По-разному подействовали последние события на людей. Кое-кто смалодушничал, опустил руки. Другие еще настойчивей стали работать. Таких было больше. Они продолжали задавать тон на заводе.
Слободкин задумался. Парашютист. Специально обученный, тщательно подготовленный для борьбы с врагом, для его уничтожения. Сидит здесь, ждет, когда прибьет его немец — за станком или в очереди за сырым тестом, или ночью в бараке, под кавалерийской шинелью…
По его ли характеру такая жизнь? Все парни, как люди, воюют. А он тыловик. На оборонном заводе, для фронта работает? Но разве это работа? Какой он, к шуту, токарь? Ученик! Это Каганов так, чтоб успокоить ого, сказал, будто ему за двухзаходную седьмой разряд полагается. Ерунда! И нарезал-то он совсем не так, как нужно было. А завтра принесут работу посложней — тогда что? Весь день Слободкин был в самом мрачном настроении. И так обдумывал свою судьбу, и этак. Все нехорошо получалось. Все вкось и вкривь.
Поговорить с Зимовцом? Посмеется. Свой брат-фронтовик, а намекал уже как-то на то, что натура у Слободкина, дескать, слишком чувствительная. С Кагановым посоветоваться? Этот войдет в положение, но скажет, конечно, о долге завода и всего коллектива перед армией, перед страной. И, по-своему, разумеется, будет прав.
К Савватееву попробовать сунуться? Идея! Этот, может, по крайней мере, решить: кадры!
Слободкин стал искать подходящего случая, чтоб повидаться с кадровиком. Через несколько дней снова появился возле двери, обитой черной клеенкой. Дверь была на замке. Слободкин постоял несколько минут, не зная, что делать, куда идти, вдруг откуда ни возьмись Савватеев:
— Ты ко мне?
— К вам…
— Что случилось?
Савватеев тщательно, два раза повернул ключ в замке. Слободкин слышал, что он повернул именно два раза, и опять подумал: кадры! И взяла его почему-то оторопь. Савватеев спрашивает, как дела в цехе, как устроился. Слободкин отвечает, по никак не решается сказать о главном, о том, что заводская жизнь оказалась не по душе.
Савватеев неожиданно сам помог ему. Глянул вдруг на Слободкина хитровато и говорит:
— А я ведь все знаю!
— Про цех? Про барак?
— И про цех, и про барак. И про то, зачем пожаловал, тоже. Хочешь, скажу?
— Скажите…
— И скажу, не постесняюсь. Труханул ты, товарищ фронтовик! Да! Точно знаю. Сырого теста испугался. И еще барака нетопленого. Пожара. Трудностей, одним словом. Комсомолец называется! Хуже всякого беспартийного. Ну, другие на фронт просятся, им простительно — незакаленный народ, слабый. Думают, для них на фронте все припасено — и хлеб, и сахар, и тушенка еще. Черта лысого! Ты же сам испытал.
— Испытал. Только я другое хочу сказать…
— И про другое знаю. Врага своими руками бить хочешь? Так вот запомни: войны выигрывают не одни солдаты. Рабочий класс еще есть на земле. Без него ни пехота, ни танки шагу не шагнут. Это ты можешь понять?
— Все понимаю, товарищ Савватеев, но я тоже человек. Все работают, все на месте, а я вроде подручного в цехе.
— Вот, вот, вот! Именно: все на месте! — ухватился Савватеев за слово. По радио слышал во время тревоги: Все по местам! Смысл уловил? Или просто так, решил, для красного словца, мол, лозунг придумали?
— Уловил. Я и хочу по смыслу. Там мое место. — Слободкин выпрямился, встал перед Савватеевым по стойке смирно.
Залюбовавшись выправкой Слободкина, Савватеев невольно перешел на военный язык:
— Отставить! Я такими разговорчиками вот как сыт! Будешь на заводе работать. Все. Кругом…
Слободкин повернулся через левое плечо.
— Постой. Садись. Давай, как люди, поговорим.
Они сели друг против друга. Помолчали. Слободкин заговорил первым:
— Товарищ Савватеев, трудно мне здесь, но не в том смысле, как вы думаете! Иждивенцем быть у вас не хочу.
— У кого — у вас?
— Ну, у вас, у всех…
— А ведь верно говорят, что умные головы иногда дуракам достаются. Баденков им доволен. Каганов и подавно, а он весь в сомнениях-рассуждениях! Вот что, Слободкин, я громких слов не люблю, не буду много говорить, все сам понимаешь. Скажу только, что фронт не исключен. Позовут — все там будем, и ты и я, все до одного человека. У меня вот план один есть, но тебе сейчас разве до планов! Мозги набекрень.
— Какой план?
— Для серьезных людей.
— Скажите.
— Говорю: для серьезных людей.
Слободкин вздохнул. Савватеев посмотрел на него уже не так строго, даже миролюбиво посмотрел.
— Можно бы собрать человек десять-двенадцать таких вот, рвущихся в бой.
— И что? — оживился Слободкин.
— И готовить их помаленьку. Как твое мнение?
— Я думаю, было бы здорово…
Савватеев вырвал из блокнота лист бумаги, подсел поближе к Слободкину.
— Хочешь, парашютистов готовь, хочешь — пулеметчиков.
— Я?..
— Ну, не я же. В мое время десантов не было, и пулеметы были не те. Так как, возьмешься? Подумай-ка. А ребят я тебе подберу сколько хочешь. Каждый день ко мне ходят. Недели тебе на раздумье хватит?
— Хватит.
— Сегодня у нас четырнадцатое? Двадцать первого жду. Вот, смотри, в календарь записываю. Как сегодня, часов в девять. По-военному в двадцать один ноль-ноль.
Савватеев подумал и добавил:
— Если, конечно, ничего не случится.
Слободкин хотел крепко пожать руку Савватееву, по постеснялся. Только подумал: был бы он помоложе — его бы первого в парашютисты и записать. На Поборцева чем-то похож, командира первой роты.
— А вы про троллейбус помните? — спросил вдруг Слободкин начальника.
— Про троллейбус?
— Разве я вам в первый день не рассказывал? Полковник, командир нашей бригады изобрел.
Слободкин объяснил Савватееву, что троллейбус — это не троллейбус в буквальном смысле слова. Парашютисты в их бригаде сперва прыгали в бомбовые люки тяжелых бомбардировщиков ТБ-З. Люки узкие — на одного человека. Происходило большое рассеивание в воздухе. Полковник Казанцев придумал хитрую штуку: ребята выходят на крылья — по десять на каждое, — чтобы не упасть прежде времени, держатся за специально натянутый стальной трос.
— Идешь по крылу — трос в кулаке зажимаешь так, что, кажется, искры от трения сыплются. Ни дать ни взять — троллейбус! Ну, а как штурман сигнал подал, тут уж без промедлений — все сразу в воздухе, все двадцать! И приземляются так же — всем гамузом. Савватеев ухмыльнулся:
— Он ничего, ваш Казанцев! Только об одном этом троллейбусе рассказать целая военная академия получится. Так вон какую школу ты прошел! Может, сразу и решим насчет кружка парашютистов?
— А материальная часть?
— Все обеспечу. И парашют достану, и самолет будет. Со временем.
— Решено!..
— Еще одна умная голова! И досталась тому, кому следует.
Савватеев оказался человеком дела. Не прошло и двух дней, как Сергей снова переступил порог знакомого кабинета. Только на этот раз по распоряжению Баденкова. Начальник цеха подошел к Слободкину во время работы, посмотрел на его худую, сгорбившуюся над станком фигуру и сказал с сожалением:
— Не дают человеку к месту прижиться.
Слободкин удивленно покосился на Баденкова.
— Савватеев звонил. Пришлите, говорит, вашего новенького после работы ко мне. Смекаешь?
Сергей молча пожал плечами.
— Ну, а я воробей битый, сразу смикитил. Только пустой это номер. До директора, до парторга ЦК дойду, если потребуется, но ни одного человека из цеха больше не отдам. Тем более…
Он хотел, видно, еще что-то добавить, — но сердито махнул и, уже уходя, через плечо, как бы невзначай бросил:
— Ты тут не последняя пешка.
Начальник отдела кадров поднялся навстречу Слободкину:
— Думаешь, я забыл? Поговорили, и ладно? А я за два дня все устроил, всех военпредов на ноги поставил, все телефоны оборвал. И вот, любуйся!
Савватеев распахнул перед Слободкиным дверцы шкафа, из глубины которого сверкнуло кольцо парашюта.
— Запасной! — воскликнул Слободкин.
Савватеев смутился:
— Что? Не годится?.. Сказали, летчицкий…
— Да что вы, что вы! — восторженно пробасил Слободкин. — Как раз то, что надо! Первый сорт. Самый первый!
— Ну, слава тебе, господи! Угодил, значит?
— Угодили. — Слободкин аккуратно вынул парашют из шкафа, положил его на стол Савватеева и сильно, наотмашь, дернул кольцо.
Белая пена шелка бесшумно заполнила все пространство стола. Слободкин запустил в нее пальцы, зачерпнул поглубже, поднес на ладонях к лицу, зажмурился.
— Чем пахнет? — серьезно спросил Савватеев.
— Белоруссией пахнет. Лесом, солнцем, полем, травой… И еще первой ротой.
— Вот теперь вижу — действительно угодил.
Сергей вздохнул, помолчал, поворошил еще раз шуршащий шелк, потом стал укладывать парашют — с такой тщательностью, будто готовил его к прыжку.
Савватеев внимательно следил за каждым движением Слободкина. Улучив момент, попробовал помочь разгладить одну из самых ответственных складок.
Слободкин удивленно посмотрел на Савватеева — ему показалось вдруг, что начальник только притворяется, будто ничего не смыслит в этом, а на самом деле прекрасно понимает, что к чему.
— Вы что, прыгали когда-нибудь?
— С печки на лавку. Но сын у меня два года в аэроклуб ходил до войны. Вечерами нам с матерью, бывало, уроки давал. Про всякие стропы, тросы и люверсы. Правильно называю?
Слободкин взглянул на Савватеева с еще большим удивлением.
— Правильно, люверсы.
Спросил начальника о его сыне. Но, кажется, не совсем кстати. Савватеев не ответил.
— Ну, как, приняли в цехе? Баденков? Каганов? А Устименко? Ты в случае чего прямо ко мне заходи. Запросто.
Сергей поблагодарил. Хотел намекнуть, что Баденкову не очень-то понравился этот звонок из отдела кадров. Савватеев опередил его:
— А сейчас шагай в цех. Баденкову скажи: посадил, мол, Савватеев анкету переписывать. Не по форме, дескать, была. Понял? Не будем раньше времени шум поднимать. Да и дела на заводе сейчас такие, что каждая пара рук на самом строгом счету. И уберем от лишних глаз до поры нашу технику.
Парашют скрылся за дверцей шкафа. Савватеев запер замок, протянул руку Слободкину:
— Держи.
А в дверях еще раз Сергей услышал простуженный голос начальника:
— Так строго между нами!
Поздно вечером Слободкин добрался до барака и пристроился на койку рядом с Зимовцом. Смертельно хотелось есть и спать. Зимовец окликнул его.
— Наломался?
— Было дело.
— Я тебя весь вечер жду. Не курил даже.
Сергей услышал в темноте сладкий запах махорки. Они закурили, по очереди затягиваясь одной цигаркой. Малиновый огонек медленно переходил из рук в руки, пока не прикипел к пальцам.
Слободкин сперва хотел рассказать своему дружку о сегодняшнем разговоре с Савватеевым, хотя бы в самых общих словах, потом решил не торопиться с этим. На душе было тревожно, в голову лезли мысли, одна мрачнее другой, Сергей гнал их прочь, стараясь сосредоточиться на чем-нибудь таком, чем можно было бы поделиться с приятелем. Зимовец почувствовал это, сам спросил:
— Что у тебя?
— Ничего. Думаю.
— О чем?
— О том, например, что обобрал тебя с ног до головы. Полкойки оттяпал, кисет весь выпотрошил.
Зимовец сердито повернулся с боку на бок так, что Слободкин чуть не слетел на пол.
— Поаккуратней, нельзя? Пустил жильца, теперь терпи, не сталкивай.
— Я человека пускал, а не скотину, — буркнул Зимовец.
— Ладно, не злись. Пошутил.
— То-то. Думающее, стало быть, существо. Ну, а раз так, то думай, когда говоришь.
— Ладно.
— Думаешь?
— Думаю.
— О чем? Кошки, что ли, скребут?
— Откуда ты взял?
— Говори уж, коли начал.
— Я не начинал.
— Вот и попался. Не начинал — значит, мог бы начать, да не перед кем душу вывертывать. Так, что ли, тебя понимать?
Слободкин промолчал. Зимовец обиделся:
— А еще друг называется.
Может, сказать ому об Ине? Если мы действительно друзья, то рано или поздно все равно надо будет все выложить. Скажу об Ине. Но как?
— Об Ине? — удивился Зимовец. — О какой еще Ине? Ты что, спишь или бредишь? Бредишь, скорей всего. Война, а у тебя девчонки на уме…
— Солдафон ты, Зимовец. Самый настоящий солдафон. Да и не говорил я тебе ничего.
— Об Ине?
— Об Ине.
— Значит, я не солдафон, а Иисус Христос.
— Понимай, как знаешь.
— Но не с неба же в конце концов это имя слетело! Словом, выкладывай!
Зимовец зашуршал кисетом, высыпая последнюю пыль самосада. Слободкин, дождавшись, когда козья ножка будет готова, первым затянулся и незлобно выругался:
— Ну, черт с тобой. Только без хамства.
Слободкин рассказал Зимовцу о том, как впервые увидел Ину в предвоенном Минске. Как написал ей письмо. Как писал потом каждый день и ежедневно получал ответы. Как вся рота за него переживала, а он думал, что никто ни о чем не догадывается. Как ездил в Минск из Песковичей, в которых служил в воздушно-десантное бригаде, как нелегко было получать увольнительные. Как потом разом все оборвалось. Не стало коротких встреч, длинных писем — все кончилось. Потерялся где-то на дорогах войны след человека, незаметно ставшего самым дорогим, с которым связывалось все настоящее, будущее, жизнь…
Слободкин сказал еще, что дальние родственники Ины жили до войны, кажется, где-то на Волге, и что у них можно было бы при случае попробовать навести справки.
Приятели проговорили долго. Махорки больше не было, и малиновый огонек не мелькал между ними, но Слободкин и Зимовец не чувствовали ни голода, ни холода, ни усталости. Сама война, казалось, отошла куда-то и не напоминала о себе ни выстрелом зенитки, ни взрывом бомбы, ни сиреной — ничем решительно. Только вьюга стонала совсем рядом, за тонкой переборкой барака. Может быть, именно поэтому немец и не прилетал. А может, сама судьба охраняла их, давала возможность отвести душу. Подарила одну ночь солдатам. Впрочем, какие они теперь, к шуту, солдаты. Никогда не думали, что занесет их сюда, в эту дыру. И не солдаты, и не рабочие…
— Подставляем безропотно бока немецким фугасам, — говорил Слободкин, ничего толком сделать не можем. Какая там работа для фронта, для победы…
— Ну, ты уж мрачнее мрачного стал, — неожиданно перебил приятеля Зимовец, почувствовавший, что того заносит слишком далеко. — Бока мы действительно подставляем, верно. Не бока уже — одни ребра, но все-таки ты не прав, Слобода. Весь под впечатлением момента. Ну жалко, конечно, девку…
— Я запрещаю так называть ее.
— Ну, бабу.
— Я же ясно просил тебя — без хамства.
— Ты здорово размотал первачки в своем десанте. Девкой не называй, бабой тоже не смей — ангелок, да и только! Поглядел бы я на твоего ангелочка сейчас — что с ним сталось и с кем воркует?
— А сейчас я, кажется, рассержусь по-настоящему. Возьми свои слова обратно, если хочешь остаться в моих глазах человеком.
— Беру обратно. Теперь ты доволен?
Они помолчали. После паузы Зимовец, сказал:
— Если лаяться со мной не будешь, я, так и быть, помогу поискать твою Ину. Она комсомолка?
— Говоря по правде, не знаю, никогда почему-то об этом не спрашивал…
Зимовец удержался от шутки, хотя тут-то уж мог порезвиться сколько угодно.
— Ну, ладно, все равно, мы через обком комсомола попробуем. У меня там секретарь знакомый. Саша Радволин.
— Тогда на тебя вся надежда. Вот здесь сосет, понимаешь? Ни днем ни ночью забыть ее не могу… А у тебя-то как, Зимовец? Молчишь про себя.
— Нет у меня никого.
— А семья твоя где?
— И семьи нету.
Чтобы уйти от расспросов, Зимовец сказал:
— Разболтались мы с тобой, а ведь скоро подъем.
Он и не заметил, что сказал по-солдатски, а Слободкин обрадовался:
— Подъем!.. Когда-то ненавидел я даже слово это! А сейчас с наслаждением услышал бы. Гаркнул бы над самым ухом хрипатый Брага — мне и минуты хватило бы, чтоб одеться и встать в строй. Портянки я бы уж потом подвернул как следует, на первом привале…
— А до той поры — ноги в кровь?
— Точно!
— И все-таки житуха была, скажу тебе? А?
— Спрашиваешь! Гайки туго были закручены, до предела, можно сказать. До сих пор стонут все косточки. Но настоящая была жизнь. И намаешься, бывало соль на плечах, а все равно хорошо. Кузя, дружок мой, даже в Москву к матери ездил.
И снова заговорили приятели о том, далеком, родном, что всегда согревает сердце солдата. Собственно, говорил опять Слободкин, Зимовец слушал, изредка перебивая вопросами. Но он готов был слушать сколько угодно, хоть десять ночей подряд. О поездке Кузи домой. О Москве. О том, как шагал по ней Кузя, выполняя поручения ребят и его, Слободкина, поручение. О том, как давно и недавно все это было. О матери Слободы, молодой и старой одновременно.
— Поседела она перед самой войной, словно чуяло ее сердце. Представляешь? Кузя на порог, в мае это было, в самых последних числах, а она ему навстречу словно в белом платке. Кузя растерялся даже: я ему совсем другой портрет рисовал. Но вида, конечно, не подал. Какая вы молодая, говорит.
— А она?
— Смеется. А сама фартук к глазам и на кухню скорей, будто и впрямь не терпится ей гонца от сына поскорей за стол усадить… И уже оттуда кричит что-то. Слов Кузя не слышит, идет на ее голос. А она уже справилась со своей слабостью, действительно стряпает что-то, только руки чуть-чуть дрожат и тарелка летит на пол, разбивается в мелкие брызги. Это к счастью! — смеется опять и снова подносит фартук к глазам. — Ну, как там сыночек мой? Как?..
Зимовец слушал Слободкина внимательно, еще внимательней, чем про Ину, и только в конце рассказа вздохнул:
— Все матери похожи одна на другую. Она где сейчас-то?
— В Москве. Вчера письмо ей отправил. Долго ли теперь почта ходит?
— А кто ее знает, не пробовал, некому, — снова вздохнул Зимовец. — А ты пиши, пиши, ей там легче будет с письмами-то. Одна она у тебя?
— Отец нас оставил еще до войны. Не знаю, что у них там вышло, осуждать не буду, но мать убивалась сильно. Потом отошла немного. Замкнулась только. Когда в армию меня брали, как на тот свет провожала. Самое страшное на войне это, по-моему, слезы материнские.
— Так ведь войны еще тогда не было. В воздухе пахло уже. Для меня она с тех слез и началась. Так мне сейчас, по крайней мере, кажется.
— Может, поспим все-таки немного? — спросил Зимовец.
Слободкин сказал в ответ что-то напускное, неестественно бодрое и сам смутился от своего тона:
— Не обращай внимания на меня. Расквасишься вот так и городишь черт знает что. А на душе действительно накипело. Мне бы только письмо получить. От Ины. И от матери тоже. Двое их у меня на земле. О той и другой сердце ноет.
Поговорив еще немного, Слободкин с Зимовцом скоро уснули. Усталость взяла свое.
Проснулся Сергей от грохота. Ему вдруг почудилось, что дежурный по роте приволок с утра охапку березовых дров и озорно швырнул их возле печки. Поленья раскатились по всему полу — до самых дальних углов — и продолжали еще там погромыхивать, перекатываться с боку на бок на суковатых горбушках.
Слободкин открыл глаза, всмотрелся в полутьму — несколько человек, чтобы скорей отогреться, яростно пританцовывали на промерзшем за ночь полу барака. Вот и все дрова… Сергей стал тормошить приятеля:
— Подъем, подъем! Гляди, рота уже на ногах.
— Рота? — встрепенулся Зимовец. — Смотри-ка, и верно! Ну что ж, встаем, выходим строиться.
Весь день Слободкин был под впечатлением этого утра. Стоял у станка, а сам про звонко рассыпавшиеся по полу дрова вспоминал. Толкался в очереди в столовку — мысль о первой роте и тут не покидала его. Все до одного ребята возникали перед его взором, выстраиваясь по росту, точно так, как на поверке. Прохватилов, Кузя, Цацкин, Гилевич, Дашко… Будто и не расставался с ними, будто чувствует сейчас плечо каждого, вот так, как плечо Зимовца, стоящего рядом. Неужели это вернется когда-нибудь? Вернется, надо только уметь ждать и надеяться. А тесто, что ж, к тесту тоже привыкнуть можно. Привыкнем скоро. Привыкаем уже.
— Ты привык? — спросил Сергей приятеля.
— К чему смотря? — вобрав голову в плечи, отозвался Зимовец.
— К тесту.
— К тесту можно привыкнуть. Хуже, когда и теста нет. Сегодня вроде бог миловал. Чуешь? Так тесто не пахнет!
— Голова даже кружится…
Влекомая запахом свежеиспеченного хлеба, очередь двинулась быстрее. Все сразу стало выглядеть по-иному. Даже стекла очков Каганова, которые снова мелькнули где-то перед Слободкиным, не показались ему сегодня ледышками.
Уже в цеху, у станка, Слободкину сквозь запах горячих металлических стружек долго еще слышался аромат хлеба. И не потому только, что хлеб — это хлеб. От него пахло летом и еще чем-то неуловимо родным и сладким, что не имело названия, но жило в каждой хлебной крошке, в каждой трещинке черной корки… Что это было? Как ему имя? Кто придумал его? И когда? Может, зовут его детством? Озорным и беззаботным? Да, да, конечно, детством! А может, юностью? Короткой, быстрой, неповторимой? Да, да, и юностью тоже. А может быть…
Он отчетливо вспомнил сейчас, как в одну из встреч с Иной они оказались за городом и заблудились. Они пробирались по ржаному полю и никак не могли выйти на дорогу, хотя были где-то совсем рядом со станцией, на которой Слободкин должен был вскочить на последнюю подножку последнего поезда. Они оба не на шутку испугались, но кто-то из них успел все-таки заметить, как вкусно пахнет рожь — совсем как хлеб из горячей печки. Кто из них сказал это? Она? Или он? Сказала она, кажется, но подумал он первый. Да, да, они оба смеялись потом, какие одинаковые мысли приходят к ним да еще в одно и то же время.
Так вот, оказывается, чем пахнет хлеб! Счастьем! Как же он сразу не догадался об этом? Самым настоящим счастьем…
Слободкин, согнувшись над станком, целиком уйдя в работу, улыбался своим мыслям. Улыбался так откровенно, несдержанно, что у подошедшего к нему Каганова худое, с провалившимися глазами лицо тоже расплылось в улыбке.
— Идет дело-то? Полным ходом. Слободкин вздрогнул. Заметил или нет? Заметил, наверно, сам сияет, как ясное солнышко.
Слободкин даже не подозревал, как далек был сейчас мастер от мыслей, всколыхнувших его душу. Настолько далек, что, поняв это, Слободкин смутился еще больше.
— Молодец, молодец, нажимай на все педали! — похлопал Каганов его по плечу. — Я сразу понял, когда увидел тебя: золотые руки-то. А я к тебе, знаешь, зачем?
— Зачем?
— С Баденковым разговор у нас о тебе был. Готовься, сейчас на твою сознательность буду давить.
— А как это делается?
— Вот слушай. Ты солдат?
— Годный, обученный, обмундированный. — Слободкин поправил съехавшую набекрень пилотку.
— Без приборов немца нам не разбить.
— Больно вы издалека начинаете. Говорите уж самую суть.
— Надо тебе одного паренька заменить. Заболел. Врачи говорят, надолго. Он у нас в морозилке работал. Заменишь?
— А на станке кто?..
— Вот тут-то и начнется нажим на сознательность. От станка мы тебя совсем освободить не можем.
— Как это?..
— На станке у нас в цеху никто, кроме тебя, не может, ты знаешь.
Слободкину понравились эти слова. Как ни говори, приятно. Только пришел на завод, а тебя уже ценят. Самое главное, быть нужным. Еще лучше — необходимым. Человеком себя ощущать.
— А где она, морозилка?
— Я знал, что ты согласишься. Но штука сложная, учти.
— Показывайте. Посмотрим, тогда и решим. Для того чтобы попасть в морозилку, надо было пересечь длинный, засыпанный снегом двор и пробраться в каменный сарай. Именно пробраться — тяжелые двери были похожи скорей на ворота. Обе их створки были широко распахнуты, между ними громоздилась целая баррикада свеженаметенного снега.
Каганов и Слободкин перелезли через сугроб, осмотрелись. Низкие, нависшие потолки, через толстый слои инея на стенах едва пробивается краснота кирпича.
Каганов, взяв Сергея за руку, повел его в самый дальний угол сарая к застекленным сооружениям, изнутри которых сочился слабый электрический свет.
— Вот это и есть камеры для испытания автопилотов на холод. Минус сорок должно быть там во время работы. Только твой предшественник был рабом собственной добросовестности. Он считал, что чем холоднее вокруг, тем стабильнее режим самих камер. Так что двери сарая всегда у него нараспашку и даже научная база под это подведена. Дескать, чем меньше разница между внешней и внутренней температурами, тем безотказней будут работать камеры. Он прав, в конечном счете, но ты представляешь, как тут натанцуешься? А надо еще внутрь установки лазить? — там ко всему руки приложить. Словом, от человека до сосульки один шаг. Он тут и заболел, бедолага.
— Простыл?
— Да как еще! Я говорил ему, дьяволу, чтоб поберегся. Так нет же! Кругом дует, как в аэродинамической трубе, а он знай свое гнет. Вот и загнулся. Организм слабый, сам понимаешь.
— А научная база, значит, все-таки правильная?
— В принципе да. Чем холодней в этой сараюхе, тем легче поддерживать нужный режим в камерах. С этим кто спорит? И все же к черту на рога лезть не надо. Учти печальный опыт. Обмундирование у тебя тоже не полярное.
Каганов объяснил Слободкину, как и зачем испытываются автопилоты на разные температуры.
— Самолет попадает в любые, самые неожиданные условия. Может перегреться в бою, может застыть на аэродроме или во время вынужденной. Самая его чувствительная часть — приборы, должны быть готовыми к чему угодно. Вот мы и закаляем их. И жарим, и студим. Экзаменуем по всем статьям. Самое трудное состоит в том, что твоя морозилка мало приспособлена для испытаний. Часто портится, происходят аварии, устранять которые придется на ходу самому.
Каганов так именно и сказал: твоя морозилка, и это не ускользнуло от внимания Слободкина.
— А еще на заводе есть морозилки? — спросил Сергей.
— Разумеется. Мы нарочно рассредоточили их на всякий случай. У нас дублированы многие важные позиции, и не только в контрольном цехе. Ты это все увидишь еще и поймешь. Все продумано, все учтено, несмотря на то, что в таких условиях приходится жить и работать.
Мастер поглядел на заиндевелые стены сарая, поежился, потом решительно распахнул дверцу одной из камер. Крутые клубы белого воздуха, медленно перекатываясь, стали выползать наружу, мешая смотреть, обжигая холодом лицо. Слободкин с трудом различил в глубине камеры белый столбик термометра. Видимо, он-то и был тут самым важным фактором.
— Сколько? — спросил Каганов, заметивший, что его подопечный сориентировался правильно.
— Тридцать пять.
— Не годится. Нужно ровно сорок, не меньше. Сейчас начнем регулировать. Мастер показал, как регулируется режим камер.
— Но каждый прибор должен не просто отсидеть здесь свои два часа — в течение этого времени все агрегаты его должны быть в работе, как во время полета. В камере есть целый ряд приспособлений, создающих автопилоту соответствующие условия. Вот шланги дутья. Присоединять их надо, когда прибор уже загружен в камеру. Вот так, смотри. Действуй быстро, точно, аккуратно. Иначе и сам обморозишься, и холод наружу выпустишь, и на всей Волге температура станет еще ниже, чем сегодня, за что нам тоже спасибо не скажут.
Загрузив прибор, быстро присоединив его к питающей системе. Каганов захлопнул дверцу и стал внимательно через стекло наблюдать за термометром.
— Вот видишь, что произошло? Вроде бы не больше минуты провозился, а с температурой что? Замечаешь?
— Уже тридцать.
— В том-то и дело. Смекаешь, какая капризная штука? Теперь будем загорать тут минут, минут… впрочем, не буду гадать, засекай время.
— Засек.
Каганов подул в замерзшие ладони, постучал ногой об ногу.
— Чувствуешь, как пробирает? Притвори-ка все-таки двери, а то мы оба угодим за твоим предшественником.
Слободкин подошел к дверям, с трудом закрыл их, повернул щеколду на ржавом гвозде, — Ну вот, так-то лучше будет.
Каганов говорил, а сам, не отрываясь, смотрел на термометр в камере.
Прошло минут двадцать, прежде чем ртутный столбик сдвинулся с места и стал медленно опускаться.
— Наконец-то! — обрадовался Каганов. — Теперь скоро начнем. Еще немного и сорок.
— Хорошее слово, — сказал Слободкин, — солдатское.
— Какое? — не поняв, спросил Каганов.
— Сорок, говорю, хорошее слово. Неужто не слышали? Если тебе повезло и ты раздобыл щепотку махорки — кури, но сорок процентов оставь товарищу.
— Плохая дружба.
— Как плохая?
— Очень просто, плохая. Шестьдесят процентов себе и только сорок товарищу.
— Это только говорится так. На самом деле две затяжки себе — остальное по кругу.
Слободкин вздохнул и сладко зажмурился, так захотелось ему сейчас этих двух затяжек. Одной даже. Пол-одной хотя бы.
— Был бы табак, я показал бы, как это делается, — большие пальцы обеих его рук сами поползли вверх по согнутым указательным, — дьявольски сладко!
— Курить? Или делиться?
— И то и другое.
— Не понимаю, — пожал плечами Каганов.
— Как курят или как делятся?
— Как курят. А поделюсь с удовольствием. Если получу по талону табак забирай у меня. Слободкин посмотрел на Каганова недоверчиво:
— Здесь разве дают?
— Обещают. К празднику. Ну, а наши с тобой сорок должны быть железными, сказал Каганов и снова поглядел на термометр, — никаких скидок или накидок. Стабильные сорок. И при этих сорока чтоб работал автопилот, повторяю, без осечки. Все показания вносятся вот сюда. Все, до мельчайших отступлений. Брака в готовой продукции быть не должно. За это два человека в ответе — я и ты. Каганов подумал и уточнил:
— Ты и я. С завтрашнего дня приступай. Сегодня я малость тут сам поколдую.
— Но какой-то брак все-таки бывает? — спросил Слободкин.
— Живые люди над автопилотами спину гнут. Полуживые, точнее сказать. Ты их видел. А работают, не жалуются. На фронте, по-моему, легче человеку. Там хоть можно свинцом на свинец ответить. Мы же тут, в общем-то, беспомощны. Только сиреной можем подвывать.
— Да я понял уже, что у вас тут за житуха, — сказал Слободкин.
— Только теперь уже не у вас, а у нас, — поправил его Каганов.
Слободкин не ответил, вздохнул, потом вдруг спохватился:
— А камеру-то мы с вами упустили! Сорок уже, смотрите…
— Вот ты и начал осваивать новую должностью — обрадовался Каганов. Хвалю! Давай приступим.
Мастер, взяв карандаш в негнущиеся пальцы, стал неловко записывать показания прибора.
— Можно, я помогу?
— Ну пиши, пиши. Я диктовать буду. Итак, фиксируй: ротор бьет, катушка бежит, самолетик светится плохо… Записал? Слободкин удивленно поглядел на мастера.
— Бракованный, не волнуйся. Вот, кстати, тебе и еще один ответ на вопрос о браке. Я нарочно из брака взял — для примера.
Слободкин разочарованно развел руками, но мастер настоял на том, чтоб испытания были проведены до конца, по всем правилам технологии.
— Тебе же потом легче будет, солдат. Смотри в оба. Завтра еще малость покручусь тут с тобой, и останешься ты с Дедом-Морозом один на один. Держись тогда! Поэтому зубри сегодня все наизусть, как таблицу умножения. Потом и спросить будет не у кого. И жнец, и швец, и на дуде игрец. И в цех, к станку будешь бегать, и испытывать тут целыми партиями, и даже носильщиком сам у себя работать. Таскать сюда приборы. И отсюда тоже. Баденков считает, что так лучше. Обезлички, дескать, не будет. А то еще трахнет об пол какой-нибудь разиня, и не будем знать, кто именно. Начальник цеха у нас вообще человек осторожный, предусмотрительный, во всем строгий порядок любит. Автопилот, говорит, прибор нежный, чувствительный, носить его надо по одной штуке и только на руках, как ребенка. Каганов показал, как носить приборы требует Баденков. Спеленав прибор двумя полами порванного демисезонного пальто, мастер стоял перед Слободкиным в неуклюжей позе.
— Ну и правильно, — неожиданно сказал Слободкин, — так надежней. Сподручней. Дайте-ка я попробую.
Слободкин поднял полы шинели, укутал ими автопилот, сделал несколько шагов на месте. Вышагивал так старательно, что слышно было, как хлопают кирзовые голенища по тонким, исхудавшим ногам.