Перевод М. Волковой

Эвкалипт — да, именно эвкалипт был запахом Розы ее мира настоек из диких трав, зеленоватых напитков в стеклянных банках, пылившихся на полках. Этот влажно-зеленый запах я почувствовал, когда она встала в окне, чтобы позировать мне для портрета. Моросил дождь, и тепловатый пар поднимался от земли вслед за восходящим солнцем. Это мой первый портрет, надо, чтобы он удался, проговорил я, и она вся сжалась в окне. Я коснулся губами ее лба — ну, расслабься, не думай о том, что я сказал, думай только об апельсине, можешь разговаривать, если хочешь, только не шевелись, стой спокойно и держи апельсин. Я обозначил первыми штрихами овал лица — она была так серьезна, будто фотографировалась для документа. Застывшая Роза, сказал я. Она улыбнулась и провела кончиком языка по губам. Но бледные губы не заблестели. Милая моя Роза-Малокровка, кончать тебе надо с этими травками и приниматься за бифштекс с кровью, мясо тебе надо есть — вот что! Это был мой лучший портрет. А где он теперь? — спросила Марина. У нее, наверное, ответил я. Хотел бы я знать, где они сейчас оба — и портрет, и Роза. Больше тридцати лет прошло, если не ошибаюсь?.. Да, многовато.

Банщик в белом фартуке решил, что это я про сауну, и поспешил предупредить, что я могу выйти, когда захочу.

— Нет-нет, ничего, это я так.

— Сеньор у нас, наверное, в первый раз? — спросил он, вытаскивая из шкафа сложенный вдвое купальный халат и ставя поверх него пластиковые шлепанцы. — Тут у нас и артисты бывают, в основном массаж заказывают. Сеньор не будет делать массаж?

— Нет, только сауна.

— Говорят, в Токио этим занимаются прехорошенькие девочки, сделают все, что ни попросите. У нас, конечно, тоже такие есть, но Восток — это другое. Сеньор не был в Токио?

Теплая, пушистая ткань халата. Музыка. И сильный запах эвкалипта. Я вытаскиваю платок и промокаю лоб. Расстегиваю воротник. Чтобы показаться ему симпатичным, нужно сейчас улыбнуться… как в Токио, совсем просто быть симпатичным. И так трудно. Теперь уже трудно. Симпатичность приедается быстрее всего, такой симпатичный модный художник. Не из первого десятка, но средние буржуа думают, что из первого, и покупают все, на чем стоит моя подпись. Но ты ведь разбогател? Может, нет? Может, ты не хотел этого? Тогда помалкивай, все в порядке, никаких проблем. Я покорно следую за белым фартуком, в таких местах я покорен предельно. Подошвы резиновых шлепанцев мелькают у меня перед глазами, приклеиваются и смачно отскакивают от зеленого линолеума дорожки.

— Сеньор будет сгонять вес?

В аду следовало бы завести дополнительный круг — для спрашивающих. Пусть себе там спрашивают сколько их душе угодно — ваше имя? возраст? вам массаж или душ? костер или виселица? — и так без конца. Без конца. Марина тоже одно время много спрашивала, а теперь только смотрит. Время спрашивать и время смотреть. Взгляд то погружается в себя, то уходит в сторону, то снова в себя. Она потрясающе считает. Ей бы заняться бухгалтерией в этом их женском движении. Но они там, похоже, все больше интервью берут. Вопросы задают. В свое время она столько спрашивала о Розе, так внимательно слушала, что ее любопытства с лихвой хватило бы на нас обоих. В одно из воскресений она даже заставила меня отвезти ее к тому дому, она хотела увидеть все: дом, сад, окно, в котором позировала Роза! Но на месте того дома выстроили сумрачное здание с узкими балконами, на которых болталось белье на веревках. Ну вот, это было здесь, сказал я. Но, несмотря на некоторое облегчение (прошло, все прошло), неожиданная грусть, почти тоска, охватила меня, будто у меня что-то отобрали — что? Словно старый дом хранил воспоминания о моих давних надеждах — сколько планов, веры в себя! Пока жил дом, было живо и прошлое: Роза-Труженица со своими настойками и рамками для картин, все еще только будет, моя страсть, моя жажда признания сколько минуло с тех пор? Лет двадцать? А сколько было дорог впереди, какую же выбрать? Ту или эту? Серый дом, изборожденный водосточными трубами и потеками от дождя, был мне ответом. Я уже собрался уходить, но Марина не дала: ну нет, тебе не удастся так легко сбежать отсюда. Эта идиотская мания копаться в том, в чем копаться не следует, ну, смотри, смотри, ты это хотела увидеть? Нет дома, нет портрета, нет Розы, ты довольна? Марина зажгла сигарету — верный признак того, что намерена начать беседу. Когда живешь столько лет вместе, нетрудно догадаться, собирается твоя жена говорить или нет. Я тоже закурил и стал ждать. Значит, ты хочешь сказать, что Роза продала дом, чтобы ты мог уехать. Вопрос-утверждение, Марина мастер на такие штуки. Но я тогда как раз получил премию на поездку, ты забыла про премию? Она не забыла, но тут же напомнила, что в одну из наших первых встреч в Париже я сказал, что хотел бы остаться здесь еще немного, и еще я сказал, что должен получить деньги из Бразилии и что эти деньги за проданный дом, не тот ли это самый дом? И не от Розы ли должны были прийти деньги? Ну и въедливая эта Марина! Когда мы поженились, я и представить не мог, что такая въедливая. И что у нее такая память, похоже, я наговорил лишнего. Если бы пришлось жениться снова, я открывал бы рот, только чтобы попросить солонку. На балконе второго этажа серого дома сушилось желтое полотенце. И пеленки, немыслимое количество пеленок. Или это посудные полотенца? Как ты думаешь, это посудные полотенца? — спросил я, указывая на балкон. Она швырнула сигарету в окошко машины и подняла глаза: пеленки. Я нажал кнопку радиоприемника на освещенной панели, и из него полился голос: Ne me quitte pas! Ne me quitte pas! Мелодия навевала грусть, хотелось остаться. И, может, услышать эти слова без музыки? Роза не просила, она только так думала. Ну, раз уж у тебя такая хорошая память, медленно начал я, что и компьютеру за ней не угнаться, ты, надеюсь, помнишь, что, когда я уезжал, Роза была беременна, я не сообщил тебе эту маленькую подробность в Париже, сказал потом, помнишь? Ну разумеется, помнишь, а как же иначе, а может быть, ты вспомнишь, что у нас не было денег на аборт, да, такая вот незначительная деталь, душа моя, у нас не было денег, мне не удалось продать ни одной картины, Роза ушла из аптеки, и у нее остались только дом и сад, но садом, к сожалению, сыт не будешь и за аборт не расплатишься, а? Как по-твоему? Я с силой сжал ее запястье, мы любили развлекаться такими шуточками, которые иногда кончались кровотечением из носа. Она вырвала руку: пусти, мне больно, грубиян! Я поцеловал ее в запястье и смягчил голос: я хотел тогда продать мой билет до Парижа и отдать ей деньги на врача, она не согласилась, я ведь уже говорил тебе об этом или нет? Она верила в меня, она меня любила. И понимала, как важна была для моего будущего эта возможность учиться в Европе, узнать людей, наладить нужные связи. Она сама настаивала на продаже дома, он стал слишком велик для нее одной — дядя в приюте для престарелых, я далеко и неизвестно когда вернусь, кому нужен такой большой дом? А беременность, между прочим, не ждет, и врачу надо платить, и что было делать? Да, для тебя аборт никогда не был проблемой, я знаю, — маленькая сахарозаводчица, слоняющаяся от скуки по миру; сеньоре Марине, наверное, вообще смешна такая нищая любовь. Но так было. Да, нынче все проще, не тебе ли, борцу за эмансипацию, знать, что теперь у твоих сестер по полу есть пилюли, ясли, психологи, по крайней мере, этого требуете вы на всех своих митингах. А тогда, или ты забыла? Не было пилюль, ничего не было. И если она все-таки послала мне чек после этого треклятого аборта, так только потому, что хотела, чтобы я целиком использовал свою премию, потому что она верила в меня, как никто и никогда не верил. Я весьма красноречиво подчеркнул это «никто». И зря старался — Марина уже не обращала на меня внимания. Она достала расческу и привела в порядок волосы. Потом поймала мой взгляд в зеркальце над стеклом: она же работала в какой-то аптеке, кажется, в гомеопатической, ты говорил что-то вроде этого. Прилично зарабатывала, была вполне независима, даже могла содержать немого дядю, разве не так? Но вот появился ты и стал жить в ее доме. Дядю пришлось поместить в богадельню — тебе ведь нужно было помещение для мастерской. Роза ушла со службы, потому что кто-то должен был делать рамки для твоих картин, или я ошибаюсь? Подожди, я еще не кончила. Разумеется, ты начал делать успехи — премии, выставки, и надо же так случиться, в это самое время — «треклятая» беременность, которая неизбежно поглотила бы все средства, отложенные на поездку. Естественно, выход один — продать дом. Иными словами, она осталась без дома, без работы, без ребенка и без тебя — ты уже сидел на чемоданах. Ах да, чуть не забыла: еще и без дяди, он был хотя и немой, однако, судя по всему, мог составить компанию, по крайней мере, он мог слушать. Как говорится, все кануло, и можно заключить, что твое появление не принесло ей выгоды. Впрочем, оставим язык коммерции, ты ведь ее любил, а когда любишь… Она вытащила из сумочки плитку шоколада и начала задумчиво жевать. Кстати, что касается моих сестер, то если знать их, как я, можно сказать даже больше, мой любезный. Да, даже больше. Я думаю, что Роза мечтала об этом ребенке, она любила тебя, а когда женщина так любит, она сразу начинает думать о ребенке, первое, о чем думают в двадцать лет, — это о ребенке. Я знаю, вы не состояли в браке, я видела документы, мой муж не двоеженец. Но то, что вы не были женаты, не означает, что она не хотела (Марина сделала паузу, изучая разорвавшийся шов на сумочке) выйти замуж, иметь кучу детей и вообще чтобы все было как у людей. Но это не входило в твои планы, мой дорогой, и она, видимо, смирилась, чтобы не потерять тебя. Вот именно чтобы тебя не потерять. Она была бы просто поражена, если бы узнала, что идея с абортом, оказывается, принадлежала ей. Неужели действительно ей? — спросила Марина и перевела восхищенный взгляд на небо: посмотри, какой закат. Какая синева! Поедем за город! Я отвернул лицо, потому что оно потемнело от гнева. Ну вот, теперь она довольна, душевный покой восстановлен, ибо я раздавлен и унижен. И одинок. Просто кончилась любовь, сказал я негромко, мы как раз въезжали в ворота загородного отеля. Какая любовь? — спросила она простодушно.

— Сеньор не выпьет чашечку кофе? Только что приготовили.

Банщик в фартуке делает знак негру, тоже в фартуке и с подносом в руках. Я снимаю пиджак, кладу его на стул, и банщик спешит освободить меня от сложенного вдвое халата и шлепанцев. Мне кажется, что я держу этот халат уже несколько часов подряд. Несколько лет. Я беру чашку и после первого же глотка понимаю, что кофе я не хочу, что я хочу только влезть наконец в эту проклятую сауну и покончить со всем этим, зачем я взял кофе? Я наклоняю чашечку, и черная кофейная гуща сваливается мне на язык. Я возвращаю чашку и благодарю: кофе был превосходный. Запах эвкалипта наплывает теплыми волнами. Я расстегиваю воротник и направляюсь к большому стеклянному резервуару с голубовато-зеленой минеральной водой. Но банщик начеку, он спешит вперед, обгоняя меня на ходу:

— Только немного, пожалуйста, если сеньор не против.

Я не против. Пузырясь, вода поднимается вверх и оттуда низвергается в бумажный стаканчик. Она говорит, что я эгоист. Корыстолюбец и эгоист. Надо постараться узнать самого себя, взглянуть в глаза правде, повторяет она без конца во время наших дискуссий. У нее куча идей, у этой маленькой Марины, и она здорово переменилась, ого как переменилась. Феминистский лидер. С другими такими же ненормальными редактирует газету, создает ячейки. Все большие интеллектуалки, страшно интересно. Исступленные лица библейских пророчиц, вещающих перед малыми сими. Чрезвычайно просвещенные девицы. И Марина во главе. Теперь она решила пролить свет на мое прошлое. Эмансипация. Кончают они обычно самоубийством или сумасшедшим домом. Я сжимаю стаканчик. Полные идиотки. Я пытаюсь попасть в корзинку и промахиваюсь. Эти их вымученные теории, равенство, ответственность! Какая ответственность! Розе нужен был мужчина, как всем им, вплоть до пресловутых лесбиянок, кончающих в конце концов в объятиях собственных папаш. Ну хорошо, допустим, я дерьмо. Надеюсь, она нашла кого-нибудь получше, опору в жизни — не этого ли я хотел? Не этого ли хотят они все? Роза-Травница. Хрупкая Роза. Ее глаза были как два эвкалиптовых листочка, точно как на портрете, я понял, что они хороши, только когда начал писать их. Время от времени Марина интересуется: где теперь портрет? И каждый раз (она все ждет, что я ошибусь) я отвечаю ей, что оставил портрет Розе и теперь он, вероятно, висит у нее в гостиной, где по субботам собираются на покер несколько супружеских пар из соседних домов, друзья, достаточно близкие, чтобы ради них выставить на стол бутылочку пива из холодильника. Самый образованный, из тех, что смотрят по телевизору передачи об изобразительном искусстве, восхищается портретом. И назначает цену, которая растет вместе с курсом доллара; этот портретик стоит теперь небольшого состояния, безусловно, одна из лучших его работ. Его тогда еще не покупали, надо думать, это ведь самое начало? — спрашивает знаток, гоняя без конца зажеванную спичку из одного угла рта в другой, жена не раз говорила ему, что так можно поранить рот, но он не из тех, кто отказывается от своих привычек. Остальные приглашенные слушают его с почтением, как экскурсовода где-нибудь в Буэнос-Айресе. Ну и, разумеется, новый дом (Марина смотрит на меня с усмешкой) должен сохранять дух прежнего жилища. Аромат эвкалипта, струящийся из флаконов с эссенциями, выдержанными в подвалах, — Роза считала, что духи должны выстаиваться какое-то время, как вина. Мебель предельно проста. Высокие деревянные вазы. Вьющиеся растения. Навес для автомобиля в правой стороне небольшого сада, машина должна стоять под брезентовым навесом, серьезному дантисту без машины нельзя. Так она вышла замуж за дантиста? — прерывает меня Марина, она уже не усмехается. Теперь моя очередь развлекаться: не знаю, думаю, что да, к нам ходил один, когда мы еще жили вместе, так сказать друг дома, у него был небольшой кабинет в нашем квартале. Может, ты у него еще и зубы лечил? — интересуется Марина. У этого дантиста. Нет, отвечаю я, у меня был другой. Я отлично понимаю, что она хочет сказать, когда смотрит на меня; тонкие губы слегка подергиваются. В последнее время они стали еще тоньше, что придает лицу холодное выражение. Это подтяжка так заострила ее профиль? Занятно. Итак, эта заядлая феминистка не желает «принять на себя» женскую старость? Не желает гордо заявить о своих пятидесяти? Я бы очень хотела увидеть этот портрет, говорит она и вновь углубляется в доклад, она вечно читает какой-нибудь доклад, свой собственный или очередной интеллектуалки из их ячейки. О, одиночество! Оно прилетает, берет меня в свой клюв и тотчас же бросает, и я лечу и не знаю, за что мне зацепиться — ничего и никого вокруг. Вначале она интересовалась моей работой, но потом постепенно стала отдаляться все больше и больше. Да, конечно, в Париже я сжег за собой все мосты, и она это знала (измена разрушает любовь, говорила она тогда), нет, ну не комедия ли? Требовать, чтобы я сообщал ей каждый раз, как ложился с кем-нибудь в постель, чтобы я приходил и говорил: знаешь, дорогая, я сейчас был у Карлы, мы послушали музыку, немного выпили, а потом занимались любовью с трех до шести. Видишь, я ведь не скрываю, и потому это уже не измена, ведь измена — когда обманывают, а я сказал все начистоту, и поэтому ты должна быть ко мне благосклонна и ложиться со мной всякий раз, как мне этого захочется, — так, что ли, я должен был поступать, чтобы не «осквернить» нашу любовь? Я изворачивался как мог (признаюсь, не очень ловко), врал до тошноты. И разумеется, проиграл. Ну, а если бы я был «правдив», разве результат был бы иным? Она хочет, чтобы я себя проанализировал, заглянул вглубь. Чтобы познал самое дно своей души, без мистификации, без самообмана. Если мне это удастся, говорит она, я смогу писать, как раньше. Но, черт побери, я не собираюсь ничего утаивать от себя. И что из этого? Бывают дни, когда я испытываю подъем, а бывают такие, что хоть в петлю. Ни в том, ни в другом случае я не могу работать. Мне не подходят ни эйфория, ни депрессия, мне нужно чувствовать себя нормально. Простым ремесленником. Вот тогда я выдаю одну картину за другой. Я потерял вдохновение, Марина, — вот в чем дело. Я потерял вдохновение. Осталась одна техника. И куча покупателей, все берут, кто там говорит о кризисе? Но это уже другое, я знаю. Ты тоже знаешь и презираешь меня. Я уступил по всем пунктам, принял все условия. И стал богатым. И вот здесь я хотел бы остановиться, дело в том, что я теперь не нуждаюсь в твоем скупердяе-папаше, раньше нуждался, а теперь нет, пусть они трясут своей мошной, я потрясу своей. «Кто хочет жениться на таракашке, у которой есть деньжата?» — любила напевать моя мать тонким голоском, как подобает таракашке, которая нашла монетку в трещине пола. Моя мать — вот была правда. Ты хочешь правду, одну только правду, ничего, кроме правды? Так это была моя мать, в своем платье с ласточками на темно-синем фоне. Правда также то, что у нее было слабое здоровье и она умерла рано. Мой отец? Преподаватель? О нет, душа моя, он не был преподавателем, как и не был застрелен по политическим мотивам. Он был просто полицейским и пытал заключенных, и пока он возился с уголовниками, все шло нормально, но потом он связался с политическими и переусердствовал, вытягивая у них щипцами признания вместе с зубами. Кончил он тем, что однажды его схватили и попросту затоптали, труп удалось опознать только по кольцу с красным камнем, которое он носил на пальце. Он получил по заслугам, сказала моя сестра, девчушка с волосами цвета меда, разделенными пробором точно посередине, как у мадонн, про волосы я не врал, я врал про то, что она утонула, когда каталась на лодке, а лодка перевернулась, мне всегда казалась красивой такая смерть, как у Офелии, — волосы, запутавшиеся среди водорослей, — впрочем, это я так, к слову, Шекспир иногда помогает в жизненной текучке. Она утонула. Да, утонула. Но, так сказать, в грязи жизни. Сгинула в публичном доме на самой границе с Парагваем. Она сбежала с каратистом, и в один прекрасный день мне сообщили приглушенным шепотом (такие новости требуют почтительного к себе отношения), что мою сестру видели на границе в доме одной сводни, какой-то мулатки, то ли Альбины, то ли Мальвины, что-то в этом роде. Они с другой такой же девчонкой уже почти добежали до пограничного шоссе после поножовщины на очередном карнавале. Но моя мать — это ведь была правда, ее темно-синее платье, ее болезненность, моей матери довольно с тебя, Марина? Достаточно тебе моей матери? — думал я, тщетно пытаясь согреться у камина, — в те дни в Кампос ду Жордас стояли холода, там часто бывает холодно, а холод стимулирует память. Я подсел к самому огню, так что лицо обдало жаром. Хотелось закричать: ну почему она не оставит меня в покое? Рюмка с коньяком нагрелась в моих руках. А точно ли мне хочется, чтобы меня оставили в покое?

— Мыло, пожалуйста, — говорит банщик и протягивает мне небольшой кусок зеленого мыла. — Вот ключ от шкафчика сеньора. Прошу за мной.

Мыло пахнет эвкалиптом. Я сую его вместе с ключом в шлепанец, который постепенно сползает со сложенного халата. Я поправляю шлепанцы, с кучей вещей в руках я похож на арестанта в первый день заключения, такими их, по крайней мере, показывают в кино. Знакомая музыка (кажется, она стала немного громче?) тоже из кинофильма, я ее узнаю, очень старая мелодия, мы слушали ее вместе, а, Роза? Помнишь? Я как раз работал над портретом, но уже вечерело, еще десять минут, и мы выходим, здесь, неподалеку, идет фильм, который мне хотелось бы посмотреть, пригласил я ее, она согласилась, но не пошевельнулась — оперлась о подоконник, светло-зеленый взгляд устремлен на меня, порой я прятался от этого взгляда за газету, за книгу, за холст, впрочем, за холст я прятался всегда, но даже за этой непроницаемой стеной я чувствовал его на себе. Ее лицо начинало сливаться с листвой, быстро темнело. Я схватил тюбик с зеленой краской и выдавил его до конца, я хотел, чтобы все на картине было цвета листвы: окно, платье Розы, я задыхался от радости, избыточной, как и краска, достигавшая цвета зрелости лишь в апельсине, который Роза держала с величайшей серьезностью, я люблю тебя, Роза, слышишь? Я люблю тебя! — кричал я, потому что портрет явно получался, еще до всех своих будущих портретов я знал, что этот самый лучший. Я начал смеяться. Она держала апельсин с серьезностью маленького Иисуса в атласном плаще и позолоченной короне, в правой руке у него скипетр, а в левой — земной шар, усеянный звездами, моя мать повесила такую картинку над моей кроватью; смотри молись каждый вечер, чтобы Он не отвлекся случайно и не уронил шар!

— Вы не знаете, как называется эта мелодия? — спрашиваю я банщика.

Он лезет под стул, вылавливая там мыло, которое таки сползло с моей горы. Заодно упал и ключ.

— Не думаю, чтобы это было из какого-нибудь старого фильма. Старая музыка, она другого сорта, сеньор не находит?

Я прячу мыло в карман. Моя ненависть к словам типа «другого сорта» становится почти физической. Мода на слова. Мода на людей. Выжатые как лимон, они уступают место другим словам и другим людям. Я сейчас тоже в моде. Или уже был в моде.

Металлическая внутренность шкафа незаметно переходит в зеркало на задней стенке. Комфорт и порядок для клиентов, чьи дела в порядке, думаю я и едва успеваю увернуться от надутого человечка, следующего мимо меня с торжественностью маленького цезаря, в белом халате и с перекинутым через руку наподобие туники полотенцем. Я отыскиваю номер моего шкафа. Мелодия звучит громко и явственно, можно даже подсвистывать. И ведь до сих пор популярны и лента, и музыка, love story тех времен. Роза обливалась слезами, когда бомба упала прямо на военного корреспондента, влюбленного в медсестру. Чушь все это, прошептал я, и Роза стиснула мне руку, чтобы я помолчал, потому что на экране был самый трогательный момент — девушка шла к тому месту, где они обычно встречались, и ее лицо выражало возвышенные чувства, а перед глазами вставал образ любимого, и возвышенная музыка неслась с экрана, потому что это любовь, понимаешь, настоящая любовь!.. Роза-Плакса, сказал я, когда мы вышли из кино, протянул ей платок и подал руку, так как она уже чувствовала себя медсестрой, готовой потерять меня вновь. Тогда она повела меня в вегетарианский ресторан — она была вегетарианкой. Извини меня, но это не еда, запротестовал я, и Роза улыбнулась и заказала салат. Роза-Сыроежка. Она жарила мне бифштексы, почти не глядя на мясо, ибо перед ее глазами тотчас же вставал бык, надвигающийся на матадора. Обычно малоразговорчивая, она могла в мельчайших подробностях описывать вылезающие из орбит глаза быка, почуявшего кровь. Как он упирается в землю всеми четырьмя копытами, пока наконец не сдается и не дает увести себя, свесив голову. И я видел быков, следующих друг за другом по узкому коридору бойни, и что из этого? — спросил я. И широко раскрытые в панике глаза я видел тоже. Те глаза. Я хотел забыть их, но сейчас вспомнил, это дядя Розы, тот немой. Он смотрел на меня так в то утро, когда его отправляли в богадельню.

— Жарко здесь, — сказал я и расстегнул рубашку.

Банщик улыбнулся мне своей медовой улыбкой и подал вешалку для костюма.

— Это мы еще не в самой сауне.

Он работал тогда в саду, этот немой. Когда Роза подошла, он выпрямился, стоя на коленях, и показал ей мертвый корень, который только что выкопал. Она опустилась рядом, провела рукой по редким волосам, выбрала комочки сухой земли из седой бороды и переплела руки между коленями. Она была бледна, когда начала говорить, что ему надо уйти в дом престарелых, там очень хорошо, есть цветы, деревья. Тебе понравится, дядя. Он выслушал и кивнул головой. Да, кивнул головой в знак согласия. Я смотрел из окна, и мне до смерти хотелось куда-нибудь уйти, сбежать от этой сцены, где сентиментальная племянница объясняет старому дяде, что наш дом не место для немых стариков, помешавшихся на растениях. Я остался. Они сидели молча и неподвижно, глядя в землю. Потом он сомкнул пальцы вокруг мертвого корня, который все еще держал в руках, и пальцы и корень стали неотличимы друг от друга. У него были черные ногти, как земля. У Розы ногти обычно бывали чистейшими, но и под ними иногда проглядывали черные полоски после всех ее экспериментов. Слабые ногти. Слабые зубы. И ты позволил ей лечиться у приятеля, который даже не прошел соответствующего курса! — удивилась Марина. Но теперь я уже не знаю, точно ли это она меня спрашивает или я сам задаю себе вопросы, которых так много, что они мешаются с ее. Марина, мой судия. Я отвечаю тебе: да, Роза была тонка, как черенок растения, имя которого я уже забыл, у нас было несколько полок с горшками, в которых подрагивали и тянулись в прохладную тень его нервные листочки. Они растут лучше, когда за ними ухаживает монахиня, говорила мне Роза, и теперь я вспомнил, как оно называлось: авенка. Почему же именно монахиня? — заинтересовалась Марина (ее интерес к Розе бесконечен). Откуда я знаю? Монашки обычно девственницы, а девственницы обладают особой властью, растения чувствуют, когда их касаются руки, не знавшие мужчин, и, благодарные, расцветают пышным цветом, окруженные целомудрием. Роза-Монашка, у нее в доме не было фигурок святых, ее святыми были ее растения: пучок фиалок — Святая Тереза, тонкий эвкалипт — Святой Франциск Ассизский, ипе́ — еще какой-то святой. Все это освящалось особым ритуалом, окружалось аурой, она видела ауру, исходящую от растений, сверкающую, если они были здоровы. Тусклую, если болели или умирали, совсем как у людей. Только наиболее продвинутые животные и некоторые люди (ясновидящие) видят ауру, Роза считала, что ее дядя был ясновидящим. Этот дядя был слегка помешан или просто стар? — прервала меня Марина. Я почел за лучшее не сопротивляться. Это мое стремление сохранить душевный покой становится угрожающим, все вокруг начинают считать, что я, само собой, согласен с их мнением. Нет, только стар, ответил я. Я ему не нравился, мне даже показалось, что он хочет меня убить, и я решил, что лучшее средство избавиться от него — это богадельня. Самое занятное, что, когда я не спорю, Марина тут же теряет интерес и переходит к другой теме, теперь она хочет знать об авенках: не начали ли они хиреть, когда появился я? Роза ведь была девственница? Кстати, это потрясло ее больше всего: девушка двадцати с лишним лет, независимая, образованная и… девственница. Пришлось ей напомнить, что в то время среди бедных девушек было принято себя беречь, богатые девицы могли позволить себе завести дружка, а потом спокойно выходили замуж, но ведь Роза-Синий Чулок была из мелкой буржуазии. Да к тому же из растительного царства, а девственницы, приверженные этому царству, превосходят всех прочих девственниц; в первый раз, Марина, все было так трудно, так тяжело, что мне пришлось на рассвете вылететь из дома в поисках ближайшей аптеки. Все были, естественно, закрыты. Целый час я как сумасшедший гонял по улицам, холод был собачий. Когда я вернулся, Роза спокойно пила очередное варево из своих травок и предложила мне чашечку. Закованная Роза, крикнул я, и она засмеялась, а потом заплакала, так как я не смог сдержать раздражения. Бедняжка, проговорила Марина, и я вдруг подумал: почему она никогда не пожалеет меня? Моя мать всегда жалела меня, а не Розу, всегда ее голова склонялась в мою сторону. Но Марина не моя мать и вообще ничья не мать, у нас нет детей. Может быть, поэтому она так непробиваема? Но у нее есть подруги с детьми, они такие же — агрессивные, ироничные. Кто знает может, это их дурацкое движение доводит женщин до полного кретинизма. Они не хотят самцов и сами становятся на них похожими. О боже, где они, нежные гейши? Банщик сказал, в Токио. Нет, ну разве не мы всегда были вашей опорой? Ведь поступить на службу — это все равно что пойти на улицу, неужели не ясно? Это значит получить инфаркт, научиться ругаться, этого вам надо? Муж, семья, ребенок — все к черту. Теперь самое главное — «сестра». Раньше прислуга могла хоть керосин пить — Марина не отменит визита к парикмахеру. Она умирает, Марина! И Марина пошлет шофера отвезти цветы на похороны. Теперь все не так, все переменилось, теперь она беспокоится, она чувствует ответственность, она спрашивает себя, как это могло случиться. Однажды раздобыла маленькую шлюшку, которой до смерти нравится быть шлюхой, когда я увидел эту «воспитанницу», я понял: чистое надувательство. Но ячейка решила, что они должны ее исправить, перевоспитать, она, видите ли, жертва системы, еще одно ходовое словечко — «система». Нашли манекенщицу, которая обожает выставляться голой, если завтра на ней женится соевый король, она и тогда будет выставляться голой, просто потому что ей нравится показывать свой зад. Ее право, в чем дело? Так нет, они строят постные рожи и принимаются говорить о женщине-вещи, подвергаемой эксплуатации. Вот чего я не могу понять. Женщина-вещь. Ну а если она родилась, чтобы быть вещью? И если это полезная вещь, разве она не исполняет своего назначения? Взять хотя бы мою кузину, смешно до слез. Богатая фермерша, она была несчастлива с мужем, ну и что? Они прекрасно терпели друг друга. Потом начались все эти движения, они разошлись, и теперь ей совсем плохо, потому что раньше она была несчастлива и богата, а теперь несчастлива и бедна. Она должна найти в себе силы и обрести душевное равновесие, говорит Марина с такой несокрушимой уверенностью, что просто приятно слушать. Она верит во всех, кроме меня. Первая встречная поплачется ей в жилетку, и она уже готова, растаяла. Она полна сочувствия к Розе, даже к Розе, никакого намека на ревность, отнюдь, только симпатия, восхищение и уж не знаю что еще. Да, та безумная ночь. Я чувствовал себя обессиленным в этом поединке. Вместо нежности лишь сопротивление и вызов. Мой стыд в аптеке, вся эта ерунда, которую мне пришлось купить в три часа утра — зубная щетка, тальк, мыло, — лишь бы аптекарь ничего не заподозрил. Ах да, чуть не забыл: у вас есть очищенный вазелин? Он только улыбнулся. Марина тоже улыбается, но ее улыбка довольно натянута — она уже не находит все это таким забавным.

Я прячу одежду в шкаф. Надеваю шлепанцы. Прежде чем надеть халат, рассматриваю себя в зеркале. Еще держу форму, черт побери. Зря я, что ли, гоняю в гольф? А мой теннис? Может, вот только немного желудок выпирает. Я захватываю двумя пальцами складку на животе, вот они, излишки. Я втягиваю живот и поворачиваюсь в профиль, так что даже вижу краем глаза свой двойной подбородок.

Роза походила на мою мать. Мы с ней почти ровесники, но в ее любви я чувствовал себя как куколка в коконе, сказал я тогда Марине. На улице шел снег, мы вошли с ней в кафе (на Place Saint André des Arts, кажется?). До последнего дня Роза бегала по моим делам в своем черном пальто и со своим токсикозом, ее уже начинало тошнить. Только не говори мне, что она ждет тебя и что на следующей неделе ты вылетаешь в Бразилию, прервала меня Марина, и мы перевели разговор на другую тему, в кафе было так уютно, так тепло. Мы выпили вино одним глотком, глю-глю-глю, терли закоченевшие пальцы и вдыхали жаркий аромат сандвичей, как здесь хорошо! Как хорошо, что ты свободен, сказала Марина, и никогда еще Роза не была так далеко, как в тот миг, да, мы прожили несколько лет, но когда я уезжал, практически все уже было кончено. Марина попросила еще вина. Потом еще сандвичей. Какая удача, наконец-то я встретила свободного мужчину! Ее последней любовью был один швейцарец — две семьи, две родины. И вдруг художник — и свободен! На следующий день она задала один или два вопроса о Розе, так, случайных, ничего не значащих. Тогда они мне показались случайными, я еще не был знаком с ее приемами. Или она их тогда еще не довела до совершенства, теперь, скользя по поверхности, казалось бы, вовсе не собираясь углубляться, она копает до дна. Ей не нравится, как я защищаюсь, что ж, я не должен защищаться? Я не умею быть беспристрастным, говорит она, но можно ли рассказать что-то беспристрастно? Факты всегда надо немного приукрасить, чтобы они не выглядели слишком незначительными. И жестокими. Это все равно что, описывая преступление, я скажу лишь, что женщина прицелилась и выстрелила в сердце любовнику, ни словом не обмолвясь при этом о всей сложности ситуации, о целом лабиринте обстоятельств, приведших к роковому исходу. Ладно, я постараюсь идти напрямик, да, когда я познакомился с Розой, она была невестой моего друга и соседа по комнате, я жил тогда в одном пансионе. Этот парень был для меня истинным провидением, если бы не он, я вернулся бы в Гойяс, да-да, в Старый Гойяс, что, далековато? Будь здоров. Так вот, он платил за меня в пансионе и снабжал меня сигаретами. Однажды ему надо было съездить в Ресифе (у него там умер отец), и он попросил меня пойти предупредить его невесту, которая ждала его к ужину. А телефона у нее не было. Я пошел, съел его ужин, а заодно и его невесту — вот как это было, говоря «беспристрастно». Если продолжать в том же духе, история с дядей будет выглядеть просто тошнотворной. Этот немой дядя ухаживал за садом — дом стоял посреди большого сада — и жил в сарае, этот сарай я и приспособил под свою мастерскую. Однажды он мне приснился, этот странный немой, умевший разговаривать с растениями. Иногда он даже смеялся, если они говорили что-нибудь смешное, тихонько, правда, но смеялся. Они отлично понимают друг друга, сказала мне Роза: когда он касается их, они ему отвечают через пальцы, он слышит даже корни, ты заметил, что цветы распускаются быстрее, когда дядя рядом? И умирают без страданий, когда он берет в руки венчик? Бессмысленно было объяснять ей, что дядино безумие росло и крепло, как и корни растений во мраке. Мне тогда пришлось несколько преувеличить, слегка накалить обстановку, чтобы доказать ей, что в один прекрасный день дядя может стать опасным. Как, например, в то утро, когда он смотрел на меня, держа в руках железный прут от изгороди, я был вынужден искать убежище. Тебя не было, мы были вдвоем. Я закрылся в сарае и ждал, когда он отойдет. Пришлось сидеть там и работать, пока ты не вернулась, хотя ничего конкретно не произошло, но знаешь, я почувствовал угрозу. Опасность. Она протестующе замотала головой, она всегда отрицала это. Дядя и опасность? Ее дядя?! Старик, такой же безобидный, как его цветы, какая угроза может исходить от куста роз? Может быть, ты его напугал, это другое дело, это возможно, он испугался, почувствовал себя неуверенно и укрылся среди своих цветов. Но там тоже есть цветы, дорогая, отозвался я. Там, в приюте для престарелых. Я уже обо всем договорился, он будет счастлив, живя рядом с другими стариками. Ведь старику необходимо видеть вокруг себя таких же старых, как он. Месяц спустя я отвозил его. Он шел не сопротивляясь. Когда надо было садиться в такси, он посмотрел на меня долгим взглядом. Я взял его за руку и мягко, но настойчиво подтолкнул внутрь, я ждал, что старик ответит, попытается высвободиться. Но он сел на сиденье и застыл, глядя неподвижно перед собой, сжав руки между колен, он обычно делал так, чтобы согреть их. Роза плакала, запершись в ванной, она уже не первый раз закрывалась там, чтобы поесть припрятанных сладостей или поплакать, в то время она уже начинала толстеть. Когда я вернулся, она еще сидела там. Я стукнул в дверь: не будь ребенком, Роза, он вполне счастлив, идем, выпьем вина, создадим положительную ауру, не ты ли говорила, что наша аура зависит от нас самих? Я сам готовил сандвичи и говорил без умолку: после переделки сарай будет что надо, мы его распишем, в углу поставим койку, чтобы я мог работать допоздна и спать сколько влезет, в сентябре, может, удастся выставиться, сентябрь, весна, пора надежд, мы тогда закатим пир в мастерской, а потом можно будет подумать и о поездке по Амазонке, смотри, сколько планов, Роза. Да еще эта стажировка в Европе, которой я обязательно добьюсь! Она слушала молча. Молча пила вино, глаза были опухшими от слез. Я кинулся искать ее шоколадки и карамельки, на, ешь сколько хочешь, Роза-Сладкоежка, Безумная Роза! На следующий день я проснулся поздно. Со стола так и не было убрано. Розы не было видно. Я пошел в сад. Она стояла на коленях перед кустом бегоний и утешала их. Хватит, Роза, позвал я, идем, мне нужно, чтобы ты сделала раму для картины. Она вытерла о фартук испачканные землей руки.

Я завязываю пояс халата. Теплая, пушистая ткань хранит в складках аромат эвкалипта. Сверкающее, прозрачное стекло бутылок. Прозрачный ликер. Ее радость, когда она рассказывала мне о своем открытии, — зеленый ликер с легким привкусом мяты, она принесла мне рюмку, попробуй! Легкий запах возбуждал еще до того, как тепло, разлившись во рту, заполняло грудь, опускалось до самого низа, но это же напиток любви, сказал я. С этим рецептом мы разбогатеем, ликер для монахов! Она засмеялась, и я увидел, как заиграл в ее глазах зеленый огонь ликера.

— Я много слышал о сеньоре, но никогда не видел его картин, только так, в журналах. У сеньора будет выставка?

Я следую за белым фартуком. Хотя ступни у него и огромные, ступает он мягко.

— Только в Вашингтоне.

Она не разбогатела ни с этим рецептом, ни с каким другим, ни малейшей практической хватки, вокруг нее люди делали деньги, добивались известности. Она нет. В конце концов она даже уступила рецепт одеколона одной итальянке, которая дала ему новое название («Петрониус», кажется?) и пустила в широкую продажу. Почему, Роза? Почему ты сделала это? — спрашивал я, едва сдерживаясь, чтобы не тряхнуть ее как следует, эту Розу-Толстуху, она уже почти стала ею. Она приклеивала к невзрачным флакончикам маленькие ярлычки с прежним названием, написанным зелеными буквами: «Розана». В память о матери, которая преподавала ботанику и познакомилась со своим будущим мужем в Институте исследования растений, редкое семейство — все натуралисты. Я рассказывал Марине (чего я ей только не рассказывал!), что мать Розы пережила свою смерть, потому что Роза поила ее чаем из листьев ипе́; когда смерть пришла за ней, то по дороге ей попался немой дядя, который охранял дерево ипе́, и дерево защитило больную. Так что, похоже, немой дядя перекинулся со смертью парой слов, та повернула на сто восемьдесят градусов и вернулась лишь десять лет спустя. Разговорчивый немой, заметил я, но Марина не улыбнулась, она была слишком погружена в вышивание своего коврика, она тогда увлекалась этими безделицами, что занимают руки и оставляют свободными мозги. Я вижу, что иголка не точно следует рисунку: то отступит назад и мелькает среда орнамента, то снова появится среди цветков сирени, на самом краю полотна, интересно, это из-за цвета? Теперь она хочет знать в подробностях, что произошло в ту ночь, когда я пришел с поручением от моего друга, а на столе для него был приготовлен ужин. И она ждала. Ты пришел, и что дальше? А дальше я остался, как я мог не остаться? На улице лил дождь, возвращаться было далеко, я был весь мокрый, хоть выжимай. Она не могла отпустить меня в промокшей одежде, дала что-то из дядиных вещей, пока сушила утюгом мои брюки. Дождь не прекращался, у меня поднялась температура, кончилось тем, что я заснул на подушках, которые она набросала посреди гостиной. Перед сном она заставила меня выпить горячий чай из листьев апельсина. Моему другу пришлось задержаться в Ресифе, у него там были младшие братья, надо было разобраться с имуществом, привести в порядок дела. Таким образом, я начал ходить к ней каждый день. И она никогда не заговаривала о женитьбе? — спросила Марина исключительно по привычке — она отлично знает, что я даже и не думал жениться. Но ты же женился на мне, возразила она, и на ее лице появилось хорошо знакомое мне выражение. Не дожидаясь ответа, она снова втыкает иголку, но и я не медлю: ну, с тобой было все по-другому, дорогая. Единственная дочь богатого папаши, скряги правда, который шагу лишнего даром не сделает, это, между прочим, интересная подробность, ну и прибавь сюда надежды на наследство. Марина улыбнулась, разглаживая на коленях коврик.

Никогда, никогда не терял я этой надежды. Мы уже почти старики, но зато ты посмотри, как он еще бодр, и не собирается умирать, и не нужен ему никакой чай из ипе́, он слышал когда-нибудь об ипе́, Марина? — спрашиваю я и вижу, что иголка как будто смеется надо мной, следуя своей извилистой дорожкой туда, где я ее уже не вижу. О боже, Марина, ну почему мы говорим обо всей этой ерунде, которая начинается так невинно, а потом сползает неизвестно куда? Ты начинаешь. Я вынужден отвечать в том же тоне. Представь себе, что я хочу все забыть. А ты мне не даешь. Почему ты не даешь мне все забыть? Чего ты добиваешься? Она сложила коврик. Убрала нитки. Может быть, из-за дыма (она курила сигарету), но мне показалось, что у нее на глазах заблестели слезы. Я думаю, ты не любил никогда и никого, кроме себя, сказала она, прижав к глазам ладони. Я любил тебя, хотел я сказать и не решился. Она знает, что, если бы она была просто одной из многих искательниц приключений, встреченных мной в Париже, вряд ли я повел бы ее в посольство, чтобы оформить брак. Она одевалась тогда как бедная студенточка, потому что быть бедной было интересно, но я-то знал, что у папаши куча текстильных фабрик, о его скупости я узнал много позже. Я любил Розу, мог бы я сказать. Но Марина отлично понимает, что, если бы Роза сделала бизнес на своих рецептах, если бы она была из тех женщин, которых обычно ведут под руку, слегка впереди, как трофей, я не уехал бы в Париж один. Значит, я никогда и никого не любил, кроме себя? Ну а если я и себя не люблю? Знаешь ли ты, что я бегу от самого себя, а? Знаешь или нет?

Я промокаю халатом грудь — по ней ручьем течет пот. Банщик подает знак, и я встаю на весы — взвешиваться так взвешиваться. Я узнаю, что три килограмма у меня лишних, часть из них сеньор ликвидирует в ближайшие полчаса, на что я отвечаю, что уже начал их ликвидировать, потому что здесь жарко, как в сауне. Он записывает в карточку мой вес. Весы, которые Роза купила, чтобы контролировать вес, ни черта не контролировали, как можно было ей запретить запираться в ванной и грызть свои шоколадки и бисквиты? Роза! — звал я, а она запускала душ или кран, но продолжала сидеть и жевать. Лучше сразу поставить все точки над «и»: мы уже давным-давно не жили, эта ее беременность вышла по пьянке, чистое безумие. Она была уже немыслимо толста, когда это случилось совершенно неожиданно. И так не вовремя, что я не выдержал и сказал: ситуация не самая идеальная, Роза, я не переношу этого слова «идеальный», но это было единственное, что мне пришло в голову. Тогда она надела свое черное пальто и вышла из дома, она всегда надевала это пальто, которое я видеть не мог, — думала, что оно скрывает ее полноту. Ни черта оно не скрывало, о господи, Марина, неужели я еще должен продолжать? Это было в день моего вернисажа. Роза приготовила мне ланч, поев, я сидел, потягивая виски, — было еще рано. За стеной Роза сколачивала рамки, она любила работать по вечерам, под музыку, жуя свои бисквиты. Когда я допил последний глоток и крикнул, что я пошел, она вдруг появилась передо мной в этом своем дурацком пальто. И с черной сумкой: я иду с тобой. У меня язык прилип к нёбу. Уже многие месяцы мы никуда не выходили вместе, у меня были свои дела, свои друзья, никто никогда не интересовался Розой, она была, само собой, исключена из этого круга. И ее это не трогало, она продолжала толстеть и понимала, что трудно найти платье, которое ей было бы к лицу. Она вообще была в одежде неразборчива, я даже подозревал, что это специально, чтобы выглядеть некрасивой. Она знала, что у тебя есть любовница? — спросила Марина. Я пристально посмотрел на нее: а кто сказал, что у меня была любовница? Она не отвела взгляда. И вдруг взорвалась: так была у тебя любовница или нет? И она не подозревала об этом? Да, подозревала, отозвался я наконец и начал ждать детальных расспросов. Но их не последовало. Так вот, она стояла передо мной в черном пальто и с черной сумкой. Готовая идти. Идиотская мысль пришла мне в тот момент в голову: как будет лучше — расстегнуть пальто или застегнуть? Я почувствовал себя виноватым: зачем я позволил ей так растолстеть? И этот жуткий балахон. Я обнял ее. Завтра же надо будет дать ей денег на новое пальто, я снова хочу видеть тебя элегантной, Роза, выкинем к дьяволу это тряпье, эту сумку, а? Она сжимала ручку сумки, как когда-то (когда это было?) сжимала апельсин. Я взглянул на портрет, потом на нее — отовсюду смотрел на меня прозрачный светло-зеленый взгляд. Роза, дорогая моя, сказал я, это так хорошо, что ты хочешь идти со мной, ведь всем, что я имею, я обязан тебе, ты помнишь об этом? Я не хочу больше видеть Розу-Затворницу, все хотят с тобой познакомиться, а потом мы отметим это — закатим ужин на всю ночь, даже если не удастся продать ни одной картины. Загуляем! Но ты совсем закоченела, сперва надо согреться, глотни немного виски. Я открыл банку с орешками, она любила их, еще рано, лучше прийти, когда все уже соберутся. Ну что ты так сжалась, сними пальто, иди сюда. Мы сели прямо на ковер, выпили виски из одного стакана, и когда она засмеялась, я поцеловал ее. Язык ощутил вкус ванили, ты ела пудинг, признайся! Она отрицательно замотала головой и засмеялась, уже давно я не видел ее смеющейся, я был счастлив, Роза-Хохотушка, совсем как раньше. Я снял с нее туфли. Когда я расстегнул блузку, сосок на одной груди сжался и закрылся, как листок мимозы от ночной прохлады, она была необыкновенно восприимчива! Мимоза моего детства. Я поцеловал второй сосок, и он тоже закрылся, Роза-Соня! Ее глаза потемнели.

Она отдалась без сопротивления. Никогда еще не проникал я в нее так глубоко, никогда наслаждение не было таким полным, острым до боли. Как будто знал (Марина слушала, побледнев), что это в последний раз, Я накрыл ее пальто и оставил спящей. Или притворившейся спящей. Я выбежал на улицу. Я мог бы еще успеть, если бы поймал такси. Я шел, очумевший от звезд, от луны, горящей в темной глубине, и думал о матери, о ее платье цвета ночи. Ты меня видишь, ма? — закричал я и вдруг понял, что после смерти она слилась с тем звездным шаром, что держит в руках младенец Иисус, и теперь ей не надо бояться, что шар упадет, потому что теперь она стала его частью; ты здесь, ма? — крикнул я и почувствовал, как стучит в висках моя темная, как эта ночь, кровь. Свободен. Когда я пришел, я был пьян, но мозги работали четко. Выставка бурлила, уже в дверях мне в лицо ударило ее горячее дыхание. Я вошел, и в моих глазах полыхал зеленый огонь, слава, она зеленого цвета, Марина. Зеленого.

— Если сеньору что-нибудь понадобится, вот здесь звонок, — сказал банщик и открыл стеклянную матовую дверь.

Я задохнулся от пара и зажмурил глаза — на них сразу же выступили слезы, на лицо будто положили влажную подушку.

— Слишком сильно для сеньора?

Подушка начала постепенно пропадать, рассеиваться. Выступил пот. Я вдохнул запах эвкалипта, который горячими волнами шел от пола, от потолка. Открыл глаза и попытался восстановить дыхание, сбитое кашлем.

— Подождите немного… Я буду входить постепенно. Теперь хорошо, да, вот так хорошо.

Сквозь густой туман я различаю деревянные скамьи, светлыми пятнами расположившиеся амфитеатром по кругу. В первом ряду, совершенно голый, сидит тот человечек, что продефилировал мимо меня в раздевалке, блестящий от пота и поникший. Он рассматривает свой спускающийся складками живот, последняя складка почти лежит на коленях. Я стараюсь сесть подальше, чтобы толстяк не завел беседу. Но ему, кажется, тоже не до разговоров — вся энергия здесь уходит в пот. Мы сидим неподвижно, разделенные как острова, как несообщающиеся сосуды, пот бежит ручьями, образует лужицы на скамейках на полу. Нет, почему ты так сказала, Марина? Что я никого никогда не любил. И тебя тоже? Даже вначале? Это желание, эта жажда почувствовать тяжесть твоего тела и дать тебе ощутить тяжесть моего. Эти гордость, волна удовлетворения, которые заполняли меня, когда я входил с тобой в любую гостиную, не из-за красоты, нет, ты не была красива. Но элегантность. Порода. Я вводил тебя под руку — она моя. Моя. Ты страдала от моих увлечений, тот случай с Карлой, мы ведь чуть не разошлись тогда, ты хочешь сказать, что и Карлу я не любил? И Розу тоже? На мне ее кровь, а ты говоришь, что я не любил ее.

— Я бы сейчас литра три воды выпил. Запросто. Литр за литром, — бормочет толстяк, подняв голову и глядя в потолок. У него глаза рыбы, тоскующей о море.

По его гладким ногам стекает вода, как горячий воск по свече, пропитывает полы халата и исчезает в трещинах пола. Неправда, что я стыдился ее, так тонко чувствующей, такой восприимчивой. Такой душевно богатой по сравнению со всем этим блестящим бабьем, которое меня окружало, пытался я объяснить Марине, нет, я не стыдился повести ее на выставку. Или все же стыдился? Мне нравилось видеть ее дома: узел волос на затылке, фартук для опытов. Роза — Частная Собственность. Мне всегда казалось, что я пытался сделать ее не такой неловкой, не такой провинциальной. Сейчас я думаю: а действительно ли так уж пытался? Или меня вполне устраивало это ее домоседство, особенно когда она начала толстеть? Не знаю, почему она так растолстела, я предупреждал. Шоколад, бисквиты, она жевала их целыми днями. Я могу показаться расчетливым. Но человек не бывает только расчетливым. Только корыстным. Я распахиваю халат. Капли пота сливаются в ручейки на моей груди и стекают вниз, прокладывают дорожки между волосками на животе. Так ты, Марина, говоришь, я не любил? Откуда ты знаешь? Просто, я думаю, дело в том, что я никогда не отдавался этому целиком, всегда оставалась какая-то часть меня, большая или меньшая, которая наблюдала за другой со стороны. Вот что касается всех этих разговоров насчет любви к ближнему как к самому себе, тут я точно никого не любил. Чушь это все собачья, фантазия. Я всегда получал больше, чем давал, честно признаю. Я провожу языком по губам: эвкалипт и соль. Я любил свою работу, я работал с настоящей любовью, помнишь? Если бы у нас были дети, Марина! Но у тебя не могло быть детей, надеюсь, что хоть в этом-то ты не станешь меня обвинять. Итак, мы одни. Без желания. Без огня, то есть это у меня нет огня, ты-то полна горения со своими «сестрами», со своей газетой. Эмансипация. Освобождение. Кончится тем, что ты освободишься и от меня. Знаешь, я мечтал, как мы вместе состаримся, кончилась страсть, прошли измены, осталась только эта спокойная нежность. Без обид. Без боли. Рядом дети. Я всегда считал скотством, когда взрослые дети, переженившись, показывают вам спину и начинают подыскивать (о, весьма тактично) приют для престарелых, где вы могли бы мирно завершить свою старость. Стервецы. Так я когда-то поступил с немым дядей. Сейчас мне их не хватает, этих детей, которых у нас нет. Я мог бы иметь их от Розы. Но тогда эта мысль повергла меня в ужас, скорее, Роза, срочно аборт, срочно! Ты угадала, Марина, она сопротивлялась, она хотела иметь нашего ребенка. Потом та же история с Карлой: ты с ума сошла, Карла! Мать-одиночка, ты этого хочешь? Она хотела именно этого. Но, Карла, я не собираюсь разводиться с Мариной, конечно, если ты думаешь таким образом взять меня за горло… Она попросила виски, мы сидели в баре. Да нет, успокойся, ответила она. Этого мне не надо. Но, пожалуй, мне уже не нужен и ребенок, который однажды посмотрит на меня, как смотришь сейчас ты… Карла. Она была смелой женщиной. Ей надо было бы участвовать в этом вашем движении. Я промокаю грудь — по ней струится пот горячими, щекочущими струйками. Опускаю руки, и новые капли образуются на месте прежних. Сбрасываю халат. Обжигающий пар обрушивается на меня из всех четырех углов сауны, как из четырех пастей дракона. В сказках моей матери всегда был дракон. В конце злые люди бывали наказаны, и наказание огнем было обязательно. Я закрываю глаза и вижу мою мать в платье темно-синего цвета. А мою мать? Мою мать я тоже не любил? Слезы льются у меня по щекам, мешаются с потом, текут в рот, я плачу, как не плакал никогда, и хочу плакать еще, хочу изойти потом, чтобы все оставить в этой проклятой сауне, ну, а мою мать, Марина?..

— Время сеньора кончилось, — объявляет банщик, открывая дверь. Он подходит к толстяку, кашляя и отстраняясь от пара. — Впрочем, если сеньор хочет, он может остаться еще на несколько минут.

Человек тяжело встает. Поднимает сползший халат, с трудом надевает его и идет к выходу, согнувшись и волоча босые ноги, о шлепанцах он забыл.

— Хватит на сегодня.

Сквозь приоткрытую дверь входит струя холодного воздуха. И музыка. Я сжимаюсь, упираюсь локтями в колени, закрываю лицо ладонями. Теперь банщик идет ко мне. Не открывая лица, отвечаю, что все в порядке. Он благодарит и сообщает, что придет за мной, когда кончится мое время. И закрывает дверь. Я отнимаю руки. Слезы текут еще сильнее, сливаясь со струйками пота. Я смотрю в одну точку перед собой, Марина говорит, что так надо, а Марина знает, надо найти точку перед глазами (я отыскиваю кнопку звонка) и в тишине, в сосредоточенности, без лжи и притворства сбрасывать с себя слой за слоем все ложное и пустое, отбросить все неистинное. Ты думаешь, я способен произвести такой отбор? Это я-то? Все так перемешалось, Марина. Ты требуешь правды, как в инквизиции, ты, надо думать, в другой жизни была великим инквизитором в коричневом капюшоне. А я был фальшивомонетчиком, сожженным на костре, ты сама помогала его разжигать. А потом, много веков спустя, мы встретились в Париже, и вот теперь я сижу здесь, исхожу жидкостью, уставившись в одну точку, и жду, когда вытечет моя последняя слеза. Остаться наедине с самим собой, советуешь ты. Но я, видишь ли, не самая приятная компания, стоит мне остаться одному, как из глубины начинает подниматься тревожная волна, миазмы воспоминаний, я не различаю лиц, не разбираю слов, только липкий мрак заполняет пустоту, проникает в щели. Из тела уходит воздух, и я кувыркаюсь в пространстве, и мне не за что зацепиться. Клюв. Сверху появляется птица и берет меня в свой клюв, а потом она исчезает, и я лечу один, совершенно беспомощный, я умираю, это ведь и есть смерть. Я смотрю на красную точку и не делаю ни малейшего движения, чего мне больше всего сейчас хочется — так это выйти отсюда, выпить виски, перекинуться парой слов с банщиком. Кофе? Могу кофе. Компания? Согласен на любую. Музыка, шлюха — сколько угодно. Лечь в постель с первой попавшейся шлюхой, принять первое же приглашение на ужин! Но я не шевелюсь. Если облегчение в действии, значит, я буду сидеть, подыхая от тоски и неподвижности, и ждать, когда сойдет с меня последний слой лжи. Наконец там, внутри, как в центре урагана, начинает зарождаться зона покоя. Тишины. Я вздыхаю: кажется, проходит. Проходит мертвая тоска агонии. Теперь надо привести в порядок дыхание, чтобы воздух продул закупоренную воронку, наполнять воздухом сердце пока страшновато; я прислушиваюсь к нему, моему сердечку, оно дрожит, как маленькая птичка, напуганное всем, что только что пронеслось через него. Я слегка поглаживаю его: спокойно, спокойно. И складываю руки на животе — жест моей матери. Правда, она смотрела не на руки, она смотрела в себя. Все было, конечно, не так, как я рассказывал, Марина, и ты знаешь, что не так. Ты хотела услышать правду, ну так слушай: она ждет меня к ужину, моя невеста, сказал он мне тогда. Мой друг. Пойди скажи ей, что у меня умер отец, но скажи осторожно, она очень ранима. Можешь ехать спокойно, ответил я, я буду осторожен. Когда я прошел через сад я уже знал, что останусь здесь. Да еще моя простуда, помнишь? Только бы она пожалела меня, бедного неизвестного художника, к тому же из Старого Гойяса — это кстати, вызывает еще больше сочувствия, — только бы ее тронула моя бедность, моя бесприютность! Если бы она захотела стать моей маленькой мамой. Я не отказался от сухой одежды. Я выпил предложенный чай. Чайная Роза, сказал я, и мы засмеялись над всеми остальными розами, которые придут после. Притвориться легко, Марина, но я хочу повторить еще раз: это не было только притворством, ты любишь ясность, но человек не бывает только твердым или только бесформенным, он скорее походит на воск. Все на свете неоднозначно, даже у дракона есть своя правда, и теперь, отбросив цинизм, я спрашиваю себя: это действительно не было любовью? Не стало наконец любовью? Сразу никогда не поймешь. Потом, впрочем, тоже. В тот вечер моего вернисажа, да, я притворился, я не хотел, чтобы она шла со мной, я не хотел, чтобы увидели мою жену, толстуху в черном пальто. Но она начала толстеть, когда почувствовала себя покинутой. У меня нет выхода, говорил я себе и шел заниматься любовью на сторону, с другими женщинами, и даже не скрывал этого, она все знала. Знала. Когда наступил тот вечер и она сказала, я иду с тобой, я тут же подумал: напою ее, дам хорошую порцию, чтоб проспала до утра. Но когда все началось (я ведь говорил тебе), пришло желание. Она не была запланирована, эта до боли сладостная любовь, но там, за дверью, меня ждали выставка, звезды, и потому она тут же заснула, моя Великодушная Роза, сообщница в моем бегстве, я уверен, что она притворилась. Всегда к моим услугам, моя Отвергнутая Роза, она оставила свои опыты ради моих рам, у нее и в этом оказался талант. Мы не могли себе позволить иметь прислугу, Роза одна делала всю работу по дому и в саду. Эта радость, которая порой меня охватывала при одной только мысли, что она меня ждет, что бы ни случилось. Ее чистый взгляд, чистые руки. Зеленое стекло флаконов и аромат. Ее зеленые бульоны и мой кровавый бифштекс, она переносила это спокойно. Тихая моя Роза, шептал я ей, если ты покинешь меня, я убью себя. И я не лгал, и потому теперь я спрашиваю себя; неужели это не было любовью, пусть по расчету, но любовью? Что, такой не бывает? Беременность оказалась полной неожиданностью. Портрета у нее тоже не осталось, я продал его, предложили хорошую цену, и я не отказался. Как раз накануне отъезда. Я сделаю другой, Роза, обещал я, уже стоя на трапе, я сделаю дюжину таких же! Нет, он не висит у нее в гостиной, как нет и самих гостей, пришедших перекинуться в покер, история с дантистом тоже сплошная выдумка, то есть я хочу сказать, что он лечил ей зубы однажды, но потом никогда больше не появлялся, да и Роза практически не выходила из дому. Заморозка, которой он пользовался, причинила ей тогда немало страданий, и она предпочла оставаться с испорченными зубами. Хороший дантист был у меня. Канун отъезда. Роза все время куда-то выходила, в этот день она должна была делать аборт. Кроме того, надо было посмотреть комнату в квартире одной знакомой, куда она собиралась переезжать. Я вернулся домой рано, пароход отходил ночью. Роза была в саду — стояла и смотрела на свои цветы. Она меня не заметила и так и продолжала стоять, бессильно опустив руки и раскрыв ладони — жест прощания. Она не могла увезти их с собой и прощалась со своим Святым Франциском, Святой Терезой; о Марина, как передать тебе мое желание крикнуть ей в эту минуту: все, Роза, никаких поездок, абортов, переездов, мы остаемся! Остаемся. И какой же ты стал сволочью, раз допустил все это, сказал я тогда самому себе и взял ее за руку: идем? Рука была ледяной. Такси ждет, Роза, мы опоздаем. Она застегнула на груди свое черное пальто: да, идем. На улице ждало такси, и я торопился. А как же мое будущее, Марина? А моя премия? И ты ждешь меня в Париже, на площади Saint André des Arts. Две недели спустя после моего приезда я получил извещение о денежном переводе, но никакого письма не было. Ни даже просто записки. Я написал по адресу, который мне дали на почте, письмо вернулось адресат неизвестен. Я обратился к нашим общим друзьям (на самом деле это были только мои друзья); никто из них не имел ни малейшего представления, куда она могла уехать, она ведь была необщительна, я говорил тебе. Даже после нашей с тобой женитьбы я возобновил поиски — тоска, угрызения совести или просто любопытство? Не знаю. Роза, Пропавшая Без Вести. Пропавшая. Я попытался написать новый портрет, вышла жалкая имитация — просто девушка в окне с апельсином в руках, а не Роза, зажавшая в руке мою жизнь, потому что мою жизнь взяла она, когда я протянул ей апельсин, — держи так и не двигайся. Все рухнуло. Я снова попытался написать портрет и разорвал его. Я пил один в мастерской, когда вдруг не выдержал и воззвал к Дьяволу: я хочу писать, как писал раньше, сделай так, чтобы я писал, как раньше, и я отдам тебе свою душу! Ты не хочешь мою душу? Неужели она так черна, что не нужна даже тебе? Когда пришла Марина, я рассказал ей, что хотел написать этот проклятый портрет, но Дьявол даже не отозвался. Просто у него и так слишком много душ, ответила она, он от них-то не знает, как избавиться. Все рухнуло. И апельсины тоже уже не те. Нет, ничего уже не повторить, полвека испарились как дым, сколько мне еще осталось? Ну, а если попробовать начать сначала, а? Как ты думаешь, уже поздно? Послушай, Марина, а если все-таки попытаться? Ответь мне, Марина: если я опять попробую начать сначала, а? Если бы ты мне помогла, если бы ты в меня поверила, я мог бы начать серьезно работать, к черту все, преодолеть тщеславие, эту бесконечную жажду успеха, работать в тишине, только мы вдвоем, только мы и больше никого, а? Вера. Любовь. Может, и любовь вернется, почему нет? Ответь, Марина, ответь! Разве так не бывает?

— Если я понадоблюсь, пусть сеньор нажмет на звонок, — говорит банщик, открывая дверь и пропуская очередного клиента. Тот входит, ступая твердо и величественно. — Не слишком сильно? Прошу, полотенце сеньора.

Он оборачивается ко мне: достаточно? Я надеваю шлепанцы и запахиваю халат. Промокаю глаза. Лицо.

— Да, достаточно.

Банщик подходит ближе. Меня разбирает смех: я, вероятно, весь вытек в этой сауне, только синие пятна глаз держатся на поверхности. Ах, Марина! Ты тоже улыбаешься, ты права, сколько раз я уже все это обещал, сколько было планов! Преданность. Дисциплина и одиночество, помнишь? Настоящее извержение слов, уйма намерений. Будущего нет, и не станем говорить о том, чего нет. Есть настоящее. Только настоящее. И только за него я отвечаю.

— Ну как? — спрашивает банщик, ведя меня по коридору в раздевалку.

Я улыбаюсь, глядя на его огромные ступни, и отвечаю, что, пожалуй, я несколько ослаб, но зато совершенно чист.