(посвящается Эдуарду Бертену)

От автора

Милостивые государи!

В прошлом году, в начале курса, я изложил вам тот закон, по которому во все вообще времена возникают художественные произведения, т. е. точное и неизбежное соответствие, какое мы всегда найдем между произведением и его средой. В этом году, следя историю живописи в Италии, я нахожу особенно удачный случай применить и проверить перед вами этот закон.

I

Объем и пределы классической эпохи. — Характер предшествовавшей поры. — Характер последующего времени. — Кажущиеся исключения. — Как они объясняются.

Характерные черты классической живописи. — Чем она разнится от фламандской. — Чем отличается от первобытной живописи. — Чем от современной. — Главный предмет ее — идеальное человеческое тело.

Мы приступаем к той славной эпохе, которую единогласно признают самой прекрасной порой итальянского творчества и которая, вместе с последней четвертью XV века, обнимает тридцать или сорок первых лет XVI века. В этом тесном, небольшом кругу блистают имена превосходных художников: Леонардо да Винчи, Рафаэля, Микеланджело, Андреа дель Сарто, Фра Бартоломмео, Джорджоне, Тициана, Себастьяно дель Пьомбо, Корреджо; и круг этот резко ограничен; переступите его в ту или другую сторону — вы встретите или незаконченное еще искусство, или искусство уже испорченное, по эту сторону грани — невыработавшиеся еще искатели, сухие и малогибкие, Паоло Учелло, Антонио Поллайоло, Фра Филиппо Липпи, Доменико Гирландайо, Андреа Верроккьо, Мантенья, Перуджино, Джованни Беллини; по ту сторону — преувеличивающие ученики или плохие восстановители, Джулио Романо, Россо, Приматиччо, Пармиджанино, Пальма Младший, Карраччи и их школа. Сперва искусство только еще прозябало, после оно стало увядать; полный цвет его пришелся в промежутке и длился около пятидесяти лет. Если в предшествовавшую эпоху и встречается какой-нибудь почти совершенный живописец, Мазаччо например, то это выскочивший в гении мыслитель-художник, одиночный изобретатель, вдруг глянувший далее своего времени, непризнанный предтеча, за которым никто и не следует, чья даже могила осталась без надписи, который жил беден и одинок и чье преждевременное величие будет понято лишь спустя полвека. Если в последующую эпоху и найдется цветущая, здоровая еще школа, то единственно лишь в Венеции, в этом привилегированном городе, для которого упадок настал позднее, чем для всех других, и который отстаивал свою независимость, терпимость и славу долго еще спустя после того, как завоевание, гнет и окончательное развращение унизили души и извратили умы во всей остальной Италии. Эту эпоху прекрасной и совершенной изобретательности вы можете сравнить с полосой, где на горном скате разводят виноград: внизу он еще нехорош, вверху он перестал быть хорошим. В низине воздух слишком тяжел, на верху он слишком холоден — такова причина и таков общий закон; если бывают исключения, они незначительны, и притом всегда объяснимы. И внизу может встретиться какая-нибудь одиночная лоза, которая, благодаря превосходным сокам, даст отличные гроздья наперекор окружающей среде. Но лоза эта так и будет одинока, она не произведет себе подобных и останется одной из тех странностей, какими напор смутно действующих сил всегда случайно прерывает правильное течение законов. На самом верху, в каком-нибудь закоулке, попадутся, может быть, несколько отборных лоз; но вы найдете их в одном этом уголке, где особенного рода обстоятельства, качество почвы, вполне обеспеченное затишье, действие просачивающегося там ключа доставят растению такую именно пищу и защиту, каких нет налицо в других местах. Таким образом, закон останется неприкосновенным, и мы выведем отсюда заключение, что успешный рост виноградных лоз связан с особенным родом почвы и температуры. Так же точно непоколебим и закон, управляющий возникновением великой живописи, и мы смело можем искать умственное и нравственное состояние, от которого она зависит.

Прежде всего, надо определить ее самое, ибо, называя живопись общепринятым именем изящной или классической, мы не обозначаем этим ее характеристических признаков — мы указываем лишь иерархическое ее место. Но, если она занимает определенное место, то у нее должны быть и отличительные признаки, т. е. свойственная ей область, из пределов которой она никогда не выступает. Она презирает или пренебрегает пейзажем; великая жизнь неодушевленных предметов найдет для себя живописцев только во Фландрии; итальянский живописец избирает сюжетом своим человека; деревья, сельский вид, фабрики составляют для него только второстепенные принадлежности, аксессуары; Микеланджело, бесспорный глава всей этой школы, объявляет, по словам Вазари, что их, как забаву, как мелкое вознаграждение, следует предоставить меньшим талантам и что истинный предмет искусства есть человеческое тело. Если позже художники обращаются к пейзажам, то это только в эпоху последних венецианцев, в особенности при Карраччах, когда великая живопись уже падает; да и употребляют они их только в качестве декораций, вроде какой-нибудь архитектурной виллы, сада Армиды, театра для пасторалей и торжественных празднеств, благородно-сдержанного аксессуара мифологических галантерейностей и барских развлечений; там вымышленные деревья не принадлежат ни к какой известной породе; горы располагаются для привлекательности зрелища; храмы, развалины, дворцы группируются в идеальных очертаниях; природа теряет свою врожденную независимость и свои собственные инстинкты, с тем чтобы подчиниться человеку, служить украшением его празднеств и расширить его хоромы.

С другой стороны, они предоставляют еще фламандцам подражание действительной жизни, предоставляют им современного человека в обычном его костюме, среди повседневных его привычек, среди его домашней утвари, на гулянье, на рынке, за столом, в городской думе, в кабаке, такого, каким видишь его сплошь своими глазами, — дворянина, мещанина, крестьянина, с бесчисленными и резкими особенностями его характера, его ремесла и звания. Они устраняют все эти черты как нечто пошлое; по мере совершенствования своей живописи они все более и более избегают буквальной точности и положительного сходства; перед самым именно началом великой эпохи они перестают допускать в свои картины портретные изображения; Филиппо Липпи, Поллайоло, Андреа дель Кастаньо, Верроккьо, Джованни Беллини, Гирландайо, даже сам Мазаччо, не говоря уж о предшествовавших живописцах, испещряли свои фрески лицами современников; великий шаг, отделяющий окончательное искусство от искусства первоначального, и есть именно изобретение тех совершенных форм, которые открываются только душевному зрению и которых никогда не встретишь плотским глазом. Отмежеванное таким образом поле классической живописи должно еще более ограничить. Если в идеальной личности, которую она избирает своим центром, мы отделим мысленно дух от тела, то заметим сей же час, что не духу предоставляет она первое место. Она не отличается ни мистицизмом, ни драматизмом, ни спиритуализмом. Она не думает изобразить для света бестелесный и выспренний мир, восторженные и чистые души, богословские и церковные догматы, которые со времен Джотто и Симоне Мемми вплоть до Беато Анджелико занимали собой дивное, но не совершенное искусство предшествовавшей эпохи; она покинула христианский и монашеский период и вступила в период светский и языческий. Она не думает развернуть на полотне жестокую или прискорбную сцену, способную вызвать ужас и сострадание, как делает Делакруа в Убийстве Люттихского епископа, как Декан в Покойнице или в Битве кимвров, наконец, как Ари Шеффер в своем Плаксе. Она не думает выразить глубокие, чрезмерные, многосложные чувства, подобно Делакруа в его Гамлете или в его Тассе. За сильно оттененными или могущественными эффектами погонится она только в позднейшую эпоху очевидного упадка — в чарующих и мечтательных Магдалинах, в задумчивых и нежных мадоннах, в трагических и надрывающих душу мученичествах Болонской школы. Патетическое искусство, стремящееся поразить и потрясти болезненно-возбужденную чувствительность, противно дорогому ей равновесию. Нравственная жизнь не захватывает ее в ущербе физической; она не представляет человека каким-то высшим существом, которого предают на жертву чувственные его органы; один только живописец, преждевременный изобретатель всех идей и всех особенностей, интересующих новейшее время, только Леонардо да Винчи, всеобъемлющий и утонченный гений, одинокий и ненасытный искатель новизны, заходит в своих прозрениях за пределы той эпохи и идет иногда навстречу нашей. Но для других артистов, да часто и для него самого, форма составляет цель, а не средство; она не подчинена физиономии, выразительности, жестам, положению, действию: задача этих художников чисто живописная, а не литературная и не поэтическая. ’’Для пластического искусства, — говорит Челлини, — главное дело отлично изобразить нагого мужчину и нагую женщину”. В самом деле, почти все тогдашние мастера берут исходной своей точкой ювелирное искусство и скульптуру; они выщупали руками весь многоразличный рельеф мышц, проследили изгиб всех линий, осязали суставы и связки всех костей: прежде всего хотят они представить глазам естественное человеческое тело, я разумею — здоровое, деятельное, энергическое, наделенное всеми атлетическими и животными способностями; притом это должно быть идеальное человеческое тело, близко подходящее к типу греков, до того соразмерное и уравновешенное во всех своих частях, схваченное и установленное в столь счастливой позе, драпированное и окруженное другими телами в такой удачной группировке, чтобы совокупность всего вместе составляла гармонию и чтобы целое произведение напоминало собой телесный мир, подобный древнему Олимпу, т. е. божественный или героический, во всяком случае, высший и совершенный. Таковая была собственная изобретательность этих художников. Другие умели, пожалуй, лучше выразить кто сельскую природу и быт, кто правду действительной жизни, кто трагические и глубокие движения души, кто нравственные уроки, исторические открытия или философские замыслы; у Беато Анджелико, Альбрехта Дюрера, Рембрандта, Метсю и Паулюса Поттера, у Хогарта, Делакруа и Декана вы найдете больше назидательного, больше педагогии или больше внутреннего и домашнего затишья, больше напряженных грез, величавой метафизики или душевных волнений. Но художники первой поры Возрождения создали единственную в мире породу рослых, благородных тел, благородно же и живущих; они дают нам угадывать человечество более гордое, светлое, деятельное — одним словом, лучшее, нежели наше. От этой породы, в соединении с ее старшей сестрой, дочерью греческих ваятелей, произошли в других странах, во Франции, в Испании, во Фландрии, те идеальные фигуры, которыми человек словно поучает природу, каким она должна была создать его и каким не создала. 

II

1. Обстоятельства, при которых возникает классическая живопись. — Порода. — Отличительная черта итальянского воображения. — Разность латинского от германского воображения. — Разность итальянского от французского воображения.

2. Соответствие между врожденной способностью и исторической средой. — Доказательства. — Великие художники Возрождения не стоят в одиночку. — Состояние искусства отвечает известному умственному состоянию.

Таково было художественное произведение, теперь, согласно нашему методу, нам остается исследовать его среду.

Рассмотрим сперва породу людей, его создавшую. Если в пластических искусствах они избрали тот, а не иной путь, то это произошло в силу народных и постоянных инстинктов. Воображение итальянца отличается классическим характером, т. е. латинским, подобным характеру древних греков и римлян: в доказательство этого мы имеем не только произведения времен Возрождения, скульптуру, здания и живопись, но и средневековую архитектуру и новейшую музыку. В средние века готическая архитектура, распространившаяся по всей Европе, проникла в Италию медленно, и то лишь в форме слабых подражаний; встречаемые в ней две вполне готические церкви — одна в Милане, а другая в Ассизском монастыре — построены иностранными архитекторами; даже в эпоху германского нашествия, при самом сильном увлечении христианством, итальянцы строили все в древнем еще стиле; возобновив этот стиль, они сохранили вкус к прочным формам, к сплошным стенам, к умеренному украшению, к естественному и ясному освещению; и здания их, по своему виду силы, веселости, ясности и легкого изящества, составляют контраст с грандиозной сложностью, обилием мелких украшений, скорбным величием и мрачным сильно измененным освещением зданий по ту сторону Альпийских гор. Точно так же и в наше время их певучая, отчетливо ритмованная музыка, приятная даже и в выражении трагических чувств, противополагает свою симметричность, свою округленность, свой ритм, свой театральный гений, горделивый, блестящий, ясный и вместе ограниченный, немецкой инструментальной музыке, столь грандиозной и свободной, подчас столь неопределенной, способной с таким совершенством выразить самые легкие, воздушные грезы, самые заветные, сердечные движения и те недоступные тайны мечтательной души, которыми она в своих гаданиях и своих уединенных волнениях прозревает бесконечное и всю прелесть запредельного, заманчивого dahin. Если мы обратим внимание на то, как итальянцы и вообще народы латинского племени понимают любовь, нравственность и религию, если рассмотрим их литературу, нравы и их взгляд на жизнь, мы в бесчисленных глубоких чертах подметим тот же самый род или склад воображения. Отличительная черта его — талант и вкус к порядку, стало быть, к правильности, к гармонической и строгой форме; оно не так гибко и проницательно, как германское воображение, оно более держится внешности, нежели идет в глубину; наружное украшение предпочитает оно внутренней правде; оно более расположено к идолопоклонству, чем к религиозности, более живописно и менее умозрительно, более определенно и изящно. Оно лучше понимает человека, нежели природу, лучше понимает человека в обществе, нежели человека варвара. С трудом подается оно на то, чтобы, подобно первому, изобразить дикость, загрубелость, странность, чистую случайность, беспорядок, неожиданный взрыв своевольных сил, бесчисленные и неуловимые частности какой-нибудь особи, каких-нибудь низших или невзрачных тварей, глухую и темную для нас жизнь, распространенную во всех слоях и сферах существования; оно не может назваться всемирным зеркалом; его симпатии ограниченны. Нов своем царстве, в царстве формы — оно всемогуще; умы других племен кажутся пред ним грубыми и дикими; одно оно открыло и передало нам естественный порядок идей и образов. Из двух великих народов, у которых воображение это выразилось самым полным образом, один, французы, — более северный, более прозаический и более общественный народ — избрал своим делом порядок чистых идей, т. е. метод рассуждения и искусство беседы; другой, итальянцы, — более южный, художественный и более склонный к образам народ — избрал своим делом порядок чувственных форм, я хочу сказать: музыку и пластические искусства. Этот-то врожденный талант, очевидный с самого его начала, проглядывающий во всей его истории, оставивший отпечаток свой на каждой его мысли и на каждом действии, встретив в конце XV столетия благоприятные для себя обстоятельства, произвел обильную жатву в высшей степени художественных произведений. В самом деле, Италия в то время вдруг или почти вдруг имела не только пять или шесть великих живописцев необыкновенного таланта и выше всех тех, какие появились впоследствии: Леонардо да Винчи, Микеланджело, Рафаэля, Джорджоне, Тициана, Веронезе, Корреджо, — но еще и целую массу знаменитых и превосходных живописцев: Андреа дель Сарто, Фра Бартоломмео, Понтормо, Альбертинелли, Россо, Джулио Романо, Полидоро Караваджо, Приматиччо, Себастьяно дель Пьомбо, Пальма Веккио (Старшего), Бонифацио, Париса Бордоне, Тинторетто, Луини и бесчисленное множество других менее известных художников, воспитанных в том же вкусе, обладателей того же стиля, образующих все вместе целое полчище, которого те являются лишь главными вождями; сверх того тут вы встретите почти столько же отличных ваятелей и зодчих; некоторые из них явились несколько ранее, большинство же может быть названо современниками: Гиберти, Донателло, Якопо делла Кверча, Баччо Бандинелли, Бамбайа, Лука делла Роббиа, Бенвенуто Челлини, Брунеллески, Браманте, Антонио да Сангалло, Палладио, Сансовино; наконец, вокруг этих групп художников, столь разнообразных и столь богатых, теснится толпа знатоков, покровителей, покупателей, а за ними многочисленное общество не только из дворян и ученых, но и из мещан, ремесленников, монахов, простолюдинов.

Отсюда понятно, почему преобладавший в то время изящный вкус был естествен, самобытен и всеобъемлющ, — произведения, отмеченные именами великих художников, возникали под непосредственным влиянием симпатий и понимания всего окружающего общества. Итак, на искусство эпохи Возрождения нельзя смотреть как на результат счастливой случайности; тут не может быть и речи об удачной игре судьбы, выведшей на мировую сцену несколько более талантливых голов, случайно произведшей какой-то необычайный урожай гениев живописцев; едва ли можно отрицать, что причина такого чудного процветания искусства крылась в общем расположении к нему умов, в изумительной к нему способности, распространенной во всех слоях народа. Способность эта была мгновенная, и само искусство было таково же. Началась она и окончилась в определенные эпохи. Способность эта развилась в известном, определенном направлении; искусство развилось в том же направлении. Она тело, а искусство — тень; оно неотступно следует за ее рождением, ее возрастанием, упадком и направлением. Она. приводит и уводит его с собой и заставляет изменяться, согласно тем переменам, какие испытывает сама; во всех своих частях и в целом своем развитии искусство вполне от нее зависит. Она достаточное и необходимое его условие; поэтому ее-то и надо изучить во всей подробности, чтобы понять и уяснить себе искусство.

III

1. Условия, необходимые для появления великой живописи. — Умственная культура.

2. Раннее развитие новейшей культуры в Италии. — Причины его. — Быстрая сметливость народа. — В Италии менее германских элементов, чем в остальной Европе.

3. Сравнение Италии в XV веке с Англией, Германией и Францией XV столетия. — Уважение к талантам и умственные развлечения. — Гуманисты. — Их открытия. — Их сочинения. — Их кредит. — Новые итальянские поэты. — Их превосходство. — Их многочисленность. — Их успехи.

4. II Cortegiano [18] Бальдассарре Кастильоне. — Действующие лица. — Дворец. — Салон. — Забавы. — Беседы. — Изображения отличных кавалеров и совершеннейших дам.

Необходимы три условия, чтобы человек мог не только наслаждаться великой живописью, но и породить ее. Прежде всего надо ему быть образованным. Бедный, огрубелый люд, весь день не разгибающий спины над своим полем, вожди военных дружин, страстные к охоте, обжоры и пьяницы, круглый год занятые походами и битвами, до того еще погружены в животную жизнь, что им не понять изящества форм и гармонии красок. Картина — настоящее украшение храма или дворца; чтобы смотреть на нее со смыслом и удовольствием, необходимо, чтобы зритель хоть вполовину освободился от грубых забот, чтобы, например, какой-нибудь кутеж или только что полученная затрещина не были единственной его мыслью, необходимо, чтобы он вышел из варварства, из-под первобытного гнета, чтобы кроме упражнения мускулов, развития боевых инстинктов и утоления животных потребностей у него явилось желание более тонких и благородных наслаждений. Прежде он был груб, а теперь стал вдумчив, созерцателен. Прежде он только потреблял и уничтожал, а теперь он украшает и наслаждается. Прежде он только жил, теперь он хочет скрасить жизнь свою. Такова громадная перемена, совершившаяся в XV веке в Италии. Человек переходит тут от феодальных нравов к духу нового времени, и этот великий поворот совершается в Италии ранее, чем во всех остальных краях Европы.

Есть много этому причин. Первая та, что итальянцы одарены необыкновенной тонкостью и быстротой понимания. Цивилизация как будто врождена им; по крайней мере, они достигают ее почти без усилий и без сторонней помощи. Даже в грубых, необразованных классах понимание отличается живостью и свободой. Сравните их с людьми того же звания на севере Франции, в Германии, в Англии: разница выйдет бесконечная. В Италии любой трактирный слуга, любой поселянин -или простой носильщик — фоккино, которых вы встретите на улице, умеют разговаривать, понимать, судить; они высказывают свое мнение, обладают знанием людей, готовы препираться о политике; мыслями, точно так же, как и словом, владеют они инстинктивно, подчас блистательно, всегда легко и почти всегда хорошо; в особенности у них есть природное, и к тому же страстное, чувство красоты. Только в одной этой стране вы услышите простолюдина, невольно вскрикивающего перед какой-нибудь картиной: О Dio, com’e bello! Боже, что за прелесть! И для выражения этого искреннего, задушевного порыва итальянский язык, как нарочно, обладает такой звучностью, восторженностью и таким акцентом, которых впечатления и не передать сухими французскими словами.

Этому столь смышленому народу далось в удел преимущество избегнуть германизации, т. е. он не был раздавлен и преображен вторжением северных племен наравне с другими странами Европы. Варвары оседали здесь только временно или слегка. Вестготы, франки, герулы, остготы — все или сами покинули этот край, или были из него выгнаны очень скоро. Если же ломбарды и остались в Италии, то скоро были поглощены латинской культурой; в XII веке германцы Фридриха Барбароссы, думая встретить в них своих единоплеменников, были просто изумлены, найдя их до такой степени латинизированными, ’’утратившими следы дикого варварства и принявшими, под влиянием воздуха и почвы, нечто, напоминающее собой утонченность и мягкость древних римлян, сохранившими изящность древнего языка и благородство древних нравов, перенявшими даже в устройстве своих городов и в управлении своими общественными делами умелость древних римлян”. В Италии, до XIII столетия, продолжают говорить по-латыни; святой Антоний Падуанский поучает на латинском языке; народ, говорящий между собой на жаргоне зарождающегося итальянского, понимает все-таки язык литературный. Слой германизации, облекший нацию, слишком тонок или заранее прорван возрождением латинской цивилизации. Италия знает лишь по переводам героические песни (chansons de geste), рыцарские и феодальные поэмы, наводнившие всю Европу. Я говорил вам перед этим, что готическая архитектура проникла сюда поздно и не вполне; принявшись опять с XI века за постройки, итальянцы держатся форм или, по крайней мере, духа латинской архитектуры. В учреждениях, в нравах, в языке, в искусствах мы видим, при самом глубоком и самом темном мраке средневековой жизни, постепенное освобождение и возрождение древней цивилизации, на почве которой варвары только прошли и затем растаяли, подобно вешнему снегу.

Поэтому-то, если вы сравните Италию в XV веке с другими народами Европы, вы найдете ее гораздо более ученой, гораздо более богатой, гораздо более образованной, гораздо более способной украсить себе жизнь, т. е. наслаждаться и производить художественные создания.

В это время Англия, покончив с одной вековой борьбой, вовлекается в новую ужаснейшую резню, известную под названием войн Алой и Белой Розы, где люди хладнокровно губили друг друга и вдобавок, после сражения, избивали еще безоружных детей. До самого 1550 года она остается страной варваров, охотников, мызников и солдатских шаек. В каком-нибудь городе, внутри края, насчитывалось всего не более двух или трех порядочных печей; дома самих сельских дворян были жалкие, крытые соломой избушки, обмазанные самой грубой глиной и освещаемые простым в стене отверстием. Средний люд спал на соломе, ”с добрым кругляком под головой”. ’’Подушки предназначались, по-видимому, только для родильниц”; посуда была даже не оловянная, а просто деревянная. В Германии свирепствует жестокая и непримиримая война гуситов; император немощен; дворянство невежественно и нагло; вплоть до времен Максимилиана господствует кулачное право, т. е. разрешение всех споров силой и привычка к самоуправству; из застольных речей Лютера и из записок Ганса Швейнихена можно видеть, до какой степени безобразия доходили в то время у дворян и ученых пьянство и грубость нравов. Что до Франции, то это был самый плачевный период в ее истории: страна порабощена и опустошена англичанами; при Карле VII волки заходят в предместья Парижа; по изгнании англичан кожедеры, предводители бродячих шаек, живут прямо за счет крестьянина, грабят и разоряют его сколько душе угодно; один из этих воровских разбойничьих атаманов, Жиль де Ретц, послужил героем одной народной легенды про Синюю Бороду. До самого конца этого столетия цвет народа, дворянство, остается крайне грубо и дико. Венецианские послы говорят, что у французских вельмож ноги изогнуты и искривлены, потому что они всю жизнь проводят на коне. Рабле покажет вам, в середине XVI столетия, грязную огрубелость и изумительное зверство готических нравов. Граф Бальдассарре Кастильоне около 1525 г. писал: ’’Французы и не знают другой заслуги, кроме воинской, а все прочее не ставят ни во что; они не только не уважают науки, но даже гнушаются ею и считают всех ученых самыми ничтожными из людей; по их мнению, назвать кого-нибудь клерком, грамотеем — значит нанести ему величайшее оскорбление”.

Короче, по всей Европе феодальные порядки держатся еще в полной силе, и люди, подобно свирепым и сильным животным, только и делают, что пьют, едят, дерутся и всячески упражняют члены своего тела. Напротив, Италия — страна почти новой культуры. Под верховенством Медичей во Флоренции водворился мир; граждане царят в ней, и царят спокойно; подобно главам своим, Медичам, они создают фабрики, занимаются торговлей, банковскими операциями и наживают деньги, с тем чтобы издерживать их, как подобает умным людям. Заботы войны не тревожат их более, как прежде, опасностями суровых и трагических катастроф. Они ведут ее наемными руками кондотьеров, а те, как сметливые торгаши, обращают войну в ряд кавалерийских разъездов; если они и убивают друг друга, то лишь чисто невзначай; повествуется о некоторых сражениях, где на поле битвы оставалось каких-нибудь три солдата, даже иногда всего один. Дипломатия заступает место силы. ’’Итальянские правители, — говорит Макиавелли, — думают, что достоинство государя состоит в умении оценить любую остроумную отповедь в писателе, сочинить отличное письмо, обнаруживать в своих речах живость и утонченность, хитро провести какой-нибудь обман, украшаться дорогими камнями и золотом, спать и есть великолепнее, чем все остальные люди, и окружать себя всякого рода чувственными утехами”. Они становятся знатоками, начитанными, любителями ученых бесед. Впервые после падения древней цивилизации мы встречаем общество, дающее первое место умственным наслаждениям. Видными, передовыми людьми этого времени были гуманисты, страстные восстановители литературы греческой и латинской: Поджио, Филельфо, Марсилио Фичино, Пико делла Мирандола, Халкондил, Эрмолао Барбаро, Лоренцо Валла, Полициано. Они роются в библиотеках Европы, с тем чтобы открывать и издавать рукописи; они не только разбирают и изучают найденное, но сами вдохновляются им; сами становятся древними умом и сердцем, пишут почти так же чисто по-латыни, как современники Цицерона и Вергилия. Слог сразу делается отличным, и ум сразу созревает. Когда от тяжеловесных гекзаметров и надуто-высокопарных посланий Петрарки перейдешь к изящным двустишиям Полициано или к красноречивой прозе Валла, то проникаешься чуть не физическим даже удовольствием. И пальцы, и ухо невольно скандируют легкое движение поэтических дактилей и полное, широкое развитие ораторских периодов. Сделавшись ясным, язык стал в то же время благороден, а ученость, перейдя из монастырских стен во дворцы, перестала быть какой-то машиной словопрения и изменилась в орудие удовольствий.

В самом деле, эти ученые не составляют уже маленькой, безвестной кучки, замкнутой в библиотеках, удаленной от общественной благосклонности. Напротив, имя гуманиста достаточно теперь для того, чтобы вызвать к человеку внимание и благодеяние государей. Герцог Лодовико Сфорца в Милане приглашает в свой университет Мерулу и Димитрия Халкондила, а министром к себе берет ученого Симонетту. Леонардо Аретино, Поджио, Макиавелли становятся поочередно секретарями флорентийской республики. Антонио Бекаделли был секретарем при неаполитанском дворе. Папа Николай V является величайшим покровителем итальянских ученых. Один из них посылает неаполитанскому королю древнюю рукопись, и король благодарит его за подарок, как за истинную почесть. Козимо Медичи основал философскую академию, а Лоренцо возобновил платоновские пиры. Друг его Ландино сочиняет разговоры, в которых действующие лица, отправившись на прогулку в монастырь камальдулов, спорят в течение нескольких дней о том, какая жизнь выше: деятельная или созерцательная. Петр, сын Лоренцо, учреждает в Санта-Мария-дель-Фиоре диспуты об истинной дружбе и в награду победителю назначает серебряный венок. Князья торговли и владетельные особы окружают себя философами, художниками и учеными; здесь вы встретите Пико делла Мирандолу, Марсилио Фичино, Полициано, Леонардо да Винчи, Мерулу, Лет Помпония; собирают они их для того, чтобы в зале, украшенном дорогими бюстами, перед рукописями, которые начертала древняя мудрость, беседовать с ними отборным и изящным языком, без этикета и чинопочитаний, с тем приветливым и благородным любопытством, которое, расширяя и украшая науку, преобразует удушливую замкнутость схоластических прений в широкое празднество мыслящих людей.

Ничего нет удивительного, если и народный язык, почти совершенно забытый со времен Петрарки, доставляет теперь, со своей стороны, новую литературу. Лоренцо Медичи, главный банкир и первый сановник в городе, является и первым из новых итальянских поэтов. Наряду с ним Пульчи, Боярдо, Берни, несколько позднее Бембо, Макиавелли, Ариосто представляют решительные образцы законченного стиля, серьезной поэзии, шаловливой фантазии, тонкого веселья, язвительной сатиры и глубокой мысли. Ниже их — множество рассказчиков, забавников и гуляк; Мольца, Биббиена, потом Аретино, Франко, Банделло стараются заслужить благоволение государей и привлечь общественное внимание своим шутовством, выдумками и остротами. Сонет — орудие похвалы или сатиры — так и переходит из рук в руки. Художники взаимно обмениваются им; Челлини говорит, что, когда появился его Персей, в тот же день вышло на него до двадцати сонетов. В то время без поэзии не обходилось ни полного праздника, ни хорошего обеда; однажды папа Лев X дал 500 червонцев поэту Тебалдео за эпиграмму, которая ему понравилась. В Риме другой поэт, Бернардо Аккольти, до того был любим всеми, что, когда у него назначалось публичное чтение, все лавки затворялись и все стекалось слушать его; он читал в большой зале, при свете факелов; тут бывали и прелаты, окруженные стражей из швейцарцев; его называли единственным. Чрезвычайно искусные стихи его блистали тонкими concetti и различными литературными прикрасами, вроде тех фиоритур, которыми итальянские певцы испещряют даже и самые трагические свои арии; все это так хорошо понималось публикой, что дружные рукоплескания раздавались со всех сторон.

Итак, вот умственная культура, утонченная и всеобщая, вновь появляющаяся в Италии одновременно с новым искусством. Я бы хотел поближе ознакомить вас с ней, но не в общих фразах, а раскрыв перед вами полную ее картину: обстоятельный пример один может дать точное понятие о вещи. Есть книга этого времени, заключающая в себе изображение примерных кавалера и дамы, т. е. двух таких лиц, которых современники могли считать для себя образцом; вокруг этих идеальных фигур, на различном расстоянии, вращаются действительные фигуры; перед вашими глазами — салон 1500 года, с его посетителями, его разговорами, убранством, танцами, музыкой, остротами, прениями, — салон, правда, более скромный, более рыцарский и более умный, чем салоны Рима и Флоренции; но, впрочем, он представлен верно и в облагороженных своих привычках показывает как нельзя лучше самую светлую и самую благородную группу образованных и высшего разбора лиц. Чтобы увидеть этот салон, достаточно пробежать II Cortegiano графа Бальдассарре Кастильоне.

Граф Кастильоне состоял на службе у Гвидо Убальдо, герцога Урбинского, потом у наследника его Франческо-Марии-делла-Ровере и написал эту книгу в воспоминание тех бесед, которые слыхал у своего первого господина. Так как герцог Гвидо был слаб и весь одержим ревматизмом, то каждый вечер небольшой двор собирался у его супруги, герцогини Елизаветы, женщины добродетельной и очень умной. Вокруг нее и ее ближайшего друга, госпожи Эмилии Пиа, стекались разного рода замечательные люди, приезжавшие со всех сторон Италии: сам Кастильоне, Бернардо Аккольти д’Ареццо, знаменитый поэт, Бембо, сделавшийся впоследствии секретарем папы и кардиналом, синьор Оттавиано Фрегозо, Джульано Медичи и многие другие; папа Юлий II останавливался там на некоторое время в одно из своих путешествий. Место и обстановка беседы были достойны таких лиц. Они собирались в великолепном дворце, построенном отцом герцога; здание это, ”по отзыву многих”, было самое прекрасное в Италии. Комнаты были роскошно убраны серебряными вазами, золотыми и шелковыми обоями, античными статуями и бюстами из мрамора и бронзы, картинами Пьеро делла Франческа и Джованни Санти, отца Рафаэля. Со всей Европы там собрано было множество латинских, греческих и еврейских книг, покрытых, из уважения к их содержанию, золотыми и серебряными окладами. Двор был один из самых блестящих в Италии. Праздники, танцы, единоборства, турниры и беседы продолжались беспрерывно. ’’Приятные разговоры и благородные развлечения этого дома, — говорит Кастильоне, — делали из него истинный приют веселья”. Обыкновенно, поужинав и натанцевавшись, гости забавлялись разного рода шарадами; удовольствия эти сменялись дружеской беседой, серьезной и вместе веселой, в которой принимала участие герцогиня. Все шло без церемонии; места занимались, где кому угодно; каждый усаживался возле дамы, и начиналась беседа, не стесненная никакими формальностями; изобретательности и оригинальности был тут полный простор. На одном вечере Бернардо Аккольти, по просьбе своей дамы, импровизирует премилый сонет в честь герцогини; потом герцогиня велит госпоже Маргарите и госпоже Констанце Фрегозе протанцевать; обе дамы берутся за руки, и, когда любимый музыкант Барлета настроил свой инструмент, они танцуют под звуки музыки сперва медленно, а потом несколько живее. К концу четвертых суток, проведя в изящных разговорах целую ночь, они заметили появление рассвета.

”Со стороны дворца, обращенной к вершине горы Катари, отворены были окна, и тогда увидели, что на востоке показывается уже прелестная Аврора цвета роз. Все звезды исчезли, кроме одной нежной вестницы Венеры, которая занимает грань между ночью и днем; от нее, казалось, исходило какое-то отрадное веяние, своей резкой свежестью наполнявшее небо и начинавшее пробуждать сладостный концерт прелестных птичек в глуби шепчущих лесов, раскинутых по соседним холмам”.

По этому отрывку вы можете уже судить, как приятен, изящен, даже цветист этот стиль; один из собеседников здесь Бембо, самый образцовый, цицероновски благозвучный из итальянских прозаиков. Общий тон бесед таков же. Там вы найдете множество выражений вежливости, комплименты дамам за их красоту, их грацию, их добродетель, комплименты кавалерам за их храбрость, ум, знания. Все оказывают уважение и стараются взаимно угождать друг другу, что составляет главный закон уменья жить в свете и самую утонченную прелесть хорошего общества. Но вежливость не исключает собой веселья. В качестве некоторого рода приправы вы встретите там подчас легкие ссоры и перестрелки, да тут же и разные остроты, шутки, анекдоты, небольшие веселые и живые рассказы. Зашел разговор о том, что такое истинная вежливость, и одна дама рассказывает, в виде образчика, про недавно бывшего у нее с визитом какого-то старосветского кавалера, человека военного и несколько огрубевшего в деревне; повествуя, сколько он убил неприятелей, он довел наглядность изложения до того, что захотел непременно показать ей, как именно колют и рубят шпагой. Улыбаясь, она прибавляет, что это ее немножко испугало и она с беспокойством поглядывала на дверь, боясь каждую минуту, чтобы он не убил ее. Подобные черты поминутно сменяют серьезность беседы. Но говорится тем не менее и много дельного. Вы видите, что мужчины хорошо знакомы с греческой и латинской литературой, знают историю, многое читали по философии, даже и по той, которая составляет принадлежность школе. Дамы иногда вмешиваются в разговоры, журят мужчин и приглашают их обратиться к более доступным предметам; они не слишком долюбливают появление в разговоре Аристотеля, Платона и их скучных комментаторов, рассуждение о теориях тепла и холода, о форме и субстанции. Собеседники тотчас же возвращаются к текущим вопросам светского разговора и приятными, изысканно-вежливыми речами заставляют извинить свои книжные и метафизические выходки. Прибавьте ко всему этому, что, как бы ни был труден предмет разговора и как бы ни был оживлен спор, они всегда говорят изящно и прекрасно. Они очень осторожны в выборе слов, рассуждают о качествах выражений; они пуристы, подобно изящным ораторам отеля Рамбулье, современникам Вожеласа и основателям французской классической литературы. Но взгляд у них поэтичнее, да и язык их более музыкален. Богатством своих ритмов и звучных окончаний итальянский язык придает красоту и гармонию самым обыкновенным вещам и обрамляет благородным и роскошным украшением предметы, сами по себе уже прекрасные. Описывает ли итальянец хоть, например, гибельные действия старости, — слог его, как небо Италии, проливает золотящий свет даже на развалины и мрачное зрелище превращает в прекрасную картину.

”В это время увядают и опадают в нашем сердце сладкие цветы радости, как осенью древесные листья. Вместо светлых и ясных мыслей, подобно мрачной туче, надвигается печаль, сопровождаемая тысячами бедствий, так что не только тело, но и ум изнывает в болезни и от всех прошлых радостей сохраняет лишь упорное воспоминание и образ той драгоценной поры, того нежного возраста, когда (если мы вернемся к нему мысленно), кажется, небо, земля и все окружавшее нас улыбалось в наших глазах по-праздничному, а в душе нашей, как в чудном, прелестном саду, распускалась и цвела упоительная весна веселья. Вот почему, когда холодной зимой солнце наших дней склоняется к своему закату и лишает нас всех радостей, было бы, пожалуй, хорошо утратить вместе с ними память о них и найти такое искусство, которое научило бы нас забвению”.

Предмет разговора никогда не в ущерб последнему. Каждый, по просьбе герцогини, принимается объяснять некоторые из качеств, необходимых кавалеру или даме для полного совершенства; доискиваются, какое именно воспитание может лучше всего образовать душу и тело не только по отношению к гражданским обязанностям, но и к приятностям светской жизни. Посмотрите-ка, что требовалось тогда от человека хорошо воспитанного, — какая утонченность, какой такт, какое разнообразие знаний! Мы считаем себя очень цивилизованными, и, однако ж, после трехсот лет воспитания и культуры многое для нас могло бы послужить здесь еще примером и наставлением.

”Я хочу, чтобы наш придворный был более чем посредственно знаком с литературой; по крайней мере с той, которая называется изящной, и чтобы он знал не только латинский язык, но еще и греческий, ради множества и разнообразия божественных творений, писанных на этом языке... чтобы он хорошо знал поэтов, а равно ораторов и историков и, что важнее всего, умел бы сам хорошо писать стихами и прозой, главным образом на нашем простонародном наречии; ибо, кроме удовольствия, какое он найдет в этом для себя лично, у него не будет никогда недостатка в приятных выражениях с дамами, которые обыкновенно любят такого рода вещи.

Я не буду доволен нашим кавалером, если он притом еще не музыкант и если, кроме уменья и привычки читать ноты, он не умеет играть на различных инструментах... Ибо, кроме развлечения после забот, какое музыка доставляет каждому, она часто служит средством потешить дам, которых нежные сердца легко воспринимают гармонию и наполняются отрадой”. Здесь не требуется быть виртуозом и щеголять каким-нибудь исключительным дарованием. Таланты созданы лишь для света; их должно приобретать не из педантства, а для любезности; обнаруживать их должно не с целью заслужить себе удивление от других, но чтобы им доставить удовольствие. Вот почему не следует чуждаться ни одного из приятных искусств.

’’Есть еще одна вещь, которой я придаю большую важность, и наш кавалер отнюдь не должен оставлять ее без внимания: это именно уменье рисовать и знание живописи”. Живопись — одно из украшений высшей, культурной жизни, и потому образованный ум должен высоко ценить ее, как ценит он все изящное. Но тут, как и во всем прочем, не должно быть крайностей. Истинный талант, искусство, которому подчиняются все другие, — это такт, известная осторожность, рассудительность, ’’верный выбор, знание излишка и недостатка в любой вещи, того, чем она преувеличится и чем умалится, уменье все сделать вовремя и кстати. Например, хотя бы наш кавалер и знал, что расточаемые ему похвалы справедливы, ему не следует открыто соглашаться с этим... а лучше скромно от них уклоняться, всегда выдавая и действительно считая за главное свое дело военное искусство, а другие таланты допуская лишь в виде прикрасы к этому. Когда он танцует в присутствии многих лиц, в месте, полном народа, мне кажется, что он должен соблюдать известного рода достоинство, умеряемое однако ж вольною приятностью и грациозностью движений. Если он садится за музыку, пусть это будет для времяпрепровождения и только как бы поневоле... и будь он даже вполне мастером своего дела, мне хотелось бы, чтоб он не обнаруживал при этом того усиленного труда, какой, разумеется, необходим для приобретения полного знания в любой вещи; пусть он показывает всегда вид, что не придает особенного значения такого рода деятельности, хотя и исполняя ее очень хорошо, так, чтобы все относились к ней с великим уважением”. Ему не след открыто гнаться за ловкостью, приличной только людям, занимающимся этим по ремеслу. Он должен внушить уважение к себе другим, сам себя уважая, и потому никогда не забываться, а, напротив, сдерживаться и владеть собой. Лицо его должно быть покойно, как у испанца. Он должен быть опрятен и тщателен в одежде;

вкус его в этом должен быть мужской, а не женский, он должен предпочитать черный цвет, как признак более серьезного и положительного характера. Равным образом не должен он допускать себя до увлечений в веселости ли или в задоре, в порыве гнева или себялюбия. Ему следует избегать грубых выходок, грязных выражений, слов, которые могут ввести в краску дам. Он должен быть учтив и преисполнен уступчивости и вежливости ко всякому. Желательно, чтобы он умел при случае и пошутить, рассказать какую-нибудь забавную историю, но не выходя из границ приличий. Лучшее правило, какое можно ему дать, состоит в том, чтобы он всегда управлял своими поступками, ’’имея в виду понравиться благовоспитанной даме”. Вследствие такого ловкого перехода портрет кавалера приближается к портрету дамы, и тонкие черты, употребленные в первой картине, становятся еще нежнее во второй.

’’Так как нет на свете двора, как бы ни был он велик, который мог бы отличаться весельем, блеском или красотой помимо женщин, и так как нет кавалера, который мог бы обладать грацией, приятностью, отвагой, совершить блестящий, кавалерский подвиг, не посещая дам и не пользуясь их любовью и благосклонностью, то наше изображение кавалера осталось бы далеко не полным без вмешательства дам, которые сообщают ему частицу той грации, которой они украшают и довершают удовольствия придворной жизни.

Я говорю, что дама, живущая при дворе, прежде всего, должна обладать известного рода приветливой любезностью, благодаря которой она умела бы грациозно беседовать с каждым в выражениях приятных, вполне приличных и соответственных времени, месту и званию лица, с кем говорит. Она должна быть спокойна и скромна в своих приемах, должна соразмерять все свои поступки с приличием; но иметь при том также известную живость ума, которая бы удаляла ее от всего тяжелого, и вместе с этим ту особенную доброту, которая заставляла бы уважать в ней женщину, столько же осторожную, стыдливую и кроткую, сколько любезную, рассудительную и тонкую. Поэтому она должна держаться очень трудной середины, составленной как бы нарочно из противоположностей, и доходить только до известных пределов, не переступая за них никогда.

Итак, для того чтоб слыть достойной и добродетельной женщиной, дама эта не должна быть чересчур недоступна и совсем уж чуждаться общества и выражений даже сколько-нибудь вольных, удаляясь от них всякий раз, как случится ей их заслышать: не то могут, пожалуй, подумать, что она только на вид так строга и хочет прикрыть этим такие вещи, которые могли сведать о ней другие; к тому же манеры застенчивой дикарки вообще противны на взгляд. Но так же точно, для того чтоб выказать себя свободной и любезной, не должна она произносить неприличных слов и вдаваться в известного рода неудержную и беспорядочную фамильярность; иначе она заставит подумать о себе то, чего на деле, пожалуй, и не бывало. Но если случится ей попасть на нескромные речи, она должна выслушивать их стыдливо и с легкой краской в лице”. Если эта женщина ловкая, она тотчас может свернуть разговор на предметы более приличные и благородные. Ведь образованием стоит она немногим ниже мужчин. Она должна знать литературу, музыку, живопись, уметь хорошо танцевать и вести беседу. Дамы, участницы общего разговора, присоединяют личный пример к излагаемому правилу; их изящный вкус и ум обнаруживаются тут всегда в меру; они в восторге от энтузиазма Бембо и его благородных платонических теорий всеобъемлющей и чистой любви. Вы встретите в ту пору в Италии женщин, у которых, как у Вигтории Колонны, Вероники Гамбары, Костанцы д’Амальфи, Туллии д’Арагоны и герцогини Феррарской, высокие таланты соединяются с высоким образованием. Если теперь вы припомните портреты того времени, находящиеся в Лувре, — бледных и задумчивых венецианцев, одетых во все черное, пламенного и, однако ж, неподвижного Молодого человека, писанного Франчией, нежную Иоанну Неаполитанскую с ее лебединой шеей, Юношу со статуэткой кисти Бронзино, все эти умные и вместе спокойные лица, все эти богатые и строгие при этом одеяния, — вы, быть может, составите себе некоторое понятие об изысканной утонченности, обильных дарованиях и превосходной культуре общества, которое, за три столетия до нас, ворочало идеями, понимало красоту и знало правила светской жизни не хуже, а, пожалуй, и лучше нашего.

IV

1. Другое условие, необходимое для появления великой живописи. — Самородные образы.

2. Сравнение Италии XV века с народами нового времени. — Германия. — Вкус к отвлеченной философии. — Влияние спекулятивных привычек на немецкую живопись. — Преобладание делового характера. — Влияние практических занятий на английскую живопись. — Франция. — Сопоставление литературной живописи с живописью настоящей. — Чем дух XIX века отличается от духа XV века. — Труд, соревнование и возбужденность в централизованных и промышленных демократиях.

3. Италия в XV веке. — Умеренное величие городов. — Умеренная потребность роскоши. — Дорога менее открыта честолюбивым стремлениям. — Равновесие образов и идей.

4. Равновесие образов и идей нарушается цивилизацией. — Современное воображение скудно или болезненно. — Воображение в Италии XV столетия отличается богатством и здоровьем.

5. Подтверждение на костюмах и нравах. — Маскарады, выходы, кавалькады и великолепие обстановки вообще. — Торжества во Флоренции.

6. Искание приятного для глаз и вообще для чувств. — Эпикуреизм и неверие. — Мнение Лютера и Савонаролы. — Домашний быт и нравы Медичей. — Язычество римского двора. — Охоты и празднества Льва X. — Среднее умственное состояние между культурой недостаточной и слишком развитой.

Это наводит нас на другую черту в итальянской цивилизации и на другое условие великой живописи вообще. В иные времена умственная культура была столько же утонченна, но живопись не отличалась таким блеском. В наше время, например, люди, имея за собой, сверх знаний XVI века, еще три столетия новой опытности и открытий, несравненно ученее и более чем когда-либо обладают обилием мысли; однако же нельзя сказать, чтобы пластические искусства современной Европы производили столь же прекрасные создания, какие мы видим в Италии в эпоху Возрождения. Следовательно, чтобы объяснить себе великие художественные произведения 1500 года, недостаточно иметь в виду живость понимания и богатство культуры современников Рафаэля, а следует определить самый род этого понимания и культуры и, сравнив Италию с остальной Европой XV века, сравнить ее затем с той Европой, в которой мы живем теперь.

Пойдем сперва в страну, конечно, ныне самую ученую в Европе — в Германию. Там, особенно в северной ее половине, все поголовно умеют читать; сверх того, молодые люди проводят по пяти или шести лет в университетах, и делают так не только богатые или с достатком, но даже почти все из среднего класса, да некоторые и из низшего, завоевывая себе это ценой долгой нищеты и страшных лишений. Наука там в такой великой чести, что доходит подчас до аффектации — и нередко до педантства. Многие молодые люди, имея очень хорошие глаза, носят очки только для того, чтобы придать себе более ученую наружность. В голове двадцатилетнего немца господствует не страстишка пофигурировать на каком-нибудь танцевальном вечере или в кофейной, как это мы видим во Франции, но стремление усвоить себе какие-нибудь обобщающие взгляды на человечество, на мир, на сверхъестественные силы, на природу и на многое другое — короче, составить себе полную философию. Нет другой страны, где вы встретили бы такую наклонность, такой обычный интерес и такую врожденную понятливость к высоким отвлеченным теориям. Это отечество метафизики и систем. Но такое преобладание высшей мыслительности вредно отразилось на пластических искусствах. Немецкие живописцы силятся передать на полотне или в своих фресках гуманитарные или религиозные идеи. Краску и форму подчиняют они мысли; произведение их какой-то символ; они рисуют на стенах курс философии и истории, и если вы отправитесь в Мюнхен, то увидите, что величайшие из них — просто философы, случайно заблудившиеся в живописи, более способные говорить уму, чем глазам, и держать в руках перо, чем кисть и палитру.

Перейдем теперь в Англию. Там человек среднего класса еще очень молодым поступает в магазин или в какую-нибудь контору; он работает по десяти часов в день, берет к себе работу еще на дом и устремляет все силы своего ума и тела на то, чтобы достаточно заработать денег. Он женится и наживает много детей; трудиться ему надо еще более: конкуренция велика, климат тяжел, а потребностей очень много. Джентльмен, богач, аристократ — пользуется также ограниченным досугом. Он занят делами и озабочен важными обязанностями. Политика поглощает всеобщее внимание. Митинги, комитеты, клубы, газеты вроде Times, доставляющие каждое утро целый том разнообразного чтения, цифры, статистические данные, тяжелую массу неудобоваримых фактов, которые приходится все проглотить и усвоить; кроме того, трудные религиозные задачи, разные учреждения, предприятия, беспрерывные заботы об улучшении хода общественных и частных дел, финансовые вопросы, борьба за преобладание, за свободу совести, утилитарные или нравственные соображения — такова пища, даваемая здесь уму. Следовательно, живопись и другие искусства, обращающиеся больше к чувству, оттесняются или сами собой становятся на задний план. Некогда заниматься ими, мысли заняты более важными и спешными делами; на искусстве останавливаются только ради моды или приличия; оно предмет простого любопытства и может возбудить интерес к изучению разве в нескольких любителях. Конечно, и тут найдутся покровители, готовые дать денег на музеи, на покупку оригинальных картин, на учреждение школ; но они пожертвовали бы точно так же и на всякое иное благотворительное дело, на распространение Евангелия, на содержание покинутых детей, на больницу для эпилептиков. К тому же эти покровители более имеют в виду общественные и специальные интересы; они полагают, что музыка смягчает нравы черни и уменьшает пьянство по праздникам, а пластические искусства подготовляют хороших работников для мануфактурных фабрик и для золотых дел мастерских. Вкуса, собственно, нет; чувство красивых форм и изящных цветов является здесь лишь плодом воспитания, каким-то тепличным апельсином, с трудом выращенным дорогой ценой в жаркой оранжерее, и чаще всего кислым или прогорклым. Современные живописцы в этой стране — работники с точным, но притом и узким талантом; они изобразят вам кучу сена, складку одежды, какой-нибудь вереск с сухостью и мелочностью истинно противными; долгое усилие и беспрерывная напряженность всего их физического и нравственного механизма нарушили у них равновесие ощущений и образов; они стали нечувствительны к гармонии красок; они выливают горшками на полотно яркую, попугайную зелень, деревья делают из цинка или листового железа, тела пишут красными, как бычья кровь; помимо изучения физиономий и нравственных характеров живопись их вообще поражает неприятно, и их национальные выставки представляют глазам иностранцев собрание красок столь же резких и нескладных, как любой кошачий концерт.

Мне скажут, что это немцы и англичане — народ серьезный, протестанты, люди ученые или деловые, но что в Париже, по крайней мере, обладают же ведь вкусом и ищут же удовольствия. Правда, Париж в настоящее время является городом, где более чем где-либо любят поговорить, почитать, побеседовать об искусствах, подметить различные оттенки прекрасного и в котором иностранцы находят самую разнообразную, самую веселую жизнь. И, однако же, французская живопись, превосходя живопись других стран, не может, даже и по отзыву самих французов, сравниться с итальянской живописью времен Возрождения. Во всяком случае, она совсем иная; произведения ее указывают на другой дух, да и обращаются они к другому духу. Она заключает в себе гораздо более поэтических, исторических или драматических элементов, чем собственно живописных. Уступая в чувстве красоты нагого тела и прекрасной простой жизни, она старалась всеми силами передавать действительные сцены и точный наряд самых отдаленных стран и веков, трагические волнения души, увлекательные пейзажи. Она сделалась соперницей литературы; она работала и рылась на том же поле; она также обратилась к ненасытной пытливости, к археологическому вкусу, к потребности сильных ощущений, к утонченной и болезненной чувствительности. Она преобразилась, чтобы заговорить языком горожан, истомленных трудом, замкнутых в сфере сидячей жизни, изнемогающих под бременем многосложных мыслей, жадных до новостей, до интересных документов, до ощущений, но также и до полного спокойствия. В промежутке от XV до XIX века совершился громадный переворот; весь скарб, весь домашний обиход головы человеческой усложнились до невероятной степени. В Париже и во Франции приходится чересчур ломать голову по двум причинам. Во-первых, жизнь сделалась дорога. Бездна маленьких удобств стала теперь насущной потребностью. Ковры, занавесы, кресла необходимы даже человеку скромному и одинокому; после женитьбы ему сверх того понадобятся этажерки, установленные безделушками, красивое и недешевое помещение; бесконечное множество домашних мелочей, на которые нужны деньги, так как вещей этих нельзя ни украсть на большой дороге, ни добыть насильно, как в XV столетии, а деньги приобретаются тяжелым трудом. Таким образом, огромная часть жизни расходуется на трудовые усилия. Кроме того, хочешь выбиться на лучшую дорогу; мы ведь огромная демократия, где места выдаются по конкурсу, добываются постоянством, ловкостью, и потому каждый из нас смутно надеется быть министром или миллионером, а это общее соревнование усугубляет наши занятия, наши заботы и тревоги.

С другой стороны, в Париже более полутора миллионов человек — это много, и даже слишком уж много. Так как в столице скорее всего можно добиться своей цели, то все люди с умом, честолюбием и энергией стекаются сюда, толкутся и теснятся. Таким образом, столица эта становится общей сходкой для всех лучших людей страны; они складывают тут все свои поиски и изобретения; они взаимно подстрекают друг друга; чтение, театр, разного рода беседы доводят их до лихорадочного состояния, мозг парижан не может быть в правильном, здоровом состоянии: он слишком разгорячен, надорван, возбужден, и создания его, в живописи или в литературе, носят на себе отпечаток этого иногда к своей выгоде, но чаще в явный ущерб себе.

Не так было в Италии. Там вы не увидите миллиона людей, скученных в одном месте, но множество городов в пятьдесят, сто или двести тысяч душ; там нет такой громадной толкотни честолюбий, такого брожения неустанной пытливости, такого сосредоточения усилий, такой непомерной человеческой деятельности и суетни. Городское население было тогда поистине чем-то отборным, а не такой смешанной толпой, как теперь у нас. Да и потребность житейских удобств вовсе не простиралась так далеко: тела были еще грубоваты, путешествия совершались верхом и люди преспокойно жили себе под открытым небом. Большие дворцы или палаты того времени, правда, великолепны, но я не знаю, согласился ли бы какой-нибудь мелкий гражданин нашего времени поселиться в них на житье; они неудобны и холодны; сиденья, испещренные резными головками львов и пляшущих сатиров, превосходны в художественном отношении, но вам они показались бы очень жестки, и самая маленькая квартира, дворницкая в любом богатом доме со своей теплой печью, право, комфортабельнее дворцов Льва X и Юлия II. Им не нужны были все те мелкие удобства, без которых мы не можем нынче обойтись: для них вся роскошь заключалась в обладании красой, а не пользами и удобствами жизни; они мечтали об изящной сопостановке колонн и фигур, а не о хозяйственном приобретении китайского фарфора, диванов и экранов. Наконец, так как видные места открывались только благодаря военному счастью или милости государя для нескольких знаменитых разбойников, для пяти-шести верховодных убийц, для немногих льстивых нахлебников, то и в обществе не видно было такого рьяного соревнования, такой муравьиной суетливости, такого настойчивого рвения, с каким каждый из нас силится опередить другого.

Значит, человеческий дух вообще находился тогда в большем равновесии, нежели в той Европе и в том Париже, где мы теперь живем. По крайней мере, он был лучше уравновешен для живописи. Начертательные искусства требуют для своего произведения такой почвы, которая не лежала бы, конечно, в пару, да и не была бы, однако ж, слишком обработана. В феодальной Европе почва эта была массивна и тверда, теперь она чересчур разрыхлилась; прежде цивилизация еще недостаточно избороздила ее плугом, теперь борозды умножились до бесконечности, до крайности. Для того чтобы величаво-простые формы улеглись на полотно под рукой какого-нибудь Тициана и Рафаэля, необходимо, чтобы формы эти естественно и порождались вокруг них в душах людей вообще; а чтобы они естественно возникали в уме человеческом, необходимо, чтобы образы не заглушались и не искажались в нем идеями.

Позвольте мне приостановиться на этом слове, потому что оно очень важно. Свойство чрезмерной культуры состоит в том, что она все более и более сглаживает образы в угоду идеям. Под непрерывным напором воспитания, разговора, размышления и науки первичное представление теряет форму, разлагается и исчезает, уступая место голым, нагим идеям, хорошо расположенным словам, некоторого рода алгебре. С того самого времени ход ума принимает уже чисто рассудочное направление. Если он и возвращается иногда к образам, то разве лишь благодаря особенному усилию, болезненному, напряженному скачку, путем какой-то беспорядочной и опасной галлюцинации. Мозг наш наполнен бездной смешанных, разнородных и перекрестных идей; всевозможные цивилизации и нашего отечества, и других народов, прошлые и настоящие, хлынули в него своими волнами и оставили в нем каждая свои обломки. Произнесите, например, перед каким-нибудь человеком нового времени слово дерево, — он смекнет, что речь идет не о собаке, не о баране, не о мебели; он поместит этот знак в своей голове в особый ящичек с особенным ярлыком: вот ведь что в нашу пору зовется пониманием. Наше чтение и знание начинили наш ум бездной отвлеченных знаков, наша привычка к распорядку правильно и логично приводит нас от одного к другому. Мы только урывками ловим на миг цветистые, живые формы; они в нас вовсе не держатся — смутно мелькнут на внутреннем полотне и тотчас же опять исчезнут. Если мы иногда успеем задержать и точно определить их, то разве только особенной силой воли, после долгого упражнения и перевоспитания, идущего наперекор нашему обыкновенному воспитанию; это крайнее усилие оканчивается страданием и лихорадкой; наши величайшие колористы, литераторы ли они или живописцы, — не более как надсадившиеся или же сбитые с пути мечтатели. Напротив, художники Возрождения были прямо ясновидцы. То же слово дерево, услышанное людьми еще здоровыми и простыми, тотчас же представит им целое дерево, как оно есть, с круглой и подвижной массой его лоснящейся листвы, с теми черными изломами, какие его сучья и ветви рисуют на синеве неба, с его морщинистым стволом, изборожденным толстыми жилами, с его ногами, глубоко ушедшими в землю для обороны от ветра и бурь, — так что то, что для нас составляет лишь известный значок и цифру, то самое для них будет одушевленным и целостным зрелищем. Без усилий остановятся они на нем и без усилий к нему возвратятся; они выберут в нем для себя самое существенное — не станут с какой-то болезненной и упрямой щепетильностью гнаться за мелочами; они будут прямо наслаждаться своим прекрасным образом, не вырывая и не выбрасывая его судорожно из себя, как клочок бьющейся одной с ними жизнью. Вольно и без раздумья изображают они, как бежит лошадь, как летит птица; колоритные формы являются тогда естественным языком души: любуясь ими в какой-нибудь фреске или на полотне, зрители уже видели их наперед и в себе самих — они узнают их; для них это не чуждые образы, искусственно выведенные на сцену при помощи какой-нибудь археологической комбинации, усилия воли или условного школьного предания; образы эти до того близки им, что они вносят их и в свою домашнюю жизнь, и в свои общественные церемонии. Они окружают себя ими, составляя живые картины рядом с картинами рисованными.

В самом деле, взгляните на костюм: какая разница между нашими панталонами, сюртуками, нашим мрачным, черным фраком и их выложенной галунами симаррой (род длинной поддевки или ферязи), их бархатными и шелковыми спенсерами или куртками, их кружевными воротниками, их кинжалами и шпагами с насечкой из арабесков, их золотым шитьем, бриллиантами, их токами в густых перьях. Все это великолепие, предоставленное теперь женщинам, блестело тогда и в одежде благородного звания мужчин. Заметьте еще дававшиеся во всех городах живописные праздники, торжественные входы и выходы, маскарады, кавалькады, которыми равно тешились и государи, и народ. Например: герцог Миланский, Галеаццо Сфорца, посещает в 1471 году Флоренцию; его сопровождают сто драбантов, пятьсот человек пехоты, пятьдесят человек пеших лакеев, одетых в бархат и шелка, свита в две тысячи дворян с прислугой, пятьсот свор собак и бесчисленное множество соколов. Прогулка эта обошлась ему в 200 тыс. червонцев. Пьетро Риарио, кардинал ди-Сан-Систо, истрачивает 20 тыс. червонцев на один праздник в честь герцогини Феррарской; затем он предпринимает путешествие по Италии с такой многочисленной свитой и с таким великолепием, что его можно было принять за папу, его брата. Лоренцо Медичи затевает во Флоренции маскарад, изображающий торжество Камилла. Множество кардиналов съезжается на него посмотреть. Лоренцо просит на этот случай у папы слона, и тот вместо слона, занятого в ту пору в другом месте, посылает ему двух леопардов и барса; папа сожалеет, что его сан не дозволяет ему всенародно явиться на такое великолепное зрелище. Герцогиня Лукреция Борджиа вступает в Рим в сопровождении двухсот роскошно разодетых наездниц, и при каждой свой кавалер. Величавость, представительность, нарядные костюмы, целая выставка владетельных князей и вельмож, — разве все это не дает понятия о каком-либо чудесном параде, исполняемом участниками его серьезно, не шутя. Заглянув в хроники и памятные записки, вы тотчас увидите, что итальянцам хочется превратить всю сплошь жизнь в блестящее празднество. Другие заботы казались им перед этой просто вздором. Наслаждаться, и наслаждаться благородно, величественно, наслаждаться умом, чувствами и в особенности глазами — вот чего им желалось. Да другого-то им и делать нечего. Им неизвестны наши политические и гуманитарные заботы, у них нет парламентов, митингов, огромных газет и журналов; людям передовым или могущественным не приходится руководить судящею и рядящею толпой, соображаться, советоваться с общественным мнением, вести сухие препирательства и споры, предъявлять целые массы статистических данных, трудиться над постройкой нравственных или социальных выводов. Италией управляют мелкие тираны, захватившие власть силой и сохраняющие ее силой. В свободные свои часы они заказывают постройки и картины. Богачи и знать, подобно им, думают только о забавах, о том, как добыть хорошеньких любовниц, накупить статуй, картин, нарядов, завести при дворе своих поверенных, которые предваряли бы их в случае какого-нибудь доноса или замысла на их жизнь.

Их не волнуют и не занимают также и религиозные идеи; друзья Лоренцо Медичи, Александра VI или Лодовико Моро не думают ни о миссиях, ни о мерах к обращению язычников, ни о подписках на образование и на поднятие нравственного уровня в народе; Италия была в то время так далека от набожности, как дальше быть нельзя. Лютер, приехав туда полным веры и страхов совести, был вскоре совершенно возмущен и говорил по возвращении: ’’Итальянцы — нечестивейшие из людей; они насмехаются над истинной религией и подшучивают над нами, христианами, за то, что мы верим всему в Писании... Собираясь в церковь, они обыкновенно говорят: ’’Пойдем поблажать народному заблуждению...” ’’Будь мы вынуждены, — говорят они еще, — всему верить в слове Божьем, мы были бы что ни на есть несчастными и не знали бы ни минуты веселья. Надобно казать приличный вид, а верить всему отнюдь не следует”...” Действительно, народ здесь — язычник по природе, по темпераменту, а образованные люди — без веры по воспитанию. ’’Итальянцы, — с ужасом продолжает Лютер, — или эпикурейцы, или уж суеверны до крайности. Народ более боится Св. Антония и Св. Себастьяна, нежели Иисуса Христа, потому-де, что святые эти насылают язвы. Вот отчего, чтоб помешать прохожим мочиться где не следует, на том месте пишут св. Антония с огненным его копьем. Так-то живут они в крайнем суеверии, не зная Слова Господня, не веря ни в воскресение плоти, ни в вечную жизнь и боясь лишь кар и язв сего мира”. Многие философы тайно или почти явно не признают там ни Откровения, ни бессмертия души. Христианский аскетизм и догмат об умерщвлении плоти всем здесь не по нраву. Вы найдете у поэтов Ариосто, у венецианца Лудовичи, у Пульчи жесточайшие выходки против монахов и самые вольные, насмешливые намеки относительно догматов...

Против этого чувственного разгула и безбожия проповедники того времени, Бруно и Савонарола, вооружаются всеми силами. Савонарола говорит флорентинцам, которых ему довелось потом обратить всего на три или на четыре года: ’’Ваша жизнь — жизнь свинская, вся она проходит у вас на постели, в сплетнях, в прогулках, в оргиях и разврате”. Откинем из этого малую толику, как оно и необходимо в тех случаях, где о подобных вещах говорит проповедник или моралист, нарочно возвышающий голос, чтобы его услышали; но сколько мы ни откинь, все еще останется довольно. Биографии вельмож того времени, цинические и пересоленные потехи герцогов Феррарского и Миланского, тонкий эпикуреизм или открыто вольное поведение Медичей во Флоренции, показывают, до чего доходило там искание всякого рода удовольствий. Эти Медичи были банкиры, люди капитальные, которые, отчасти силой, а больше ловкостью, сделались первыми сановниками и настоящими владыками республики. Они держали при себе поэтов, живописцев, скульпторов, ученых; они давали в своем дворце представления, изображавшие охоту и любовные шашни мифологических богов, в картинах они предпочитали открытую наготу Делло и Поллайоло и к величавому, благородному язычеству охотно подбавляли сладострастной чувственности для приправы. Вот почему они были так снисходительны к шалостям и проказам своих живописцев. Вы знаете историю Фра Филиппо Липпи, который увез монахиню; родители ее жалуются, а Медичей невольно разбирает смех. Тот же Фра Филиппо, работая у них, до того увлекался любовными связишками, что, когда, для окончания срочного дела, его запирали на замок, он вил веревку из своих простынь и спускался по ней в окошко. Наконец Козимо Медичи решил: ’’Оставить его на свободе; люди с талантом — существа небесные, а не какой-нибудь рабочий скот: не следует ни запирать их, ни неволить”. В Риме было еще хуже этого: не стану рассказывать вам потех папы Александра VI — их надо прочесть в дневнике его капеллана Бурхарда; такие грязные сцены и вакханалии можно передавать только по-латыни. Что до Льва X, то это человек со вкусом, любит хорошую латынь, охотник до ловких эпиграмм; но это не мешает ему свободно предаваться удовольствиям и полному физическому веселью. Вокруг него Бембо, Мольца, Аретино, Барабалло, Кверно, множество поэтов, музыкантов, нахлебников ведут далеко уж не назидательную жизнь, и стихи их обыкновенно более чем вольны; кардинал Биббиена велит дать перед ним комедию Каландра, которую теперь не дерзнул бы поставить у себя ни один театр. Сам он забавляется, потчуя своих гостей блюдами в виде какой-нибудь мартышки или вороны. В шутах он держит при себе монаха Мариано, страшного обжору, который глотает в один прием целого голубя, вареного или жареного — все равно, и может, говорят, съесть зараз сорок яиц и два десятка цыплят. Грубое веселье, фантастические и шутовские выдумки этому папе по душе; природная энергия и жизненные соки бурлят в нем, как и у его современников; в сапогах со шпорами страстно гоняется он за оленем и вепрем по диким холмам Чивита Веккии, и задаваемые им праздники так же мало носят на себе духовный характер, как и его нравы. Очевидец, секретарь герцога Феррарского, так описывает нам один из его дней. Сравните эти забавы с забавами нашего времени, и тогда вы увидите, насколько усилилось теперь господство приличий, насколько ограничены своевольные и неудержные инстинкты природы, насколько живость воображения подчинена чистому рассудку и какое расстояние отделяет нас от этих полуязыческих времен, всецело чувственных, но и всецело живописных, где умственная жизнь не первенствовала еще над плотской.

”В воскресенье вечером я был на комедии, — пишет секретарь, — высокопреосвященнейший Рангони ввел меня туда, где находился папа со своими юными и досточтимыми кардиналами, именно в одну из приемных Чибо. Его святейшество прохаживался, дозволяя впуск то тем, то другим, кто был ему по нраву; а когда их набралось столько, сколько он определил, все направились в комедийную залу; святой отец наш поместился у дверей и, без шуму, давая свое благословение, разрешал вход, кому было ему угодно. Допущенные в зал находили с одной стороны сцену, а с другой — возвышенную площадку со ступенями, на которой поставлено было кресло папы; когда миряне все вошли, он сел на свое место, поднятое на пять ступеней от полу, а вокруг расположились по чину все прелаты и посланники. Едва только собралась толпа зрителей, доходившая, быть может, до двух тысяч человек, как при звуке флейт спустили занавес, на котором был написан брат Мариано с целым роем бесов, заигравших с ним по обеим сторонам занавеса, среди которого красовалась надпись: ’’Вот затеи брата Мариано”. Заиграла музыка, и папа, сквозь свои очки, любовался сценой, которая была прекрасна и вся написана рукой Рафаэля; действительно, великолепный вид переходов и перспектив был осыпан похвалами. Его святейшество удивлялся также чудесно изображенному небу; канделябры составлены были из букв, каждая буква поддерживала пять свечей, а все вместе выражали: Leo X, Pontifex Maximus (т. е. папа Лев X). На сцене появился нунций и сказал пролог. Он осмеял в нем заглавие комедии ’’Suppositi” до того, что папа расхохотался от всего сердца взапуски с присутствующими (зрителями), и, судя по тому, что дошло до моих ушей, французы были несколько возмущены сюжетом ’’Suppositi”. Началась комедия, которую сказывали (играли) хорошо, и вслед за каждым актом давалась музыкальная интермедия на дудках, волынках, двух рожках, нескольких виолах, лютнях и на маленьком органе с чрезвычайно разнообразными звуками, подаренном папе светлейшим герцогом, — вечная ему память; тут же была одна флейта и один голос, которые всем понравились; был еще и концерт певчих, но, по-моему, не столь удачный, как другие музыкальные произведения. Последней интермедией была Мавританка (род балета), изображавшая басню о Горгоне; она очень хороша, шла, однако, не в том совершенстве, как я видел это во дворце Вашей Светлости. Тем и окончился праздник. Слушатели начали расходиться там поспешно и такой страшной толпой, что злая судьба натолкнула меня на какую-то скамеечку и я чуть не сломал себе при этом ноги. Бондельмонте получил ужаснейший толчок от одного испанца, и, пока начал отсчитывать ему за это кулаки, мне удалось кое-как выбраться из залы; несомненно, что нога моя подверглась большой опасности; впрочем, меня несколько вознаградили за эту беду великое благословение и приветливая улыбка, каких удостоил меня Святой отец.

За день до этого вечера происходили конские скачки, где мы видели отряд испанских наездников с монсиньором Лорнеро во главе, одетый разнообразно по-мавритански, и затем другой отряд, наряженный испанцами в александрийский атлас с двуличневой шелковой подкладкой, с капюшоном и подлатником; во главе у них был Серапика, со своей ливрейной прислугой. Последняя состояла из двадцати верховых; папа пожаловал по сорока червонцев на каждого всадника; и поистине то была прекрасная свита, с гайдуками и трубачами, одетыми в шелк одних и тех же цветов. Прибыв на площадь, они пустились попарно прямо к дверям дворца, где стоял у окна папа; а когда окончилась скачка, отряд Серапики собрался на одной стороне площади, а отряд Корнера — около св. Петра; первый, взяв в руки трости, напал вдруг на второй, который поджидал его также с палками; компания Серапики швырнула палками в компанию Корнера, а последняя в нее, и обе они ринулись потом друг на друга, так что было любо смотреть на них, да к тому же и не опасно. У наездников выдавалось несколько отличных испанских кобыл и жеребцов. На другой день происходил бой быков; я был там с синьором Антонио, как писал уже и прежде; три человека убито, и ранено пять лошадей, две насмерть, и из них одна, бывшая под Серапикой, великолепный испанский жеребец, сбросивший его наземь и подвергший большой опасности: бык стоял уже над ним, и, если б зверя не успели подкольнуть пиками, он не оставил бы своей добычи без того, чтоб ее не убить. Уверяют, что папа вскричал: ’’Бедный Серапика!” и крепко о нем сокрушался. Слышу, что вечером играли какую-то комедию одного монаха... и так как она не слишком понравилась, то папа, взамен обычной мавританки, приказал качать монаха, завернутого в одеяло, и потом вдруг опустить его так, чтобы он плотно хлопнулся брюхом об пол; потом он велел разрезать ему подвязки и стащить с пяток чулки, но тут монах принялся кусать троих или четверых папских конюхов (которые над ним возились). Наконец его-таки принудили сесть на лошадь и хлопали его руками по заду столько раз, что, как слышно, ему пришлось потом ставить банки; он слег в постель и заболел. Говорят, папа поступил так для того, чтобы отвадить монахов от мысли представлять свои глупости. Эта мавританка очень его насмешила. Сегодня пришла очередь играть в кольцо перед дворцом, и папа смотрел на это из своих окон; награды были уже заранее означены на вазах. Настали затем бега буйволов — смешно видеть, как бегают эти неуклюжие животные, то подаваясь, то пятясь; чтобы достичь цели, им нужно много времени; они ступят один шаг вперед и четыре назад, так что выиграть приз — для них всегда трудная задача. Последним из пришедших к цели оказался тот, который был впереди всех; ему и присуждена награда; их всего было там десять, и, право, это вышла презабавная история. Затем я пошел к Бембо, а от него ходил с визитом к его святейшеству, где встретил французского епископа из Бейе. Только и разговору было, что о масках да о веселых предметах.

Из Рима, сего 8 марта MDXVIII г., в четвертом часу ночи.

                                                        Вашей Высокоименитой Светлости

                                                                                                    нижайший слуга Альфонс Паулуцо”.

Таковы масляничные забавы при дворе, которому бы, кажется, следовало быть самым степенным и приличным в целой Италии; там бывали также бега ’’нагих людей’’, как на древних играх в Греции; бывали и чисто срамные уж сцены (приапеи), какие представлялись только в цирках Древней Римской империи. С воображением, так пристально обращенным к физическим зрелищам, с цивилизацией, видящей в удовольствии единственную цель жизни человеческой, при столь полном освобождении себя от всяких политических забот, от всех промышленных дрязг и от всяких нравственных усилий, привязывающих теперь умы и к интересам положительным, и к отвлеченным идеям, — при таких условиях неудивительно, что племя, от природы способное к искусствам и сильно подготовленное к тому бытораз-витием, постигло, создало и довело до совершенства искусство передавать чувственные формы. Возрождение — единственный в своем роде момент, занимающий переход от средневекового к новому времени, от культуры недостаточной к культуре, можно сказать, чрезмерной, от царства голых совсем инстинктов к царству вполне вызревших идей. В то время человек уже перестает быть грубым, драчливым, плотоядным животным, только и знающим, что упражнять свои члены в борьбе; но это еще и не чисто салонный или кабинетный ум, только и знающий, что упражнять свой язык и свою голову. Он причастен пока к двум разным натурам. У него есть напряженные, продолжительные грезы, как у варвара; есть у него и изощренно-тонкая пытливость, как у человека цивилизованного. Подобно первому, он думает в образах; подобно второму, он умеет найти в них стройность и порядок. Подобно первому, он ищет чувственного наслаждения; подобно второму, он стремится к чему-то повыше одних грубых утех. У него есть животные влечения, но есть и разборчивая утонченность. Он интересуется внешностью вещей, наружной обстановкой, но он требует от всего совершенства, и прекрасные формы, созерцаемые им в произведениях великих его художников, только выясняют для него те смутные образы, какими и без того полна его голова, и удовлетворяют тем глухим инстинктам, какими насквозь пропитано его сердце.

V

1. Третье условие живописи. — Обстоятельства, которые привели искусство к изображению человеческого тела.

2. Характеры в Италии в эпоху Возрождения. — Нравы, образовавшие их. — Недостаток суда и полиции. — Обращение к силе и к самоуправству. — Убийство и насилие. — Оливеротто да Фермо и Цезарь Борджиа. — Теория убийства и вероломства. — Государь Макиавелли. — Последствия этих нравов на характерах. — Развитие энергии, привычка к трагическим страстям.

3. Бенвенуто Челлини. — Сила темперамента. — Богатство способностей. — Широкий пыл и восторги радости. — Живопись воображения. — Резкая неудержимость в действиях.

4. Каким образом нравы и характеры эти подготовляют людей к пониманию передачи человеческого тела. — Знакомство с телом из личного и обиходного опыта. — Способность понимать энергичные и простые формы. — Чувствительность к прекрасному. — Жизнь и вкусы современного человека сравнительно с жизнью и вкусами итальянца времен Возрождения.

Остается узнать, почему этот великий талант живописи избрал главным своим предметом тело человека, какого рода опытами, какими привычками, какими страстями подготовлен был в людях интерес к мускулам, отчего на этом обширном поле искусства глаза их предпочтительно обратились к тем здоровым, сильным, деятельным фигурам, на которые или совсем не умели попасть последующие века, или ограничились одной копировкой их по преданию.

Для этого, изложив вам общее состояние умов, я постараюсь указать преобладающий склад характеров. Под состоянием умов понимают род, количество и качество мыслей, заключающихся у человека в голове, составляющих как бы ее меблировку. Но меблировка головы, как и меблировка дворца, меняется без особого затруднения; не трогая стен, можно обтянуть их другими обоями, поставить во дворце другие буфеты, другую бронзу и разостлать другие ковры; равным образом, не касаясь внутреннего строя души, можно вложить в нее другие мысли; достаточно для этого перемены в условиях жизни или в воспитании; у человека невежественного и просвещенного, у плебея и аристократа мысли далеко не одинаковы. Следовательно, в человеке есть нечто более важное, чем идеи, — этот самый строй его, т. е. характер, — другими словами, его природные инстинкты, его первичные страсти, степень его чувствительности, энергии — короче, сила и направление всего внутреннего его механизма. Чтобы показать вам этот глубокий склад итальянских душ, я раскрою перед вами обстоятельства, привычки и потребности его произведения: история этого склада уяснит вам его лучше, нежели какое бы то ни было отвлеченное определение.

Первая черта, замечаемая тогда в Италии, — это недостаток упрочившегося и постоянного мира, строгого правосудия и бдительной полиции, вроде той, к какой мы у себя привыкли. Мы с трудом можем вообразить себе такую крайнюю степень тревоги, беспорядков и насилий. Слишком давно находимся мы в противоположном состоянии. У нас столько жандармов и городовых, что мы склонны считать их скорее неудобными, чем полезными. У нас, если человек пятнадцать соберется на улице поглазеть на собаку, переломившую себе ногу, тотчас же является какой-нибудь усатый господин и говорит: ’’Господа, сборища запрещены, расходитесь”. Это кажется нам излишним, стеснительным, мы посылаем дозорцев к черту и забываем обратить внимание на то, что эти же усачи доставляют и самому богатому, и самому слабому возможность безопасно ходить одному и без оружия в полночь по глухим даже улицам. Мысленно уничтожим этих усачей и представим себе страну, в которой полиция бессильна или бездеятельна. Подобные места вы найдете в Австралии, в Америке, например, хоть на россыпях, куда толпою стекаются искатели золота и живут там наудачу, не образуя еще никакой государственной организации. Там, если вы опасаетесь удара или оскорбления или же получите их в самом деле, вы разряжаете на сопернике или противнике свой револьвер. Тот отвечает тем же, а подчас в дело вмешиваются и соседи. Ежеминутно приходится оборонять свое имущество или жизнь, и нежданная-негаданная опасность теснит и подавляет человека со всех сторон.

Таково было около 1500 года положение дел в Италии, там совершенно не знали еще ничего подобного той великой общественной организации, которая в наше время, усовершенствовавшись после четырех столетий опыта, считает первой своей обязанностью обеспечить за каждым не только его имущество и жизнь, но также спокойствие и безопасность. Государи Италии были маленькие тираны, обыкновенно захватывавшие власть путем убийств, отравлений или, по крайней мере, насилий и вероломства. Конечно, первой заботой их было удержать за собой эту власть подоле. А о безопасности граждан не пеклись они нимало. Частные лица должны были сами защищать себя, сами за все расправляться; ввиду какого-нибудь слишком упорного должника, повстречавшись на улице с каким-нибудь грубияном, считая кого-либо для себя опасным или враждебным, граждане находили совершенно естественным освободиться от него как можно скорее.

За примерами ходить недалеко: стоит пробежать несколько памятных записок того времени, чтобы увидеть, как глубоко укоренена была тогда привычка к насилию и самоуправству.

’’Двадцатого сентября, — говорит Стефано Инфессура, — произошло великое смятение в городе Риме и все купцы заперли свои лавки. Бывшие на полях или в виноградниках поспешно воротились домой, и все, как местные граждане, так и иногородцы, взялись за оружие, потому что в городе стали положительно утверждать, что папа Иннокентий III умер”.

Слабые узы, чуть соединяющие общество, вдруг порывались, и все возвращалось опять снова к дикому состоянию; каждый пользовался минутой, чтобы отделаться от своих врагов. Заметьте, что и в обыкновенное время насилия, хотя встречались не так часто, были, однако же, не менее жестоки. Частые войны между фамилиями Колонна и Орсини велись вокруг Рима по всем окрестностям; эти вельможи имели своих драбантов и созывали своих крестьян; каждая шайка разоряла неприятельские земли; едва заключенное перемирие тотчас же опять нарушалось, и каждый предводитель, застегивая свою кольчугу, посылал доложить папе, что противник первый на него напал.

”В самом городе, днем и ночью, совершалось много убийств, и не проходило ни одного дня, чтобы кого-нибудь не умертвили... В третий день сентября некто Сальвадор напал на своего неприятеля, синьора Бенеаккадуто, с которым у него, однако же, был заключен мир, обеспеченный залогом в 500 червонцев”.

Это значит, что оба они представили по 500 червонцев, которые должны быть потеряны для того из них, кто первый нарушит перемирие. Гарантировать таким образом данную клятву было тогда в обычае по неимению других средств поддержать хоть несколько общественное спокойствие. В расходной книге Челлини собственноручно записана им следующая заметка: ’’Отмечаю для памяти, что сегодня, 26 октября 1556 г., я, Бенвенуто Челлини, вышел из тюрьмы и заключил с моим неприятелем перемирие на год. Каждый из нас представил залогу по 300 скуд”. Но денежная гарантия слишком ничтожна против силы темперамента и свирепости нравов. Поэтому Сальвадор и не мог удержаться, чтобы не напасть на Бенеаккадуто. ”Он нанес ему два удара шпагой и смертельно его ранил, так что тот испустил дух”.

Тут наконец вмешиваются слишком оскорбленные власти и принимает в деле участие народ почти так же, как это бывает и теперь в Сан-Франциско, когда закон Линча приводится в исполнение. В Сан-Франциско, при сильном учащении смертоубийств, купцы, все более важные и почтенные лица в городе, в сопровождении толпы добровольно вызвавшихся соучастников отправляются за виновными в тюрьму и вешают их тут же на месте. Подобно этому, ”на четвертый день, папа послал своего вице-камерария с консерваторами и всем народом разорить дом Сальвадора. Разорив его, они, того же четвертого сентября, повесили Иеронима, брата сказанного Сальвадора”, вероятно, потому, что сам Сальвадор ускользнул от них. При этих шумных народных экзекуциях каждый отвечает за своих.

Есть до пятидесяти подобных примеров; люди того времени привыкли к насилию, и я говорю не только о черни, но и о лицах, которые, по своему высокому положению или образованию, казалось, должны были бы несколько владеть собой. Гвиччардини рассказывает, что однажды Тривульцио, губернатор Милана, поставленный французским королем, собственноручно убил на рынке нескольких мясников, ’’которые, с обычной такого рода людям дерзостью, воспротивились сбору податей, от которых они не были освобождены”. Вы привыкли, в настоящее время, смотреть на художников как на светских людей, мирных граждан, которым совершенно уместно надеть вечером черную пару и белый галстук. В записках Челлини вы встретите одного ювелира, именем Пилото, ’’человека храброго”, но предводителя разбойничьей шайки. В другом месте ученики Рафаэля собираются убить Россо, потому что Россо, человек, очень невоздержный на язык, сказал что-то дурное про Рафаэля; Россо благоразумно покидает Рим: после таких угроз путешествие было, разумеется, необходимо. Самой ничтожной причины казалось достаточно, чтобы укокошить человека. Челлини рассказывает еще, что Вазари имел обыкновение отращивать очень длинные ногти и что ’’однажды, ночуя на одной постели со своим учеником Манно, он думал почесаться сам и нечаянно оцарапал ногу Манно, а тот непременно хотел его за это убить”. Повод, кажется, невелик. Но в то время человек был до того запальчив, до того привык к кулачной расправе, что кровь мгновенно бросалась ему в глаза и он готов был ринуться, как разъяренный бык, чтобы пырнуть кинжалом, если не рогами.

Зрелища, разыгрывавшиеся тогда в Риме и его окрестностях, поистине ужасны. Наказания достойны какой-нибудь восточной монархии. Считайте, если можете, все убийства этого прекрасного и остроумного Цезаря Борджии, сына папы, герцога Валентинуа, чей портрет вы увидите в Риме, в галерее Боргезе. Это человек со вкусом, великий политик, любитель праздников и остроумных бесед; тонкий стан его обхвачен курткой из черного бархата; руки у него прелестны, взгляд покоен, как у знатного вельможи. Но он умеет заставить уважать себя и собственными своими руками пускает в ход шпагу и кинжал.

”Во второе воскресенье, — говорит Бурхард, папский камерарий, — какой-то замаскированный человек, в Борго, произнес несколько оскорбительных выражений против герцога Валентинуа. Герцог, узнав об этом, велел схватить его; ему отрубили руку и конец языка, который и был прикреплен к мизинцу отрубленной руки”. Без сомнения, в пример прочим. В другой раз, подобно кочегарам 1799 года, ’’слуги того же герцога повесили за руки двух стариков и восемь старух, предварительно разведши под их ногами огонь, чтобы вынудить у них признание, где спрятаны деньги, те, не зная этого или не желая открыть, умерли в жестокой пытке”.

В другой раз герцог приказал привести на внутреннюю дворцовую площадь осужденных gladiandi (кинжальщиков) и, разряженный в самом изящном костюме, перед многочисленным и избранным кружком зрителей, собственноручно перестрелял их из лука. ”Он убил также, под плащом самого папы, любимца его, Перотто, так что кровь брызнула в лицо его святейшеству”. В семействе этом резались то и дело. Он приказал убийцам напасть со шпагами на его зятя; тот был только ранен, и папа велел охранять его; ’’тогда герцог сказал: что не успелось к обеду, то сделается к ужину. И однажды, 17 августа, он вошел в его комнату, когда молодой человек уже вставал; он выслал вон его жену вместе с сестрой; потом, позвав трех убийц, приказал задушить названного юношу”. Кроме того, он умертвил своего родного брата, герцога ди-Гандия, и тело его велел бросить в Тибр. После многих розысков открыли, что один рыбак был на берегу при совершении преступления. Когда его спросили, почему он не донес о случившемся губернатору, ”он отвечал, что, по его мнению, на это не стоит обращать внимание, так как в жизни своей ему доводилось по ночам видеть более ста трупов, выброшенных в том же месте, и никто никогда об них не заботился”.

Правда, что все Борджии, эта привилегированная фамилия, обладали, по-видимому, каким-то особенным вкусом и талантом ко всякого рода отравлениям и убийствам; но в мелких итальянских государствах вы найдете множество частных лиц, принцев и принцесс, достойных быть современниками Борджий. Князь Фаэнцкий подал повод к ревности своей жене; она прячет под кроватью четырех убийц, с тем чтобы они напали на него, когда он придет ложиться; князь храбро защищается, тогда она соскакивает с постели, хватает кинжал, висевший у изголовья, и сама, зайдя с тылу, убивает своего мужа. За это ее отлучили от церкви; но отец ее просит Лоренцо Медичи, пользующегося большим весом у папы, ходатайствовать об избавлении ее от церковного покаяния, приводя в основание своей просьбы, между прочим, то, что он ’’намеревается снабдить ее другим мужем”. В Милане герцог Галеаццо был зарезан тремя молодыми людьми, имевшими привычку читать Плутарха; один из них погиб на месте преступления, и труп его выбросили свиньям; другие, перед четвертованием, объявили, что они затеяли убийство потому, что ’’герцог не только соблазнял женщин, но и разглашал потом их позор; не только убивал людей просто, но еще подвергал их наперед самым неслыханным истязаниям”. В Риме папа Лев X едва не был убит своими кардиналами: его хирург, подкупленный ими, должен был отравить его при перевязке фистулы; кардинал Петруччи, главный зачинщик, был за это умерщвлен. Теперь если взять дом Малатеста в Римини или дом Эсте в Ферраре, то найдешь и там подобные же наследственные привычки к убийству и отравлению. Если, наконец, вы обратитесь к стране, управление которой представляется, по-видимому, более правильным, к Флоренции, глава которой один из Медичей — человек умный, либеральный, честный, то и здесь вы встретите ту же дикую расправу, как и те, о которых сейчас говорено. Например, Пацци, раздраженные тем, что вся власть в руках у Медичей, составляют с архиепископом пизанским заговор умертвить обоих Медичей, Юлиана и Лоренцо; папа Сикст IV является соучастником. Они избирают для этого убийства обедню в церкви Санта-Репарата, и сигналом должно послужить поднятие святых даров. Один из заговорщиков, Бандини, пронзил кинжалом Юлиана Медичи, а Франческо-деи-Пацци с такой яростью устремился на труп, что сам себя поранил в ногу; он убил затем одного из друзей дома Медичи. Лоренцо был тоже ранен, но не сробел; он успел выхватить шпагу и обернуть вокруг руки свой плащ вместо щита, все друзья обступили его и, кто своей шпагой, кто телом, защитили так удачно, что он успел скрыться в ризнице. Между тем остальные заговорщики, с архиепископом во главе, в числе тридцати, овладели городской ратушей, чтобы захватить в руки бразды правления. Но губернатор, еще при самом вступлении своем в должность, позаботился устроить двери таким образом, чтобы, раз запертые, они уже не могли быть отворены изнутри. Заговорщики попались, как в мышеловку. Вооруженный народ сбегался со всех сторон. Схватили архиепископа и повесили его в полном облачении рядом с главным зачинщиком, Франческо-деи-Пацци; вне себя от ярости, умирая на виселице, прелат вцепился зубами в тело своего соучастника и искусал его. ’’Около двадцати лиц из семейства Пацци были тогда изрублены в куски, столько же пострадало и из дома архиепископа, а перед окнами дворца повешено было до шестидесяти человек”. Один живописец, про которого я вам рассказывал, Андреа дель Кастаньо, убийца своего друга с целью украсть у него изобретение масляной живописи, приглашен был написать эту висельную расправу, отчего и прозвали его потом — Андреа Висельничий.

Я не кончил бы никогда, если б стал передавать вам все тогдашние истории, отличающиеся подобными чертами; вот, однако же, вам еще одна, которую я избираю потому, что действующее в ней лицо должно сейчас же опять предстать на сцену, и потому, что рассказчиком тут является Макиавелли: ’’Оливеротто да Фермо, оставшись в малолетстве сиротой, был воспитан одним из дядей своих по матери, именем Джованни Фольяни. Потом он обучился военному делу у его братьев. Обладая от природы умом и будучи ловок и силен телом и душой, он в короткое время сделался одним из первых людей в его шайке. Но, рассудив, что унизительно быть затертым в толпе, он решился, при помощи нескольких граждан из Фермо, овладеть городом и написал своему дяде, что, пробыв несколько лет вдали от своего отечества, он желал бы возвратиться, чтобы увидеть его и город, да и взглянуть кстати на свое наследие. Он прибавлял, что если вынес столько трудов, то единственно из-за славы, а чтобы сограждане не упрекнули его в напрасной потере времени, он намеревался приехать в сопровождении ста всадников, его друзей и слуг и просил дать приказ, чтобы в Фермо встретили его с почетом, что принесет честь не только ему, Оливеротто, но и самому Джованни, который ребенком взял его к себе на воспитание. Джованни сделал все, о чем его просили; он велел жителям Фермо с почетом принять его и поместил его у себя в доме... Оливеротто, распорядившись в несколько дней всем, необходимым для злодейства, задал торжественный праздник, на который пригласил Джованни и всех первостатейных граждан Фермо. Под конец... нарочно сведши разговор на важные предметы, на величие папы Александра и его сына, на разные их замыслы, он вдруг поднялся с кресла и сказал, что для беседы о подобных вещах нужно место поукромнее. Он пошел в одну комнату, куда последовали за ним Джованни и все другие. Но едва уселись они там, как из тайников, устроенных в этой комнате, вышли вдруг солдаты и умертвили Джованни и всех остальных. После этого душегубства Оливеротто сел на лошадь, проехал по городу и осадил главного сановника в городской думе, так что перепуганные жители вынуждены были повиноваться ему и учредить правительство, главой которого он себя поставил. Он предал смерти всех недовольных, которые могли вредить ему... и в один год успел сделаться грозой для своих соседей”.

Предприятия подобного рода встречаются сплошь и рядом; жизнь Цезаря Борджиа изобильна ими, и подчинение Романьи святому престолу было непрерывным рядом измен и смертоубийств. Таков настоящий феодальный быт, где каждый человек, предоставленный самому себе, нападает на другого или обороняется, доводя свое честолюбие свое злодейство или свою месть до последних крайностей и не боясь ни правительственного вмешательства, ни грозы закона.

Но между Италией XV века и средневековой Европой есть то громадное различие, что итальянцы обладали тогда значительной культурой. Вы только сейчас видели многочисленные доказательства этой дикой культуры. В силу какого-то необыкновенного контраста, несмотря на то что приемы сделались изящны и вкусы много утончились, характеры и сердца оставались свирепыми. Люди эти — ученые, знатоки в искусстве, краснобаи, самые вежливые представители светскости, и в то же время они драбанты, разбойники, душегубцы. Они поступают, как дикари, а судят, как цивилизованные люди; это смышленые волки, не более. Теперь вообразите, что волк рассуждает о своей породе; по всей вероятности, он составит целый кодекс убийств. То именно и случилось в Италии: философы возвели в теорию ужасные проделки, которых они насмотрелись, и кончили тем, что думали или по крайней мере говорили, будто для существования и для успехов на этом свете необходимо злодейски поступать. Самым глубоким из таких теоретиков был Макиавелли, великий, даже можно сказать, честный человек, патриот, гений высшего разряда, написавший книгу ’’Государь” с целью оправдать или по крайней мере управомочить предательство и убийство. Или, скорее, он не оправдывает и не управомочивает ничего; он перешел за грань негодования и оставил в стороне совесть; он анализирует, он объясняет, как ученый, как полнейший знаток людей; он сообщает документы со своим собственным на них толкованием; он посылает флоре-нтинским властям руководящие и положительные мемуары, писанные таким спокойным слогом, как рассказ о какой-нибудь удачной хирургической операции. Донесение свое он озаглавливает так:

Описание того, как распорядился герцог Валентинуа, чтобы умертвить Вителоццо Вителли, Оливеротто да Фермо, сеньора Паголо и герцога Гравину Орсини

’’Высокостепенные синьоры, так как Ваша Милость не получили всех моих писем, в которых заключалась большая часть синигальского события, то я счел уместным описать его в подробности и полагаю, что это будет приятно Вам по самому свойству дела, во всех отношениях редкого и достопамятного”.

Герцог был разбит этими вельможами, и бороться с ними оказалось ему не под силу. Он заключил мир, наобещал им много, кое-что и действительно дал, рассыпался в самых дружеских уверениях, сделался их союзником и, наконец, предложил им совещание по одному общему делу. Некоторые опасения заставили их долго колебаться. Но обещания его были так соблазнительны, он так ловко умел подстрекнуть их надежды и корыстолюбие, прикинулся таким кротким и прямодушным, что они явились, правда с войсками, но допустили заманить себя, под предлогом изящного гостеприимства, во дворец, занимаемый герцогом в Синигальи. Они въезжают верхом на лошадях, и герцог приветствует их как нельзя вежливее, но ’’едва слезли они с лошадей у жилья герцога и вошли с ним в потайную комнату, как тотчас же стали его пленниками”.

’’Герцог немедленно сел на коня и велел грабить людей Оливеротто и Орсини. А солдаты его, не удовольствовавшись этим грабежом, принялись опустошать Синигалью, и, не сдержи герцог наглости их тем, что многих из них положил на месте, они разорили бы ее, пожалуй, всю”.

Мелкота привыкла разбойничать точно так же, как и старшие; то было всеобщее господство силы.

’’Когда настала ночь и смятение утихло, герцог признал удобным порешить с Вителоццо и Оливеротто; он велел отвести их в одно место и там удавить. Вителоццо молил только об одном — чтобы ему испросили у папы полное разрешение от грехов. Оливеротто плакал, сваливая на Вителоццо все зло, какое причинили они герцогу. Наголо и герцог Гравина были оставлены в живых до тех пор, пока герцог не узнал, что папа овладел кардиналом Орсини, архиепископом Флорентинским и мессиром Джакопо да-Санта-Кроче. По получении этой вести, 18 января, в замке Пиэве, они были удавлены таким же образом”.

Это один только рассказ; в других местах Макиавелли не ограничивается сообщением фактов, а выводит свои заключения. По примеру Киропедии Ксенофонта он пишет полуправдивую и полувымышленную книгу ’’Жизнь Каструччо Кастракани”, которого предлагает итальянцам за образец совершеннейшего государя. Этот Каструччо Кастракани был найденыш; за двести перед тем лет он сделался правителем Лукки и Пизы и достиг такого могущества, что смело угрожал Флоренции. Он совершил ’’много таких дел, которые, по своей доблести и удаче, могут служить прекрасными образцами, и оставил по себе столь добрую память, что друзья его сожалели о нем более, чем о каком бы то ни было государе и в какие бы то ни было времена”. Вот один из прекрасных поступков этого столь любимого и достойного вечной хвалы героя.

Когда семья Поджио возмутилась против него в Лукке, Стефано Поджио, ’’человек преклонных лет и миролюбивый”, остановил мятежников и обещал им свое посредничество. ’’Они сложили тогда оружие так же неосторожно, как и подняли”. Каструччо возвращается; ’’Стефано, полагая, что Каструччо должен быть ему обязан, отправился к нему и, считая излишним просить его за себя лично, стал ходатайствовать за других членов своего дома, умоляя его многое простить молодости, попомнить старую его дружбу и те одолжения, какими он, Каструччо, был обязан их семье. Каструччо отозвался на это радушно и обнадежил старика во всех отношениях, говоря, что его больше радует прекращение бунта, нежели сердит то, что он был поднят. Он ободрил Стефано, уговорил привести к нему всех виновных, прибавив, что благодарит Бога за ниспослание ему случая оказать великодушие и милость. Веря слову Стефано и Каструччо, они явились и были все до единого, в том числе и сам Стефано, захвачены в плен и умерщвлены”.

Другой герой Макиавелли — Цезарь Борджиа, величайший душегубец и самый ловкий предатель своего времени, человек совершенный в своем роде, всегда смотревший на мир точно так, как гуроны и ирокезы смотрели на войну, т. е. как на положение, в котором притворство, обман, измена, подсиживание составляют право, долг и подвиг. Он пускал их в ход относительно всех, даже своих односемейных и приверженцев. Однажды, чтобы унять слухи, ходившие о его жестокости, он велел схватить своего губернатора в Романье, Ремиро д’Орко, оказавшего ему большие услуги, которому Борджиа обязан был усмирением всей той страны. На другой день граждане с удовлетворением и ужасом увидели Ремиро д’Орко на площади, располосованным надвое, с окровавленным ножом невдалеке. Герцог велел оповестить, что наказал его за чрезмерную строгость, и этим он приобрел славу доброго владыки, покровителя и защитника народа. Макиавелли рассуждает по этому поводу так:

’’Каждый знает, как похвально со стороны государя держать данное слово и жить правдой, а не коварством. Тем не менее мы видим, в наше время, по опыту, что именно те из государей ознаменовали себя великими делами, которые мало дорожили своим словом, а умели с помощью коварства свертывать людям головы и в конце концов губили тех, кто полагался на их совесть... Благоразумный властитель не может или не должен держать своего слова, когда это ему вредит и когда причин, вынудивших у него обещание, более не существует. К тому же у государя никогда не может быть недостатка в законных поводах, чтобы скрасить свое вероломство. Но необходимо скрашивать получше и быть большим плутом и притворщиком.. . А люди так просты и так легко подчиняются наличной необходимости, что обманщик всегда еще найдет кого-нибудь, кто даст себя надуть”.

Ясно, что подобные нравы и подобные правила должны сильно влиять на характеры. Во-первых, это совершенное отсутствие правосудия и полиции, этот полный разгул посягательств и убийств, эта необходимость мстить без милосердия и бысть страшным только для того, чтобы существовать, этот постоянный вызов к силе — разве не закаляли они дух? Человек тут невольно привыкает к крайним и внезапным решениям; ему необходимо уметь самому убить или распорядиться убийством в один миг.

Притом, живя под страхом беспрерывной и крайней опасности, он полон великих тревог и страстей, самых трагических; ему не до тонкого разбора оттенков в своих чувствах, ему не до любознательной и спокойной критики. Охватывающие его волнения велики и, однако ж, просты. Дело идет не о какой-нибудь подробности следующего ему почета или не о какой-нибудь частице его достояния; тут на карте вся жизнь его и жизнь его близких. С самой высоты он вдруг может пасть как нельзя ниже и, подобно Ремиро, Поджио, Гравине, Оливеротто, проснуться под ножом или петлей палача. Жизнь полна бурь, и воля напряжена до крайности. Душа зато сильнее и всегда готова развернуться вполне.

Мне хотелось бы собрать все эти черты воедино и представить вам не отвлеченную идею, а живое лицо. Есть одно такое лицо, оставившее нам собственноручные свои записки; они изложены самым простым языком и тем более поучительны, что лучше всякой другой книги покажут вам, как чувствовали, мыслили и жили их современники. Бенвенуто Челлини можно считать как бы рельефным собранием тех яростных страстей, тех отчаянных жизней, тех самородных и могучих гениев, тех богатых и опасных способностей, которые произвели в Италии Возрождение и, разгромив общество, породили искусство.

Первое, что поражает в нем, это — сила внутренней упругости, энергичный, мужественный характер, могучий почин, навык к самым внезапным и крутым решениям, великая способность действовать и переносить страдания — короче, неукротимая сила цельного еще темперамента. Таково было чудное животное, всегда готовое к нападению и к обороне, которое вскормили нравы средних веков, которое смягчено у нас продолжительностью мира и полицией. Ему было шестнадцать лет, а брату его, Джованни, — четырнадцать. Раз Джованни, будучи оскорблен другим юношей, вызвал его на дуэль. Они пошли к городским воротам и сразились на шпагах; Джованни обезоружил противника, ранил его и все еще продолжал бой, как вдруг являются родные раненого и осыпают победителя градом шпажных ударов и каменьев, так что бедное дитя падает наземь без чувств. Случайно подходит Челлини, подымает шпагу и бросается на противников, уклоняясь по мере возможности от каменьев и не покидая брата ни на шаг; смерть была уже от него близко, но несколько прохожих солдат, придя в восхищение от его храбрости, вмешались в дело и помогли ему отбиться. Тогда он взял брата на плечи и отнес его в родительский дом. Вы найдете сотни случаев, обнаруживающих в нем подобную же энергию. Если он не был двадцать раз убит, так это чудо; в руках у него всегда шпага, мушкет или кинжал — на улице, по дорогам, против личных врагов, против беглых солдат, против разбойников, против соперников всякого рода; он обороняется, а чаще нападает. Самое удивительное его похождение — бегство из замка Св. Ангела, куда его заперли после одного убийства. Он спустился с этой громадной вышины по веревкам, свитым из простынь; повстречал часового, который, испугавшись его страшной решимости, притворился, что его не замечает; с помощью какого-то бревна перелез он через вторую ограду, привязал последнюю свою веревку и начал по ней спускаться, но веревка оказалась слишком короткой; он упал и переломил ногу под самым коленом; он бинтует себе ногу и, истекая кровью, ползет до городских ворот, они заперты; прорыв землю кинжалом, он прошмыгнул под воротами; тут напали на него собаки; он распарывает брюхо одной из них и, повстречав носильщика, приказывает нести себя к одному посланнику, его приятелю. Он считал себя вне опасности и заручился словом папы, но вдруг его хватают опять и сажают в гнилое подземелье, куда свет заходит лишь часа на два в день. Явился палач и, тронутый жалостью, еще пощадил его на этот раз. Затем наказание ему ограничили одной тюрьмой; вода сочится по стенам, солома под ним гниет, раны его не закрываются. Так провел он несколько месяцев; его крепкое здоровье выдерживает все. Тело и душа такого склада как будто построены из гранита и мрамора, тогда как наши нынешние просто из мела и штукатурки.

Но богатство духовных сил в нем так же велико, как и крепость телосложения. Ничего не может быть гибче и многограннее этих новых, свежих и здоровых душ. Пример для себя он находил в своем семействе. Отец его был архитектор, хороший рисовальщик, страстный музыкант, игравший на виоле и певший про себя, один, для своего собственного удовольствия; он делал превосходные деревянные органы, клавикорды, виолы, лютни, арфы; хорошо резал на кости, был весьма искусен в постройке машин, играл на флейте в оркестре синьории, понимал по-латыни и писал стихи. Люди того времени были решительно на все руки. Не говоря о Леонардо да Винчи, Пико делла Мирандоло, Лоренцо Медичи, Леоне Баттисте Альберти и вообще высших гениях, даже такие личности, как просто деловой и торговый люд, монахи, ремесленники, по своим вкусам и привычкам подымались тогда до уровня тех занятий и удовольствий, которые кажутся теперь исключительным достоянием самых образованных людей и натур самых утонченных. Челлини был из их числа. Он стал превосходно играть на флейте и рожке—заметьте, против воли, чувствуя к этим инструментам отвращение и занимаясь ими только в угоду отцу. Притом с весьма ранних пор он сделался отличным рисовальщиком, ювелиром, черневщиком, финифтщиком, ваятелем и литейщиком. Он в то же время инженер и оружейник, строитель машин, крепостей, мастер заряжать, направлять и прицеливать орудия лучше артиллеристов. При осаде Рима коннетаблем Бурбоном Челлини своими бомбардами производит страшные опустошения в неприятельском войске. Чудный стрелок из мушкета, он убил коннетабля своей рукой; он сам изготовлял оружие и порох и попадал в птицу пулей в каких-нибудь двухстах шагах. Ум его был так изобретателен, что в любом искусстве и в любом промысле он открывал особенные приемы, которые содержал в тайне и которые вызывали всеобщий восторг. Это век дивной изобретательности, творчества; все здесь самородно, рутины нет и следа, а умы плодотворны до такой степени, что, к чему бы они ни прикоснулись, тотчас оплодотворят собой все.

Когда духовная природа столь сильна, одарена так богато, так производительна, когда способности действуют так бойко и верно, так постоянно и грандиозно, тогда обычным тоном души является избыток радости, могучее вдохновение и веселье. Мы видим, например, что после трагических и ужасных похождений Челлини тотчас же отправляется в путь. ’’Всю дорогу, — говорит он сам, — я не переставал петь и смеяться”. Такое быстрое душевное обновление зачастую встретишь в Италии, особенно в тот век, когда души еще так просты. ’’Сестра моя Липерота, — говорит он, — поплакав со мной немножко об отце, сестре, муже и маленьком ребенке, которых она лишилась, озаботилась приготовить ужин. Весь вечер о смерти не было уж и помина, а говорили о тысяче веселых и забавных вещей, так что ужин вышел один из самых приятных”. Внезапные нападения, разгромы лавок, беспрерывная опасность быть убитым или отравленным, среди которых он живет в Риме, то и дело перемешиваются с ужинами, маскарадами, смехотворными затеями, любовными шашнями, до того явными, без-околичными, лишенными всякой бережности и тайны, что они напоминают широкую наготу венецианских и флорентинских картин того времени. Вы прочтете их в его книге; это до такой степени голо, что не может показываться в обществе; но оно, впрочем, только голо; его нигде не портит утонченная грязь или площадная шутка; человек поддается тут смеху и свободному удовольствию, как вода течет по скату; здоровье души и нетронутых еще молодых чувств, избыток животного пыла обнаруживаются у него в сладострастии, точно так же как в его произведениях и во всех его поступках.

Такой нравственный и физический склад естественно ведет к тому живому воображению, которое я вам сейчас только что описал. Человек этого склада не подмечает предметов клочками, урывками и лишь при посредстве слов, как делаем мы; он, напротив, схватывает их целиком и при помощи одних образов. Мысли его не розняты по суставам, не классифицированы, не замкнуты в отвлеченные формулы, как наши; они бьют у него ключом, цельные, колоритные и живые. Мы судим и рядим, а он видит. Оттого ему часто случается видеть небывальщину. Эти головы, столь полные живописных образов, они вечно бушуют и бурлят. У Бенвенуто есть ребяческие верования, он суеверен не лучше простолюдина. Некто Пиэрино, понося его и все его семейство, в порыве гнева закричал: ’’Если я говорю неправду, пусть обрушится на меня мой дом!” Через некоторое время дом в самом деле повалился, и хозяину перешибло ногу. Бенвенуто уж конечно признал в этом перст Провидения, хотевшего наказать Пиэрино за ложь. Он пресерьезно рассказывает, что, будучи в Риме, познакомился с одним магом, который, заведя его ночью в Колизей, бросил какого-то порошку на уголья и при этом произнес свои заклинания; тотчас же все здание как будто наполнилось чертями. Очевидно, в этот день у него была галлюцинация. В тюрьме голова его горит; если он переносит и боль от ран, и испорченный воздух, то единственно благодаря обращению своему к Богу. У него идут долгие беседы с его ангелом-хранителем; ему хочется увидеть опять солнце во сне или наяву, и вот однажды он перенесен и поставлен пред великолепным солнцем, из которого выходят Иисус Христос и потом Богородица; они показывают ему знаки своего милосердия, и он видит отверстое небо с сонмом ангельских чинов. Подобные видения бывали в то время сплошь и рядом в Италии. После разгульной и бесшабашной жизни, часто в минуты самого крайнего разврата, с человеком вдруг совершается переворот. Герцог Феррарский, ’’заболев весьма тяжким недугом, от которого не мог мочиться в течение сорока восьми часов, прибегнул к Господу Богу и велел немедленно уплатить все выслуженные оклады”. Эрколе д’Эсте, прямо из какой-нибудь шумной оргии, шел петь обедню с хором своих французских музыкантов; перед распродажей своих пленных он приказал выколоть по одному глазу и отсечь по одной руке у двухсот "восьмидесяти человек, а в великий четверг отправлялся собственноручно мыть ноги бедным. Так же точно папа Александр, известись об умерщвлении своего сына, бил себя кулаками в грудь и исповедовал свои грехи перед собравшимися кардиналами. Воображение, вместо того чтобы работать в смысле удовольствия, работает здесь в смысле страха, и, благодаря подобному же повороту внутренней механики, ум этих людей поражается вдруг религиозными образами, не уступающими в живости тем чувственным, какие одолевали их прежде.

Из этого пыла, из этой лихорадки ума, из этой внутренней дрожи, какой захватывающие и ослепляющие образы потрясают и душу и весь телесный механизм, выходит тот особый род поступков, который свойственен людям этого времени. Это — неудержимый, непреодолимый порыв, прямо и мгновенно идущий на всякие крайности, т. е. на схватку, на убийства и на кровь. В жизни Бенвенуто есть сто примеров таких бурь, таких внезапных вспышек молнии. Он повздорил раз с двумя ювелирами-соперниками, которые вздумали его бесславить.

”Но так как я не знаю, какого цвета страх, то я и не слишком заботился об их угрозах... Между тем, пока я говорил, один из двоюродных их братьев, именно Герардо Гвасконти, по их же, может быть, наущению, уловив минуту, когда мимо нас проходил навьюченный кирпичом осел, пихнул его на меня так сильно, что причинил мне немалую боль. Я тотчас же к нему обернулся и, видя, что он смеется, дал ему такого тумака в висок, что он повалился без чувств, как мертвый. Вот, — закричал я его братьям, — как разделываются с подлецами вашего сорта! Затем, так как они намеревались на меня броситься, а их было много, то я обозлился, выхватил маленький нож и сказал им наотрез: ’’Только сунься который-нибудь из вас за порог лавки, пусть другой так прямо и бежит за священником — лекарю тут нечего уже будет делать”. Слова эти навели на них такой страх, что никто из них и не шевельнулся на помощь брату”.

После этого он был позван в трибунал Восьми, заведовавший правосудием во Флоренции, и приговорен к пене в четыре меры муки.

”В негодовании, дрожа от бешенства, я стал, словно аспид, и решился на самое отчаянное дело... Я выждал, пока Восемь пойдут обедать; тогда, оставшись один и видя, что ни один сбир не присматривает за мной, я вышел из судейской палаты и побежал к себе в лавку запастись кинжалом. Потом полетел к дому моих противников. Я застал их за столом. Первый зачинщик ссоры, молодой Герардо, тотчас же на меня бросился. Я хватил его в грудь кинжалом, но пробил только поддевку, куртку и рубаху, не оцарапав даже кожи и не причинив ему никакого вреда. По легкости, с какой вонзилось мое оружие, и по треску платья, разорванного железом, я полагал, что мне удалось опасно ранить своего врага, который со страха упал наземь. ’’Подлецы! — вскричал я, — сегодня я всех вас перережу!” Отец, мать, сестры, полагая, что для них настал час последнего суда, бросились на колени, умоляя с криком о помиловании. Видя, что они не смеют защищаться, а Герардо валяется на полу как труп, я счел за позор их тронуть, но, все еще вне себя от гнева, спрыгнул с лестницы вниз. На улице я нашел остальную часть семейства, состоявшую человек из двенадцати по крайней мере. У одного был в руках железный заступ, у другого — большая железная труба, у тех — молотки или наковальни, у других — палки. Как разъяренный бык бросился я в середину и с одного удара свалил четырех или пять человек и сам упал вслед за ними, продолжая играть кинжалом вправо и влево”.

Всегда у него движение и удар моментально следуют за мыслью, как выстрел вслед за искрой. Слишком сильная внутренняя буря подавляет рассудок, боязнь, чувство справедливости, всякое участие расчета и соображения, которые в цивилизованной голове или у человека с флегматическим темпераментом всегда создадут промежуток и как бы задержку между первым порывом гнева и окончательным решением. В какой-то гостинице подозрительный (и, конечно, имевший на то свои основания) хозяин потребовал с него денег прежде, чем доставил ему все нужное. ”Я не мог сомкнуть глаз ни на одно мгновенье, — говорит он, — всю ночь проискивал я средства отомстить. Сперва я думал поджечь дом, потом прирезать добрых коней, стоявших у хозяина в конюшне. Все это казалось удобоисполнимым, но я боялся, что мне и моему товарищу нелегко потом будет улизнуть”. Он удовлетворился тем, что порубил и искромсал ножом четыре постели. Другой раз, когда во Флоренции он занимался отливкой своего Персея, с ним случилась лихорадка; чрезмерный жар и бессонные ночи, проведенные им в наблюдении за плавкой металла, изнурили его до того, что окружавшие отчаивались за его жизнь. Один из слуг вдруг прибегает и кричит, что сплавка идет неудачно. ”Я испустил такой ужасный крик, что его услыхали бы на седьмом небе. Соскочил с кровати, схватил платье и начал одеваться, руками и ногами сыплю град ударов моим служанкам, мальчикам и всем, кто ни подходил помогать мне”. Однажды он был болен, и доктор запретил давать ему пить; служанка из жалости поднесла ему воды. ’’Мне после рассказывали, что, узнав об этом, мой бедный Феличе едва не упал навзничь. Он схватил потом трость и принялся усердно колотить служанку, крича: ”А, мошенница, ты его убила!” Слуги были так же скоры на руку, как и господа, и тотчас расправлялись не только палкой, но и шпагой. Когда Бенвенуто был заключен в замке Св. Ангела, ученик его Асканио повстречался с каким-то Микеле, который, подтрунивая над ним, сказал, что Бенвенуто, должно быть, умер. ”Он-то жив, — возразил Асканио, — но ты, ты умрешь!” И тотчас же влепил ему два удара саблей по голове. ’’Первый поверг его на землю, а последний, соскользнув, отсек у него три пальца на правой руке”. Подобных вещей бесконечное множество. Бенвенуто ранит или убивает своего ученика Луиджи, куртизанку Пентесилею, врага своего Помпейо, разных харчевников, вельмож, разбойников во Франции, в Италии — повсюду. Возьмем одно из этих происшествий и тщательно рассмотрим те мелкие подробности, которые обрисовывают характер чувств.

Разносится слух, что Бертино Альдобранди, ученик брата Бенвенуто, убит наповал.

’’Бедный брат мой испустил тогда такой страшный, бешеный крик, что он, верно, был слышен за десять миль оттуда. Потом он говорит Джованни: ”По крайней мере, можешь ли ты указать мне того, кто его убил?” Джованни отвечал утвердительно и объяснил, что это один из вооруженных мечом и что у него голубое перо на шапке. Бедный брат мой тотчас же выступил вперед; узнав по этим приметам убийцу, он со свойственной ему дивной быстротой и неустрашимостью бросился на него в самую середину дозора и, прежде чем успели его остановить, нанес виновнику сильный удар шпагой в живот, проткнул его насквозь и эфесом шпаги свалил наземь. Он напал затем на остальной дозор с такой смелостью, что один обратил бы его в бегство, если бы какой-то мушкетер, обороняясь, не выстрелил и не задел храброго и несчастного юношу пулей повыше правого колена. Тут он упал, а дозор торопливо улепетнул, боясь, чтобы не подоспел десяток таких же грозных бойцов”.

Бедного молодого человека приносят к Челлини; сделанная ему операция не удалась; хирурги в то время были невежественны, и он умер от раны. Тогда бешенство овладевает Челлини; в голове у него кипит хаос идей.

’’Единственной отрадой моей было высматривать, как любовницу, того мушкетера, от которого погиб мой брат. Заметив, что страсть видеть его как можно чаще отнимает у меня сон и аппетит, да и вообще не может повести ни к чему доброму, я решился избавиться от такой муки, не разбирая того, как непохвально подобное намерение”.

”Я ловко подобрался к нему с большим кинжалом, похожим на охотничий нож. Я рассчитывал наотмашь снести ему голову, но он так быстро обернулся, что мое оружие задело его только по левому плечу и перебило кость. Он поднялся, уронил свою шпагу и, изнемогая от боли, кинулся бежать. Я за ним, настиг его в четырех шагах и занес кинжал ему над головой, а он нагнул ее очень низко, отчего оружие мое завязло у него между шейной костью и затылком до того глубоко, что при всех усилиях я не мог его вытащить”.

За это пожаловались на него папе, но, прежде чем идти во дворец, он запасся прелестными ювелирными вещами своей работы. ’’Когда я предстал перед папой, он бросил на меня грозный взгляд, от которого я задрожал; но, как только он увидел мое изделие, лицо его стало проясняться”. В другой раз, и притом после еще гораздо менее извинительного убийства, папа так отвечал друзьям челлиниевой жертвы: ’’Знайте, что люди, единственные в своем искусстве, каков Челлини, не должны быть подчинены законам, а он менее всякого другого, потому что я знаю, насколько он прав”. Из этого видно, до какой степени привычка к убийству укоренилась тогда в Италии. Глава государства, наместник Божий на земле, находит самоуправство естественным и покрывает убийцу равнодушием или милостивым прощением.

Такое нравственное и умственное состояние порождает много разных последствий и для живописи. Во-первых, люди того времени вынуждены интересоваться предметом, которого мы уже теперь не знаем, потому что не видим его и не обращаем на него внимания, — я разумею тело, мышцы и различные положения, какие человеческая фигура принимает в движении. В то время человек, как бы ни был он велик, все-таки обязан был быть бойцом, хорошо владеть шпагой и кинжалом для своей защиты; поэтому, сам того не зная, он запечатлевает в своей памяти все формы и все положения действующего или бьющегося тела. Граф Бальдассарре де Кастильоне, описывая нам тогдашнее светское общество, перечисляет упражнения, в каких должен быть искусен благовоспитанный человек. Вы увидите, что дворянство того времени получает воспитание, а следовательно, и круг понятий не то что уж только какого-нибудь фехтмейстера, а тореадора (быкоборца), гимнаста, конюха и богатыря.

”Я хочу, чтобы наш придворный был превосходным ездоком на всех возможных лошадях и седлах, и так как итальянцы особенно отличаются уменьем хорошо держать лошадь на узде, правильно маневрировать преимущественно упрямыми конями, биться с наскоку на копьях, то во всех этих вещах он должен быть одним из лучших между итальянцами.

Что касается до турниров, фехтования, скачек между барьерами, то пусть он будет в этом хорошим из лучших французов... Что до игры в трости, до гонки за быком, до метанья дротиками и копьями, то пусть он отличится этим даже между испанцами... Следует ему также уметь прыгать и бегать. Благородное упражнение составляет еще игра в мяч, и не менее ценю я искусную на коне вольтижировку”.

Это не прописные только правила, принятые в разговоре и в книгах; они исполняются на самом деле; с ними сообразны были нравы самых высокопоставленных особ. Джулиано Медичи, умерщвленный семейством Пацци, восхваляется своим биографом не только за талант поэта и такт истинного знаток^, но и за ловкость в управлении лошадью, в борьбе и копьеметанье. Цезарь Борджиа, этот великий душегубец и политик, обладал такой же силой в руках, как в уме и воле. Его портрет представляет в нем щеголя, а его история — дипломата; но интимная биография изображает его одним из тех храбрецов, каких немало в Испании, откуда он был родом. ’’Ему двадцать семь лет, — говорит один современник, — он очень красив собой, и папа, его отец, очень боится своего сына. Он уложил шесть диких быков, сражаясь на лошади пикой, а одному из них сразу раскроил голову”.

Смотрите на воспитанных таким образом людей как на привычных и склонных ко всем телесным упражнениям, они вполне подготовлены знать толк в надлежащей передаче тела, т. е. подготовлены к живописи и ваянию: вынос туловища, изгиб бедер, подъем руки, выступ любого сухожилия, все движения и все формы человеческого тела пробуждают в них внутренние, наперед знакомые образы. Их действительно могут интересовать члены тела, и по инстинкту, сами того не подозревая, они в этом отношении истинные знатоки.

С другой стороны, недостаток правосудия и полиции, ратоборческая жизнь, постоянное присутствие крайней опасности наполняют душу энергическими страстями, простыми и великими. Душа, стало быть, заранее настроена наслаждаться, в положениях и фигурах, энергией, простотой и величием; так как источник вкуса всегда ведь симпатия, то, чтобы нам нравился какой-нибудь выразительный предмет, необходимо полное соответствие между его выражением и нашим нравственным состоянием.

Наконец, и в силу тех же самых причин, чувствительность у этих людей живее, потому что вся она оттеснена внутрь страшным напором угрожающих жизни опасностей. Чем более человек настрадался, запуган и огорчен, тем охотнее он готов отдаться разгулу. Чем более душа его истомилась от тяжких тревог, мрачных дум и опасений, тем больше испытывает он удовольствия перед гармонической и благородной красотой. Чем более он напрягал или обуздывал свои силы, то с целью их выказать, то, напротив, для того, чтобы их скрыть, тем более он наслаждается, когда может наконец весь раскрыться и развернуться свободно. Спокойная и цветущая Мадонна в своем алькове, бодрое тело юноши на полировальной доске ювелира предстают еще отраднее его глазам после трагических забот и самых томительных, мрачных сновидений. Легкой, свободной, всегда новой и разнообразной беседы там ведь нет — беседы, где мог бы он часто изливать накипевшие в нем чувства; замыкаясь в безмолвной тиши, он зато внутренне беседует с красками и формами; обычная серьезность его жизни, бездна окружающих его опасностей и затруднительность всяких душевных излияний только усиливают живость, утончают свойство каждого впечатления, производимого на него искусством.

Постараемся соединить эти разнообразные черты характера и рассмотрим, с одной стороны, человека нашего времени, богатого и хорошо воспитанного, с другой — знатного вельможу 1500 года, взяв обоих из того класса, в котором вы обыкновенно ищете судей. Наш современник встает в восемь часов утра, облекается в халат, выпивает порцию шоколаду, идет потом в свою библиотеку, перерывает там несколько картонок с бумагами, если он деловой человек, или перелистывает несколько новых книг, если он человек светский; после чего, с совершенно спокойным, бестревожным духом, пройдясь несколько раз по мягкому ковру и позавтракав в хорошенькой, нагретой теплопроводами комнате, отправляется погулять на бульвар, покуривает сигару, заходит в клуб пробежать газеты, толкует о литературе, о биржевых делах, о политике или о железных дорогах. Возвращаясь к себе, хотя бы то было пешком и поздно, в час пополуночи, он знает очень хорошо, что бульвар охраняется городовыми и что с ним не приключится никакой беды. У него душа покойна, и он засыпает с мыслью, что завтра будет опять то же. Такова теперь наша жизнь. Что, скажите, мог видеть этот человек по части тела? Положим, он заходил в купальню и созерцал эту смешную лужицу, где барахтаются всевозможные человеческие уродства; быть может, если он любопытен, смотрел он три или четыре раза в жизни на ярмарочных атлетов; все, что он мог видеть самого резкого по части наготы, — это затянутые в трико балетные плясуньи. Какого рода испытаниям подвергался он по части крупных страстей? Быть может, уколам самолюбия или денежным тревогам: он не успел в какой-нибудь спекуляции на бирже, не получил места, на которое рассчитывал; приятели распустили по свету, что он глуповат; жена у него немножко мотает, сын немножко кутит. Но ему неизвестны те сильные страсти, которые ставят на карту всю жизнь его и его семьи, могут положить на плаху его голову или затянуть петлю ему на шею, могут ввергнуть его в заточение или повести к пытке и смертной казни. Он слишком, слишком обеспечен, слишком разбился на мелкие, тонкие и приятные ощущения; за исключением столь редкой случайности, как дуэль, сопровождаемой притом церемониями и обменом вежливостей, он ровно ничего не знает о внутреннем состоянии человека, готового убить или быть убитым. Взгляните, напротив, на одного из тех вельмож, о которых я только что говорил вам, на Оливеротто да Фермо, на Альфонса д’Эсте, на Цезаря Борджиа, на Лоренцо Медичи, на их придворных и на всех, кто стоит во главе дел. Для дворянина или кавалера времен Возрождения первой заботой было — утром раздеться со своим фехтовальным учителем донага и стать против него: кинжал в одной руке, шпага в другой — так изображают их нам тогдашние эстампы. Чем займет он свою жизнь и в чем главное его удовольствие? Это — кавалькады, маскарады, торжественные выезды, мифологические празднества, приемы государей, где он отличается верхом на лошади, великолепно одетый, выставляя напоказ свое кружево, свое бархатное полукафтанье, свое золотое шитье, гордясь красотой своей осанки и мощным видом, которыми он и его товарищи поддерживают достоинство своего государя. Выезжая куда-нибудь днем, он почти всегда носит под курткой полную кольчугу: надо же ему предохранить себя от кинжальных или шпажных ударов, которые могут постичь его внезапно на углу любой улицы. Даже в своем собственном палаццо он неспокоен; громадные каменные наугольники, окна, загражденные толстой железной решеткой, военная прочность всей постройки показывают, что и дом, как тот же панцирь, должен охранить своего господина от нежданных гроз. Подобный человек, когда он накрепко замкнется у себя в доме и случайно станет перед прекрасной фигурой куртизанки или перед изображением чистейшей из дев, перед Геркулесом или перед Вечным Отцом, величаво драпированным или одетым мощной мускулатурой, — такой человек гораздо способнее нового понять всю их красоту и все телесное их совершенство. Без всякой технической подготовки, силой одной невольной симпатии, он почувствует героическую наготу и страшную мускулатуру Микеланджело, здоровье, кроткую приветливость и чистый, простой взгляд Рафаэлевой Мадонны, смелую и естественную жизненность какой-нибудь бронзы Донателло, странно-увлекательное положение какой-нибудь давинчиевской фигуры, великолепное сладострастие, бурный порыв, силу и атлетическое веселье действующих лиц Джорджоне и Тициана.

VI

1. Перечень указанных обстоятельств. — Самородное и повсеместное возникновение пластических или начертательных искусств. — Живопись составляет лишь отрывочную часть общей декорации. — Живые картины на улицах. — Триумф золотого века. — Карнавальные(масляничные) канты. — Триумф Вакха и Ариадны.

2. Общие условия, необходимые для создания великих произведений. — Личная своеобразность. — Сочувственное товарищество, или симпатическая ассоциация. — Примеры. — Пуритане, основатели Соединенных Штатов. — Французские войска в эпоху революции.

3. Мастерская художника времен Возрождения в Италии. — Художник. — Ученик и товарищ. — Товарищества или артели мастеров. — Ужины в артели Котла. — Маскарады в товариществе Лопатки. — Муниципальный дух. — Праздник во Флоренции по случаю въезда Льва X. — Праздники, заказы и соперничество разных частей города и корпораций.

4. Проверка указанного закона. — Соответственные всегда видоизменения среды и искусства. — Мистическая школа. — Натуралистическая школа и точное подражание. — Натуралистическая школа и создание идеальной формы. — Венецианская школа. — Школа Карраччей. — Древняя Греция. — Перенос искусства в чужие края. — Указанная связь не случайна, а необходима.

Живописное настроение, т. е. такое состояние души, которое лежит как бы между чистыми идеями и чистыми образами, да притом еще энергические характеры и крутые, рьяные нравы, способные ознакомить с красотой телесных форм и развить в ней вкусы, — таковы временные обстоятельства, которые, вместе с природной способностью племени, произвели в Италии великую и совершенную живопись человеческого тела. Нам остается теперь только пойти на улицы или заглянуть в мастерские; мы увидим, как она родится сама собой. Она не является, как теперь у нас, делом школы, занятием критиков, времяпрепровождением любопытных, манией (напускной страстью) любителей; не является искусственным растением, взлелеянным ценой больших трат, чахнущим, несмотря на всевозможные удобрения, чуждым и едва держащимся на такой почве и в таком воздухе, которым сродно растить у себя науки, литературу, промышленность, жандармов и черный фрак. Она — часть в нераздельном целом. Города, покрывающие свои ратуши и церкви ее лицевыми изображениями, обставляют ее сотнями живых картин более преходящих, но зато и более пышных; она, собственно, только их перечень, сокращенное их извлечение. Люди в то время были любителями не на один час, не в один какой-нибудь момент своей жизни, но во всю решительно жизнь — ив своих религиозных процессиях, и в своих народных празднествах, в общественных приемах, в делах и забавах.

Взглянем на них за работой, застанем их, так сказать, врасплох; здесь мы можем затрудниться разве только выбором: сословия, городские общины, государи, святители всю славу и утеху полагают в пышных процессиях и в живописных кавалькадах. Я беру одно из двадцати. Судите сами, каков должен быть общий вид улиц и площадей, наполняющихся несколько раз в год такими торжествами.

’’Лоренцо Медичи пожелал, чтобы артель Бронконе, которой он был старшиной, превзошла в великолепии артель Алмаза. Он прибегнул для этого к содействию благородного и ученого флорентийского дворянина Джакопо Нарди, который и устроил ему шесть колесниц.

Первая колесница, везомая парой быков, покрытых листвой, представляла век Сатурна и Януса. На верху колесницы находились Сатурн с косой и Янус с ключами от храма мира. У подножия этих богов Понтормо написал закованную в цепи Ярость и несколько сюжетов сатурнического содержания. Колесница сопровождалась двенадцатью пастухами, одетыми в куньи и горностаевые меха, обутыми в античные полусапожки, увенчанными зеленью и с котомками в руках. Лошади, на которых сидели эти пастухи, были, вместо седел, в львиных, тигровых и рысьих шкурах, с золочеными когтями на концах; хвосты у них были убраны золотым шнуром; стременам придана форма голов бараньей, собачьей или других животных; уздечки состояли из серебряной тесьмы пополам с листвой. За каждым пастухом следовало четыре подпаска, не так богато одетых и держащих в руке факелы, похожие на сосновые ветви.

Четыре вола, покрытые роскошными тканями, везли вторую колесницу. С их позлащенных рогов висели гирлянды цветов и связки четок. На колеснице сидел второй царь Рима, Нума Помпилий, окруженный богослужебными книгами, всеми жреческими атрибутами и орудиями, нужными для жертвоприношения. Затем следовали шесть жрецов верхом на великолепных мулах. Покрывала, украшенные листьями плюща, шитыми золотом и серебром, осеняли их головы. Их ризы античного покроя были оторочены золотой бахромой. Кто из них держал в руке курильницу, полную благовоний, кто золотой сосуд или что-нибудь другое в этом роде. По бокам шли низшие храмослужители с античными канделябрами в руках.

На третьей колеснице, запряженной прекраснейшими лошадьми, находился Тит Манлий Торкват, бывший консулом после первой войны с кар-фагенцами и своим мудрым управлением содействовавший процветанию Рима. Колеснице этой предшествовали верхом на конях, покрытых парчовыми чепраками, двенадцать сенаторов, а за ними шла толпа ликторов, неся в руках официальные пуки розог, секиры и другие знаки правосудия.

Четыре буйвола, наряженные слонами, везли четвертую колесницу, на которой помещался Юлий Цезарь. Понтормо написал на ней славнейшие подвиги этого завоевателя, а за ней ехало двенадцать всадников с блестящим в золоте оружием. Каждый из них держал опертое на бедро копье. Оруженосцы несли за ними факелы с изображением трофеев.

На пятой колеснице, везомой крылатыми конями в виде грифов, сидел Цезарь Август. Двенадцать поэтов верхом и в лавровых венках сопровождали императора, бессмертию которого содействовали они своими произведениями. На каждом из них был шарф с именем поэта.

На шестой колеснице, расписанной Понтормо и запряженной восемью телицами в богатой сбруе, восседал император Траян. Перед ним ехали верхом двенадцать законоведов в длинных тогах. Письмоводители, переписчики, нотарии несли в одной руке по факелу, в другой — книги.

Вслед за этими шестью колесницами ехала еще одна — триумф Золотого Века, писанный Понтормо и украшенный множеством рельефных изображений работы Баччо Бандинелли, в том числе фигурами четырех главных добродетелей. Среди колесницы помещался громадный золотой шар, на котором был распростерт труп в ржавом железном вооружении. Из бока этого трупа выходило нагое дитя, все вызолоченное, — символ возрождения золотого века и конца железного, чем мир обязан вступлению Льва X на первосвященнический престол. Засохшая лавровая ветвь, которой листья снова опять зеленеют, выражала ту же мысль, хотя многие предполагали тут намек на Лоренцо Медичи, герцога Урбинского. Я должен сказать, что дитя, которое нарочно для того позолотили, вскоре потом умерло от этой операции, вытерпев ее всего из-за десяти скудо”.

Смерть ребенка — это здесь маленькая, комическая и вместе мрачная пьеса, которая идет вслед за главной, большой. Как ни сух приведенный мной перечень, он может дать вам понятие о живописных вкусах той эпохи. Они не были исключительным достоянием одной знати и богачей: народ точно так же разделял эти вкусы. Лоренцо давал эти празднества, с тем чтобы удержать за собой влияние на массы. Бывали и иные зрелища, называвшиеся масляничными кантами или триумфами. Лоренцо распространил и разнообразил их, он сам принимал в них участие, часто певал там свои стихи и красовался в первых рядах пышной церемонии. Обратите внимание, господа, что Лоренцо Медичи был в ту пору самым крупным банкиром, самым щедрым покровителем искусств, первым промышленником в городе и в то же время первым его сановником. В одном своем лице он соединял те качества, которые вы встретите теперь в розницу у герцога де-Люин, у Ротшильда, у префекта Сены, у президентов Академии художеств, Академии надписей, Академии нравственных и политических наук и французской Академии. И подобный-то человек не думал уронить своего достоинства шествием по улицам во главе маскарадов. Вкус времени был до того решителен и жив в этом смысле, что такое усердие вовсе не подвергало Лоренцо насмешкам, а, напротив, приносило ему честь. Под вечер триста всадников и триста пехотинцев выступали из его дворца с факелами в руках и до трех-четырех часов утра объезжали и обходили все улицы Флоренции. Между ними появлялись и хоры певчих в десять, двенадцать, пятнадцать голосов; небольшие стихотворения, распевавшиеся на этих маскарадах, напечатаны и составляют два толстых тома. Я приведу одно из них, под заглавием Вакх и Ариадна, сочиненное им самим. По чувству прекрасного и по своей распущенной морали оно совершенно языческое. В самом деле, тогда ведь вторично расцветает древнее язычество с его духом и искусствами.

’’Как прекрасна юность! — Но вот она уж бежит. — Кто хочет быть счастлив, пусть будет им тотчас же. — Нет ничего верного назавтра.

Вот Вакх и Ариадна — прекрасные и влюбленные друг в друга. — Так как время бежит и обманывает нас, — то они всегда счастливы, как сойдутся вместе.

Эти нимфы и вон там другие, они покамест веселы. — Кто хочет быть счастлив, тот и будь. — Нет ничего верного назавтра.

Эти резвые маленькие сатиры, — они влюблены в нимф и наставили им тьму ловушек в лесах и пещерах; разгоряченные теперь Вакхом, они покамест пляшут и скачут. — Кто хочет быть счастлив, тот и будь. — Нет ничего верного на завтра.

Дамы и молодые любовники, — да здравствует Вакх, да здравствует Амур! — Пусть каждый играет на инструментах, поет и пляшет; пусть каждое сердце воспламенится любовной усладой; печаль и горе должны тут прекратиться. — Кто хочет быть счастлив, тот и будь. — Нет ничего верного назавтра.

Как прекрасна юность! — Но вот она уж бежит!”

Кроме этого хора там было много и других; одни пелись пряхами золота, другие — нищими, молодицами, отшельниками, башмачниками, погонщиками мулов, барышниками, маслобоями, вафельщиками. Все городские корпорации участвовали в празднестве. Почти такое же зрелище явилось бы в наше время, если б несколько дней кряду и Большая, и Комическая оперы, и Шатле, и Олимпийский цирк (в Париже) давали свои представления открыто, на улицах, но с той все-таки разницей, что во Флоренции кортеж составляли не фигуранты-бедняки, которым платят за то, чтобы они нарядились в костюмы, им не принадлежащие; там город сам задавал себе праздник, сам был действующим лицом и сам распоряжался в этих представлениях, счастливый тем, что может вдоволь на себя насмотреться и налюбоваться, подобно какой-нибудь красавице-девушке, появляющейся во всем великолепии своих нарядов.

Такого рода общность идей, чувств и вкусов — самое действительное средство дать полный ход и разгул всем человеческим способностям. Замечено, что для произведения великих созданий необходимы два условия: первое — живость природного чувства, самобытного и личного, которое так и выражаешь, как его испытываешь, не стесняясь никаким контролем и не подчиняясь никакому направлению; второе условие — присутствие сочувственных нам душ, внешняя и беспрерывная поддержка со стороны близких человеку идей, которые лелеют, вскармливают, завершают, размножают и одобряют те смутные мысли, какие он носит в себе постоянно. Истина эта применима повсюду: в религиозных учреждениях и в военных предприятиях, в литературных созданиях и в светских развлечениях. Душа подобна тлеющей головне: чтобы действовать, ей нужно прежде всего сохранить огонь внутри самой себя, а затем повстречать вокруг другие горящие головни. Взаимное соприкосновение оживляет и усиливает их пламя, так что оно скоро разольется в повсеместный пожар. Взгляните на отвагу мелких протестантских сект, которые, покинув Англию, основали Соединенные Штаты; они состояли из людей, дерзавших веровать, чувствовать, думать глубоко, своеобразно и страстно, причем каждый руководился своим собственным сильным убеждением; соединяясь вместе, проникнутые одинаковым энтузиазмом, они успели заселить дикие края и основать образованные Штаты.

То же самое мы видим и на войсках. Когда, в конце прошлого столетия, французские армии, столь плохо организованные, столь малоопытные в военном деле, подчиненные офицерам почти столько же невежественным, как и солдаты, сошлись лицом к лицу со стройными полками остальной Европы, — что поддержало их тогда, что двигало вперед и что, наконец, доставило им победу, если не гордость и сила той внутренней уверенности, какой одушевлен был каждый солдат, считавший себя выше противника, чувствовавший в себе призвание, несмотря ни на какие преграды, разнести по всем народам начала истины, разума и справедливости? Не было ли это также следствием великодушного товарищества и братства, взаимного доверия, общности симпатий и надежд, в силу которых каждый, от первого до последнего, рядовой, офицер и генерал, чувствовал себя преданным одному общему делу. Каждый добровольно шел в охотники, каждый понимал положение, опасность, крайнюю нужду страны, каждый был готов исправить чужой промах, все слились в одну душу, в одну волю и своим самобытным вдохновением, своим непредумышленным согласием далеко определили тот совершенный механизм, какой предание, парадировка, палочные удары и прусское чиноначалие выработали перед тем за Рейном.

Как оно бывает в серьезных интересах и делах, так же точно и в сфере искусства и удовольствия. Умные люди всего умнее, когда действуют сообща. Для того чтобы иметь художественные произведения, нужны прежде всего художники, да необходимы также и мастерские. В то время существовали мастерские и сверх того художники составляли из себя корпорации. Все крепко держались друг за друга, и в пределах одного большого общества члены разных мелких обществ тесно и свободно сливались воедино. Дружеские отношения сближали их, а соперничество подстрекало. Мастерская была тогда просто лавкой, а не парадным салоном, как теперь, убранным с одной целью — вызвать побольше заказов. Ученики были тогда работниками, делившими труд и славу со своим мастером-хозяином, а не любителями, которые, расплатившись за урок, чувствуют себя потом вполне свободными. Мальчик обучался в школе читать, писать и немножко орфографии; затем тотчас же, двенадцати или тринадцати лет, он поступал к живописцу, ювелиру, архитектору, ваятелю; обыкновенно мастер-хозяин совмещал все это в себе, и юноша изучал под его руководством не один только клочок искусства, а все искусство целиком. Он работал за него и на него, исполняя, что полегче, — фоны картин, мелкие украшения, второстепенные, придаточные фигуры; он лично участвовал в художественном произведении и интересовался им, как своим собственным делом; он был сыном и вместе домочадцем-прислужником; его называли созданием, креатурой мастера. Ел он с ним за одним столом, бегал у него на посылках, спал под ним на нижних полатях, получал от него трепки и головомойки, а иногда пинки и от его жены.

«Я прожил, — говорит Рафаэлло ди Монтелупо, — с двенадцати до четырнадцати лет, то есть два года, у Микеланьоло Бандинелли, и по большей части только и делал, что раздувал меха для хозяйских работ; иногда садился я, впрочем, за рисование. Однажды хозяин велел мне прокалить, то есть снова положить в огонь, несколько золотых репейков, которые изготовлялись для Лоренцо Медичи, герцога Урбинского. Он бил их молотком по наковальне, и пока возился с одним, я прокаливал между тем другой. Приостановясь, чтоб сказать что-то потихоньку одному из своих приятелей, и не заметив, как я в это время принял холодную пуговицу и положил на ее место раскаленную, он взялся за нее и обжег себе два пальца, которыми ее хватил; крича и прыгая по всей лавке, он хотел исколотить меня; но я ловко увертывался от него туда и сюда и решительно не дался ему в руки. Когда, однако ж, настал обеденный час и я проходил мимо дверки, у которой сидел хозяин, он схватил меня за волосы и отвесил мне несколько ’’добрых пощечин”».

Это ведь нравы каких-нибудь слесарей или каменщиков, грубые, открытые, веселые и дружелюбные; ученики путешествуют вместе с хозяином и наряду с ним бьются кулаками и шпагой по большим дорогам. Они обороняют его и от нападений, и от ругани — вы уже видели, как ученики Рафаэля и Челлини обнажают за честь хозяйского дома саблю и кинжал.

Мастера, ко взаимной своей выгоде, живут между собой также коротко и дружно. Одна из их артелей во Флоренции называлась артелью Котла и могла состоять всего только из двенадцати членов; главными там были: Андреа дель Сарто, Джан Франческо Рустичи, Аристотель да Сангалло, Доменико Пулиго, Франческо ди Пеллегрино, гравер Робетта и музыкант Доменико Бачелли. Каждый из них имел право привести с собой на сходку троих или четверых гостей. Каждый приносил по кушанью своего изобретения, а кто случайно сходился в выдумке с другим, тот платил штраф. Взгляните, что за сила и что за соки бродили в этих взаимно оживляемых друг другом умах и каким образом пластические искусства находили себе у них место даже за ужином. Однажды Джан Франческо берет вместо стола громадную кадку и гостей помещает внутри ее; тогда из центра кадки поднимается вдруг дерево, и ветви предлагают каждому его блюдо, между тем как снизу слышится оркестр музыки. Поданное Джаном блюдо был огромных размеров пирог, в котором виднелся Улисс, приказывающий варить своего отца для того, чтобы возвратить ему молодость; обе фигуры не что иное, как лишь вареные каплуны, обделанные в человеческую форму и гарнированные разного рода вкусными вещами. Андреа дель Сарто приносит восьмигранный храм, утвержденный на колоннах; место пола занимает большое блюдо студня, разделенного на клетки, изображающие мозаику; колоннами, которые казались из порфира, на деле были толстые сосиски или колбасы; базисы и капители были из пармезана, карнизы из сладкого печенья, а кафедра из марципанов. Посередине стоял аналой из холодной говядины с развернутым на нем служебником из вермишели, где буквы и музыкальные ноты обозначались перечными зернами; вокруг размещены были певчие — жареные дрозды, каждый с широко разинутым клювом, позади их два жирных голубя изображали собой басов, а шесть маленьких овсянок—дискантов. Доменико Пулиго принес поросенка, представляющего деревенскую пряху, которая, сидя за работой, в то же время стережет и только что выведшихся цыплят; Спилло доставляет слесаря, сделанного из большого гуся. Вы отсюда слышите громкую хохотню фантастической, неудержной веселости. Другая артель, артель каменщичьей Лопатки, к ужинам присовокупляет еще маскарады. Забавляясь, гости представляют то похищение Прозерпины Плутоном, то любовь Венеры и Марса, то ’’Мандрагору” Макиавелли, ’’Suppositi” Ариоста, ’’Каландру” кардинала Биббиены. В другой раз, так как эмблемой их товариществу служит каменщичья лопатка, председатель вменяет членам в обязанность явиться в одежде каменщиков, со всеми орудиями этого ремесла и велит им возвести постройку из мяса, хлеба, пирожков и сахару. Избыток воображения выливается в таких живописных проказах. Человек тут, по-видимому, настоящий ребенок, до того еще молода его душа; всюду он заносит любимые им телесные формы; он превращается в актера и мима, он играет своим искусством, до того он переполнен им.

Кроме таких ограниченных ассоциаций или товариществ существовали тогда и другие, более широкие, соединявшие всех сплошь художников в одном общем усилии, в одном общем порыве. Вы сейчас видели на их ужинах веселье, откровенность, товарищество, простоту отношений и неудержную шутливость, напоминающие рабочих; но у них также проявлялся и патриотизм рабочего люда. Они с гордостью говорят о своей ’’славной флорентийской школе”. По их мнению, и нет другой, где можно бы было научиться рисунку как следует. ’’Сюда, — говорит Вазари, — стекаются люди, совершенные во всех искусствах, и особенно в живописи, так как здесь подстрекают вас с трех разных сторон. Во-первых, сильная и настойчивая критика, потому что самый воздух края производит свободные от природы умы, которые не могут удовлетвориться посредственностями и ценят только хорошее и изящное, не обращая внимания на авторское имя. Во-вторых, необходимость трудиться, чтобы жить, т. е. тут надо беспрестанно работать и рассудком, и изобретательностью, быть сметливым и расторопным в любом начатом деле — короче, уметь нажить себе хлеб, ибо страна, не будучи ни богатой, ни обильной, не может, как другие прочие, дешево вас прокормить. В-третьих, — и это не менее важно, чем две предыдущие причины, — опять-таки самый воздух страны поселяет в людях всех профессий такую жажду славы и почестей, что они приходят в негодование от одной мысли стать, я уж не говорю — ниже, а даже и наравне только с теми, которых признают за мастеров, но считают такими же людьми, как и они сами. Честолюбие и соревнование дошли здесь до того, что люди, от природы рассудительные и добрые, становятся подчас неблагодарны и злословны”. Зайди речь о том, чтобы почтить чем-нибудь особенным свой город, — и всякий спешит отличиться самой лучшей работой, а соревнование, подстрекающее каждого превзойти других, ведет их постепенно к совершенствованию. Когда в 1515 году папа Лев X вздумал посетить свою родину, Флоренцию, город созвал всех своих художников, чтобы принять гостя как можно великолепнее. Соорудили двенадцать триумфальных арок, украшенных статуями и живописью; в промежутках высились разные монументы, обелиски, колонны и группы, подобные римским. ”На Пьяцца деи Синьори Антонио да Сангалло построил восьмифасный храм, а Баччо Бандинелли поместил на Лоджии статую гиганта. Между Бадиа и дворцом подесты Граначчио и Аристотель да Сангалло соорудили триумфальную арку, а на углу Бискери-де-Россо воздвиг другую со множеством различных, превосходно расположенных фигур. Но всего более понравился фасад Санта-Марии дель-Фиоре, возведенный из дерева, на котором Андреа дель Сарто написал светотенью несколько таких прекрасных историй в лицах, что лучше нельзя было и желать. Архитектор Якопо Сансовино украсил этот фасад многочисленными историческими барельефами и изящными скульптурами, по плану покойного Лоренцо Медичи, отца папы. Тот же Якопо поставил на площади Санта-Мария Новелла коня, подобного римскому, который показался очень изящным. Апартаменты для папы к улице делла-Скала были тоже убраны бесчисленным множеством орнаментов, а половина этой улицы — рядом превосходных лицевых историй, исполнен-ных разными художниками, но рисованных по большей части рукой Баччо Бандинелли”.

Вы видите, как многообъемен здесь сноп талантов и на какую высоту подняла его дружная ассоциация. Город старается себя приукрасить; нынче весь он занят этим для какого-нибудь кардинала или для въезда державного лица; завтра и в течение целого года он будет работать по кварталам, корпорациям, братствам или монастырям, и каждая небольшая группа, одушевляясь при этом своим рвением, ’’более богатая сердцем, нежели деньгами” и столько же суеверная, сколько истинно народная, всю славу свою полагает в том, чтобы поизящнее украсить свою часовню или свою обитель, свой портик или место своего сборища, наряды и знамена своих турниров, свои колесницы и свои Ивановские (носимые в Иванов день) значки. Никогда взаимное возбуждение не достигало такой всеобщности и силы, никогда температура, порождающая пластические искусства, не была столь благоприятна, никогда не видано подобного момента и подобной среды. Стечение обстоятельств, в самом деле, было единственным в своем роде: племя, одаренное ритмическим и фигуративным (лицетворным) воображением, достигает высоты новейшей культуры, сохранив между тем нравы еще феодальные, примиряет энергические инстинкты с развитием утонченных идей, мыслит чувственными образами и заразительной силой самородного, симпатического порыва мелких свободных групп, составляющих это племя; оно уносится до крайних пределов своего гения и изобретает идеальный образец, телесное совершенство которого одно способно выразить прекрасный языческий характер, возрождаемый только на миг. От такой-то совокупности условий зависит всякое художество, изображающее формы тела. От такой-то совокупности зависит и великая живопись. Явись какой-нибудь недостаток, какая-нибудь порча в этих условиях — обнаружится недостаток или порча и в самой живописи. Она ведь не возникала до тех пор, пока совокупность условий не была полна, а едва последняя стала распадаться, как испортилась и живопись. По пятам шла она за образованием этой совокупности, за ее развитием, разложением и упадком. Она оставалась символической и мистической до конца XIV столетия, под влиянием христианско-богословских идей. Символическая и мистическая школа продержалась до половины XV столетия, во время долгой борьбы христианского духа с языческим. В середине XV века живопись нашла себе ангельского истолкователя в святой душе Беато Анджелико, предохранившего себя от соблазнов новоязычества в тиши монастырских стен. С первых же годов XV столетия и по следам скульптуры живопись заинтересовалась реальным и крепким телом, благодаря открытию перспективы, изучению анатомии, усовершенствованию лепки, применению портретной передачи и употреблению масляных красок; в то же время смягчение войн, укрощение городских смут, успехи промышленности, увеличение богатства и благосостояние возрождение античной литературы и античных идей обратили на вопросы текущей жизни глаза, устремленные дотоле к жизни будущей, и надежду на небесное блаженство заменили исканием человеческого счастья. От точного подражания живопись перешла к прекрасному изобретению или творчеству, когда в эпоху Леонардо да Винчи и Микеланджело, Лоренцо Медичи и Франческо делла Ровере окончательно сложившаяся (новая) культура, расширив умственный кругозор и завершив развитие мысли, породила наряду с возрождением классической древности народную литературу и, поверх легких сперва очерков эллинизма, водворила во всей полноте язычество. Целым полустолетием долее, чем где-либо, просуществовала она в Венеции, этом оазисе, укрытом от варваров, этом независимом городе, где веротерпимость поддерживалась на глазах у папы, патриотизм на глазах Испании и воинственные нравы перед лицом турок. Живопись изнежилась при Корреджо и охладела при наследниках Микеланджело, когда вторжение иноземцев и многие скопившиеся бедствия надломили пружину человеческой воли, когда светская монархия, церковная инквизиция и академический педантизм обузили и умалили струю народного творчества, когда нравы облеклись в приличную внешность, а умы приняли сентиментальный оборот, когда живописец, дотоле наивный ремесленник, превратился в вежливого кавалера, когда лавка и работники-ученики уступили место ’’Академии”, когда смелый, вольный художник, выкидывавший и ваявший свои шалости на ужинах каменщичей Лопатки, сделался дипломатом-царедворцем, убежденным в своей важности, блюстителем этикета, сторонником мелочных правил, тщеславным льстецом прелатов и вельмож. Такое точное и беспрерывное соответствие показывает нам, что одновременность великого искусства и его среды вовсе не случайное лишь совпадение; напротив того, среда зарождает, развивает, ведет к зрелости, порче и разложению самое искусство, несмотря ни на какие случайности громадной людской толкотни, ни на какие неожиданные выходки или скачки личного своеобразия. Среда приносит или уносит с собой искусства, как более или менее значительное охлаждение воздуха осаждает или уничтожает росу, как более или менее слабый свет солнца питает или сушит зеленые части растений. Подобные же нравы, и в своем роде еще более совершенные, произвели некогда подобное же и еще более совершенное искусство в маленьких воинственных городах и в благородных гимназиях Древней Греции. Подобные нравы, но в своем роде несколько менее совершенные, водворялись в Испании, во Фландрии, даже во Франции, порождают там подобное же искусство, хотя, конечно, с уклонениями и изменениями, зависящими от изначальных способностей тех племен, куда они переходят; и отсюда можно, наверное, заключить, что для появления на сцене мира подобного опять искусства необходимо, чтобы поток времен установил наперед подобную же и среду.