. Танкер «Комсомолец» глядел на меня со стены всеми своими иллюминаторами и спасательными кругами! Корабль, как и прежде, упрямо распарывал штормовую волну, гордо реяли в грозовом, еще больше потемневшем от времени небе его флаги на острых мачтах.
Я был рад, что танкер за столько лет не скрылся в тумане будней. Хозяин был счастлив, что картина его не позабыта другом детства.
— А помнишь?
— Еще бы!
— Но пасаран?
— Пассаремос!..
Каширин рассказал мне о себе, о сынишке Васильке, которого он, судя по всему, любит больше всего на свете, хотя в разговорах о нем у Каширина все время звучала одна немножко мне непонятная нота:
— А все-таки не та нынче молодежь, не та! Большой ведь уже совсем, к пятнадцати подбирается, а увалень какой-то. Учится, не жалуюсь, хорошо, и дружки его все отличники, но вот нашей романтики у них, брат, нет и в помине. Мы-то в их годы, бывало!.. А эти придут, поспорят, пошумят: «Куба — да! Фашизм — нет!» — и… разойдутся. Духа того, нашенского, не хватает им, духа!
Далеко за полночь проговорили мы, а когда наконец улеглись, долго еще не могли уснуть. Каширин ворочался на старом, как гитара, бренчащем, диване, я — на алюминиевой раскладушке.
В ту ночь мне приснилась Нева с белыми облаками и льдинами. Бесшумно расталкивая их, танкер «Комсомолец» вошел в устье, плавно обогнул Васильевский остров и скоро встал у гранитного берега — рядом с «Авророй». Все это я видел так ясно, так отчетливо, что запомнил даже, как тяжелые, набухшие в дальнем плаванье кранцы танкера провели длинные мокрые полосы по броневой обшивке крейсера и как били склянки — сначала на «Авроре», потом на «Комсомольце».
А облака и льдины все плыли и плыли — белые, быстрые.
Утром нас с хозяином поднял чей-то продолжительный резкий звонок.
— Газеты, — сказал Каширин и, шаркая шлепанцами, побежал отворять почтальону.
Через минуту он вернулся с охапкой свежих, поблескивавших краской газет. Из их шуршащего вороха выскользнул на пол тяжелый конверт. Каширин поднял его, повертел в руках и вдруг метнулся к столу за очками. Неуклюже напялив их, он прочитал громко, почему-то по складам:
— «В. В. Каширину из посольства Кубинской республики»… Ничего не понимаю. Ну-ка, ты поглазастей.
— А тут и понимать нечего. Действительно из посольства, в самом деле Каширину В. В., но только это, старик, не тебе. Простое совпадение инициалов.
— То есть как это?
— Очень просто: Каширину-младшему ответ от посла пришел…
Паренька не было в тот день в городе — он накануне уехал в Кронштадт, к шефам своего отряда. Это дало нетерпеливому родителю право распечатать загадочное письмо.
— К тому же я, как ты знаешь, владею испанским, — растерянно улыбнулся Владислав Витальевич.
Волнуясь и спеша, он не очень ловко разорвал конверт, и снова улыбка пробежала по его лицу.
— Смотри-ка, тут, оказывается, по-русски!..
Посольство благодарило пионеров за дружбу, передавало им привет от ребят сражающейся Кубы.
— «Родина или смерть!» — прочитал в конце письма Каширин и даже вздрогнул и как-то гордо повел плечом. — А это и по-русски, и по-испански написано, гляди: «Родина или смерть! Патриа о муэртэ!..»
К сожалению, я в тот день должен был возвращаться в Москву и не повидался с Васильком, но непременно, при первом же удобном случае, заеду в Ленинград. Специально для того, чтобы познакомиться с Кашириным-младшим.
Часы
Потускневший эмалевый циферблат покрылся такой густой сетью трещин, что среди них давно уже затерялись стрелки и по часам трудно было определить, сколько теперь времени — без пяти два или десять минут двенадцатого, половина первого или начало седьмого. Но Парфенов никогда не расставался со своими часами. Он любил молча слушать веселое бормотанье колесиков, как четки, перебирать сплющенную цепочку.
И вдруг часы остановились.
Решив, что они просто запнулись на ходу, Сергей Тимофеевич раза два легонько встряхнул их у самого уха, потом приоткрыл сферическую крышку, осторожно, как на одуванчик, подышал на еле видимую пружинку, тихо свернувшуюся под созвездием синих винтиков, — ничто не помогало. Часы оживали на несколько коротких мгновений, затем снова останавливались так решительно, будто хотели сказать: «Все, старик, спета наша песенка…»
С тяжелым сердцем пришел Сергей Тимофеевич к мастеру, но виду, конечно, не подал, пришел будто так, с самым пустячным делом.
— Ну-ка, глянь, чего это тут с «Павлом» моим приключилось?
Мастер внимательно вытаращенным глазом лупы осмотрел часы и вздохнул.
— Чинить не будем.
— Засорились? — переступил с ноги на ногу перед узким окошком Парфенов. — Ну что ж, принимай тогда в чистку. Пора…
— Вы меня, папаша, не совсем поняли. Никакой ремонт часам вашим уже не положен. Все до капельки сношено!
— То есть как это сношено? Незнакомая фирма — так и скажи! — рассердился Сергей Тимофеевич.
Но и в следующей мастерской чинить отказались категорически:
— Отстукали часики свое времечко, папаша, оттопали.
И от третьего мастера старик ушел ни с чем.
— Много вы понимаете! Да у «Павла» моего одна це́почка дороже всей вашей мастерской будет.
Он так именно и говорил — «це́почка». Слово это он принес с собою с войны — не с «этой», а «с той еще…».
Парфенов стал штатским человеком давно. Уже на Отечественную его не взяли по возрасту, но в осанке, в привычках, в манерах он оставался военным и до сих пор. Он вспоминал: «В гражданку ушел в тридцатом». Даже сказки соседской ребятне рассказывал на свой особый, солдатский манер. Иван-царевич являлся у него перед изумленными слушателями в «парадном обмундировании», спал царевич не иначе, как на железной койке.
А когда гулял Парфенов весенним днем по Тверскому бульвару, издалека всем видны были белые облачка его усов, будто сам Семен Михайлович Буденный по майской Москве вышагивал. Идет, постукивает суковатой палкой по теплой земле, на синее небо поглядывает, на часы свои посматривает.
В походке Сергея Тимофеевича было еще что-то молодое, хотя спидометр его наматывал уже девятый десяток.
Все вокруг чуть-чуть молодело при виде этого человека — и деревья, и облака, и сама земля. Может, и древние часы ходили оттого, что хозяин их не сдавался годам. Такие вещи тоже, говорят, бывают…
Но в тот день старик почувствовал себя самым настоящим стариком.
Обойдя все известные ему мастерские, он окончательно пал духом. Везде ограничивались в лучшем случае советами, но и советы-то были хуже всякой обиды.
— А на кой шут он сдался вам, этот «Павел Буре, поставщик двора его величества»? Морока с ним одна — и только. Купили бы себе «Вымпел» или «Пилот» — это ж действительно с мировым именем марки. Хронометры! И вид что надо, и моторчик первый сорт.
В одном месте попытались сострить и похлеще:
— Они у вас под бомбежкой случайно не были? Или под артобстрелом?
— Были! — Парфенов сердито щелкнул крышкой часов и, вытирая рукавом мгновенно вспотевший лоб, не сказав больше ни слова, вышел на улицу.
К вечеру он почувствовал себя плохо и, придя домой, не раздеваясь лег в постель.
Ни одна из бесчисленных стариковских ночей не тянулась так мучительно долго, как эта. Часы, как всегда, лежали рядом на тумбочке, но безнадежно молчали. Зеленый зайчик от уличного фонаря, как обычно, сидел на их выпуклом стекле и дробился на звеньях сплющенной цепочки, но от этого в ночи становилось еще темней и пустынней.
Рано утром, перед тем, как уйти на работу, к Парфенову постучал сосед.
— Что с вами, Тимофеич? Как чувствуете? Может, слетать в районную? Тут ведь рядом…
— Ничего, полежу денечек и встану.
Не поднялся старик и через неделю. Каждый вечер, возвратившись с завода, сосед заходил, справлялся о здоровье, спрашивал, не нужно ли сбегать в магазин, в аптеку. Старик от всего отказывался, и снова до утра не давала ему заснуть зловещая тишина.
Потом в доме появился доктор. Он долго выслушивал и выстукивал Парфенова, выписывал какие-то рецепты, рвал их на мелкие клочки, писал новые, заставлял его вспоминать, какими болел болезнями в детстве, в молодости, в зрелом возрасте и, наконец, в последние двадцать лет…
— Ума не приложу, что мне с вами и делать. Сердечная мышца хорошая, давление в норме, и вообще все обстоит еще довольно прилично. Это вам говорю я, терапевт, что называется, с подпольным стажем.
Парфенов пожевал пересохшими губами, приподнялся на локтях, посмотрел удивленно на доктора, увидел, что тот и впрямь человек уже немолодой и дело свое знает, наверное, до тонкостей.
— Давление, говорите, хорошее?
— Для вашего возраста просто отличное!
— А оно? — Сергей Тимофеевич дотронулся до груди.
— И оно. Если захотите меняться, так я вам еще приплачу! — засмеялся доктор.
— Тогда какая же лихоманка меня гложет? Неделю целую шагу ступить не дает.
— Видимо, расстроились, понервничали. Или обидел кто. Сознайтесь, обидел?
— Родственников у меня не осталось, так что и обижать вроде некому.
— Да разве обижают только свои? — опять рассмеялся доктор. — Я таких теорий что-то еще не встречал! Обидеть может запросто всякий, особенно невзначай, особенно нас, стариков.
— Ну, и это тоже не теория! — сердито махнул рукою Парфенов. — Сказано: человек человеку друг.
— Под этим и я подпишусь. Но все-таки вас кто-то обидел. Кто же? И чем?
— Никто и ничем.
Внимательный взгляд доктора неожиданно остановился на часах, безмолвно лежавших рядом на тумбочке.
— Что это у вас? Еще один больной?
— Это к делу не касается.
— Ну, а все-таки?
— Вы ж доктор, а нужен мастер.
— Отец и дед у меня мастерами были. Когда пойдет голова кругом от всяких катаров и ишиасов, начинаю и я раскладывать пасьянсы из шестеренок, пружин и винтиков — благороднейшее занятие, великолепнейшее!
— Моего «Павла» смотрели часовщики всего города. Не берутся, дьяволы!
— У вас «Павел»?! Так это ж для уважающего себя мастера не часы, а клад! Настоящая работа только там и начинается, где все отказались.
— Ну-ну, выслушайте еще одного старика. — Парфенов нервно и неестественно зевнул.
Доктор бережно взял часы, быстро шагнул с ними к свету, сосредоточенно затих над застопорившимся механизмом.
Через минуту не оборачиваясь спросил:
— Дареные?
— Так точно.
— От кого?
— Там есть гравировка.
— Вижу. Но она так стерлась, что расшифровать можно только с вашей помощью.
— От командования это. — Сергей Тимофеевич еще раз приподнялся на локтях и добавил: — Сама матушка Первая Конная пожаловала. Ордена надеваю по праздникам, а эти со мной каждый день. — Помолчал и еще добавил: — Были…
— Вот теперь все понятно. Вы бы так сразу и сказали. Не часы, а реликвия.
— А я так и говорю — дареные.
— Машина древнее нас с вами, вместе взятых, но если повозиться, ходить еще будут, мы ей это просто предпишем! Доверяете?
— Это что же — честно? И серьезно? Или просто так — психотерапия какая-нибудь?
— И честно, и серьезно, если, конечно, доверяете.
— Доверяю, — не очень уверенно проговорил Парфенов. — Ежели беретесь чинить, значит, действительно в настоящих часах разбираетесь. Но только учтите — они для меня дороже всей…
— Я же все-таки врач.
Доктор еще раз задумчиво поглядел на Парфенова и сказал:
— Значит, забираю, а вам могу оставить пока свои, чтоб не скучно лежать тут было. Хотите?
На тумбочке место щербатой луковицы больного заняли плоские, отливающие золотом часы доктора.
Сергей Тимофеевич костлявой белой рукой тихонько поднял их за ремешок, поднес почти вплотную к воспаленным глазам.
— Случайно не дареные?
— Там есть гравировка.
— Неужели угадал?..
— Получается так. Это еще за «Вагонку» мне. Есть красавец такой в Нижнем Тагиле, Уралвагонзавод именуется. Мы с женой, как и все уральцы, по старой памяти его «Вагонкой» зовем. Вся наша молодость там…
— Знатные тоже, выходит, часики? — улыбнулся Парфенов.
— Орденами блистаю по престольным праздникам, а эти вот при мне всегда.
Теперь смеялись уже оба — и доктор, и больной. И смех их, молодой, чистый, вырываясь из широко распахнутого окна, летел на улицу, в прозелень воздушной, насквозь просвеченной солнцем листвы, круто закипавшей на быстром майском ветру.
Доктор, последний раз взглянув на свои часы, начал спешно прощаться.
— Половина шестого, а у меня еще четыре вызова! Будьте здоровы. «Павла» вашего в понедельник притащу.
— А эти, значит, оставляете? Не боитесь доверять такое сокровище постороннему человеку?
— Во-первых, мы не такие уж посторонние. Я, например, ваш лечащий врач. А во-вторых, вы ведь тоже мне целое состояние доверили.
— Что верно, то верно. Да и я не какой-нибудь проходимец, а ваш законный больной.
— Я уже сказал вам, здоровью вашему можно только позавидовать. Через два дня на ногах будете. Вместе с вашим «Павлом».
Скоро москвичи снова увидели старого солдата на Тверском бульваре. Он шагал, раздувая белые облачка усов, опираясь суковатой палкой о прогретую солнцем землю, часто останавливаясь, прикладывая руку к груди и чутко прислушиваясь.
Это он не сердце — часы свои слушал. Ожившие часы Первой Конной.
Он шел и не знал, как внимательно следил за ним из окна поликлиники доктор и тоже, прижав руку к груди, слушал — не часы, а сердце, учащенно бившееся от волнения и счастья.
Елагин
Недавно довелось побывать мне в гостях у моего знакомого Николая Васильевича Елагина, жителя Можайска, инженера-гидростроителя.
Старинный дом, в котором живет Елагин, стоит при самом въезде в город — белым фасадом к дороге, ведущей в Бородино.
Много на своем веку видели окна этого дома!
Когда-то в гремящей походной коляске, окутанной облаками пыли, промчался мимо них Кутузов. Торопил ездового:
— Давай, давай! Перехватим врага от Москвы подале!
От самого Питера гнал коней, только у Царева Займища спешился фельдмаршал. Теперь коляска его в музее под стеклянным колпаком стоит — старенькая, спицы поломаны, а дороже ее нет для русского сердца ни одного экипажа на свете.
Два раза мимо этих окон французы протопали:
— Туда и… обратно!
Два раза немцы:
— Сперва на Москву, потом к чертовой матушке!..
Я все это слышал уже и раньше — не первый раз у Елагиных, — но хозяин рассказывает всегда так упоенно, что перебить его не решаюсь. Да и кто бы решился, — говорит, а сам покручивает опаленный временем ус, да поглядывает в окошко, за которым, так и кажется, вот-вот промелькнут гвардейцы Кутузова, да посматривает на белую стену, с которой из массивных багетовых рам задумчиво улыбаются москвичи-танкисты.
— Герои, орлы! Хорошие были ребята…
Ночью мы долго еще говорим с Елагиным о Бородине, о русском воинстве, о славе нашего оружия, а утром, когда на весь Можайск начинают хрипло голосить петухи и вспыхивают надраенные солнцем купола древнего собора, хозяин предлагает:
— Съездим в Бородино? Там все увидишь и все узнаешь.
Я бывал в Бородине до этого уже много раз, но отказаться от предложения невозможно.
— Сам объясню тебе всю историю.
В этом «сам» столько гордости и столько неизъяснимого чувства, что я всегда соглашаюсь:
— Едем!
Как обычно, осматриваем на Бородинском поле все уголки и все складочки. Забираемся на земляные валы Багратионовых флешей, ходим по утрамбованному пятиугольнику Шевардинского редута, трогаем шершавую бронзу трофейных стволов, нагретых на последнем осеннем солнце так, будто они еще не остыли после жаркого боя. На стволах читаем далекие даты, которые почти совсем уже зачеканило неумолимое время. Молча стоим у сложенных пирамидами чугунных ядер, отшумевших в 1812-м, у подножий бетонных дотов, исклеванных танковыми снарядами в 1941-м…
Возле нас, то справа, то слева, вырастают пестрые толпы экскурсантов. Елагин настойчиво тянет меня подальше от них, подальше от экскурсоводов, громко и красиво говорящих о сражениях, дважды прокатившихся по этой земле. Я всегда думаю: почему? Ревнует? Завидует хорошим рассказчикам? Ну конечно же он ведь не так речист, где ему тягаться с работниками музея, у которых каждое слово заранее взвешено и обкатано на разных ученых советах.
Случай помогает мне узнать и другое.
— Товарищ Елагин, вас к телефону! — окликает моего спутника какая-то девушка, когда мы проходим мимо нового флигеля музея.
— Меня? Вот не вовремя! — с досадой вздыхает Елагин и, извинившись, быстрой, почти военной походкой направляется к сверкающему белизной зданию. — Отдохни чуток, я сейчас вернусь.
Еще через минуту я оказываюсь в шумной толпе людей, высыпавших из подкатившего к музею синего автобуса.
Экскурсовод сдвигает на лоб темные, противосолнечные очки.
— Ну что ж, товарищи, здесь в основном и заканчивается осмотр Бородинского поля. Какие будут вопросы?
— Все ясно и так! Спасибо большое!
Экскурсовод, помолчав, протягивает вперед руку и, как бы невзначай, добавляет:
— А вот здесь в сорок первом били немцев партизаны Елагина.
С минуту молчит и еще добавляет:
— Николая Васильевича. Он и сейчас живет в этих местах, работает инженером на плотине Можайского моря. На обратном пути мы с вами к нему непременно заедем. Только прошу учесть — человек он скромный, о себе распространяться не любит. Вы его о море спрашивайте…
День сегодня воскресный, но Елагин из Бородина торопится не домой, а на море и опять зовет меня составить компанию.
— Съездим? Порыбачим малость, вместе хозяйство посмотрим.
В прошлом году я был с Елагиным на Можайском море — величественное зрелище! Поняв, что я безоговорочно согласен, он говорит:
— «Зорька» теперь под мотором ходит. Объедем с тобой все затоны!
Порыбалить нам не удается. Как только подъезжаем к плотине, Елагина окружают какие-то люди, начинают наперебой расспрашивать, как да что, — и о размерах «зеркала», и о запасе прочности дамбы, и о микроорганизмах…
О том, что рыбалка сорвалась, я лично жалею не очень. Вместе с рабочими московского «Серпа», приехавшими сюда на массовку, хожу по пятам за Елагиным, снова и снова слушаю его рассказ о том, как строилась плотина, как преобразится теперь лицо района, сколько миллионов кубометров чистейшей воды будет сбережено для хозяйства области…
Мне все больше и больше начинает нравиться этот человек. Все в нем хорошо — и делом своим увлечен, и работящ, и приветлив. Только вот скромен, пожалуй, чрезмерно. Ведь самый настоящий герой, а держится все время в тени. Решаю при случае сказать ему деликатно об этом.
Но подходящий момент выбрать трудно. Возвращаемся с плотины в Можайск, а у старинного дома Елагиных синий автобус! Видно, только-только подкатил.
Елагина окружают экскурсанты. Экскурсовод снова сдвигает темные очки на лоб.
— Николай Васильевич, мы к вам! Учитывая, что день воскресный, всего на пять минут.
— Учитывая, что день выходной, можно и на все десять! Чем могу служить?
— Нам бы о море…
— О море надо бы на море… Ну ладно, заходите в дом, коли на суше встретились, — я вам кое-что и здесь покажу.
В комнату сразу набивается человек двадцать.
Елагин достает пухлый альбом с чертежами и фотографиями, в простенке между двумя окнами вешает рельефную карту района, закуривает.
— В Бородино были?
— Только что оттуда.
— Хорошо. Значит, и без меня знаете — места здешние славные, тут каждый клочок земли кровью русской полит. Ну вот, когда мы плотину строить начали, первым делом всю молодежь на Бородинское поле свезли. Объяснили ребятам, что к чему, чтобы сил у них прибавилось.
— Ну и как?
— Жаловаться не могу, весело строили!
— Ну, еще бы! Вы ж небось сами рассказали молодым о солдатских подвигах?
Елагин поводит плечами:
— Зачем сам? На то у нас есть музей. Там им все растолковали так, что и мне, старику, интересно было послушать. Ну, мы, кажется, отвлеклись от главного. Вернемся к нашему морю…
Елагин говорит, все внимательно слушают и молча посматривают — то друг на друга, то на карту района с широко распростершимся по ней крылом Можайского моря.
Хозяин водит тонкой камышовой палочкой по карте, я слушаю вместе со всеми, и мне в эти мгновения кажется, что за окнами елагинского дома того и гляди проскачут гвардейцы Кутузова на взмыленных тяжелых конях, а из квадратов багетовых рам вот-вот выйдут к нам москвичи-танкисты.
Вместе со всеми молчу, но в душе сами по себе закипают слова:
«Герои, орлы. Великий и тихий народ России!..»
Город Тайга
Прошлой весной сын мой уехал в город, не блеснувший еще ни на одной географической карте мира звездочкой и самой малой величины. Тогда о городе том еще не писали газеты, но уже со всех концов страны торопились туда ребята.
От новоселов приходили первые письма. Получил вскоре и я весточку из тех краев. Так, мол, и так, живу хорошо, чудо-город в тайге строим. Приезжай посмотреть, погостить, порыбачить.
На конверте обратный адрес, каких я еще не встречал за всю свою жизнь: «Станция Тайга, город Тайга».
Хотелось мне тут же написать сыну, а куда писать — неизвестно: не только номера дома и квартиры, названия улицы и то не знаю.
Погоревал я, повздыхал, потом успокоился. Ежели, думаю, действительно хочет меня видеть, скоро напишет еще — должен же догадаться, почему не отвечаю.
Но проходит месяц — молчание. Ни письма, ни телеграммы, никаких вестей. Обиделся, думаю, а зря. Скоро, наверное, сообразит, что сам виноват.
Однако проходит и еще целый месяц — снова ни звука. Решаю попробовать написать по тому несусветному адресу. Дойдет не дойдет, хоть совесть чиста будет.
Сажусь за письмо. Так, мол, и так, жив, здоров, часто тебя вспоминаю. А дуешься ты совершенно напрасно.
Изложил я отцовские мысли свои в самых деликатных тонах, на конверте печатными буквами вывел: «Станция Тайга, город Тайга». И в скобках: «Точного адреса не знаю».
Бросил письмо в ящик. Как погоды у моря, ответа стал дожидаться.
И что же вы думаете? Через некоторое время мне телеграмма: «Улицу построили. Пиши — станция Тайга, город Тайга, проспект Молодежный. Подробности письмом».
Не очень ясным было и это послание, а «подробности» где-то застряли. Снова потянулись долгие дни и недели.
Потеряв терпение, строчу еще одно письмо в Тайгу: «Что ж ты опять замолк? И есть ли хоть какие-нибудь дома на ваших проспектах?»
Через полмесяца мне еще телеграмма: «Вчера справили новоселье. Срочно приезжай: станция Тайга, город Тайга, проспект Молодежный, дом каменщиков, комната три. Жду нетерпением».
Окончательно сбитый с толку, телеграфирую сыну: «Еду». И еду действительно — куда-то в самый дальний угол нашей планеты. Всю дорогу пытаюсь представить себе, что же это за город такой, как там люди живут, как там мой наследник устроился.
Добравшись до Тайги, не застаю сына не только в доме каменщиков, но и вообще в городе…
— Вчерась убыли, — разводит руками какой-то старик, встретивший меня на пороге чистенькой, сияющей белизной комнаты. — Тебе велено располагаться тут. Вот ихняя коечка.
— Как убыли? С кем?..
— В тайгу укатили, а мы теперь с тобой вроде бы и родня!
— Из тайги в тайгу? Родня? Что за загадки такие?
— Здесь кругом тайга. Сначала в палатках жили, потом отстроились. Он разве тебе не писал?
— Писал…
— Ну вот. И у меня телеграмм штук сорок. В каждой строчке только точки! Вот я и прискакал на край белого света.
— Значит, товарищи по несчастью?
— Говорю ж тебе — родственники. Водой не разлить. Ясное дело?
— Недогадлив я от рожденья, понимаешь ты, недогадлив.
— Сынок твой сам тебе все расскажет. А пока отдыхай с дороги-то. Чайник на кухне, дровец сейчас принесу. Провиант для нас запасенный.
— А ты кто ж здесь такой?
— Я-то? Да как тебе сказать… Такой же, как ты.
— Давно в этом доме?
— Уж вторые сутки идут.
— Старожил, значит! Сына-то моего видел?
— Как же. Я в дверь — он из двери.
— Ну как он? Что он?
— Ой, слушай, и трудно же нам с ним будет! Егозлив, непоседлив — страсть!
— Кому это нам?
— Тебе, мне, а больше всего приемной дочке моей. Впрочем, она ему точно под масть. Две капли водицы.
— Опять загадки?
— Опять проще простого. Город они построили, поженились — и снова в тайгу. Это по-ихнему медовый месяц выходит. Понял? В кого они только родятся такими!..
Старик досадливо хлопает дверью, но тут же снова появляется в комнате.
— А ты все еще не разделся? Давай, давай располагайся как дома. Я пошел за дровами. Чайку попьем, поспим, а утром чуть свет айда город смотреть. Я тоже ведь каменщик. Комсомольск строил на берегу самого Амура-батюшки. Ай, гор-р-рячие были денечки! Ай-яй-яй!..
Старик исчезает.
Я, совершенно обескураженный, ставлю чемодан в уголок, вешаю пальто на крайний гвоздик, тихо, будто боясь потревожить кого-то, подхожу к «ихней коечке».
На столике, возле самодельной лампы под самодельным абажуром, нахожу записку: «Извини, батя, что не смог встретить. Новое дело задали. Приеду — все расскажу. Устраивайся и жди. Если будет что-нибудь срочное, телеграфируй: платформа Братская, городок строителей, мне. Постараемся вернуться к первому декабря».
Именно так и написано — «постараемся»…
И снова ни улицы, ни переулка, ни номера дома, а календарь еще только-только подобрался к Октябрьскому празднику.
— Ну и народец же эти сыновья! — с досадой хлопаю себя по колену и оборачиваюсь на скрип широко распахнувшейся двери.
— И дочки! — добавляет старик и со всего маху швыряет на пол охапку заснеженных, звонких поленьев. — Не горюй, растопляй, образуется!..
Смотрю на него и удивляюсь. Не иначе, как десятков шесть отшагал уже, а крепок еще и весел и сила в нем богатырская.
— Комсомольск, говоришь, строил? — спрашиваю.
— Комсомольск.
— На Амуре?
— На нем самом.
— Выходит, мы с тобой не только родственники.
— Как так?
— Я ведь тоже руку приложил к тому Комсомольску!
— На Амуре?
— На нем.
— Больно молод ты для Комсомольска. Сколько Октябрей прошло с той поры?
— И много, и мало. Я туда еще мальчишкой пришел, фабзайцем.
— Получается, мы с тобой больше чем родственники!..
Долго мы еще говорили в ту ночь. Дрова в печке горят дымно и неспоро, в трубе отчаянно воет осенний таежный ветер, на крыше соседнего дома грохочет еще не по всем краям крепко прибитое железо. А нам хорошо! Не только на улице, но и на душе у нас самый настоящий праздник. Однако когда разговор снова и снова заходит о моем сыне и стариковой дочке, мы дружно вздыхаем и охаем:
— И в кого они родятся такими?! А?..
Чертова дюжина
День был воскресный, и многие рабочие «Станколита» пришли на вокзал проводить комсомольцев, отъезжающих в Целинный край.
Первых энтузиастов было тринадцать человек. По поводу этой цифры на заводе существовали самые разные мнения.
Одни разводили руками:
— Не густо, не густо! Прямо сказать — капля в море.
— Смотри-ка, — улыбались другие, — прошло всего пять дней с того собрания, а вон уж сколько их! Для начала совсем неплохо!
На проводы добровольцев пришли все — и ярые оптимисты, и относительные скептики. Все желали целинникам успеха и счастья. Об этом говорили и песни, и плакаты, на которых белым по красному было крупно выведено: «Добро пожаловать!», будто паруса их колыхались не на Казанском вокзале столицы, а уже там — в далеком от Москвы Целинограде…
Рая прибежала на перрон запыхавшаяся, закрученная в пестрый ситчик нового платья, облепившего на осеннем ветру ее хрупкую фигурку.
Она кинулась к ребятам, с чемоданами, гитарами и чайниками в руках столпившимся возле разукрашенного вагона.
— Севу не видели?!
— Да здесь, здесь, куда он денется! Пивком небось балуется. Сейчас явится, «сам веселый и хмельной».
Заводские парни знали о том, что Рая давно уже неравнодушна к Севке, и при каждом удобном и неудобном случае не прочь были подшутить над девушкой — весело и беззлобно. Вот и сейчас — видят ведь, что на душе у нее, так еще масла в огонь подливают: Севка, мол, веселится, а ты…
— Хоть бы в такой день языки-то не распускали! — рассердилась Рая, и тут вдруг все заметили, что ей и в самом деле не до шуток.
Когда появился Севка, действительно слишком уж веселый и шумный, Рая растерялась и покраснела.
— А! Вон ты где! — Он шагнул к девушке сразу через несколько чемоданов. — Провожать, значит, пришла? Правильно! Не куда-нибудь — на целину едем. Читай теперь в «Комсомолке» про наши подвиги!
— Сева… — не то ласково, не то с укоризной тихо сказала Рая.
— Ну, я Сева. Точно тебе говорю, за нами дело не станет. Смотри богатыри какие!
Ребята, снарядившиеся в Целинный край, и впрямь были все как на подбор — рослые, статные. Именно такие и сворачивают горы, встающие поперек пути. Но Рая глядела только на одного и думала только об одном. Она даже не сразу поняла, отчего так забеспокоились ребята, почему так тревожно заметались вдоль состава, когда до отправления поезда осталось несколько коротких минут.
— Где же он? Как же он?
— Что ж это будет? Неужто передумал?
— Известное дело, маменькин сынок!
— Это у вас, может, сынки да дочки, а у нас в литейном…
— Наши-то все здесь, а литейщика вашего нету!
Неужели Виктор подвел? Не может быть! Рая не верила ушам своим, но речь шла именно о нем — о комсорге ее цеха Викторе Ершове, который вчера раз десять повторил на бюро, чтоб не опаздывали, и сам, как старший в группе, обещал быть первее первого. Стыд-то какой! Что делать? Как быть? Рая беспомощно и почему-то виновато глядела на ребят, но ни один из них не мог сказать ей нужного слова. Только не переставший еще петушиться Севка голосом провинциального трагика продекламировал:
— Да что нам комсорги! Не комсорги горшки обжигают! Скоро все увидят…
Последних слов Севки никто не расслышал, — шваркнув сразу всеми застоявшимися колесами, паровоз рванул прикипевший к рельсам состав, и поезд, резко лязгнув буферами, с нарастающим гулом медленно покатился вдоль платформы.
— Пиши-и-и-те!.. — прорвался через этот шум чей-то отчаянно тонкий, не то детский, не то девичий голосок.
«Пишите, пишите, пишите…» — пытаясь перегнать самих себя, забуксовали маховые колеса паровоза.
В этой суматохе последней минуты никто даже не заметил, как Рая вместе с другими отъезжающими на ходу вцепилась в поручни вагона, увитого плакатами и цветами. На нее обалдело зашикали, когда она уже протиснулась в тамбур и озорно оглянулась через плечо на плывшую мимо платформу:
— Ты куда? Ты куда? Не чуди, прыгай, пока не поздно! Слышишь?
Рая не слышала в тот миг ничего. Даже подоспевший проводник оказался бессильным что-либо предпринять. Он только ахнул и грозно пошевелил усами.
— Кто такая?!
Рая ответила, когда окончательно убедилась в том, что прыгать ей уже не придется:
— Тринадцатая…
— Как так тринадцатая?
— Так и тринадцатая.
— Все шуточки?
— В целинной бригаде тринадцатая. Взамен опоздавшего.
— А билетик?
— Что билетик?
— Имеется?
— Комсомольский.
— Не дури.
— Не дурю. Все взносы уплачены…
Проводник махнул рукой и громко объявил, что идет за начальником поезда. Вид у него был в ту минуту очень сердитый.
Ребята обступили Раю и долго молчали. Наконец кто-то спокойно, будто ничего не случилось, сказал:
— А что? Витькина полка свободна. Ты ведь серьезно, Раиска?
— Вполне. Сказала — тринадцатая, и все.
— А дома? — невпопад спросил рыжий долговязый парень из отдела главного технолога.
Рая отвернулась. Она была круглой сиротой, и об этом многие знали на заводе. Знал об этом и рыжий парень, но он был настолько ошеломлен Раискиным поступком, что даже не заметил нелепости своего вопроса.
Через минуту весь вагон уже знал, что Рая поехала вместо неявившегося комсорга. А еще через несколько минут она чувствовала себя самым наизаконнейшим пассажиром во всем поезде. Еще бы! Сам вызванный проводником начальник протянул ей руку и, улыбнувшись, спросил:
— И взносы, говоришь, уплачены? Занимай лучшую полку и располагайся. На всем пути следования больше никто тебя не побеспокоит.
Такому обороту дела обрадовались все, в том числе и Севка.
— Вот молодчина! Не девка, а бес! Поработает с нами, тоже героем станет.
— При чем тут тоже? Ты что-то малость того.
— Чего?
— А того, что героев среди нас пока не наблюдается.
— Вот именно — пока! Но мы ведь не зря родной дом кинули и поехали черт знает куда. Я без медали не вернусь.
— Ну, это видно будет, а сейчас геройства тут нет никакого.
Севка не унимался:
— Уж одно то, что мы поехали, что-нибудь да значит!
— Значит-то значит, да надолго ли пылу хватит?
— Это что, намек?
— Понимай как знаешь.
— Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой!
— Так только в песнях поется!
— Вы как хотите, а я в Москву медаль привезу, не сойти мне с этого места.
Ребята сначала не обратили внимания на то, что Севка, едва отчалив от Москвы, сразу заговорил о возвращении. Никто просто не придал значения этой болтовне. Но скоро все узнали истинную цену его героизму. Уже на второй день пути, наслушавшись рассказов одного не в меру словоохотливого попутчика о Казахстане, о жизни тех, кто двинулся на освоение целины, Севка сперва приумолк, а потом очень ловко… «отстал от поезда», так и не повидав казахской земли.
По этому поводу не стали собирать экстренного комсомольского собрания, даже «боевой листок» не был выпущен.
— Не буду я краски на всякую мелочь тратить, — презрительно повел плечами и сокрушенно вздохнул редактор, когда кто-то предложил изобразить Севку «в натуральную величину». — Подумаешь о таких «героях», как Севка, и возникает один философский вопрос.
— Какой же? — спросили ребята.
— Почему у нас на заводе к самым лучшим девчатам липнут подонки всякие?
— А ты не обобщай.
— Я не обобщаю, но, ей-богу, обидно! Хорошие люди ходят в тени, их никто никогда не видит и не слышит, а эти…
Редактор, видимо, хотел выругаться, но только вздохнул еще раз:
— И стало нас снова двенадцать…
— Да ты не вздыхай так тяжко, — вмешался в разговор подсевший к ребятам старик, до этого молча куривший в углу черную, куцую трубочку. — Двенадцать — это даже лучше, а то была бы вас чертова дюжина!
Ребята рассмеялись:
— Это верно! Мы, папаша, ни в бога, ни в черта, ни в приметы там всякие не верим, но с тем, кто сбежал, нас все равно было бы не тринадцать, а только дюжина — самая обыкновенная. Простая арифметика: он и на заводе не работал — вечно резину тянул.
— Ну, и я ж про то! Не жалейте!
— Не жалеем, да неловко перед людьми. Приедем в Целиноград, в крайком явимся. «Откуда?» — спросят нас. «Из Москвы, скажем, со „Станколита“ прибыли». — «Ах, да, да, мы вас ждали! Все тринадцать явились?» — «Нет, скажем, только двенадцать…» — «Как двенадцать?! А вот телеграмма: „Тринадцать комсомольцев завода „Станколит“ выехали ваше распоряжение…“» Что тогда?
— Тогда честно надо сказать: «Один сбежал!»
— Честно-то честно, да как язык повернется? Это еще Раиска выручила, а то бы совсем позор.
— Как позор?
Пришлось рассказать старику еще и о комсорге Витьке Ершове.
— А он-то работник или тоже больше насчет речей?
— Работник. Он и речь может сказать, и руки у него золотые. Одна беда — родители больно холят его.
— Вот это действительно обидно. Но вы в архив его пока не сдавайте. Приедете, осмотритесь, устроитесь — напишите ему. Да так, чтобы не обидеть человека. Так, мол, и так, живем неплохо, если есть возможность, приезжай посмотреть, жалеть не будешь.
Старик поглядел на внимательно слушавших его ребят, распалил погасшую трубочку и спросил:
— Верно, что ли?
— Верно! — за всех ответила Рая. — Он ведь не виноват, против отца с матерью нелегко, наверно, пойти, даже когда тысячу раз прав.
— То-то и дело. — Старик закашлялся и стал собирать вещички.
Ребята засуетились:
— Куда же вы, папаша? А мы думали, вы с нами до самого места.
— Помоложе был бы, — он глянул на Раю, — как она вот, до самой Акмолы бы не сошел. И еще был бы у вас коноводом.
— Тринадцатым? — засмеялась Рая.
— Им самым! Впрочем, это смотря как считать. По работе, так, может, и первым.
Распростились со стариком, дальше поехали ребята. Едут, а сами все думают, как их в крайкоме встретят, что скажут, когда узнают о случившемся.
Редактор даже приготовил не совсем удачную шутку насчет обычной в дороге «усушки» и «утруски», по общими силами его уговорили в данном случае не острить:
— Это тебе не редакция заводской стенгазеты, тут шутки шутить не любят, да и шуточное ли дело, подумать только…
Поезд пришел в Целиноград поздно ночью. У самого вагона ребят дожидался продрогший на ветру представитель крайкома комсомола. Зябко поеживаясь под косым холодным дождем, он спросил:
— Москва?
— Она самая.
— Приветствую вас! Как доехали? Холодновато?
— Нормально.
— Ну вот и хорошо! Будем знакомы — Виктор Сажин. Утром сведу вас к секретарю, днем — по коням и айда в глубинку. А сейчас в гостиницу! У нас тут тесновато, правда, но коечки запасены — все двенадцать.
Ребята не успели переглянуться, как представитель крайкома, стрекоча фонариком, потащил их куда-то в шипящую паром мглу. Шел он порывисто, быстро, поминутно оборачиваясь на ходу, продолжал начатый разговор:
— Значит, прибыли! Порядочек! Растет целинная гвардия день ото дня, ночь от ночи!
Почувствовав, что Виктор Сажин парень свойский, кто-то из ребят, поравнявшись с ним, громко, чтобы все слышали, спросил:
— Ты сказал — двенадцать?
— Чего?
— Коек-то?
— Да, да, двенадцать! Не волнуйтесь, всех устроим как положено. А комсорг ваш и вовсе целые сутки в «люксе» блаженствовал.
Ребята даже заспотыкались о рельсы.
— Комсорг?!
— Ну да, тезка мой, Виктор Александрович Ершов. Прямо с аэродрома в номер с ванной угодил, как с корабля на бал. С ним чертова дюжина получается, точно по телеграмме. Он вас завтра вечером встретит уже в совхозе. Паренек что надо! Не успел порог крайкома переступить: «Отправляйте, говорит, меня скорей до места!» Ну, мы его и пристроили на попутную. Ясно?
— Понятное дело! — с облегчением вздохнули ребята. — Ждать да догонять лише всего на свете.
Расталкивая локтями темноту первой в их жизни целинной ночи, комсомольцы дружно поторапливались за крайкомовцем Виктором Сажиным, и, может быть, оттого, что шагали они по неровным и скользким шпалам, казалось, будто каждый из них слегка пританцовывал в такт негромкой, еще полусонной, откуда-то издалека долетевшей песни, слов которой пока нельзя было разобрать.
Казбек
Приехав в Орджоникидзе, я остановился у Азамата Агузарова — у меня было письмо к нему от одного нашего общего знакомого. Хозяин оказался человеком радушным и гостеприимным.
— Будешь доволен, — сказал Азамат в первые же минуты нашего знакомства. — А главное — Казбек рядом!
— А где тут у тебя Казбек? — Я подошел к распахнутому окну.
— Сначала скажи: ты слыхал что-нибудь о Казбеке?
Я пробормотал какие-то еще в школе заученные слова, хотел стихи прочитать, но горец меня перебил с улыбкой:
— Это все верно, а знаешь ты, например, сколько в нем силы? Друзья к Казбеку идут со всех сторон, враги летят от него во все стороны. И это не предание, не легенда какая-нибудь. Я всю жизнь на Кавказе прожил. Был тут и во время войны — ополченцем. Окопы рыли мы день и ночь — до сих пор мозоли, потрогай! Только не дошел до наших окопов немец. Издалека поглядел — и назад! Мы даже растерялись немного. Что, думаем, затевает такое? Но оглянулись и видим — за нами Казбек! Это все равно что Волга за русским человеком. Понимаешь?
— Так тем более показывай скорей свой Казбек!
— Казбек рано утром бывает. Да и то не каждый раз — только в хорошую погоду. Разбужу тебя как-нибудь, посмотришь.
Я думал, что хозяин тут же забыл о нашем разговоре, и сам скоро перестал вспоминать о Казбеке: дел было много, на романтику в командировочном удостоверении время не запланировано.
Все дни я бегал по городу, а вечерами у аппарата редакции местной газеты караулил Москву. Возвращался домой совсем поздно, когда у Агузаровых уже все спали. Тихонько пробирался в отведенную мне комнатенку, всякий раз находил на одном и том же месте специально для меня приготовленный шашлык, но есть уже не мог — не раздеваясь валился на узкую ковровую кушетку.
Однажды, когда, намаявшись за день, я спал особенно крепко, хозяин разбудил меня на рассвете:
— Вставай, дорогой. Казбек смотреть будешь!..
Спросонья мне показалось, что Азамат смеется, и я даже немного обиделся:
— Нашел время шутить!
Но Азамат стоял надо мною с совершенно серьезным видом.
— Вставай, а то поздно будет. Казбек ждать не любит.
Проклиная в душе кавказскую восторженность, я нехотя поднялся.
Как я и предполагал, никакого Казбека не было и в помине.
— Ну, где же он, твой Казбек?
— Смотри хорошо, сейчас будет.
Хозяин подошел ко мне так близко, что я почувствовал на своем плече его горячее дыхание:
— Смотри вот сюда. Это он!..
Я перегнулся через подоконник и вздрогнул от неожиданности. В сиреневой глубине неба действительно росла коническая громада горы.
Вот по снежной вершине скользнул первый солнечный луч, и великан из холодного вдруг стал раскаленным, по нему, как по расплавленному металлу, побежали быстрые синие струйки.
Я зажмурился.
А когда через несколько мгновений снова раскрыл глаза, Казбек уже невозможно было узнать: из соломенно-желтого он сделался пепельным и формою стал похож на клюв гигантского орла, взмывшего в ветреном небе утра.
— Ну как? — гордо и торжественно спросил Азамат.
Я хотел было что-то ответить, но Казбек вдруг распростер над нами могучие белые крылья, бесшумно взмахнул ими и… исчез.
— Говорил же тебе, торопись. Теперь иди домой. До подходящего случая.
Но я уже больше не уснул в то утро. А на следующее сам встал очень рано, подошел к окошку, да без толку — сплошная стена облаков стояла между мной и каменным исполином.
— А, понравился тебе наш Казбек! — услышал я знакомый голос откуда-то снизу.
Оказалось, Азамат уже не спал. Подвязывая в саду виноградные лозы, он как бы ненароком поглядывал в ту сторону, где вчера Казбек показался.
Я понял — Азамату очень хотелось еще хоть разок показать мне гору во всей ее красоте. Но небо по утрам просыпалось все более сумрачным.
Казалось, так и уеду, не повидавшись больше с каменным чудом Кавказа. Но как-то утром над виноградниками, над домом Азамата, над всем городом, как гром, прокатился торжественный крик, возвещавший о том, что Казбек появился на горизонте:
— Это он, это он!..
Вы, наверное, уже догадались, что это не Азамат кричал на всю округу ранним утром.
Если б Казбек в довершение ко всем своим достоинствам обладал еще и слухом, он всей громадой своей вздрогнул бы в ту минуту от голоса вашего покорного слуги:
— Эй, кто еще спит в доме? Вставайте все! Казбек смотреть будем!..
Снежные горы
И откуда она взялась тут, такая? Каждое утро по Чкварели с лыжами на плечах вышагивает к Снежным горам!
Старики все глаза проглядели, понять не могут, что такое творится.
— Наши деревенские кровь проливают, а эта красотка…
Было и впрямь непонятно. Ни свет ни заря, еще и старики-то не все поднялись, девчонка, совсем молодая, в малиновом лыжном костюме, ладно, ой как ладно сидевшем на ней, чеканила шаг по козьей тропке.
— Нашла время для лыжных прогулок! — все больше и больше сердились старики. — Спросить бы ее: «Не стыдно, людям в глаза смотреть?»
Но разве спросишь — в Чкварели с незнакомыми говорить не принято. Вот и косятся старые вслед уходящей девчонке. А Снежные горы покрыты снегом, как им и подобает даже в июльскую пору.
До войны со всей земли тянулись сюда спортсмены. Тогда от малиновых, синих, желтых костюмов рябило в глазах. Но то было мирное время, а нынче… Нет, это просто неслыханно!
— Заур, а Заур! Ты самый старший из нас. Что все это значит, по-твоему?
— Ума не приложу.
— На твоем веку случалось такое?
— Всяко бывает на длинном веку.
— А такое?
— Такого еще не было.
— Луарсаб, а Луарсаб, ты самый догадливый из нас. Куда и зачем ее все-таки носит?
— Я вижу перед собой те же горы, что и вы.
— Сколько верст до них, ты не забыл еще?
— Верст десять, не меньше.
— Ты сам-то бывал там?
— С отцом, когда под обвалом погибли овцы.
— Давно ли?
— Лет пятьдесят уж, пожалуй. С лишком даже.
— Но с тех пор там овец вообще не пасут, ты же знаешь.
— Не пасут.
— Так, значит?
— Значит, спросите Отара. Он самый мудрый из нас.
— Отар, объясни, пожалуйста, что происходит в Чкварели?
— В Чкварели и на всем белом свете война.
— Вот именно — война. Немец уже у ворот Кавказа! Ты сколько войн перевидел?
— Я, как Луарсаб, половину всего помню только.
— Ну, было в той половине такое?
— Во время войны все бывает. Чего только не бывает во время войны, — уклонился от прямого ответа старик.
Отар был не только самым мудрым — он был еще и самым зорким в селении. Кто-кто, а он-то отлично видел, и уже не один раз, как поздним вечером возвращалась девчонка в Чкварели.
Лыжи по-прежнему на плечах. Но как несла их, как несла! Казалось, сделаны они из тяжелейшего в мире гранита. Костюм из малинового становился бог знает каким и уже не сидел, а висел на опущенных узких плечах девчонки. Сама она, изнемогая от усталости, едва передвигала ноги. Вот-вот сорвется со скользкой козьей тропы.
Но утром все повторялось сызнова. Мимо широко распахнутых от удивления окон Чкварели снова с легкими лыжами на плечах шагала к Снежным горам вчерашняя мученица. Камешки похрустывали под коваными ее каблуками. Этот звук сливался со звуком песенки, слов которой разобрать было нельзя, но по всему чувствовалось — песенка молодая, как сама певунья.
Соседский мальчишка Сосо под большим секретом сообщил как-то Отару, куда держит путь девчонка с лыжами, и старик никому не сказал об этом. Мало ли что бывает на войне!..
Потом девчонка исчезла. День ее нет, второй не появляется, третий…
— Заур, а Заур, куда девалась эта, как ее?
— Луарсаб, послушай-ка, ты не видал?
— Отар, дорогой, ты случайно не скажешь?..
— Откуда мне? И война есть война…
— Отар, ты же самый мудрый из нас, зачем говоришь такое?
— А я ничего не говорю. Мудрый так мудрый, пусть будет по-вашему.
— Как же узнать все-таки? — не унимались старики.
Отар выпрямил согбенную спину, посмотрел в сторону Снежных гор и сказал:
— Вот вы все спрашиваете самых старых, самых ветхих, самых горбатых. Хорошо ли это? Так вы ничего не узнаете о девчонке.
— Кого же нам спрашивать, как не самих себя? Кроме нас да старух никого не осталось в деревне.
— Спросите-ка лучше Сосо.
— Какого еще Сосо? Память твоя начинает сдавать, Отар. Лет сорок назад твой покойный отец пил чачу на его поминках.
— Не сбивайте меня и слушайте внимательно, что вам говорят. Другого Сосо спросите — мальчишку… Да, да, пострела и шалопая, если вам угодно, и все-таки именно его, Сосо, спросите. — Он таинственно улыбнулся и подумал: «Если я вам скажу, что девчонка тренирует в горах лыжные батальоны для фронта, вы же мне все равно не поверите? Не поверите».
— Ты смеешься над нами, старик. Смеешься?
— Спросите Сосо, я вам говорю: он самый молодой в Чкварели!
Самшит
В Ялте, где провел последние годы жизни писатель Николай Зотович Бирюков, теперь есть улица его имени. Недавно я побывал в тех краях, ходил по той улице. Внимательно и ревниво оглядывал каждый дом, каждый угол: не ошиблись ли городские власти, ту ли самую выбрали, какую нужно?
Внешне вроде ничем не приметная, мне понравилась улица. Не на бойком месте, тихая, скромная. По панелям не фланируют пестрые толпы курортников. Ранним утром рабочие люди спешат, обгоняя друг друга. Ни стриженых кустов, ни подчеркнуто ухоженных газонов. Платаны стоят деловито и строго, будто для того только и выросли, чтоб укрыть своей шелестящей тенью детскую коляску, которую толкает перед собой торопящаяся куда-то мать. Даже крохотная речушка, бегущая в сторону моря, перекатывающая гальку по каменистому дну, показалась мне целеустремленной и хлопотливой. Словом, лучшей улицы для Бирюкова не придумаешь.
Долго ходил я с этой мыслью по высвеченным солнцем тротуарам. Налюбовавшись, направился на набережную: мне сказали, что в Ялте есть небольшой теплоход, носящий имя писателя. Захотелось увидеть и его.
Мне посчастливилось: только что прибывший из очередного рейса «Николай Бирюков» стоял в порту. По трапу спускались пассажиры. Точно такие же люди, как недавно виденные мною прохожие. Да и сам теплоход не сверкающий белизною многоярусный лайнер. Нагруженный до предела, обыкновенный морской трудяга, весь в брызгах прибоя, словно в капельках пота. «От Батума, чай, котлами покипел», — вспомнил я строчку поэта. Может, и не от Батума, и наверное даже не от него. Это к слову просто. Но стихи уже не уходят от меня. Особенно то место, где про вечность:
Николай Бирюков на наших глазах стал улицей, пароходом. Книги его, огневые, выстраданные, будут жить долго. И широко распростершая крылья «Чайка», рассказавшая о героях войны, и «Воды Нарына», запечатлевшие подвиг народа на мирной стройке, и повести о революционной заре России.
Людей, знавших Бирюкова близко, прикоснувшихся к его судьбе, всегда поражало одно и то же: откуда у человека силы? Все, казалось, у него отнято, все конфисковано неумолимой болезнью. А он борется — каждый час, каждый день — и из каждой схватки выходит победителем.
Один раз, потеряв всякий такт, я спросил его:
— Скажи честно — тяжело?
— А ты как думаешь?
— Думаю, очень.
— Угадал.
— Ну, и как же ты? Только честно давай, по-дружески.
— Как подумаю: то недоделано, это только начато, другое ждет своей очереди — сразу новые силы откуда-то являются. Не спрашивай, откуда. Знаю одно: времени нам всем отпущено мало, предельно мало. Мне, кажись, меньше всех. Вот и нажимаю на все педали…
Больше мы никогда не возвращались к этому разговору. Я его не заводил. Николай и подавно — не любил про болезни и хвори. И всех окружавших его людей учил презирать недуги. Я установил совершенно точно: чем больше с ним общаешься, тем меньше замечаешь, в каком он положении. И люди больше всего ему нравились такие, которые ни перед чем и ни перед кем головы не склонят. Это был его взгляд на жизнь. Даже на природу смотрел своим особым образом.
Однажды, увидав, что я залюбовался его садом, Николай спросил:
— Нравится?
— Это чудо какое-то!
— А что лучше всего?
— И лавры хороши, и платаны, — смерил я глазами самые пышные и высокие деревья, желая польстить хозяину. — Стоят как правофланговые.
Николай задумался. Я продолжал нахваливать. Он посмотрел на меня очень внимательно:
— Платаны красавцы. И лавры тоже. Сам любуюсь ими всякий раз. И все-таки правофланговым я бы знаешь кого тут назначил?
— Кого?
— Вот этого, — Николай кивнул в сторону маленького самшита, видно, с невероятным трудом пробившегося через трещину в скале.
Я промолчал.
— Не шучу, не смейся. Это ж настоящий богатырь! Присмотрись внимательно.
Я подошел к самшиту поближе. Деревце и впрямь было удивительным. Кривобокое, низкое. Дотянуться до солнечного луча у него было мало надежды, но оно тянулось, тянулось изо всех своих сил.
Мне на секунду показалось даже, что камень трещит под его напором. Трещит и рушится — в тишине осеннего сада я отчетливо уловил звук лопнувшего гранита.
Николай тоже прислушался.
— По ночам, когда не спится, слышу, как с этой скалой воюет. Всю ночь, до самого рассвета.
Билет Никишина
После переезда на новую квартиру Егор стал редким гостем у Никишина. Но когда выберется на часок-другой, как в прежние времена, подолгу рассматривает библиотеку друга. Каких только редкостей тут не встретишь, на какие только сокровища не набредешь!
Сегодня, обследуя полку за полкой громоздкого, во всю стену, шкафа, книголюб натолкнулся на нечто и вовсе его поразившее. Аккуратно обернутая в целлофан, крохотная, плоская, как тополиный листок, книжечка выскользнула из рук и улетела под шкаф. Когда Егор извлек ее оттуда, то не сразу и сообразил, что это… комсомольский билет. С пожелтевшей фотографии, чуть-чуть улыбаясь, откуда-то издалека смотрели на него знакомые и в то же время незнакомые глаза. Лицо молодое, такое молодое, что Егор даже сощурился, отвел руку с билетом подальше. Но ошибиться было невозможно — это он, друг его юности Васька Никишин. Его улыбка, его глаза. И фамилия разборчиво выведена черной тушью.
— Вась! Неужели?!
Василий был чем-то занят в соседней комнате и не услышал. Егор продолжал рассматривать удивительную находку в одиночестве. Он не спеша стал читать и перечитывать первую страничку — от убористой строчки «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» до хитроумной завитушки подписи районного секретаря.
За этим занятием и застал Егора Никишин.
— А это что за библиографическая редкость? — Никишин взял книжечку из рук приятеля. — Неужто в шкафу раскопал? Представить не можешь, как я рад! Целую вечность его не видел! Просто так в книгах и стоял, да?
— Просто так и стоял, зажатый другими древностями.
— Ну-ну, поаккуратней с формулировками!
— Прошу прощенья. Давай-ка глянем, как здесь дело со взносами обстоит. Глянем?
Приятели с самым серьезным видом уставились в бледно-голубые странички, испещренные цифрами, штемпелями, иероглифами подписей.
— Так, так, так… — басил Егор. — С тридцать восьмым ты, предположим, в расчете.
— Это я на «Серпе» работал еще.
— На «Серпе»? После ФЗУ?
— Точно.
— Прекрасно. А что делается в году одна тысяча девятьсот тридцать девятом?
Егор перевернул страничку и свистнул от удивления.
— Постой, постой, Василь Василич, тебя в должности понизили, что ли? Или вовсе уволили? Платил с восьмисот, а то и с тысячи — и вдруг…
— Ладно, ладно, дальше поехали. Забыл, сколько рядовой, необученный получал? На табачок и взносы.
— Почему забыл? Просто вспомнить приятно — все-таки молодость. Солдатская, неуютная, может быть, но молодость, черт нас подери!
— То-то.
— Ну, с этим ясно. Сороковой? Ага! Тут, я вижу, ты в гражданку вернулся. Что ж так быстро, товарищ рядовой?
— Почему в гражданку? В первой учебной роте два годочка оттопал. Потом комсоставом заделался.
— Ах, вот оно что. Да, да, да… А вот и сорок первый, самый серьезный. Ну, тут все в ажуре вроде. И в сорок втором тоже, и в сорок третьем — до июля месяца включительно. Потом ты, товарищ командир, выбыл из комсомола. За неуплату членских взносов? Или по возрасту? Набрал в рот воды твой билетик, одни пустые листочки пошли…
Оба расхохотались. Потом вдруг приутихли. Егор, похлопав приятеля по плечу, сказал:
— Хорошо все-таки у Светлова: «И о том, что молодость уйдет, комсомольский маленький билет мой каждым членским взносом вопиет». Справедливо, а?
— Я больше «Каховку» люблю. В «Каховке» каждая строка молодая.
— Как мы с тобой?
— Хотя бы. И даже еще моложе.
— Нет, правда, ты прислушайся только: «Комсомольский маленький билет мой…» Кстати, почему это он такой крошечный?
— Просто ты давно не держал в руках комсомольского билета.
Егор взял билет Никишина, повертел-повертел и снова, теперь уже совершенно безапелляционно, заявил:
— Поля отрезаны.
— Дотошный ты все-таки человек, Егор. Я бы таких ставил только в секретари, причем в бессменные.
— Опоздал с предложением — почти целых пять лет секретарствовал. Ты просто запамятовал важнейшую страницу в истории комсомола.
— Помню, помню. Это ваша светлость основательно подзабыла этапы моей жизни и деятельности. А я-то помню — секретарствовал. В институте. И как перед секретарем могу уж, так и быть, покаяться: точно, стриганул я однажды свой билетик. А вот ты догадайся — зачем?
Егор помолчал немного, потом спросил:
— В разведке бывал?
— Кто не ходил в разведку, тот войны не нюхал, я так считаю. А ты?
— Тоже.
— Ходил или считаешь?
— И считаю, и ходил. Стало быть, билет обкорнал, чтобы всегда при тебе был? Чтобы в случае чего спрятать было легче? Так, что ли?
— Свидетельствую: голова у тебя еще светлая. Мало того, что обкорнал, я его еще в кирзовое голенище зашил.
— Это что же, по уставу?
— Про устав меня только в Советском райкоме ВЛКСМ города Москвы спрашивали, когда принимали. Под городом Клинском про устав уже не вспоминали. К тому же я сам секретарем был вроде тебя. И взносы сам у себя принимал.
Никишин показал Егору свой многоэтажный автограф в колонке «Подпись секретаря».
— Убедился?
— Так точно. Значит, и в разведку с ним, в любое пекло?
— Сам знаешь.
Никишин рассказал другу, как однажды, находясь в окружении, он чуть не угодил в руки немцам и уже было разулся, чтоб разрезать сапог, но в последнюю минуту передумал, решил рискнуть и теперь, конечно, нисколько в этом не раскаивается, хотя тогда, сказать по правде, было сложновато.
— Мы накануне в деревню одну зашли, от Клинска верстах в сорока. Раненым перевязку хотели сделать, обсушиться малость. Бабы нас на околице встретили: «Родимые, касатики, вертайтесь скорее в лес — он на дню раз по десять стучит в каждую избу, партизан ищет. За школой повесил девять красноармейцев и одного в штатском. Сказал: если снимем, перевешает всех до единого. Вертайтесь в лес, мы вам сами кое-чего соберем — и поесть, и портянок сухих». Мы ушли, а пока дожидались баб в лесу, все-таки послали разведку — проведать, так ли все, может, думаем, у женского пола глаза велики от страха.
Вернулись наши — точно, говорят, девять и один. У каждого в руке комсомольский билет привязан.
— Та-ак. А бабы? Принесли, чего обещали?
— Ночью уже. И пожевать, и портянок, и самосаду еще. «Вот вам, сыночки, на дорогу». Только дорога та не длинной вышла совсем.
— Накрыли?
— Нет. Партизан повстречали. Целый отряд. Вооружение — во! Вместе в деревню воротились. Тех десятерых с воинскими почестями земле предали и с неделю оборону держали, пока сил, одним словом, хватило. А бабы, да старики, да дети вместо нас в лес. Им и десять комсомольских билетов отдали, сохранить велели.
— Сохранили?
— Думаю, да.
Егор и Никишин помолчали. Никишин достал из ящика стола сигареты, закурил, протянул пачку Егору:
— Кури.
— Спасибо. Ты же знаешь, я давно не курю.
— И махорку не стал бы?
— Ну что говорить про махорку! Махорки не сыщешь теперь днем с огнем.
— Значит, закурил бы все-таки?
— Представь, под такое настроение затянулся бы разок.
Никишин выдвинул из стола еще один ящик, подал Егору сделанную из пулеметной масленки табакерку.
— Много лет не трогал, берег. Так и быть, разговеемся ради такого случая.
Он погасил сигарету и вместе с Егором стал неловко свертывать козью ножку.
Они сладко курили несколько минут, погруженные каждый в свои мысли. Два узких, едва прочерченных в ранних сумерках дымка где-то под потолком свертывались в один, размытый, как от костра, постепенно заполнивший все пространство высокой комнаты.
Докурив по фронтовой привычке до самых пальцев, Никишин спросил Егора:
— Поверишь или нет? Та самая махорка, моршанская!
— Ей-богу?
— Ей-ей! Меня в той деревне ранило. Партизаны спасли. Из санбата в санбат, из госпиталя в госпиталь. Ну, там чего другого, а табачку в то время еще хватало. Дай, думаю, сохраню самосадик. Просто так, на память о добрых людях.
— А билет?
— А вот билет уберечь трудней, чем в бою, оказалось. Сапоги с меня сняли сразу, как на врачебную перевязку потащили. Возвращаюсь — нет сапог. Маршевикам, говорят, приготовили, тем, что с колес прямо в огонь.
— Ну, и как же ты? — опять перебил Егор приятеля.
— Всю ночь в каптерке рылся, все вверх дном перевернул. Санитар мне в помощники вызвался — толком никак не разберется, в чем дело: я тебе, дескать, парочку подберу — будь здоров! Хромовые! Комсоставские!
— Отбился от хромовых?
— Как видишь. — Никишин озорно подбросил на ладони серую книжечку. — И кирза, она, знаешь, как-то привычней нашему брату. Опять же — не боится сырости.
— Ни черта вообще не боится!
К Егору незаметно возвращалось его обычное веселое расположение духа. С напускной серьезностью он проворчал:
— А с билетиком своим ты, товарищ Никишин, поступил все же неправильно, хотя он у тебя и счастливый.
— Как же я должен был поступить?
— Очень просто. Когда в партию тебя принимали, обязан был сдать в райком, я так разумею.
— Ты в этом уверен? — в тон ему спросил Никишин.
— Абсолютно.
— Тогда слухай сюда, как говаривал старшина наш Фоменко Иван Федотович. С внучонком моим в личном знакомстве состоишь?
— С Кирюхой?
— Вот именно. С Кириллом Николаевичем Никишиным.
— Весь в деда пошел, две капли воды!
— Согласен. Так вот, он нам со старухой еще в прошлом году рассказал, как был у тебя в гостях и как ты ему пионерский галстук показывал. Ну, мы, конечно, глаза большие, спрашиваем: чей же это галстук, мол? А Кирилл Николаевич, представь, даже обиделся за тебя: «Как это чей? Дяди Егора, ясное дело!»
Егор посмотрел на Никишина, тихо задумчиво рассмеялся, глубоко откинулся в кресле.
— Выдал, значит, меня, постреленок?
— Мало того, Егор Константинович, — он про твой галстук на торжественном собрании в школе докладывал.
— Честное слово?
— Какое же еще?
— Я ж говорю — постреленок! Как человека его просил, чтоб строго между нами осталось. Когда увидишь, намекни ему, Василий: недоволен, мол, дядя Егор, не положено так между интеллигентными людьми.
— Это ты уж сам давай регулируй с ним отношения. Другое могу намекнуть: пусть тебя в свою школу вытащит. Я ходил, теперь твоя очередь. Тебе есть чего порассказать ребятам. А за то, что галстук свой сберег, никому не отдал, прими, пионер, благодарность от старого комсомольца. Давай пять!
Станция Люся
Совхоз назвали «Комсомольцем». Более точного имени никто не мог бы для него придумать — из Москвы, Ленинграда, Киева приехали сюда парни и девчата с комсомольскими путевками в руках.
Сначала жили в палатках, в вагончиках. Потом огляделись, стали устраиваться всерьез и надолго. И вот уже ровные ряды саманных домиков вытянулись вдоль кипящего пшеницей клина поднятой целины.
Семь лет назад здесь не было ничего, кроме ветра и солнца. И спящая в ковылях земля сама не знала, что может она родить под этим ветром и под этим солнцем. И пришедшие сюда люди этого тоже толком еще не знали.
Тем, кому в год основания совхоза было по восемнадцать, тем и теперь всего-навсего по двадцать пять. Но есть тут народ и еще более молодой. Одному из самых юных жителей совхоза недавно исполнилось семь лет. Это ровесница «Комсомольца» Люся Левашова.
У кого в семье есть дети, тот знает, сколько с ними счастья, сколько с ними забот. А в краю необжитом, далеком — тем более. Так и с девочкой Люсей. И хотя в совхозе любят Люсю и стараются при случае хоть чем-нибудь ее немножко побаловать, она, как и все здесь, живет жизнью и радостной, и суровой.
Даже игрушки, которые мастерит для Люси единственный старик «Комсомольца» пастух Чиграй, не такие, как у всех других детей на свете: то притащит ей грабли, сделанные из сломанной лыжной палки, то прикатит лопнувшую и списанную в расход бакелитовую шестеренку…
А осенью задала Люся задачу всему совхозу. Незаметно подошел к «Комсомольцу» седьмой сентябрь. Стали девочку собирать в школу. Кто букварь несет, кто тетрадку, а Чиграй даже ранец раздобыл где-то. Где он его откопал, никому не известно, только ранец как ранец — хоть и старенький, но совсем неплохой, чем-то похожий на самого пастуха, весь в черно-буро-желтой шерсти с проседью.
— Надевай, дочка! Лосевая вещь. До самой старости хватит!
Но когда экипировка Люси была полностью закончена, выяснилось, что ближайшая школа находится… за сорок километров.
Родители, трактористы Левашовы, не на шутку растерялись. Да и не только они.
Лишь пастух Чиграй, как всегда, был совершенно спокоен. Неожиданно исчезнув куда-то на два дня, вернулся веселый, важный, даже обычная, вразвалочку, стариковская походка его вдруг изменилась. Гордо и необыкновенно молодо прошагал он мимо саманных домиков «Комсомольца»…
Чуть не весь совхоз пришел в то сентябрьское утро в степь, к зеленому кургану, где впервые в жизни дал тормоз дальний, клокочущий паром поезд.
— А ну, где тут ваша Люся? Давайте ее сюда! — крикнул в толпу спрыгнувший с подножки проводник в высокой форменной фуражке: — Будьте спокойны, доставим прямо к звоночку!
Паровоз вздохнул, отстукал традиционную чечетку, и состав растворился в густом настое пыли, дыма и ковыля.
А вечером все свободные от работы жители совхоза опять пришли к тому кургану. И опять остановился в голой степи запыленный поезд.
— Получайте вашу Люсю! — еще из тамбура крикнула встречавшим девушка в фуражке с лакированным козырьком. — Первый учебный день кончился!
К зиме в совхозе начали строить школу.
Пройдет еще немного времени, и дальние поезда снова будут без задержки, на полной скорости, пересекать бескрайнюю степь. Но сейчас они два раза в сутки — утром и вечером — делают короткую передышку у «Комсомольца».
Нет здесь ни вокзала, ни перрона, ни даже самой обычной платформы. Распаленный в беге паровоз пускает белого барашка, поравнявшись с едва приметной скамеечкой, возле которой торчит прямо из сугроба жидкая жердочка с шершавым фанерным флажком.
На флажке чьим-то угластым почерком выведено:
«Станция Люся».
А чуть ниже — другая прыгающая строчка:
«Поезд стоит одну минуту».
Деревянный кораблик
Бакенщик Мокшин доживал свой век на берегу когда-то тихой, уютной, а ныне становившейся все более беспокойной Зырянки. Крохотный, шоколадного цвета домик Мокшина прилепился в подъярье, недалеко от устья, где река неожиданно сужалась, и образное название местечка — Журавлиное горло — было удивительно точным.
Бакенщик проработал тут почти пятьдесят лет, и когда начальство вдруг предложило ему перебазироваться в верховье, отказался наотрез и с обидой, хотя по всему было видно — трудно старому справляться на «бойком перекрестке».
Внешне жизнь Мокшина мало изменилась с тех пор, как по Зырянке засновали стремительные теплоходы, как прокатилось по ее берегам могучее ржанье сирен, но внутренне он весь как-то напрягся, сосредоточился и всякий раз сокрушенно качал головой, завидев милый сердцу древний буксиришко «Онега» или еще более стародавний «Касимов», заслышав, как раздумчиво перебирают они волну плицами медленных колес.
Никому не было известно в точности, о чем он думает в такие минуты, но догадаться об этом и как-то понять бакенщика было можно.
Один знакомый инженер в Коломне рассказал мне, что в тот день, когда их паровозостроительный завод перешел на выпуск тепловозов и последний «СУ», вздыхая и дымя, покидал заводской двор, многие старые рабочие сняли шапки и глядели ему вслед со слезами на глазах.
— Это не паровоз уходил — целая эпоха отчаливала, — резюмировал инженер.
Я часто вспоминал об этом разговоре, наблюдая за своим новым знакомым Мокшиным. Застану его в тот момент, когда он печальным взором провожает какую-нибудь зарывшуюся носом в воду посудину, и про себя пожалею бакенщика. Иногда даже подсяду к нему, похлопаю по плечу, скажу словами инженера-коломенца:
— Переживаешь? Сочувствую. Эпоха уходит целая…
Не сразу догадался я, что старик такого терпеть не мог. Один раз его просто передернуло от моих неуместных утешений.
— Да что вы все, сговорились, что ли? Эпоха, эпоха!.. Без вас все понятно.
Но хотел этого Мокшин или нет, а время колесных тихоходов действительно кончалось. На смену ему все уверенней заступал другой век — век иных скоростей и мощностей, и еще никто не знал толком, какие сюрпризы готовил он в своих доках и проектных мастерских.
Старое все гуще перемешивалось на Зырянке с новым, с наиновейшим. Латаные и перелатанные «Олеги» и «Касимовы» все чаще оставались за кормой судов на подводных крыльях, на воздушных подушках и еще бог знает на каких диковинных придумках атомного столетия. Пролетит, промчит на ракетной скорости какой-нибудь «Спутник» или, скажем, «Космос» — Мокшин только вздрогнет, только седой головой поведет, а того уж и след простыл — одни белые буруны растут, ширятся, как инверсионный след самолета. Промчит, скроется в белесоватой дали, а за ним — чап-чап — невеличко суденышко, которому Мокшин, как доброму другу, помашет рукой. Потом глянет на меня почти дружелюбно, будто уже совсем и забыл про нашу с ним перепалку, и вдруг проймет его лирическое настроение. Тут выяснится, что всю анкету любого старика буксира Мокшин помнит лучше, чем свою собственную. Он расскажет мне, как именовался «сей красавец» до семнадцатого года, чей он был, как беляков гонял и все такое прочее.
— Общество «Кавказ и Меркурий», конечно, не знаешь?
— Откуда мне?
— А «Самолет»?
— И «Самолет».
— А «По Волге»?
— И «По Волге» тоже.
— Ну вот. А я, братец, каждый пароход из-за косы, бывало, по голосу узнавал.
— А теперь?
— И теперь. Хоть года мои и выходят, не спутаю на одного гудка во всем пароходстве.
— А насчет эпохи ты, Мокшин, все-таки зря обиделся. Я ведь просто так, не сердись.
Бакенщик ничего не ответит, лишь рукой махнет. Мне остается только гадать, какие слова проглотил он вместе с клубком махорочного дыма.
Недалеко от домика Мокшина прожил я почти целое лето. И все это время, когда позволяли дела, наблюдал за бакенщиком, за его работой, за тем, как внимательно глядел он из-под ладони на ползущие через Журавлиное горло допотопные лохани, на летящие во всю мощь «Спутники» и «Космосы».
Неожиданно наши встречи с Мокшиным прекратились. К старику привезли погостить внучонка из деревни, и все свободные часы бакенщик отдавал теперь ему. Я только издалека, с яра, видел их под окнами мокшинского домика. Мальчишке было года три, не больше, и старый не брал малого ни на рыбалку, которую так любил, ни к бакенам. Чаще всего дед мастерил внуку какие-то игрушки. Мне сверху не разглядеть было, какие именно, но я хорошо различал поблескивание охотничьего ножа на солнце, белую пену стружек и догадывался, что дед с внуком времени зря не теряют.
Выбрав как-то свободный час, я спустился к Мокшину. Картина, открывшаяся мне под окнами дома бакенщика, тронула меня до глубины души: целый флот кораблей всех видов и классов бороздил зеленое море травы палисадника! Мальчонка был в полнейшем восторге, он ползал среди игрушек, бережно переставлял их, придавая флоту какой-то особый, ему одному ведомый порядок.
Дед сидел на завалинке и, едва заметно кивнув мне, продолжал что-то прилежно строгать. Вид у него был сосредоточенный, серьезный, но не сердитый, как всегда. Березовое полешко ловко поворачивалось в его руках, подставляя быстрому, резко поблескивавшему на солнце лезвию ножа то одну, то другую боковину.
— А это, дед, чего получается? — уставился на новую игрушку внучонок.
— А это его вон спроси, — Мокшин глянул в мою сторону, — это больше по его специальности.
Еще раз посмотрев на дедову работу, я замер на месте от удивления — из вороха душистых стружек совершенно отчетливо вырисовывались контуры современного корабля, и не какого-нибудь, а… на подводных крыльях!
Я был удивлен, с какой точностью и технической грамотностью воспроизводил нож Мокшина красивые, динамичные черты последнего чуда судостроения.
— Ну, теперь твоя душенька довольна? — блеснул на меня стеклами очков Мокшин.
Пока я подбирал слова восхищения, бакенщик поднял готовую модель над запрокинутой головой мальчонки, бережно сдул с кораблика все до единой пылинки и рассмеялся.
— Эпоха — она, брат, для всех эпоха. Ясно?
Мокшин с гордым видом протянул игрушку ее законному владельцу:
— Ну-ка, герой, спускай судно на воду. Звать его будем знаешь как? «Эпоха»! Слышишь? Э-по-ха!
— Эпоха, эпоха, эпоха!.. — подхватил мальчишка непонятное, но сразу почему-то понравившееся ему словечко и, пританцовывая, с деревянным корабликом в руках помчался вдоль забора.
Планерная
Чем ближе станция Планерная, тем явственней встает в памяти Рагозина теперь уже далекое прошлое — заводской кружок планеристов, первый полет на «Стрекозке», чуть было не ставший последним. И, конечно, инструктор Банников — как положил однажды руку на плечо, как терпеливо напутствовал:
— Отдельное дерево справа видишь?
— Вижу.
— Силосную башню слева?
— И силосную тоже.
— Ориентиры. Точно между ними держать!
Когда стартовая команда, натянув резиновый трос, как из рогатки метнула вперед «Стрекозку», Рагозин в одну секунду забыл обо всех наставлениях.
«Отдельное дерево», вынырнув из-под крыла, кинулось на «Стрекозку» справа. Рагозин сделал отчаянную попытку развернуться — его бурей понесло на красно-кирпичную башню-твердыню.
Очнулся уже у доктора. Рядом сидел Банников. Его рука опять лежала на плече Рагозина.
— Вот ведь как все получилось… — пролепетал незадачливый планерист. — А «Стрекозка»? С ней-то чего?
Банников вздохнул. Он готов был, наверное, рявкнуть что-нибудь сердитое, вроде «сам понимаешь», но сказал спокойно:
— Вообще-то, знаешь ли, такая история…
Он был хорошим человеком, их инструктор. А они все молоды и настойчивы: уже спустя полгода в небе Планерной засверкали белизной крылья новой «Стрекозки», опять сработанной своими руками, опять на собственные копейки.
Когда в одно прекрасное утро снова подошла очередь Рагозина забираться в кабину, инструктор волновался больше его. Он даже ориентиры перепутал:
— Отдельное дерево слева, силосная башня справа…
Рагозин, заметив это, еще крепче вцепился в штурвал, а через минуту все повторилось сызнова — сперва проклятое дерево летело на него в упор, потом ненавистная башня… Чудом каким-то проскочил невредимым.
После полета первым к Рагозину подбежал Банников:
— Ну, теперь совсем другое дело! Молодец, одним словом! Молодчага! Только бледный, как бобик. Честно: волновался?
Рагозин, кажется, ничего не ответил, тем более что у самого-то инструктора ни кровинки в лице не было.
С тех пор прошло много лет. Рагозин сам перед войной и долго еще после нее учил заводских ребят летать на планерах. Часами стоял на земле, широко расставив ноги, до боли запрокинув голову. Его уже весело называл кое-кто стариком, а он и душой и телом был любому новичку чуть ли не ровесником.
Но время есть время. Незаметно, исподволь подобралась к Рагозину пора, когда его уже не в шутку, всерьез все на заводе стариком величать начали. Дальше — больше, потом уж и не до полетов стало.
— На смену планеризму радикулизм, — невесело острил Рагозин при встрече с приятелями.
И вот он едет по местам своей молодости. Мрачноватый, ссутулившийся, хотя еще крепкий на вид. И открытое окно ему нипочем.
Подъезжая к Планерной, Рагозин откладывает газету, которую задумчиво листал, поднимается с места, до пояса высовывается в проем окна, навстречу холодному ветру. Еще один поворот — и Планерная. Поезд идет без остановки, но заметно сбавляет скорость. Словно специально для того, чтобы Рагозину да и не ему одному, было лучше видно, как взлетают и парят планеристы.
Старик волнуется. Распрямились его плечи, разметались седые волосы, но чувств своих он не показывает. Смотрит, как все тихо, безмолвно, только губами чуть-чуть шевелит. И вдруг вскипает сразу все его существо.
— Это что такое, скажи на милость? — обращается он к незнакомому ему человеку лет двадцати. — Это как, полет называется? — И не дожидаясь ответа: — Техника новая, высший класс, можно сказать, а еле-еле оторвался, целую версту хвост волочил. Э-эх, нет на них Банникова!
— Кого нет?
— Кого-кого! Это я так. — Рагозин садится, отворачивается от окна и снова достает газету.
Пусть другие охают, ахают. Что знают они? Что видели? В вагоне, куда ни глянь, все юнцы — с рюкзаками, с гитарами. Трень-брень. И в небе-то небось мелкота одна.
Ворчит Рагозин себе под нос, неизвестно на кого сердится. Чтоб никто не заметил этого, напускает на себя равнодушие — будто совершенно безразлично ему, кто и как там летает. В самом деле, что сейчас ему до всего этого?
Но глаза старика поверх очков, мимо газетной полосы, сами, против его воли, устремляются в окно, упрямо ищут там белую, ослепительно белую птицу. Ищут, находят, нашли уже, не могут от нее оторваться…
— А этот вот смотри — ничего, пожалуй! Что-то вроде бы получается. И красив, разбойник, красив! Как скажешь?
— У этого порядок.
— Теперь сюда глянь, сюда! — в сердцах толкает соседа Рагозин. — Силосную башню видишь?
— Ну, вижу.
— А дерево? Отдельное?..
— И дерево. А что?
— А то, что он, мерзавец, разобьется сейчас… Прямо на башню прет! Или на дерево?.. Эй! Куда несет тебя? Влево давай, влево, чертушка!..
Теперь уже весь вагон прилип к окнам, замер в волнении. Спокоен, пожалуй, только сосед Рагозина.
— Зря вы его, отец, так, — говорит он, когда планер, ловко пройдя между двумя ориентирами, благополучно взмывает ввысь.
— Нет, не зря! Видел, куда он катил? Нервы мотал на катушку.
— Это просто сбоку так кажется. Нормально взлетел, еще лучше летит. Знаменитая у них тут школа!
— Ну уж, хватил, знаменитая! В Крыму не бывал случайно? Вот там точно была знаменитая.
— Как же, слышал, сам крымчак. Но здешняя, уверяю вас, особенная. Я читал где-то…
Рагозин глядит на соседа задумчиво, а тот, потянувшись к полке, решительно извлекает из чемодана огромный морской бинокль, несколько секунд шарит им по небу и говорит восхищенно:
— А этот вот просто чудо какое-то! Просто артист! Хотите взглянуть? Быстрей только…
Рагозин не спеша берет бинокль, подносит его к глазам, настраивает, на мгновение замирает в этой позе и вдруг садится на место, чем-то пораженный до глубины души.
— Что с вами, отец? Что случилось?
Рагозин вытирает вспотевший лоб, потом снова встает и целится биноклем в уже оставшееся позади небо Планерной.
— Нет, нет, ничего… Все нормально. Душновато только нынче в вагоне, дышать просто нечем. — Опять садится, протягивает бинокль хозяину и говорит: — Благодарствую. Линзы давно промывал?
— Линзы? Ни разу еще. Да он у меня новый совсем.
— Значит, старость виновата. Название смешное прочел на крыле. Померещилось…
— Вам тоже показалось? Тоже, да? Значит, точно, а я никак разобрать не мог. А правда, смешно: крылья — во, богатырские, — и вдруг… «Стрекозка», надо ж так назвать! Но летит хорошо, отлично даже летит — легко и красиво! Не «Стрекозка», чудо-птица какая-то!
Художник
Мы с другом решили провести отпуск, путешествуя по дорогам, исхоженным в годы войны.
Километрах в ста сорока от Москвы остановились в одной деревне возле памятника погибшим воинам, стали фотографировать. В этот момент к нам подошли две заплаканные женщины — одна совсем старая, другая помоложе — и робко заговорили:
— У Грачевых в доме покойник. Последний мужик в семье. Сделайте уважение, снимите на карточку. Обычай у нас такой. Вам не трудно, а бабам долгая память будет.
Все четверо мы молча побрели к избе Грачевых, возле которой уже стояла тесная толпа людей. Еще издали услышали чей-то надсадный, хриплый плач.
Мы вошли в дом. Народу было так много, что мы с трудом пробрались к столу, где, убранный цветами, лежал огромный, широкий в кости старик. Подслеповатые окошки бросали в избу два таких жидких и призрачных луча, что они не рассеивали, а только подчеркивали царивший тут полумрак.
Заметив нашу растерянность, кто-то объяснил нам, что вчера здесь была сильная гроза и молния разбила электростанцию, света нет во всем районе.
— Это понятно, — шепнул мне тихонько Олег, — но снимать в такой темноте нельзя, а магния у меня с собой нет.
— Ты все-таки попробуй. Нельзя обижать людей. А может, нарисуешь? Считался ведь ты в школе когда-то художником.
— Вот именно — считался, — вздохнул Олег и зябко поежился.
Но делать было нечего. Мой друг достал из кармана блокнот, карандаш и, пробравшись к центру избы, начал рисовать.
Когда набросок был сделан, Олег, записав адрес Грачевых, стал прощаться.
— Дома закончу работу, пришлю. Здесь у меня ни красок, ни кистей. Вы уж извините.
Мы уехали.
— Никогда еще не доводилось писать мне таких портретов, — говорил Олег. — Ты понимаешь, рисую, а сам все думаю: вот похоронят они его, кое-как с бедою своей справятся, а через месяц или через два придет к ним по почте моя мазня, и как ножом по сердцу — снова эти венки, эти нелепые бумажные цветы…
Слушая Олега, я отчетливо представил себе, с каким чувством будут ждать его посылку в доме Грачевых, и мне стало как-то не по себе.
— А может, не рисовать, вовсе бросить эту затею? И тебе проще, и им легче.
— Нет. Это будет еще хуже. Раз обещали, бабы ждать не перестанут, ты ведь их знаешь. Вот и растянется горе их.
Всю дорогу мысль о Грачеве не оставляла Олега. Где бы мы ни ехали, куда бы ни шли, все про старика вспоминал.
— Соседи сказали, он тоже воевал в Белоруссии. Наш землячок, получается! Наверно, где-то тут через Березину чапал. А вот здесь «тигров» лупил, а здесь лежал под бомбежкой…
Вернувшись в Москву, мы расстались с Олегом. Каждый занялся своим делом. Встретились только зимой.
Когда после долгой разлуки переступил я порог Олегова дома, разговор у нас сам собою сразу же о Грачеве зашел:
— Ну как? Нарисовал? Чем закончилась вся эта история?
— Нарисовал. И даже в ответ письмо получил из деревни.
Олег подошел к столу, порылся в ящике.
— На, почитай. Очень интересно.
Я развернул клочок исписанной карандашом бумаги и прочел:
«Спасибо вам, дорогой товарищ Олег Николаевич. От всей семьи, от всей деревни нашей низкий поклон вам. Присланный вами портрет у нас в клубе повесили. Люди со всей округи идут посмотреть нашего батю…»
Оторвавшись от письма, я с недоумением поглядел Олегу в глаза:
— Что же ты нарисовал им такое?
Он взял меня за локоть и повел в другую комнату, где стоял его рабочий стол.
— Вот, взгляни на эскиз. Себе на память оставил.
С прибитого к стене куска сурового полотна прямо на меня шагал могучий, веселый старик. Развернув плечи, он шел по пояс в бушующей золотом ржи. Две медали на его груди — за войну и за труд — сверкали так ярко и были выписаны так отчетливо, что казалось — они слегка позвякивают в такт широкому шагу хозяина.
На высоком чистом лбу Грачева горели лучи еще совсем теплого осеннего солнца.
Ураган
Это случилось у нас в Копани минувшим летом. В деревянном домике на берегу речки Безымянки поселился детский сад. Я поначалу было расстроился: иметь такое беспокойное соседство во время единственного отпуска в году участь незавидная. Но ребята оказались народом симпатичным и трогательным. С интересом стал наблюдать я за их жизнью.
Уже через несколько дней мы познакомились, и многих детей я знал не только по имени и фамилии, но чуть ли не по отчеству. Особенно понравились мне два неразлучных друга — Андрей Черников и Леша Лагуточкин. Их назначили ответственными за живой уголок, и надо было видеть, с каким старанием охотились малыши за всякой лесной всячиной, какой диковинной раскраски и формы листья находили на самых обычных деревьях.
Беззаботно и весело жилось ребятам на берегу Безымянки, но однажды я встретил их и не узнал. Шли они с прогулки тихие, как-то вдруг повзрослевшие. Ни песни, ни шутки в строю.
— Что с вами, ребята?
— У нас ласточкины гнезда разорены. Вы разве не знаете? — сказал, исподлобья глянув на меня, Черников.
— Как разорены? Кто ж это сделал?
— Пусть Эльза Алексеевна вам расскажет.
Я пропустил весь молчаливый строй, остановил воспитательницу:
— Эльза Алексеевна, что я слышу?
— Не говорите! Все так переживают.
— Что же все-таки произошло?
— Целый месяц весь сад грипповал. Некоторые ухитрились побывать в изоляторе по два раза…
— При чем же тут ласточки?
— Представьте, при чем, — не очень уверенно сказала Эльза Алексеевна. — Приезжали с эпидемиологической станции, предупредили: ласточки грипп разносят. Да, да…
— Быть не может.
— Точно, наукой доказано — ласточки. Вернее, не они сами, а насекомые, которые у них под перышками.
Я с удивлением глянул в синие глаза Эльзы. Они были широко раскрыты, и в них, несмотря на всю категоричность ее слов, можно было отчетливо прочитать: «Наука наукой, а птицы, по-моему, все-таки не виноваты. Тоже придумали, где вирус искать!» Но вслух она опять сказала, что как раз в них, в ласточках, причина всех бед.
— Мы, конечно, приняли все меры к тому, чтобы детей не травмировать. Они ни о чем и не догадались, — заверила меня девушка.
— Как же вы объяснили ребятам?
— Мы сказали им, что приближается ураган. Закрыли все двери, занавесили одеялами окна и позвали уборщика дядю Пашу. Вы его знаете, горбатенький такой, всегда, как доктор, в белом халате ходит. Он пришел с метлой и, зажмурившись, стал сбивать гнезда…
Эльза Алексеевна именно так и сказала — «зажмурившись», и я отчетливо представил себе нелепую и дикую сцену.
Вечером меня пригласили в детский сад. Заведующая Елена Сергеевна, решив как-нибудь отвлечь детей, попросила показать снятый мною фильм о поездке по Волге.
Когда на экране появились острокрылые, похожие в полете на ласточек чайки, сопровождавшие наш теплоход с самого начала пути, я понял, что картина выбрана не совсем удачно.
— Чайки, чайки! — Ребята замахали руками так, что пятипалые тени их заметались по белому полотну вперемежку с птичьими крыльями.
Я постарался прогнать эти кадры быстрее, но на смену им подоспели другие — теперь это были уже самые настоящие ласточки, снятые мною на ослепительно белом фоне древнего Казанского кремля…
В зале стало тихо, я перестал давать всякие пояснения, кое-как докрутил ленту, показавшуюся мне в тот вечер бесконечно длинной. Когда зажегся свет, первое, что я увидел, были грустные лица детей. Чтобы хоть как-то разрядить обстановку, я сказал:
— Только, чур, носа не вешать! Ну что ж теперь поделаешь, раз случилось такое. Ураган есть ураган. Вы ведь все поняли?
— Поняли, — за всех ответил Лагуточкин и вздохнул совсем как взрослый. — Был большой ураган.
— И ты понял? — спросил я Черникова, который на вид был самым крохотным.
— Было страшно, когда был враган, — ответил Черников (он именно так и сказал — «враган», как будто название это происходило от слова «враг»).
— И не так уж страшно, — еще раз попробовал я успокоить ребят. — Ну, был и прошел. Правда, Андрюша? — снова обратился я к Черникову.
— Он был с метлой и в белом халате. Мы все видели, не думайте, что раз мы в малышовой, так ничего не понимаем.
Елена Сергеевна неестественно громко сказала, что «сеанс» окончен и всем пора готовиться ко сну — и детям, и взрослым. Я не стал дожидаться более тонких намеков и ушел. Не знаю, как спалось в ту ночь моим соседям, — я проворочался почти до самого утра. Думал о превратностях судьбы, о неисповедимых путях науки, о ласточках и, конечно, о дяде Паше.
А дня через два эпидемиологи, получив какие-то разъяснения «свыше», позвонили директору детского сада и сообщили, что произошла ошибка — ласточки никакого гриппа не разносят и разносить не собираются. Позвонили — и все, даже извиниться не догадались.
Дядя Паша, узнав о том, что его, видавшего виды человека, обвели вокруг пальца какие-то практиканты медвуза, помрачнел. Он и без того ходил чернее тучи, а тут раскипятился не на шутку. Конечно, у дяди Паши были все основания гневаться — он чувствовал, как изменилось отношение ребят к нему после злополучной истории. Он пробовал заговаривать со своими недавними друзьями — те, потупившись, не отвечали на его вопросы, старались вообще не встречаться со стариком.
Дядя Паша за эти дни даже осунулся. Косой горб его из неловко завязанного на спине халата торчал как-то особенно остро. Но горбуном, как заведено в таких случаях, его никто не дразнил. По пятам за ним кралась, может быть, еще более обидная кличка — Белый ураган.
Когда с ни в чем не повинных ласточек было снято обвинение, дядя Паша решил восстановить и свое доброе имя.
Утром в траве перед фасадом дома появился длинный фанерный ящик, до краев наполненный жидкой грязью. Дядя Паша стоял поблизости и объяснял ребятам:
— Вот новые гнезда, граждане. Не переживайте, июль только в силу входит, все еще слепится.
И случилось самое настоящее чудо: кроха за крохой, комочек за комочком жидкая грязь начала на острых черных крыльях летать из ящика под карниз дома. Гнезда росли буквально на глазах — еще более удобные и красивые, чем прежде.
Мир воцарился под теплым небом Копани. Повеселела Елена Сергеевна. Убрался под белый халат безобразный горб дяди Паши. Щебет ласточек снова смешался со щебетом малышей.
Ураган — настоящий, никем не выдуманный — налетел неожиданно и жестоко. Всю ночь над Копанью по всем швам трещало небо. А когда рассвело, мы увидели поваленные заборы, вывороченные с корнем деревья, вспенившуюся речку Безымянку, превратившуюся в стремительный горный поток.
На месте новых ласточкиных гнезд чернели бесформенные пятна с вытянувшимися до земли потеками.
Много гроз было на моем веку, много ураганов довелось пережить, но этот показался мне одним из самых беспощадных. Дядя Паша за эту ночь снова стал глубоким стариком. Вид у него был измученный, будто его до самого утра ломала и гнула жестокая буря. Когда уборщик встретился с ребятами, которые ночью беззаботно спали, как всегда, и ничего не слышали, он виновато проговорил:
— Это не я, граждане, теперь уж, верно слово, не я. Если б моя воля, я бы их уберег как-нибудь, а то ведь ишь как расквасило…
Самым удивительным было то, что ребята все поняли с первого слова и с первого слова поверили.
Никто ни о чем больше не спрашивал дядю Пашу. Первыми сообразили, что надо делать, Черников и Лагуточкин. Они водрузили на прежнее место перевернутый шквалом фанерный ящик, наполнили его до краев жидкой грязью, благо ее было сегодня хоть отбавляй, и стали ждать.
Проходила минута за минутой, истекал час за часом, но ни одной из ласточек не было больше видно. В чистом небе Копани вообще никого и ничего нельзя было заметить в то утро — ни птахи, ни облачка. Только грязно-белая птица мокрого халата дяди Паши, всю ночь боровшегося с разбушевавшейся стихией, резко размахивала на веревке крыльями разорванных рукавов.
Почтарик
Леса в тех краях дикие. Пойдешь один — заблудишься.
Как-то зимой, много лет назад, произошел случай, про который давно уже умолкли разговоры в Касьянихе, но когда я впервые приехал туда, сразу про то и узнал, как почтаря волки съели.
Деревня от деревни далеко, одна другой и в хорошую-то погоду дыма не кажет. Дело под вечер было. На лошади везли письма. В санях почтальон да возница. Вот за ними голодная стая и увязалась.
Лошадь, учуяв недоброе, понесла, не разбирая дороги. Возница, паренек был молодой, с перепугу вожжи и выронил. Впереди ни зги не видно, только ископыть бьет в лицо, сзади угольями волчьи глаза разгораются. Все жарче и жарче…
Когда лошадь от страха совсем ошалела, почтарь на полном ходу выпал из розвальней.
Целую ночь люди из Касьянихи смолили факелы в лесу, да все попусту. На рассвете нашли одну растерзанную кирзовую сумку с железной пряжкой.
Теперь дорога в Касьяниху зовется Волчьей. И не зря — до сих пор тут зимой попадается волчий след.
— А почту все-таки возят? — спросил я у кого-то из деревенских.
— Без почты у нас хоть пропадай, глухое место.
— Кто же возит?
— Как кто? Сын того самого почтаря.
Мне во что бы то ни стало захотелось повидать этого человека, поговорить с ним о его нелегком деле, но за день до моего приезда почтарь тяжело заболел и его свезли куда-то в район, к лекарю.
— Теперь, значит, без почты будет Касьяниха?
— Почему без почты? Говорят же тебе, без почты тут вовсе нельзя.
— Как же обойдетесь? Народу-то у вас мало совсем.
— Есть у нас почтарик еще в Касьянихе.
— Почтарик?..
— Да, сын сына того почтаря. Он и возит, когда с батей что приключается. В школу едет — и письма с собой.
— И не боится?
— Кого? Волков-то? Так ведь волков бояться — в лес не ходить, есть пословица. Верно? А потом он ведь не один, с возницей.
— Это не с тем ли самым?
Мне в ответ рассмеялись.
— Не с тем, но тоже еще молодо-зелено. А что поделаешь? Люди у нас на вес золота. Да и забыли уж тут все давно про тот случай. А почтарик и вовсе не знает ничего. Если б знал, может, и убоялся бы, но мы не напоминаем.
— А дорогу все-таки Волчьей зовете?
— Это так уж, без всякого умысла.
Вечером по скрипучей кривой тропке свели меня в дом к почтарику.
Паренек был совсем из ранних, лет четырнадцати, не больше. Мы познакомились и разговорились.
Я все порывался спросить его, не страшно ли по Волчьей дороге письма возить, но за весь вечер так и не решился.
Мы расстались друзьями. На прощанье почтарик подарил мне тетрадку своих стихов и смущенно предупредил:
— Только сейчас не читай. В Москву приедешь — там прочтешь. Ладно?
Я обещал поступить именно так и раскрыл первый раз тетрадь действительно только уже дома, когда Москву и Касьяниху разделяли тысячи бесконечных заснеженных километров.
Первое стихотворение почтарика было озаглавлено «Волчья дорога» и начиналось словами:
Березовый сок
Охота в наших краях еще не была разрешена, и мы с друзьями отправились коротать воскресенье в лесу без оружия. Один я неизвестно для чего прихватил малокалиберку.
Гогоча и дурачась, мы вошли в Березовый лес. Сколько раз бывали мы здесь, а все не устаем восхищаться — тут и в пасмурный день светло, а в мартовский, высвеченный солнечными лучами даже глазам больно.
Залюбовавшись березами, я сдернул с плеча винтовку и от избытка чувств, что ли, выпалил в воздух. Когда эхо от выстрела замерло, кто-то из приятелей крикнул:
— Стрелял в белый свет, а попал в белый ствол! — и, смешно приседая, стал ловить ртом летевшие сверху капли, частые и крупные.
— Сок! Березовый! — Перегоняя друг друга, мы кинулись к невзначай раненному мной дереву.
Кто-то вытащил из рюкзака котелок, и алюминий загремел под ударами тяжелых капель. Очень скоро котелок уже ходил по кругу, и каждый из нас старался сделать глоток побольше — таким вкусным показался давно не пробованный сок.
Только один Грушевский, отпив из котелка, разочарованно поморщился.
— Разве это сок? Вот во время войны был сок — это да!
— Скорей не «во время», а «до», — шутя поправил я Грушевского.
— Нет, именно «во время», и не где-нибудь, а в моем родном госпитале.
— Память тебя, старик, не подводит? В госпитале? — удивились мы.
— Не подводит. В госпитале.
Грушевский рассказал нам историю, которая неопровержимо убедила всех в том, что в дни войны березовый сок в самом деле был несравненно слаще нынешнего.
История эта показалась мне любопытной, и, вернувшись домой, я решил записать ее.
…Госпиталь, где лежал Грушевский, находился в Канатине — маленьком городке, затерявшемся среди дремучих лесов. Фронт обошел его стороной, но «юнкерсы» и «мессеры» не забыли о существовании городка.
Госпиталь следовало уже давно эвакуировать, но дороги были кругом разбиты, и эвакуация откладывалась с недели на неделю. Бомбежки между тем все усиливались. Бомбили не только Канатин, но и деревни вокруг него. Все больше становилось раненых — через леса их доставляли сюда партизаны. А подвоз продуктов почти прекратился. На улицах городка уже встречались отощавшие, теряющие последние силы люди. Голод начал добираться до госпиталя. Даже о «шрапнели» тут мечтали как о самом изысканном блюде.
Шефы, пионеры единственной школы Канатина, стали появляться в палатах все реже — с пустыми руками идти кому охота, а что принесешь, если на дверях магазина висит ставший уже красным от ржавчины замок? Последние дни шефов вовсе не стало видно. Раненые хотели уж послать за ребятами кого-нибудь. Приходите, мол, так, ничего нам от вас не нужно. Просто так приходите, безо всякого.
Словно подслушав этот разговор, шефы наконец объявились. Вид у ребят был очень странный, словно у заговорщиков. Каждый из них нес перед собой осторожно, как хрустальную вазу, зеленую бутылку.
У одного из бойцов даже озорная мысль шевельнулась:
— Да-а… Оно конечно, неплохо бы разговеться сейчас по маленькой или по большой еще лучше, но ведь с неба горилка не свалится.
Шефы по причине своего возраста солдатской шутки скорее всего не поняли.
— Мы вас поздравить пришли. Можно?
— Поздравить? С чем же? Сводку слушали нынче. Обратно вроде не особо веселая.
— С весной поздравить хотим.
— С весной?..
— Да, наступила уже. Мы все утро в лесу были. Вот, посмотрите.
Бутылки с березовым соком одновременно, как по команде, встали на всех тумбочках. Ребята народ пунктуальный, обстоятельный, у них всегда все точно рассчитано, каждому раненому по бутылке соку досталось.
— Пробуйте. Сил набирайтесь.
Бледные, худые, в чем только душа держится, мальчишки сказали все-таки именно эти слова. У солдат — комок к горлу. Даже самый красноречивый из них, Иван Богма, и тот провел рукавом рубахи поперек лица, ничего не ответил шефам.
Ребята в смущении тоже молчали. Первым все-таки Богма нашелся:
— Тю! А ведь верно, весна! Зараз и сводки кращще будут. Вот побачите! С такими хлопцами… — Он раскинул руки так, словно хотел обнять всех вместе, и шефов, и раненых, и было только непонятно, к кому относится это его «с такими хлопцами» — к ребятам или к бойцам. Скорее всего и к тем и к другим одновременно. — С такими хлопцами!.. — опять и опять восклицал Богма и не заканчивал фразы, будто вспоминал и никак не мог вспомнить начало какой-то песни.
Долго в тот день не могли угомониться раненые. И поздно вечером, когда ребята давно ушли, Богма все напевал себе что-то под нос, тихо-тихо, еле слышно. Мелодия была украинская, но слов никак не разобрать — только по движению губ догадывались:
Березовый сок был почти прозрачный, удивительно сладкий и чуть-чуть опьянял каким-то неуловимым мартовским хмелем. Отхлебывали солдаты, и у них вроде в самом деле настроение подымалось. Каждый, конечно, по дому взгрустнул, не без этого, а если на войне про дом вспомянешь хоть на минутку, у тебя непременно откуда-то новые силы берутся, даже если весь ты израненный. Становится грустно-грустно, но в то же время так хорошо на душе, что раны сами собой зарастают.
Когда Богма уже перед самым отбоем затянул вполголоса свою любимую, ему подтянули все — и те, кто знал украинский, и те, кто от Богмы начинал привыкать понемногу к певучим, ласковым, неповторимым словам:
Только утром в палате все с удивлением заметили, что Богма, оказывается, к березовому соку и не прикоснулся, — его бутылка нетронутая стояла на тумбочке, а хозяин ее задумчиво глядел в окно, через которое ломилось в госпиталь солнце.
— Иван! Богма! Чего же ты? То «с такими хлопцами», «с такими хлопцами», а то… Брезгуешь, что ли?
— Та шо вы, сказились?
— Ну, так в чем же дело?
— Ни в чем.
— А все-таки?
— Надо ж було кому-то с нас одну бутылку для экспертизы оставить? Нехай моя будет.
— Как — для экспертизы?
— Так, для экспертизы. Сок вам понравился?
— Спрашиваешь! Сладкий, высший сорт!
— А теперь подумайте: вы пили когда-нибудь такой сладкий, а?
— Конечно, пили.
— Ну и брешете.
— Ты что сказать хочешь?
— Я? Ничего. Мэдыцына нехай скаже, а я послухаю. — Богма поглядел на свои часы, взял с тумбочки бутылку с соком и исчез за дверями палаты.
— Чудной все-таки этот Иван Богма, — проворчал кто-то, когда стихли его быстрые шаги в коридоре.
— Да-а… — отозвалось сразу несколько голосов. — Чудней просто некуда.
Богмы не было все утро. За это время чего только не передумали бойцы, но ни к какому более или менее правдоподобному предположению прийти так и не смогли. Даже спорить устали. Совсем растерялись, увидев Богму на пороге палаты в окружении врачей и сестер.
— Слухайте сюда! — торжествующе гаркнул Иван прямо с ходу. — Кто прав оказался? Я? Или вы? А ну, скажить им, доктор.
Главный врач не смог скрыть набежавшей улыбки.
— Товарищи, Богма совершенно прав. Мы вот только что анализ закончили. Все подтвердилось.
После такого объяснения окончательно переполошилась вся палата:
— Какой анализ? Что подтвердилось?..
Главный врач опустился на край ближайшей к нему койки (этого он никогда раньше не делал, ни при каких обстоятельствах), поправил очки и сказал:
— Одним словом, повезло вам на шефов, товарищи. Крупно повезло. Месячная норма их сахара в этом березовом соке! Самого настоящего, свекловичного. Точно вам говорю, лабораторным путем установлено.
— Быть такого не может!..
— Может! — вмешался Богма. — Может, может, может!
— Загадки какие-то! — загалдели во всех углах палаты. — Ни черта не поймешь! И где взять эту «месячную норму»? Магазин-то с каких пор не работает?
Тут в разговор вступила молчавшая до сих пор медсестра Варя. Шагнула вперед робко, но сказала необыкновенно решительно:
— Работает. Больше месяца на замке был, а вчера открыли и весь день выдавали селедку и сахар. Я в город ходила, сама видела. Мальчишки ваши чуть ли не самыми первыми были. Их сперва не хотели пускать без очереди, потом пустили. «Ладно, говорят, дайте им, если не врут, что шефы!»
Вот какую историю, возвратившись в тот мартовский день из леса, записал я со слов Грушевского. Точь-в-точь записал все, как было рассказано.
Голубиный мост
Боржоми… Гул снежных обвалов разбудил горожан весенней ночью. Кура выплеснулась из каменных берегов и покатилась по улицам города, смывая все на своем пути.
Люди не успели перебраться в безопасные места — новая страшная угроза: нависшая над Боржоми Квибисская гора сдвинулась с места и поползла вниз…
Боржомцы начали неравную борьбу со стихией. А на помощь им со всех сторон Грузии уже спешили шахтеры, водолазы, взрывники. И, конечно, солдаты. Инженерные войска Закавказского военного округа. Они-то в конце концов и решили успех разыгравшейся битвы. Взбесившуюся гору расстреливали в упор из пушек. Снаряд за снарядом вколачивали артиллеристы в гигантский оползень. Каким-то чудом пригвоздили его к месту, сбалансировали потерявшую равновесие громадину.
Восстанавливать разрушенное принялись сразу же, не откладывая ни на час. Сквозь шум реки зазвенело железо о камень. Даже дети и глубокие старцы искали себе работу.
Первым делом надо было навести мост через Куру. Прежний висячий смыло, даже следов от него не осталось. А река, хоть и входила опять в свое русло, продолжала греметь и пениться ледяной водой.
Чтобы приступить к сооружению моста, требовалось прежде всего перекинуть канат с одного берега на другой. Но расстояние оказалось слишком большим, смельчаков же, бросавшихся вплавь, сносило течением.
Выручил один мальчишка. Подошел к самому краю обрыва, поглядел вокруг деловито и спросил:
— Мост на старом месте строить будем?
Боржомцы уверяют, что он точно так и сказал — не «будете», а именно «будем».
— Предположим, — отозвался инженер-строитель. — А что? Ты мастер? Да?
— Нет, вы скажите сначала, где будем строить?
— Здесь будем строить, — ответил инженер, делая ударение на слове «будем», чтобы передразнить мальчишку. — Ты первым строителем хочешь стать? Так, что ли?
— Зачем я?! — воскликнул тот и подбросил над собой сизого голубя, который не раздумывая полетел прямо через Куру.
Толпившиеся возле инженера горожане не сразу заметили, что к лапке голубя была привязана тонкая шелковая ленточка, а когда сообразили, в чем дело, птица уже достигла противоположного берега. С помощью этой ленточки стоявшие там люди перетащили через реку крепкую веревку, на веревке вытянули канат…
Об этой истории я узнал из газеты. А недавно сам побывал в Боржоми, шагал по новому мосту, любовался им. Он гудит на ветру, натянутый над рекой, как струна. Гудит и чуть-чуть вздрагивает, словно вспоминает, что случилось здесь той грозной ночью.
А голубь все еще продолжает удивительный свой полет над белопенной водой: боржомцы отлили из бронзы его фигурку и укрепили над мостом.
Мост теперь Голубиным зовется.
Я пробовал найти хозяина голубя — куда там! В каждом дворе мне показывали своего мальчишку и своего голубя:
— Смотрите, глядите, каков он, наш герой! А голубь? Красавец, да и только!
Ночные огни
Окна нашей квартиры обращены к фасаду огромного восьмиэтажного здания. Это общежитие нескольких московских институтов — авиационного, нефтяного, медицинского. Я всегда с большой симпатией относился к его населению — дружный, веселый, трудолюбивый народ! Но с некоторых пор начал проникаться к моим соседям особым уважением.
Проснулся как-то ночью, подошел к форточке глотнуть морозного зимнего воздуха и вижу такую картину: все окна общежития освещены, все восемь этажей пылают таким ярким пламенем, что им залиты и сквер, и улица, и даже моя собственная комната.
Ну, думаю, проспал! Вся Москва уже давным-давно на ногах.
Беру будильник, чтобы встряхнуть его как следует, но он, оказывается, ни в чем не виноват и по-прежнему служит мне верой и правдой — пружина боя заведена до отказа, ножницы стрелок аккуратно выстригают секунды и минуты, а времени в общей сложности всего-навсего четыре часа утра…
В полном недоумении звоню в общежитие, своему знакомому коменданту:
— В чем дело? По какому случаю такая иллюминация?
Он отвечает заспанным и даже немного сердитым голосом:
— Это не иллюминация, а сессия. Спи себе спокойно.
Именно с этой-то ночи я и потерял всякий покой. Стал, как старик, просыпаться и в два, и в три, и в четыре часа. Встану, подойду к фортке, чтобы набрать побольше кислорода в легкие, а сам не то машинально, не то сознательно считаю: сколько опять окон светится? И никак не могу сосчитать: в одном погаснет огонь — в двух других вспыхнет, в тех двух угомонятся, лягут спать ребята — им на смену подымаются другие…
И так все время. Сегодня сессия, завтра сессия, послезавтра сессия. Долго ли еще будет она продолжаться?
Снова звоню коменданту. Он терпеливо разъясняет:
— Это не сессия, это диплом. Спи, дружище.
Сегодня диплом, завтра диплом, послезавтра… Когда же, думаю, они, горемычные, защитят его?
А мой старый знакомый комендант опять «вносит ясность»:
— Это вовсе не диплом. Это заочники понаехали. Досыпай свое.
И так каждую ночь. Только один раз заметил я, что работяги наши, переделав наконец все свои дела, спокойно уснули сном праведников — ни огонька в их доме, ни блесточки!
— Сегодня-то уж твои подопечные отсыпались на славу, — доложил я утром коменданту, встретив его у газетного киоска.
— Не думаю. На новом месте всегда человеку плохо спится, особенно первые дни. Они ведь только что все на целину укатили.
Однако затишье длилось недолго. Примерно через неделю опять засияли все восемь палуб идущего в ночи корабля…
Снова стал я считать спросонья его бесчисленные огни. И скажу по совести — не было еще у меня в жизни такого радостного беспокойства. Чувство это начинает, кажется, передаваться и коменданту. Во всяком случае, он теперь почти совсем не сердится, когда я поднимаю его с постели, и, по-моему, даже чуть-чуть улыбается сквозь неожиданно прерванный сон.
— Это опять ты? Здоро́во! А у меня пополнение — студенты из стран народной демократии прибыли. Все как один полунощники вроде наших. Теперь, почитай, будет все сразу — и сессия, и диплом, и остальное-прочее: вишь, как смолят всю ночь. Но я не протестую — такое уж у них дело. А ты все-таки спал бы себе да спал. До утра ведь еще далече.
Но разве можно уснуть в такую ночь?
Вот и мои окна льют свой прозрачный, теплый свет на тихую московскую улицу.
Я тоже сажусь за работу.
Стюардесса
Бог знает куда забрался этот самый Гарм! Мы все бока отлежали, покуда последний раз скрипнули тормоза «Среднеазиатской стрелы». Но Гармом тут еще и не пахло. Отсюда до него лежал путь облаками.
Ближайший самолет уходил только через двадцать часов, но мы, честно говоря, даже не очень расстроились: в такой дороге двадцатью часами меньше, двадцатью больше — какая разница. По-настоящему приуныли мы, увидев этот самолет — потрепанный, облупившийся рыдван образца одна тысяча девятьсот неизвестно какого года. Весь в швах и заплатах, весь на живую нитку.
Нас было семеро, пассажиров. С нехитрым багажиком и то едва втиснулись в узкое алюминиевое чрево. Поднялись кое-как. Летим. Кидает так, будто вовсе не крылья по воздуху, а колеса по валунам. Настроение все больше портится. И вдруг происходит чудо. Из-за шторки, отделяющей нас от кабины летчика, появляется тоненькая, веснушчатая, лет восемнадцати девочка и голосом куда более прекрасным и торжественным, чем у любой стюардессы на самой знаменитой международной линии, говорит:
— Товарищи пассажиры! Командир корабля и экипаж приветствуют вас на борту нашего самолета! — Бережно оправляет белую, немыслимо белую для всей этой обстановки кофточку и не менее торжественно произносит: — Высота тысяча триста метров. Скорость сто восемьдесят километров в час. Температура за бортом минус пятьдесят два градуса. Продолжительность рейса три часа сорок пять минут. — И почти без всякой паузы, с чувством собственного достоинства: — За всеми справками, со всеми просьбами обращаться ко мне. Бортпроводница Котенкина… — Белозубо улыбается и добавляет: — Люся…
Может быть, кому-нибудь это покажется невероятным, но именно с той самой минуты кончается чертова наша болтанка между небом и землей. Мотор начинает гудеть ровнее, спокойнее. Крылья перестают трещать и грозить катастрофой. Все вообще идет совсем по-иному.
Мы и не замечаем, как проскакивают эти «три сорок пять». Мы готовы лететь еще сколько угодно. При любой температуре за бортом.
Матвеич
Костромина, одного из старейших верстальщиков нашей типографии, знали в редакции все и по имени, и по отчеству, но величали его только Матвеичем. Это повелось как-то сразу, и старик нисколько не обижался на такую нашу фамильярность, ему даже нравилось, когда дежурный по номеру, стараясь перекрыть шум работающих машин, кричал на всю типографию: «Матвеич, тисни четвертую!»
Не знаю почему, но имя это как-то особенно шло к старику. Казалось, что никто и никогда в жизни иначе и не называл его и что никогда не откликался он ни на какое другое обращение.
Даже когда он умер и мы провожали его в последний путь, на траурном митинге кто-то сказал в нарушение всех правил и обычаев. «Спи спокойно, наш дорогой Матвеич…»
У этого человека было очень много друзей. Слово «было» здесь даже лишнее. У него очень много друзей.
Сегодня ровно три года, как он ушел от нас. Вечером на Беговой улице соберутся самые близкие ему люди, и в большой комнате станет тесно. Я знаю, каждый из нас будет говорить о Матвеиче что-нибудь очень хорошее, и вовсе не потому, что о покойниках худого не говорят, — так уж как-то само собой получится.
Я тоже отложу сегодня все дела и поеду на Беговую. Мне хочется рассказать друзьям историю, слышанную мною от одного старого наборщика.
…Когда летом 1936 года смертельный недуг окончательно приковал к постели Горького, врачи начали составлять для печати официальные бюллетени о состоянии его здоровья.
Случилось так, что первое же сообщение врачей шло в «Правде» как раз в тот день, когда ее верстал Матвеич. Он прочел краткий, но выразительный текст в мокрой, только что оттиснутой полосе, сдвинул на лоб очки и побежал к секретарю редакции.
— Товарищ секретарь, этого нам печатать нельзя!
— Как нельзя?
— Так, нельзя. Я знаю Алексея Максимовича. Каждый свой день он начинает с чтения «Правды». Читает ее всю — от первой до последней строки. Вы представляете себе, как подкосит его это сообщение?
— Какое же решение вы предлагаете, Матвеич?
— Это не мое дело — решать, но сказать я обязан. А если хотите, есть и предложение. Надо для Алексея Максимыча печатать отдельную «Правду». Не простая это штука, но можно делать один экземпляр, в котором вместо бюллетеня была бы заверстана какая-нибудь заметка, ну вот хотя бы о том, как идет строительство новой домны.
Секретарь обещал подумать, посоветоваться с начальством, а утром Горький в «своей» «Правде» на том месте, где должен был стоять бюллетень, читал информацию собкора по Донбассу о том, что сооружение новой домны в Ясиноватой приближается к концу.
И Горькому стало лучше.
Он даже чуть-чуть улыбнулся.
Да, да, Матвеич знал это совершенно точно — он улыбнулся!
4
Журавли над Москвой
Осень наступила.
Сегодня в прозрачном московском небе проплыли построившиеся в треугольник журавли. Проплыли медленно, на ходу выравнивая строй, несмело набирая высоту, отряхивая с крыльев последние песчинки земли и роняя пушистые перья.
Ученые утверждают, будто журавли летят так медленно потому, что хотят сэкономить силы: впереди тысячи и тысячи километров, в пути встретятся бури, снежные тучи, над океаном стая не раз войдет в многоярусную полосу плотного тумана, крылья покроются грозной ледяной коркой, станут тяжелыми и жесткими, на них уже нельзя будет лететь — только планировать, выискивая хоть маленький клочок суши, хоть мачту корабля, где можно было бы перевести дух.
Все это верно, но в то же время достаточно ли верно все это?
Дай-ка я мысленно поднимусь по ступеням невидимой лестницы, приближусь к колеблемому ветром строю уже высоко взмывших птиц и постараюсь, поглядеть на них в полете, с самого близкого расстояния. Ведь с земли все разглядеть невозможно.
Поднимаюсь. Гляжу в упор.
Вот вожак. За ним — крыло в крыло — его верные товарищи. Крылья каждого движутся как руки опытного пловца — вверх идут заторможенно, расслабленно, зато опускаются с большой силой, энергично, так, что даже слышен свист рассекаемого воздуха.
И все-таки эта обращенная к югу стрела перемещается и относительно земли, и относительно вот этих облаков в самом деле совсем-совсем медленно. Иногда даже кажется, что она замерла на месте или вот-вот остановится.
«Ученые правы», — думаю я и хочу уже возвращаться на землю, как вдруг встречаюсь взглядом с вожаком журавлиной стаи.
Еще никогда в жизни не приходилось мне видеть таких глаз! Они раскрыты так широко и светятся такой щемящей тоской, какой я не встречал еще ни в чьих глазах на свете.
И вот что меня поражает больше всего: вожак не мигая смотрит только вперед, за дымку горизонта, остальные, тоже не мигая, глядят вниз, окидывая долгим, пристальным взглядом, может быть, в последний раз проплывающую под крыльями землю.
Поэтому-то они и летят так медленно!
Ученые правы самое большое наполовину: надо очень любить эту землю, чтобы расставанье с ней было таким трудным.
…Треугольник журавлей долго висит над осенней Москвой. После того, как он скроется из виду, к твоим ногам упадет несколько перьев. Я не боюсь прослыть слишком сентиментальным и хочу подать тебе один совет — собери эти перья и зашей их в подушку своего ребенка.
Калитвинский лес
Приходилось ли тебе когда-нибудь наблюдать, как идет надстройка зеленых этажей у маленьких островерхих елочек и сосенок? Каждый апрель — по этажу, каждую весну — новый неудержимый скачок вверх. Конечно, так растут, так рвутся к солнцу не только юные деревца, но пока они не забрались слишком высоко, пока они тебе по пояс, по грудь, по плечо, ты можешь следить за их ростом особенно пристально — буквально за каждым движением.
В нашем молодом лесу много таких деревьев. Бродить среди них, повсюду слышать шум этой стройки для меня всегда праздник: где еще можно воочию увидеть такое цветение жизни, так наглядно представить себе силу союза нашей земли?
В лесу человеку легче, вольготнее дышится. Еще бы! У меня, например, как только я попадаю в лес, веселее становится на душе. Тверже и уверенней ступаешь по земле, способной родить и растить таких богатырей и красавцев, как наши ели и сосны! Многим из них предстоит в жизни выйти в большое плаванье, вынести бури и беды, поднять еще выше флаги родной страны, пронести по многим морям и океанам ее паруса и сигнальные огни.
Об этом я всегда думаю, приближаясь к нашему Калитвинскому лесу после долгой разлуки.
Сойдешь с вечернего поезда, скатишься по крутой песчаной насыпи, взбежишь на курган — и пред тобой в сотый, в тысячный раз встанет лес таким, будто ты видишь его впервые в жизни:
…Ветер раскачивает высокие, стройные мачты. Они слегка поскрипывают на свежем ветру, даже гнутся под его резкими порывами, но никакой ветер не в состоянии их сломать.
А тут еще откуда ни возьмись чайки! Как они сюда залетают, не знаю, знаю только, что это мне очень нравится: лес, оглашаемый их резкими, летящими криками, еще больше становится похожим на флот, готовый двинуться в дальний путь.
Я уже слышу, как гремят якорные цепи, как поскрипывают тугие канаты лебедок, как тяжело трутся друг о друга выпуклые, просмоленные борта судов всех размеров и классов, как по трапам закатывают в них последние бочки с пресной водой…
Конечно, это все лишь плод воображения, но именно такие образы рождаются в моем сердце всякий раз, как я сойду с вечернего поезда, скачусь по крутой песчаной насыпи, взбегу на курган и предо мной в сотый, в тысячный раз встанет наш лес.
Я сегодня, как десять лет назад, вижу его будто впервые, будто я сроду еще в нем не бывал.
Тропинка
Я часто живу в деревне в одном из самых живописных уголков средней полосы России.
…Чистые речки, задумчивые зеленые озера, лесные поляны, до краев наполненные солнцем, грибами и земляникой. Есть где побродить, где остаться наедине с самим собой, есть что показать приезжему, еще не бывавшему здесь человеку.
И когда ко мне нагрянет в гости кто-нибудь из друзей, я немедленно тащу его в эти леса, в эти поля, к этим чистым и светлым родникам, будто с гордостью показываю ему свой собственный дом, где все еще не обжито, но все уже дышит теплом настоящего человеческого счастья.
…По дну таинственного оврага вечно куда-то торопится студеная Вертушинка. На опушке дремучего Глуховского леса возвышается знаменитое кресло Берендея — семейство берез, выросших из одного корня и образовавших стволами гигантский трон сказочного царя. В зарослях ивняка за Ликановым логом в любой день и час можно встретить лосей, гордо несущих на высоко вскинутых головах короны роскошных рогов.
Но больше всего я люблю показывать новому человеку даже не эти достопримечательности, а одну юркую лесную тропинку, которая мне дороже всех красот природы.
Она бежит напрямик, через овраги и болота, перепрыгивая через сваленные грозой стволы старых деревьев, крадется по шатким жердочкам, повисшим над глубокой водой лосиного водопоя, скачет на одной ножке по плоским камешкам Бабьего ручья, скользит по зыбкому льду первых заморозков, вязнет в глубоких сугробах января, топает по синим лужам марта.
В жару и в холод, днем и ночью бежит тропинка, аукаясь и рассыпаясь смехом, играя в чехарду с разбросанными в лесу валунами, затевая «салочки» с березками и кленами. Бежит и похлопывает ладошками по звенящим стволам деревьев. На секунду остановится, как бы прислушиваясь к лесной тишине, перекликнется с кукушкой разок-другой — и снова в путь: с горки на горку, с камня на камень…
Эта тропинка связала между собой две деревни — Глухово и Вертушино.
Есть и другие дороги для тех, кому надо попасть из одной деревни в другую. Можно, например, добраться проселком — пешком или на попутной полуторке (стоит только вовремя «голоснуть», чтобы шофер успел остановить машину). Но трудно найти путь из Глухова в Вертушино удобнее и лучше, чем эта веселая, скачущая тропинка. Протоптали ее глуховские ребята, которые каждое утро торопятся в школу, расположенную в Вертушине.
Всегда торопятся, всегда опаздывают и всегда приходят вовремя…
Вот и сегодня издалека можно услышать над лесом гомон их быстрой стайки. Они спешат, наверное, снова опаздывают и, конечно, опять прибегут вместе со звонком. За плечами у них туго набитый книжками ранец, на шее пионерский галстук цвета зари, над головою ветер шелестит листвой осенних берез и кленов.
Сейчас ребята войдут в школу, сядут за парты, раскроют книжки, и молодой учитель будет рассказывать им о том, что прямая линия — это кратчайшее расстояние между двумя точками.
Я могу поручиться — это совершенно верно: на узкой лесной тропинке, ведущей из Глухова в Вертушино, есть следы и моих башмаков. Между нашими деревнями нет пути короче и прямее, нет пути прекраснее!..
Тамара, Левка и я…
Когда мы учились в седьмом классе, у нас были очень сложные отношения. Я, наверное, уже был влюблен в Тамару. Она, не без оснований считая меня своим самым близким другом, рассказывала мне, что обожает Левку. А тот, совершенно ни о чем не догадываясь, всегда при нас громко вздыхал, глядя на Светку Павлову…
Я все чаще и чаще начинал задумываться над тем, как бы мне совершить какой-нибудь героический поступок. Пусть не на глазах у Тамары, но так, чтобы слух о нем рано или поздно все-таки дошел до нее.
Когда в городе случался пожар, я на своем гоночном велосипеде катил к месту происшествия следом за брандмайором. Я мечтал первым ворваться в горящий дом, вынести из огня ребенка или спасти старуху, но к моменту моего прибытия все люди и даже звери уже бывали спасены, и мне оставалось таскать багром какие-то громоздкие тлеющие корзины со звенящей рухлядью.
— Ты что, вчера на пожаре был? — ехидно посмеивалась Тамара на другой день.
— Был.
— Ну и как? Опять самовары спасал?
— Я вместе с пожарными ехал…
— Эх, ты! Вместе с пожарными! Вот если бы Лева…
Всегда этот Лева оказывался между нами. Я несколько раз даже давал себе слово поссориться с ним, но ничего из этого не выходило. Он и знать не знал о моих терзаниях и всегда широко, безоблачно улыбался, если я пробовал завести с ним разговор о Тамаре.
— Тамара? Она подарила мне самую редкую и красивую марку — синюю гвинейскую треуголку со штемпелем. Одного только не могу понять — почему она не дружит со Светкой?..
Не найдя у Левки ни сочувствия, ни поддержки, я снова и снова ждал возможности отличиться. В самых неожиданных ситуациях искал я подходящего случая. Даже на уроке литературы, когда было задано сочинение на вольную тему, я написал, например, о том, как довелось мне побывать у военных моряков и с борта крейсера «Парижская коммуна» в водолазном костюме спуститься на самое дно Черного моря.
Вечером, встретив меня на набережной Сейма, Тамара оставила подруг, быстро подошла ко мне и сказала сердито, но, к счастью, негромко такое, от чего у меня похолодело сердце:
— Даже девчонки знают, что «Парижская коммуна» не крейсер, а линкор. И вообще ты страшная тюря.
Я никогда с ней не спорил: видно, и вправду родился я таким невезучим.
Но однажды во время каникул мне все-таки посчастливилось: я с Левкой попал в Севастополь, к нашим новым шефам морякам — и воочию убедился в том, что «Парижская коммуна», которую я считал рядовым крейсером, в действительности была линейным кораблем самого первого класса. В составе ее команды мы даже приняли участие в больших летних маневрах флота и вместе со всеми получили благодарность контр-адмирала за отличное выполнение боевой задачи.
А когда человеку в первый раз повезло, ему обязательно повезет и во второй. Шефы познакомили нас со своими друзьями подводниками, и на «амфибии» я и в самом деле погрузился в морские глубины.
— Ты что, верно, на подводной лодке плавал? — спросила меня Тамара в первый же день сентября, когда мы снова рядом уселись за партой.
— А что?
— Как это что? Ты же самый настоящий герой!
— Мы вместе с Левкой спускались…
— Ну, за него-то я не беспокоюсь, он все может, а вот ты… молодец.
Она сказала это так, что я не знал, огорчаться мне или радоваться. И я опять промолчал.
На другой день, как и после того злополучного сочинения, мы с Тамарой снова столкнулись нос к носу на берегу Сейма. Она остановила меня и отвела в сторонку.
— Ты не сердись. Тебя и Леву у нас серьезно теперь все героями считают. Я горжусь вами.
Тут-то мне и высказать бы ей все, что накипело у меня на сердце. И про себя, и про нее, и про Левку. Но язык мой никогда в жизни не был еще таким сухим и тяжелым. Я пробормотал:
— Мы решили стать моряками — уезжаем в училище. Лева тебе не рассказывал?
Мы стояли с Тамарой, опершись о чугунную решетку набережной, глядели в глубокую и быструю воду Сейма и невзначай встретились взглядами в зыбком зеркале волны как раз в тот самый момент, когда к нам тихо подкрался Левка и крепко обнял обоих за плечи.
Я до сих пор не знаю, кому улыбнулась в тот миг Тамара — Левке, мне или мыслям своим?
Еще и не такое померещится, когда влюблен.
…Тамара любит Левку.
Сердце Левки томится по Светке Павловой.
Я готовлюсь к новым подвигам на суше и на воде.
Гудят столбы…
Всю зиму гудели телеграфные столбы. Гудели днем и ночью, так пронзительно и так настойчиво, что даже сквозь завывание пурги любому путнику отчетливо слышны были их бегущие вдоль дороги голоса.
Гудели столбы, гудели провода, гудели даже белые чашечки изоляторов — вместе тянули они непонятную мне песню, состоявшую из одного только звука, все время наплывавшего ровными волнами: ююю-ююю-ююю…
— О чем это они? — спросил я как-то соседскую девочку Галю, заметив, что и она внимательно прислушивается к этому гудению, и не только на расстоянии.
Она даже дорожку протоптала через сугроб к одному столбу и каждый раз, направляясь в школу, спешит к нему, чтобы снова послушать. Подбежит, положит аккуратно на снег клеенчатый синий портфель, снимет варежки, откинет золотые косички за спину, тихонько обхватит столб и слушает. Долго-долго, пока не помешает кто-нибудь, вроде меня, нежданным вопросом:
— О чем это они, а?
— А вы разве не знаете?
— Нет.
— Я тоже раньше не знала, а сейчас поняла. Это люди между собой о чем-то очень хорошем говорят. Про это я даже в книжке читала, но там все как-то туманно и неясно, а тут понятно каждому. Вы только послушайте!
В два угловатых прыжка Галя опять добралась до столба, прильнула к нему чутким ухом.
— Очень даже ясно, по буковкам, выговаривают: «Люблю-ю-ю-ю».
— Ну, это тебе просто кажется.
— Нет, не кажется. Я это слово теперь каждый день слышу. — И, помолчав, задумчиво и почему-то застенчиво добавила, низко-низко опустив глаза: — По многу-многу раз. Правда!
Очень хотелось мне немедленно подойти и вместе с Галей услышать чудесную песню столбов, но я ведь уже сказал девочке, что песня эта всего-навсего плод воображения, и снова, теперь уже насмешливо, повел плечами.
— Чудная ты, Галка.
Все, однако, оказалось не так просто, как я думал. На другой день, выйдя на улицу, совершенно неожиданно для самого себя, я вдруг круто свернул на узкую Галину дорожку, пробрался к столбу, приложил ухо к гладко выструганной поверхности и… замер, как завороженный.
Я услышал уже не бессвязное и непонятное мне прежде бормотанье металла, фарфора и дерева — грудной, чистый человеческий голос немножко нараспев и действительно очень ясно, четко, все громче и громче выговаривал: «Люблю!»
Голос этот показался мне удивительно знакомым. Где и когда я слышал его? При каких обстоятельствах?
Сразу никак не мог припомнить.
И вот что еще меня поразило. Круглая боковинка у дерева была совсем теплая, почти горячая — как щека у человека. Может быть, это первым весенним солнцем ее так прихватило? А может быть, за минуту до меня Галя опять стояла и слушала здесь голос своей грядущей любви? Не знаю. Может быть, даже и так.
Я оглянулся по сторонам: не наблюдает ли кто-нибудь за мною с усмешкой и ехидцей? Никого поблизости не было видно, и я вздохнул с облегчением.
Впрочем, свидетели были. Стройная елочка в двух шагах от меня на ветерке шарила зеленой лапкой по синему талому снегу. Вид у нее был такой, будто она уронила невзначай иголку и хочет отыскать ее в глубоком, рыхлом снегу.
Я подумал: обязательно найдет!
Еще несколько таких дней, как сегодня, — растащат ручьи снег во все стороны, и непременно отыщется елочкина иголка!
И еще я увидел: далеко за деревней по узкой, начавшей чернеть колее входил в лес человек и низко нагибал голову, чтобы не задеть ветвей, дружно обвисших под тяжестью последнего снега.
Это он весне кланялся.
И деревьям, из которых делают гудящие столбы.
Телеграмма
Бывают весны просто веселые. Бывают веселые и задумчивые. Идешь такой весной по лесу и дивишься — март уже наступил, пора бы птицам петь, а они молча раскачиваются на длинных упругих ветвях берез.
Такая весна была, например, в прошлом году.
Какая нынче получится? Пока трудно сказать. До весны еще далеко, но, очутившись в лесу, я уже в феврале прислушиваюсь к его движениям и шорохам.
Узкая лесная тропка скрипит под ногами, как половица в новом доме, и чтобы попытаться уловить первые весенние звуки леса, надо остановиться и некоторое время постоять не двигаясь.
Часто прохожу я этой тропкой — утром и вечером. И все напрягаю слух, ловлю себя на мысли о том, что весна в этом году будет особенная.
Правда, птицы все еще молчат, но поселок наш говорит с самого раннего утра на все более удивительных языках и наречиях. И о чем только не заводит он разговоров!
Где-то глухо и деловито бормочет неугомонная кузня. Новую песню разучивает клуб. Беспрерывно щебечет только что отстроенная почта.
Почтовое отделение разместилось в маленьком деревянном домике на самом краю поселка. Когда идешь мимо, то через распахнутые форточки слышишь трели телефонных звонков и упругие удары штемпельных молоточков.
Скоро на почте будет установлен и телеграфный аппарат, а пока что тексты телеграмм передаются по телефону на какую-то промежуточную станцию. Девушка, прильнув к трубке, громко, внятно, по слогам, чтобы не напутать, читает одну телеграмму за другой. И часто чуть не весь лес становится невольным свидетелем разговора человеческих сердец. Чего только не услышит он, к каким только страстям не прикоснется!
Одна телеграмма быстрее другой, как белка, бежит где-то по самым верхушкам деревьев:
«Возвращайся немедленно, жду…»
«Поздравляю днем рождения, целую, желаю счастья…»
«Буду шестнадцатого четырнадцатым, вагон шесть…»
«Срочно оформляй отпуск, приезжай, хочу тебя видеть…»
Теперь мне понятно, почему здесь так долго не поют птицы — молча раскачиваются на ветвях и слушают. В такие минуты им так же, как и мне, наверно, кажется, что вся Руза влюблена, вся ревнует, вся ждет и встречает, вся клянется в верности и верна. Ей все меньше и меньше идет это название — Старая Руза!
Сейчас зайду на почту и тоже дам телеграмму. Пусть продиктуют ее срочно, непременно при мне.
— Девушка, можно передать «молнию» в Москву?
Через минуту птицы, задумчиво раскачиваясь на ветвях, снова слушают веселый девичий голосок:
— «Срочно приезжай, я жду, я люблю тебя!..»
Убедившись в том, что моя телеграмма передана точно, без каких-либо искажений и сокращений, бережно свертываю и прячу квитанцию, выхожу на улицу и снова углубляюсь в лес. Меня нагоняют чьи-то замечательные слова:
— «Встречай, вылетаю самолетом…»
Может быть, это мне отвечают так быстро?
Ответят и мне! Не напрасно же, в самом деле, у нас в поселке почту построили.
Дорога
Это было в тысяча девятьсот… впрочем, не так уж существенно, когда именно. Важно, что это не выдумка, так уверил меня старик дагестанец, рассказавший, как ехал он однажды в молодости из Гумара в Чумчи по узкой горной тропе, на которой всадники старались не встречаться друг с другом.
— Это одна из самых опасных дорог в горах. То слева пропасть, то справа, — вздохнул старик и задумался.
Как все старые люди, он медлил с рассказом, а мне уже не терпелось:
— Вам, наверно, попадался когда-нибудь встречный там?
— Да. Один раз случилось.
— Ну, и как же вы?
— Я на буланом ехал. Он — на гнедом.
— Ну-ну! — не очень вежливо поторопил я своего собеседника.
— Если два всадника над пропастью съедутся, один должен уступить дорогу другому. Таков древний и мудрый обычай горцев.
История становилась все интересней, но из старика приходилось вытягивать буквально по слову.
— Кто же из вас уступил кому? Вы или он?
— Уступают тому, у кого более важное дело.
— У кого ж из вас важней было?
— Он к другу своему торопился. Железо вез для подков.
— А вы?
— Я на свадьбу к брату спешил.
— Значит, один торопился, другой спешил? Какая разница? Как решили в конце концов?
— Я ему предоставил решать — он намного старше был. У нас в горах все старший решает.
— Прекрасно. Как же он поступил?
— Он сказал: «Я старший, слушай меня. Приказываю, говорит, тебе ехать на свадьбу к брату. Свадьба всегда есть свадьба — самое важное дело на земле после того, когда виноград уже собран. Одним словом, тебе дорога!»
— И что же? — опять не слишком деликатно перебил я своего собеседника.
— Сам понимаешь. Одним добрым конем в тот день на свете меньше стало. Пришлось сбросить ему своего гнедого в пропасть.
— Как сбросить?
— Я же сказал тебе: место узкое, двоим никак не разъехаться, будь они самыми трезвыми людьми на всем Кавказе.
Поняв наконец, в чем дело, я умолк, откровенно говоря, не зная, верить всему этому или не верить.
Старик достал кожаный кисет, и мы закурили. Крепкий табак сделал на минуту и меня чуть ли не горцем, и я спросил в тон дагестанцу:
— Успели на свадьбу?
— Успел. Буланый все слышал, все понял, и к утру я был уже на месте.
Он посмотрел куда-то вперед, за дымку горизонта.
— А уступившего вам дорогу отблагодарили потом?
— За полвека ни разу не встретил его нигде. Горы! Но за мною не пропадет! — Старик улыбнулся, и улыбка на один миг вдруг разгладила все его бесчисленные и глубокие, как пропасти, морщины.
Рассказ был окончен. Я молча сидел против дагестанца и глядел на него словно на какое-то чудо. Он, поняв мое состояние, заговорил первым:
— Ну что? Понравился тебе наш обычай? Только честно давай, душой не криви.
Я ответил совершенно честно:
— Понравился. Жестокий, конечно, но в общем-то справедливый, наверно, обычай. А уж красивый-то наверняка.
— Почему жестокий? Только справедливый! Ты хорошо подумай, дорогой. Сто раз подумай.
Я думал долго. Несколько дней, потом несколько лет. И только сегодня, получив телеграмму от любимой, понял наконец, как прекрасен обычай горцев!
Правда, ехать мне пришлось не в горах, не верхом, всего лишь на поезде и пока что не на свадьбу, но торопился я очень. И все пятьсот километров под стук колес вспоминал рассказ дагестанца. А сам всю дорогу неотрывно смотрел в окно — нет ли встречного поезда: путь из Онежек в Дубну до сих пор у нас одноколейный…
Подсолнухи
Два раза в день проходила Марьяша этим полем — рано утром и под вечер, на работу и домой. И странное дело — с какой бы стороны она ни шла, с запада ли, с востока ли, подсолнухи, миллионы желтых глаз, глядели прямо на нее. Она сперва не замечала этого, а когда заметила, стала проверять, не ошиблась ли. Выйдет чуть свет на крылечко — и первым делом на поле взгляд: смотрят подсолнухи на нее? Смотрят! После рабочего дня возвращается из леспромхоза и уже издалека присматривается к подсолнечному полю: куда там глазеют ее друзья? На нее!
Так продолжалось уже третье лето. Удивлялась девушка и радовалась. Она даже сочинила озорную песенку, и когда знакомая дорожка приводила ее на залитое солнцем поле, пела:
Марьяша не знала, как она хороша собой, иначе, пожалуй, подумала бы, что подсолнухи просто любуются ею.
Если бы Марьяша захотела, она могла бы, конечно, вспомнить, как учитель на уроке ботаники рассказывал про подсолнухи, которые потому так и называются, что под светилом живут — куда солнце, туда и они головы поворачивают.
Шагает утром Марьяша на запад — солнце светит ей в спину, подсолнухи обращены к ней лицом. Вечером тропка ведет девушку с запада на восток — солнце сидит у нее на загорелых плечах, подсолнухи опять обращены к ней.
Вот и вся загадка! Так объяснил Марьяше и молодой сосед, инженер, недавно приехавший в гости к своей матери. Объяснил все по науке и даже добавил, что после захода солнца головки подсолнухов возвращаются в исходное положение.
— Вот так, смотри, — сказал он и смешно крутнул перед нею рыжим чубом. — Понятно?
— Понятно. Только…
— Что только?
— Как это у них стебелек выдерживает? Тяжело небось, глядишь — и совсем отвертится.
Инженер рассмеялся.
— Не отвертится!
Сказал так, а сам все-таки потрогал рукой свою шею, которая в последние дни начала у него почему-то побаливать, и вдруг покраснел: а что, если Марьяша уже заметила, как он из окошка следит за нею, буквально за каждым ее шагом?
Девушка, улыбнувшись, зашагала прочь, навстречу уставившимся на нее подсолнухам, и снова над полем вспыхнула песня-самоделка.
Марьяша пересекла все поле, ни разу не обернувшись, хотя знала, чувствовала, как вместе с миллионами желтых глаз глядит на нее сейчас еще одна пара — серо-зеленых, еще более пристальных, неотрывных.
Девушка совсем скрылась из виду, а песенка ее все порхала где-то у самого уха инженера:
Соловьи
В городе моей юности знаменитые на весь мир соловьи. Я слышал их много лет назад, но до сих пор все существо мое переполнено этим щелканьем, этими колдовскими звуками, проникающими в самые затаенные уголки души.
Когда прошлой весной мы приехали в Курск с Иринкой на Майские праздники, я прежде всего рассказал дочери про удивительное искусство лесных певцов. И должен был тут же обещать ей, что не позже как завтра утром она непременно услышит соловьиное пение.
— Только встать рано придется, имей в виду, — пытался урезонить я пыл дочери.
— Раньше, чем в школу?
— Намного! Не проспишь? Проснешься?
— Проснусь, не просплю. Но ты буди меня как следует, не жалей. Ладно?
Это было что-то новое. Обычно в школу спящую красавицу подымали в Москве всей семьей, даже кот Лапка вносил свою лепту в нелегкое это дело, а тут такой энтузиазм — куда тебе! Я, конечно, понимал, что решимости этой не слишком надолго хватит, и все-таки обещал:
— Разбужу, разбужу. Мне и самому охота послушать. Двадцать лет здесь не было.
— Двадцать лет? А это много?
— Много. Очень много! Целая жизнь, можно сказать…
Я расфилософствовался. Но от сознания того, что утром снова услышу зовущий и трепетный голос родного леса, на душе у меня становилось легко и покойно, совсем как тогда, в юности.
Я даже не заметил, как Иринка, утомленная дальней дорогой, уснула, а стрелки часов карабкались уже где-то у самой вершины циферблата.
Сам же я долго не мог уснуть в ту ночь. Сквозь зыбкую дремоту мне уже мерещились далекие всплески соловьиных рулад, я ворочался с боку на бок, прислушивался.
Даже стихи пригрезились — далекие и прекрасные, как сама юность:
Наверное, с этими словами я и уснул, предварительно поставив рычажок будильника на предполагаемый час рассвета.
Проснулся я, однако, не по звонку. Кто-то невидимый в темноте молча, но настойчиво тормошил меня за плечи.
Ничего не понимая, я включил ночник на тумбочке. Передо мной стояла моя дочь, уже одетая, по-взрослому сосредоточенная, с узкими щелочками заспанных озабоченных глаз.
— Вставай скорей! Вставай! Они уже начинают! Слышишь?
Я вскочил по-солдатски. В открытую форточку действительно вкатывались первые горошины соловьиного свиста — еще редкие, мелкие, но почти осязаемые.
Через несколько минут мы уже шагали по лесу.
Лист клена
Над Москвой стоит тяжелый, низкий туман осени: город сжигает опавшие листья. Горят костры во дворах, на скверах, прямо на улицах. От горького ветра трепещут ноздри прохожих. Как бы ни торопился человек, все равно где-то на минуту замедлит шаг, прислушается. Кому убежавшее детство припомнится, кто о времени подумает — как быстро оно мчит, только дым голубовато стелется, кто про первую любовь — не очень вроде бы далеко отлетела, а уж поминай, как звали.
Мне всегда грустно осенью. Особенно когда костры.
Дворник, сгребающий облетевшие листья в кучу, чтобы поджечь и спалить их, кажется мне существом равнодушнейшим из равнодушных. Он, конечно, и не догадывается об этом — машет и машет метлой. И растут у меня под окном египетские пирамиды желто-красного шелеста.
Сквозь утренний сон слышу, как ходит метла по асфальту.
Опускаю ноги в холодные, как лужа, шлепанцы, подхожу к занавешенному тюлем окну, вижу привычную картину: дворник сметает листья. Мне хочется крикнуть ему в форточку, чтобы перестал.
С этой мыслью стою у окна. Дворник не слышит меня и не видит. Нагреб очередную пирамиду, отвернул полу фартука, нашарил спички в кармане, но почему-то не запалил. Постоял, посмотрел на листья, закурил папиросу. Курил долго, почти до самых пальцев добрался малиновый огонек, а он все тянул синий табачный дым.
Потом нагнулся и все-таки поджег…
Но в тот самый момент, как пламя охватило обручем весь ворох, дворник еще раз нагнулся и из провалившейся вдруг середины костра энергичным жестом выхватил самый яркий пятипалый лист клена на длинном черенке и, виновато оглянувшись, аккуратно, чтобы не сломать и не смять, положил его за борт телогрейки.
Пламя костра бушевало, как в мартеновской печи. Но дым его, хотя и продолжал слезить глаза прохожих, для меня с этой минуты не был больше таким горьким и удушающим, как прежде.
Синее небо
Собрание в библиотечном коллекторе было скучным. Храмов рисовал синим карандашом чертиков второй час подряд, и они уже заполнили больше половины блокнота. Чертики корчили гримасы, бегали по страницам вверх и вниз, кувыркались, падали.
— А вы, оказывается, художник! — услышал Храмов шепот за своим плечом и обернулся.
Белокурая девушка с любопытством смотрела на его рисунки. Храмов знал девушку в лицо — они иногда виделись на собраниях. Правда, до этого дня не обмолвились и словом, а тут вдруг разговорились.
— Вы, наверно, веселый-веселый человек, — сказала девушка.
— Почему вы решили?
— По этим смешным зверькам.
— Не угадали.
— Очень жаль.
— Почему?
— У меня сегодня такое настроение!
— Какое?
— Все кругом улыбается и звенит!
— Звенит?
— Еще как! Послушайте.
В эту минуту в президиуме резко звякнул колокольчик председателя. Храмов улыбнулся, но снова принялся за своих чертиков. Под его быстрым карандашом они продолжали сказочный танец. Только рожицы их — девушка это отлично видела — были грустные.
— Нарисуйте что-нибудь мне на память.
— Что вам хотелось бы?
— Если можно, небо.
— Небо? — задумался Храмов. — Почему именно небо?
— Смотрите, какое оно сегодня синее! Еще только конец зимы, а уже все васильки мира в нем.
Храмов внимательно поглядел на девушку.
— Вот глаза у вас действительно синие.
— Нарисуйте, прошу вас.
— Глаза?
— Не-бо! От такого неба с ума сойти можно.
Храмов послушно открыл блокнот на чистой странице. Девушка следила за каждым движением карандаша. Храмов чувствовал возле самого уха горячее ее дыхание.
Когда закончил свою речь последний оратор, Храмов вырвал из блокнота листок, испещренный синими завитками, протянул его девушке.
— Только, чур, не ругать — мазня какая-то вместо неба. Но лучше не умею.
Девушка почему-то покраснела.
— А мне нравится, честное слово! Это же замечательно! Спасибо, большое спасибо…
В ту же минуту они очутились в толпе, которая захватила их, понесла к выходу, а потом разъединила, не дав сказать больше ни слова.
Уже вечером, дома, Храмов подумал о том, что он был, пожалуй, не слишком приветлив. Девушка с ее восторженностью показалась ему вдруг необыкновенно красивой, возвышенной, так не похожей на всех, а он, толстокожий увалень, даже не догадался узнать ее имени…
«Ну, ничего, — утешал себя Храмов, — встречал же ее раньше, встречу еще».
С того дня не было среди библиотекарей Москвы более ревностного участника всех собраний в коллекторе, чем Храмов. Каждый раз он приходил одним из первых, чтобы занять именно то место, на котором сидел тогда.
Но белокурая больше не появлялась.
Незаметно наступила и промелькнула весна. Потом — лето с его отпусками. За летом — осень. В самый разгар ее Храмов уехал в длительную командировку. Вернулся только под Новый год. В течение зимы он еще несколько раз бывал в коллекторе, но девушки ни разу так и не увидел.
Когда по московским улицам зашагала еще одна весна, Храмов все глядел на высокое небо и удивлялся: какое оно, действительно, синее и бесконечное…
Так прошло два года. Был опять конец зимы. Храмов сидел в зале библиотечного коллектора, когда почувствовал на себе чей-то взгляд. Он обернулся и вздрогнул. Это была она. Ее волосы были просвечены солнцем, в широко раскрытых глазах отражался уголок синего неба.
— Здравствуйте! — тихо сказал Храмов.
— Здравствуйте, — еле слышно ответила девушка.
— Где же вы были столько времени?
— О-о! Где только не была я…
— Здесь вас, во всяком случае, не было.
— И вы заметили?
— Ну как же! Конечно!
— Я уезжала на Дальний Восток.
— Надолго?
— Надолго. Очень надолго. Мне пришлось уехать вскоре после того дня.
«После того дня! — чуть не закричал от радости Храмов. — Значит, она тоже его запомнила, тот день!»
— А небо-то сегодня опять синее! Вы обратили внимание? — Он посмотрел в уже знакомое им обоим окно.
— Да, пожалуй. Но уже не такое, как в тот раз.
— Облака не в счет! — решительно сказал Храмов. — Я о цвете говорю. Смотрите — синее-синее! Точь-в-точь как тогда!
Девушка опять улыбнулась. Храмов не заметил, что в улыбке ее было что-то задумчивое.
— Не совсем такое. В тот день оно было особенное, неповторимое. Потом такого неба я уже нигде не видела.
— Сегодня точно такое же, уверяю вас!
— Ну что ж, может быть, вы и правы. Но мне все-таки кажется, то сине́е было. Намного сине́е.
— Вот именно — кажется! Тот же февраль на дворе, то же небо над нами. Просто надо вглядеться внимательно, только и всего.
— То было знаете каким? Сказать или не сказать?
— Скажите.
Девушка щелкнула замком сумочки, извлекла из нее аккуратно сложенный листок от блокнота, бережно расправила его на узкой ладони.
— Вот каким было в тот день небо! Узнаете?..
Капля весны
О чем-то задумавшись, ничего не замечая вокруг себя, шагал я по снежной тропке. Шел, шел и вдруг остановился в изумлении: деревья надо мной широко и привольно размахивали ветками, на которых, оказывается, уже набухали почки! А рядом с почками, цепко ухватившись за какую-нибудь рогатинку, кое-где висели огромные капли. Время от времени какая-нибудь из них падала и долго, зигзагами, летела вниз, опираясь на упругий, все время меняющий направление ветер. Долетит до сугроба и сольется с солнцем, выступившим поверх наста. А то и не долетит — растащит ее воздушный поток на мельчайшие частицы, превратит в водяную пыль, обжигающую щеку последним холодком зимы.
Я подумал: а ведь есть же среди этих капель какая-то одна-единственная, с которой начинается настоящая весна?
Мысль эта показалась мне сперва наивной, потом забавной. Шел, насвистывал что-то, а сам все поглядывал на летевшие вокруг меня капли. Может, эта? Или эта вот?..
Воротился из леса промокший, иззябший, но веселый. Такой веселый, каким меня давно уже никто не видел.
— Ты что? В лесу был? — спросила дочь, оторвавшись от книжки.
— В лесу. Заметно?
— С головы до ног! Ну и как, хорошо там?
— Хорошо!
— Нет, ты все по порядку. Я давно в лесу не была. Все уроки, уроки…
Я рассказал Иринке, как бродил по лесу, как, дурачась, долго искал каплю, с которой весна начинается.
— Смешно тебе? Да? Взрослый дядя…
Но дочь посмотрела на меня совершенно серьезно.
— Ты скажи лучше — нашел или нет?
Я развел руками.
— Жаль! — вздохнула Иринка. Помолчала немного и добавила: — И до чего же интересно все в мире устроено!
— Ты о чем это?
— Прошлой весной мне пришла в голову точно такая же мысль, как тебе.
— О каплях?
— О каплях.
— Понятно.
— Нет, не понятно тебе. Я же вижу — не веришь. Почему?
— Может, это просто фантастика?
— Просто мы с тобой очень похожи друг на друга. Вот и все.
— Значит, тоже не нашла?
— А мне вот как раз повезло. Ту самую словила — первую!
Иринка протянула мне руку — вверх узкой, перемазанной чернилами ладошкой.
— Ну что ж, действительно повезло, выходит. Молодчина! Тут, наверное, секрет есть какой-нибудь?
— По-моему, надо вместе искать.
— Вместе?
— Да, вдвоем, например. Мы тогда с Васильком искали. Ходили-ходили весь день и нашли. Помнишь, ты еще рассердился, что поздно пришла? И в таком же виде, как ты.
— А руки вот надо бы хоть изредка мыть, — спустившись с небес на землю, заметил я не очень-то, кажется, к месту.
— В лесу бы сразу отмылись. Можно? На недоложко. Я уроки все сделала.
— А русский язык?
— И русский.
— И музыку?
— Угу.
— Ну, тогда разрешается.
— С Васильком?
— С Васильком, если вы такие шустрые. И если его отпустят, конечно.
— Он давно уже ждет. Смотри!
Я поглядел во двор. Соседский мальчишка стоял под самыми нашими окнами и настойчиво подавал какие-то знаки.
Петухи
С Ниной Жвания я познакомился у своих друзей на подмосковной даче прошлым летом. Нина была художницей и каждое утро отправлялась рисовать пейзажи. Мне с первого же дня пришлось по душе увлечение грузинской гостьи.
Нина выходила из дому еще по росе. Я бодро вышагивал следом, помогая тащить громоздкий брезентовый зонтик, раскладную скамеечку о трех ножках, желтый этюдник, до отказа набитый кисточками и красками.
Рисовала Нина отлично. Беззаботно и весело слоняясь по лесу, я бродил вокруг того места, где расположилась художница, и все время заглядывал через ее плечо на березку, которая под быстрой кистью с каждой минутой становилась все более прекрасной.
— Вам хорошо здесь? — спросил я как-то Нину, залюбовавшись ее работой.
— О! У вас тут чудесная прелесть! — воскликнула художница и вдруг удивленно прислушалась к собственным словам. — Что это я сказала такое? Чудесная прелесть?
— Да, именно так и сказали.
Нина сокрушенно вздохнула:
— Как плохо я говорю по-русски! Такого масла масляного вам, конечно, еще не приходилось слышать?
— Я всю жизнь занимаюсь языком, но впервые понял, что тавтология, в сущности, прекрасная вещь. Просто прелесть!
— Чудесная?
— Чудесная прелесть!
Мы расхохотались так громко, что лес вокруг зашумел, зааукал.
— А что же вам нравится больше всего?
Нина смотрела на меня и молчала.
— Ну, не стесняйтесь, не стесняйтесь, ведь мы же свои люди…
— «…И пусть нам общим памятником будет построенный в боях социализм».
— Вот видите, говорите, что плохо знаете русский, а русского поэта наизусть помните.
— Маяковский все-таки родился в Багдади.
— А вы?
— Я — в Вардзии.
— Это, наверно, очень красивое место?
— Очень.
— Еще красивей Подмосковья?
— Мне трудно сравнивать. Тут все так живописно, так поэтично и ново. А березы, березы!..
— Они-то больше всего и понравились?
— Они, пожалуй, больше всего.
— А еще?
— Смеяться не будете?
— Над чем смеяться? Не буду, конечно.
— Тогда прислушайтесь.
— Я ничего не слышу такого.
— Прислушайтесь как следует.
— Неужели кузнечики?
— Кузнечики тоже хороши. Но дальше, дальше, за лесом… Слышите?
Я напряг слух, но ничего особенно так и не смог расслышать.
— Петухи, петухи! — не выдержала Нина.
— Петухи?..
— Да! Это, несомненно, одна из самых чудесных прелестей Подмосковья.
Я с трудом уловил еле слышимые всплески утренней петушиной песни.
— А ведь в самом деле красиво.
— Правда? Это же настоящая музыка! Жаль, что этого нарисовать невозможно.
— Да, нарисовать это, наверно, трудно. Ну вот, видите, я совсем не смеюсь над вами.
— Это потому, что самого смешного я вам еще не сказала.
— Чего же именно?
— Таких красивых петухов можно услышать еще только знаете где?
— Не знаю.
Нина вздохнула, взяла с меня обещание, что ни в коем случае не обижусь, и наконец убежденно сказала:
— В Вардзии! Уверяю вас, только в Вардзии так божественно поют петухи по утрам…
Плакучая береза
Люблю русский лес — каждое деревце, былинку каждую. Каких только причуд природы в нем не встречал. А вот знаменитой плакучей березы не видал ни разу. Не растет она просто в нашей местности. Хоть тыща верст окрест обойди — не отыщешь.
Но вот попал я как-то в рязанские, есенинские края. От берез белым-бело вокруг, как во время метели. Березы, березы, березы…
— Берез-то тут сколько! А плакучие есть? — спросил я кого-то из встречных.
— Попадаются.
— Вот бы глянуть.
— Слышишь, бабы поют?
Я едва уловил доносившиеся откуда-то издалека голоса.
— Слышу.
— Ступай к ним. Они на поляне за теми вон оврагами. Возле поляны, на обочинке, и гляди березу. У самого края.
Я пошел на звук песни. То затухая, то вспыхивая, она словно дразнила меня. Вот вроде бы близко уже, вот снова отдалилась, почти совсем замерла. Но я все-таки не сбился, дошел в конце концов.
Вижу — действительно поляна и певуньи на ней. Сидят кружочком и тонкими голосами одна перед другой выводят:
Мешать им не решился. Просто стоял, слушал, печальную песню. А конца-края ей не было. Полчаса стоял — все одну и ту же вели.
В этот момент кто-то легонько дотронулся до моего плеча. Обернулся — никого возле нет, только ветка дерева еще колышется перед самыми глазами. Взбираюсь по ней взглядом — встает передо мной во весь рост береза, каких еще не видал. Словно опустила тихо руки свои. Печально так уронила и замерла.
Так вот какая она, оказывается, плакучая-то!
Песня давно отзвенела, растаяла в высоком осеннем воздухе, а я все стоял и стоял. Уходить не хотелось.
Часто потом вспоминал я эту встречу в лесу — и песню, и березу, и пригорюнившихся баб.
А когда снова попал в те края, опять потянуло меня к той поляне. Захотелось свести туда и любимую, которой рассказал, как первый раз в жизни встретил в лесу плакучую березу.
— Плакучую? — удивилась она. — А мне веселиться, смеяться хочется!
И она действительно рассмеялась. Так счастливо, что и без того узкие глаза ее совсем превратились в две щелочки…
Взявшись за руки, мы шли через овраг, через болото, через лес. Добрались наконец до поляны. Все знакомо было мне здесь, как в собственном доме. Тут вот бабы сидели тесным кружком, тут я стоял, слушал их песню.
— А где ж та береза?
— А березы что-то не видно…
— Может, спилили? А это вот не она?
— Это не плакучая совсем. У плакучей ветки книзу, почти до самой земли. Вот так! — Я потянул ветку стоявшего подле нас дерева, изображая, как именно должна она опускаться у плакучей березы. Ветка хрустнула от напряжения, я отпустил ее.
Долго мы бродили и никак не могли отыскать березу.
Может, ветер был виноват? Налетел, раскидал по апрельскому небу веточки, и стали они совсем не плакучими, а веселыми.
Может, бабы? Не пришли, не затянули грустно-заунывной песни.
Может, потому, что сами были мы влюблены той весной? Самозабвенно, без оглядки влюблены друг в друга. Кто знает? Но березы мы не нашли в тот раз. И на другой день не нашли, хотя обшарили все поляны вокруг, все опушки, все обочинки.
Лебяжий камень
Лебяжий камень? Лебяжий. Так окрестили его местные жители после одного случая, происшедшего прошлой осенью возле Камышинских озер.
…Солнечная еще стояла пора, но уже холодная. Роса белая выпадала утрами, как соль, а может, и вправду была это соль земли, про которую сказка сложена? Больно уж все в этом северном дальнем краю какое-то былинное, сказочное.
Летела лебяжья стая. Лебеди всегда пролетают над Камышиными озерами, каждую осень. Людям давно бы привыкнуть, но каждый раз все — и старые, и малые — стоят с запрокинутыми головами, пока не скроется из виду птичий, колеблемый ветром строй. А он тихо плывет, притомился в дороге, вот-вот остановится. Иногда и останавливается. Круг за кругом, круг за кругом — и села стая.
Так и в прошлый октябрь. Круг за кругом. Только видят люди — одна птица быстрей других и как-то боком снижается. Правое крыло почти недвижимо, будто повреждено чем-то. Дотянула все-таки до камышей. За нею — все. Дело под вечер было. Ребятишки место то заприметили — и утром, чуть свет, туда. Пробрались сквозь камышевую чащу, смотрят в упор на лебедей, ищут ту, что с перебитым крылом. Отыскать не могут.
Три дня и три ночи просидели лебеди в камышах. Потом снова увидели их в небе. Но прежде, чем покинуть эти места, они целый час кружили над одной точкой.
— Что это? — спрашивали друг друга ребята.
— Айда посмотрим, — сказал кто-то из них.
Снова полезли через частокол камыша. Нашли в зарослях двух птиц, в одной из которых сразу узнали ту, подбитую. Вид у нее был жалкий. Длинная шея распрямилась, припала к воде. Поврежденное крыло развернулось веером — можно было разглядеть каждое перышко.
— Она?
— Она самая.
— Погибает совсем.
— А вторая?
— Не вторая, а второй, — поправил несведущего старший из ребят. — С ней остался, кормить хочет. Гляди-ка…
Лебедь действительно, тоже низко нагибая шею, старался приподнять голову своей подруги, но та все больше и больше клонилась к воде.
Лебедь хрипло прокричал что-то на непонятном своем языке. Ребята хотели подобраться еще поближе, сделать что-нибудь, но старший их урезонил:
— Не тревожьте их. Лучше уйдем совсем отсюда.
На следующее утро над Камышиными озерами снова раздался хриплый, гортанный крик. Ребята сразу узнали голос птицы. Лебедь подымался все выше и выше. Решил, видно, своих догонять. Однако чем пристальнее вглядывались в него с земли, тем больше недоумевали: круги то шире, то у́же, но только над камышами, только над тем местом, с которого в небо поднялся.
— Все ясно, — сказал опять старший.
— Что ясно?
— Никуда не уйдет он отсюда.
— Брось…
— Вот те и брось.
— А как же? Один ведь остался.
— Потому и не уйдет. Уж я это точно знаю, батя рассказывал. Глядите.
Все и без того неотрывно следили за лебедем, а тут до хруста головы запрокинули. На одном из крутых виражей лебедь неожиданно исчез.
— Где он, ребята?..
И вдруг:
— Падает, падает!..
Даже быстрые глаза мальчишек едва поспевали за маленьким, ринувшимся к земле светлым комочком со сложенными крыльями.
Не стало на свете еще одного лебедя.
Теперь каждому, кто впервые появится в тех местах, показывают острый Лебяжий камень, единственный среди камышей и озер.
Если приедете туда и услышите эту историю, не вздумайте удивляться — местные жители свято верят в благородство лебедей и могут на вас обидеться.
Я видел Лебяжий камень. Белые тончайшие прожилки на его отвесном срезе показались мне пушинками с птичьего крыла. Будто на веки вечные вбиты в породу.
Конь
Веселый, огромный, занимающий почти полнеба конь стоял у меня под окном. Я давно любовался им, но долгое время не хотел этого показывать. Все мне чудилось: узнают люди, что конь живет только в моем воображении, — посмеются.
Особенно побаивался я одного соседа по дому, старика. Его окна тоже были нацелены прямо на мохнатое облако ракиты, в котором нежданно-негаданно пригрезились мне черты красавца коня — точь-в-точь как тот, что запомнился мне с самого детства. Орёлик его звали.
Как-то я заметил, однако, что и старик сидит, уставившись слезящимися, очевидно ничего уже не различающими глазами в серебристо-зеленые ракитовые ветви, и думает, думает о чем-то своем, заветном. О чем? Может, тоже молодость вспоминает? Может, сквозь шелест листвы слышатся и ему голоса далекого детства?..
А конь все стоял и стоял, все рыл копытами землю, которая, впрочем, тоже была скорее всего плодом моей фантазии; не видно земли много лет под сплошным серым асфальтом нашей улицы.
И все-таки конь был великолепен! Ветер расчесывал его волнистую гриву, солнце сияло на его крутых, чуть подрагивавших боках, глаза улыбались, губы двигались — ну совершеннейший Орёлик!
Мне было сладко следить за тем, как задумчиво и лениво жевал он облака и звезды, звезды и облака…
Дня не проходило, чтобы не полюбовался я сказочным конем, не провел с ним наедине хоть несколько коротких минут.
За этим занятием и застал меня как-то человек, которого я больше всего боялся. Подошел ко мне на улице неслышным стариковским шагом, когда я думал, что никого поблизости нет, и спросил:
— Вздыхаешь?
Я вздрогнул от неожиданности.
— Нет… Не вздыхаю, а что?
— Да так, ничего. А я вот вздыхаю и день, и ночь.
— Что такое? Обидел кто-нибудь?
— Никто меня не обидел. На ракиту эту вот гляну — душа и займется.
Я не знал, что ответить, как поступить.
— А ты ничего не замечал? Признавайся.
— Нет, — солгал почему-то я. — А вы?
— А я, как бы тебе сказать, молодые годы свои вспомнил. Эскадрон свой, буланого своего. Одним словом, не дерево — конь у меня под окном! Понял? Приглядись-ка. И ушами прядет, и губой шевелит, настоящий Турчак — и только!
Я поглядел на дерево, покрутил головой, будто выбирая лучший угол зрения. Наконец воскликнул:
— А ведь верно, конь! Ишь ты — и морда, и грива, и вообще… Как, вы говорите, его звать-то?
— Турчак.
— Турчак? Очень странное имя.
Старик рассердился:
— Да что ты понимаешь в настоящих конях! Запомни, мил человек: в настоящих!
Именно с этого дня стал разглядывать я своего Орёлика уже без всякой утайки. Люди шли мимо, а я стоял и глядел, сколько душа запросит.
Тем более что у моего Орёлика появился напарник — Турчак. Они теперь двое поджидали меня под окном.
Задумчиво плыли над ними облака и звезды. Но уже не только звезды и облака моего детства — тревожное, наискось раскроенное саблями небо Каховки и Перекопа полыхало над моей головой, когда я глядел на развевающуюся по ветру серебристо-зеленую гриву ракиты.
Скворцы
Весна в наших краях наступает всегда неожиданно. Проснешься однажды утром, а зайчик на стене уже совсем весенний, правдашний.
В этот раз я чуть было не проморгал весну.
— Ну как, все у тебя готово? — спросил как-то отец. — Не сегодня-завтра прилетят.
Я строгал и пилил целую неделю. Утром, до школы, выбежал в сад, выбрал дерево повыше, забрался почти до самой макушки и повесил новый скворечник. Спустился исцарапанный, даже в классе это заметили и весь день не давали проходу:
— Откуда такой? Что случилось?
Но мне не было обидно от этого. Обида пришла потом.
Вернулся из школы, сижу за уроками, а сам в окно на то высокое дерево поглядываю. Вдруг вижу — соседский малый, сорванец, которого мы все Хромым зовем, лезет с топором к моему скворечнику. Я отворил форточку, крикнул в темноту что было сил:
— Оставь, Хромой, слышишь? Не смей, кому говорят!..
Я готов был выскочить босиком на снег (мать только что унесла подшивать мои прохудившиеся валенки), а Хромой, словно зная, что я бессилен помешать ему, спокойно творил свое черное дело.
Я не мог уже ни уроки готовить, ни есть, ни пить, ни даже слова сказать в тот вечер. Только никто не заметил этого: мать воротилась не скоро, и отец, как всегда, запаздывал.
Утром, чуть свет, в подшитых валенках кинулся я в сад. Рядом с моими вчерашними следами в снегу были глубоко впечатаны огромные следы Хромого. Подбежал я к дереву, поглядел вверх и замер от удивления — скворечник был на месте.
Нет, думаю, тут что-то не так. Нашкодил, конечно, Хромой.
Снова пополз по стволу. Те же ветки, только в сто раз больнее, секли мне лицо и руки.
Подобрался к скворечнику и вовсе ничего понять не могу. Висит он оконцем на восток, точно как я его приладил вчера. А снизу голос:
— Ну как? Все в порядке?
Я вздрогнул, глянул себе под ноги и удивился еще больше: задрав голову, стоит у дерева и смотрит на меня Хромой.
— Слезай, — говорит, — приехали. Да не расшибись. Греха с тобой не оберешься.
Я спустился. Хромой деловито похлопал меня по плечу.
— А скворечники, между прочим, надо уметь строить. Чему только в школе вас учат?
— А что?
Он протянул мне ладонь, на которой лежало несколько кривых ржавых гвоздей.
— Вот. Из твоего скворечника вытаскал. Забивать-то надо с умом, не насквозь, а то всех скворцов перекалечишь. Понял?
— Понятно…
— То-то и оно!
Повернулся сердито Хромой и пошел от меня.
Я растерянно посмотрел ему вслед. Черный, поджарый, он сам в ту минуту чем-то был похож на первого весеннего скворца.
Мне даже показалось вдруг, что вовсе он и не хромой — просто неудобно шагать ему по глубокому, вязкому снегу марта.
Скворцы прилетели в тот же день.
Дятел
Он трудился возле моего окна каждый день, с утра до вечера. Кривобокая сосна снизу доверху сотрясалась под ударами его клюва.
Поначалу стук этот мешал мне работать. Я поминутно отвлекался, нервничал, но постепенно привык, как привыкают к ходу даже больших часов, перестают замечать неугомонную возню шестеренок, будто их и не существует вовсе.
Примерно через неделю я уже не реагировал на стук дятла. Зато стал замечать другое: стоило остроклювому остановиться, я мгновенно забывал обо всех делах, распахивал окно пошире, начинал шарить глазом по сосне.
Очень понравилась мне трудолюбивая птица, я пожалел, что так мало о ней знаю. При случае стал расспрашивать про дятла у мальчишек. Удивительные вещи они мне рассказали.
Оказывается, кривобокая сосна — это совсем не обычное дерево. Прежде чем облюбовать ее, дятел облетел весь лес, обследовал несметное множество ветвей и стволов. Ему требовалась «кузница», где можно было бы как следует укрепить сосновую шишку и выколачивать из нее семена. Я сперва не поверил ребятам, подумал — смеются над горожанином, — но потом убедился: они совершенно правы. Притащит дятел шишку, пристроит ее в рогатине половчее — и давай колотить. Кузница заработала! Обмолотит одну — за другую принимается. И так час за часом, день за днем, неделя за неделей.
Мне из окна удобно наблюдать за дятлом. Наверное, еще лучше дятлу видны сверху мои бумаги. Вскоре мне стало казаться, что дятел останавливается вовсе не затем, чтобы передохнуть, а для того, чтобы глянуть разок-другой в мою сторону.
Так прошло целое лето. Перед самым отъездом в Москву я узнал про «кузнеца» такое, во что вообще трудно было поверить.
— Вы знаете, какая профессиональная болезнь у этого вашего дятла? — спросил меня однажды местный учитель, услышав, что я проявляю такой интерес к птице.
— Нет, не знаю.
— Сотрясение мозга. Да, да, не смотрите на меня так, я в энциклопедию заглядывал — точно! Стучит, стучит день-деньской и умирает именно от этого, так сказать, на трудовом посту…
Не знаю, пошутил человек или в его словах была доля правды, но произвели они на меня впечатление ошеломляющее.
Я даже решил по приезде в город проверить все это, а сам с того дня уже не мог нормально работать. Сяду за стол, разложу бумаги, но смотрю не на них — только на дятла.
Как он там? Опять стучит? Стучит, горемычный. Стучит мощно, настойчиво, не жалея времени и сил. Стучит так, что по всему лесу, по всей округе слышны удары клюва о сосну.
Хочешь не хочешь, а сосед, наверное, прав. Гляжу на дятла, на адову его работенку, и постепенно у меня самого голова начинает болеть, ну просто раскалывается на мелкие части.
Встаю из-за стола, иду к учителю за тройчаткой.
Иду, а вдогонку мне неугомонное, почти ни на минуту не прекращающееся:
Тук-тук!
Так-так!..
Белый гусь
На одном берегу Дубны травка цвета свежевыкрашенного пассажирского вагона, на другом сугробы держатся так цепко, что их еще недели две никакие ручьи не растащат.
Долго хожу по скрытому от солнца берегу, с завистью поглядываю через реку, туда, где весна трубит уже в полный голос.
Впрочем, мне все больше и больше нравится именно этот удивительный контраст. Даже река начинает казаться разделенной кем-то надвое: возле нашего берега лед еще почти сплошной толщей лежит, у противоположного — разбит на куски, густо перемешанные с теплыми солнечными бликами.
Залюбовавшись, не сразу замечаю и вовсе удивительное — одна из льдин, самая белая, самая облачно-чистая, останавливается вдруг на всем ходу, замирает на месте, словно зацепившись за что-то, потом медленно, но решительно плывет поперек течения…
Протираю глаза, подхожу к самому обрыву и только тут понимаю: это гусь, самый обыкновенный гусь, отчаянно увертывающийся от быстрых, грозно сталкивающихся друг с другом льдин.
«Куда несет тебя в такую погоду? Ты что задумал, безумец?»
Я говорю это мысленно, хотя надо бы вслух да крикнуть во все горло: «Берегись! Ведь раздавит сейчас, чудик, раздавит!»
Но где там! Минута, другая — белая льдина, благополучно миновав все опасности, припаивается к противоположному берегу и там исчезает.
— На свиданку чапает! — слышу за своей спиной.
Оборачиваюсь — возле меня стоит соседский парень, улыбающийся, загорелый, в широко распахнутой на ветру телогрейке, в резиновых сапогах.
— На свиданку? Шутник ты все-таки, Зуев!
— Точно, точно, на свиданку. Верно слово, засек: третий день тот берег штурмует. Вчера еле жив остался.
Зуев смеется. Смех у него хороший — негромкий, добрый. Так смеются только очень счастливые люди.
Немного постояв со мной рядом, Зуев уходит. Я долго еще выискиваю глазами белого гуся на том берегу. Но он окончательно растворился там вместе со своими красными лапами.
Весь день вспоминаю гуся, а вечером снова спускаюсь к Дубне.
Громадные льдины мчатся со все нарастающей силой. Сквозь их шорох и треск, с той стороны неожиданно доносится до меня высокий девичий голос. Самой певуньи не видно, нельзя разобрать и ее слов, но песня, как воздушный мостик, все упрямей протягивается между двумя берегами.
Стремясь разглядеть, откуда, из-за какого плетня, льется она так звонко, так молодо, встаю на пенек, вытягиваю шею, весь превращаюсь в слух и зрение.
— Наше вам! — слышу за спиной знакомое.
Это опять Зуев. Только трудно его узнать: заношенную робу сменил новый костюм, в модном галстуке, выбрит. И лишь на ногах все те же резиновые сапоги.
— Куда в таком виде, Зуев?..
Он так торопится, что не успевает ответить. С разбегу ловко прыгает на ближайшую к берегу льдину, с нее — на следующую. И пошел, пошел на ту сторону…
В последних лучах заходящего солнца сразу намокшие сапоги Зуева вспыхивают вдруг ярко-красным пламенем и от этого на какую-то долю секунды становятся похожими на лапы белого гуся…
Старый дуб
Несчастья одно за другим сваливались на плечи старого дуба. Из войны он вышел полным инвалидом: ствол его был исклеван пулями, тяжелая крона, срезанная не то миной, не то снарядом, валялась поблизости комлем книзу, так что издали можно было подумать — растет подле старого новый дуб. Но это только казалось. Скоро листья отшибленной кроны завяли, сделались жестяными и противно заскрежетали на ветру.
Дерево еще продолжало борьбу, как вдруг новая гроза пронеслась над ним. Гроза в полном смысле этого слова.
Среди белого дня небо вдруг почернело, опустилось, загромыхало, и раскроенный надвое могучим ударом ствол стал огромной, расщепившейся почти до самой земли рогатиной.
Эта последняя рана была смертельной, но люди, жившие по соседству со старым дубом и за войну вдосталь насмотревшиеся в глаза смерти, не хотели в это верить. Они притащили проволоку, веревки, жерди, вооружились баграми и лестницами. Дуб обнесли лесами.
Кто-то из суетившихся вокруг него то и дело покрикивал:
— Давай, давай! Спасай вояку!
Кто-то поддакивал:
— Склеим еще, оживет! Ну-ка!
Незнакомый человек мог, пожалуй, подумать, что тут идет строительство силосной башни. Во всяком случае, вряд ли кто-нибудь из посторонних сразу догадался бы о том, что здесь происходит.
Люди, только что вышедшие из войны, сами еще не залечившие как следует ран, боролись за спасение старого дуба, и каждый старался изо всех сил, у каждого был свой план, своя идея.
Пока одни туго-натуго стягивали большие и малые трещины, другие конопатили их, шпаклевали, третьи густо замазывали образовавшиеся швы корабельным суриком, целую банку которого невесть откуда прикатил к дубу бывший моряк Малентьев.
Но несмотря на все это, раненый все-таки умирал…
Казалось, уже никто и ничто не сможет ему помочь. Он, вероятно, так и ушел бы от нас — тихо и бесследно. Распилили бы дуб на дрова. Постепенно все трудней и трудней было бы повстречать в этих краях человека, помнившего историю старого дуба.
Только удивительно мудро и тонко кое-что устроено на нашей земле.
Проснулся я как-то утром, подошел к распахнутому окну и вижу — под искалеченным дубом ходит мальчишка лет семи-восьми, не больше. Босой, оборванный, чумазый. Ходит, нагибается, что-то собирает в траве.
— Эй, приятель, что ты там ищешь?
— Желуди.
— Желуди? Зачем тебе?
— А так… Может, завтра в школу снесу…
Пока я спускался, чтобы поговорить с ним, его и след простыл.
В глубокой задумчивости стоял я под деревом, гремевшим над моей головой красной жестью последней листвы. Потом тоже нагнулся, поднял несколько нагретых на осеннем солнце желудей, положил их в карман.
А старый дуб, видно, понял нас, меня и мальчонку, — так и сыпал напоследок свои все-таки созревшие плоды, так и сыпал…
Бронзово-золотой становилась земля под их щедрым, тяжелым дождем.