Философия искусства

Тэн Ипполит

ФИЛОСОФИЯ ИСКУССТВА В ГРЕЦИИ

 

 

                                                                                                (Посвящается живописцу Генриху Леману)

Скульптура в Греции. — Что нам от нее осталось. — Скудость памятников. — Необходимость изучения среды.

В течение предыдущих лет я представил вам историю двух великих самобытных школ, которые в новые уже времена посвятили себя изображению человеческого тела, — итальянской и нидерландской. Заканчивая настоящий курс моих чтений, мне остается познакомить вас с величайшею и своеобразнейшею из всех них — древней греческой школой. На этот раз я не буду говорить о живописи. За исключением расписных ваз, нескольких мозаик да небольших стенных украшений в Помпее и Геркулануме, памятники античной живописи все погибли; мы ничего не можем сказать о них в точности. К тому же для изображения человеческого тела в Греции существовало искусство более национальное, более приспособленное к правам и умственному настроению общества, вероятно, более обработанное и более совершенное, — скульптура; предметом моих чтений на этот раз именно и будет греческая скульптура.

По несчастью, и здесь, как и во всем прочем, древность оставила по себе одни развалины. То, что уцелело нам от древних изваяний, можно сказать, ничто в сравнении с погибшим. Всего по двум только головам мы должны гадательно воссоздавать себе колоссальных богов, в которых выразилась  мысль того подлинно дивного века и величием которых наполнялись храмы Греции; у нас нет ни одного обломка, достоверно принадлежащего Фидиеву резцу; мы знаем Мирона, Поликлета, Праксителя, Скопаса и Лисиппа только по копиям и более или менее отдаленным и сомнительным подражаниям. Прекрасные статуи наших музеев относятся обыкновенно к эпохе римского владычества или много-много ко временам преемников Александра. Да и то лучшие из них попорчены, искажены. Ваш музей алебастровых слепков похож на поле битвы после сражения: только и видишь в нем торсы, головы, разбросанные части. Наконец, ко всему этому добавьте еще и то, что у нас нет и жизнеописаний художников. Понадобились все усилия самой остроумной и терпеливой учености для того, чтобы в какой-нибудь полуглаве Плиния, в нескольких плохих описаниях Павсания, в нескольких отрывочных фразах Цицерона, Лукиана, Квинтилиана открыть хронологию мастеров, данные для выводов о преемственности школ, о характере талантов, о развитии и постепенной порче искусства. Восполнить пробелы в этом отношении может только одно средство: за отсутствием обстоятельной, подробной истории у нас есть история общая; в данном случае более чем когда-либо для того, чтобы понять художественные произведения, нам необходимо рассмотреть создавший их народ, нравы, их внушившие, и среду, в которой они родились.

 

Отдел первый. Племя

Постараемся прежде всего представить себе возможно точнее это племя и для того рассмотрим внимательно край. Народ всегда ведь принимает отпечаток обитаемой им местности, но отпечаток этот тем сильнее, чем более народ был в диком и младенческом состоянии, когда впервые там водворился. Когда французы начали колонизировать острова Бурбон или Мартинику, когда англичане пришли заселять Северную Америку и Австралию, они принесли с собой оружие, механические снаряды, искусства, ремесла, учреждения, идеи — короче, полную старую цивилизацию, благодаря которой им нетрудно было удержать за собой однажды приобретенный ими тип и противостоять влиянию новой среды, в какую они попали. Но когда дикий и безоружный человек пустится в борьбу с природой, она схватывает его со всех решительно сторон, переделывает по-своему, выливает в свою форму, и нравственная глина, совершенно еще податливая и мягкая, сжимается и мнется под физическим давлением, против которого его прошлое не дает никакой ему опоры. Языковеды указывают нам первичную эпоху, когда индийцы, персы, германцы, кельты, римляне и греки имели один и тот же язык и одну и ту же степень культуры; указывают другую не столь древнюю эпоху, когда римляне и греки, уже отделенные от прочих своих братьев, были еще неразрывно соединены между собой, знали добывание вина, жили скотоводством и земледелием, имели весельные суда и к своим древним ведическим божествам присовокупили новое — Гестию или Весту, огонь домашнего очага. Это — едва лишь начальные зародыши первобытной культуры: они были если и не дикари, то все же еще варвары. С той поры две ветви, вышедшие из одного ствола, начинают расходиться; когда мы встречаемся с ними позже, их строение и плоды совсем уже не одинаковы, а, напротив, различны; дело в том, что одна пошла в рост в Италии, другая в Греции, и потому мы должны рассмотреть обстановку греческого отпрыска и сообразить, не объяснят ли нам вскормившие его воздух и почва данных особенности его формы и направления его развития.

I

Влияние физической среды на развитие младенческих народов. — Родство грека с латином. — Обстоятельства, побудившие два эти характера далеко разойтись. — Климат. — Влияние его мягкости. — Гористая и скудная почва. — Умеренность обитателей в пище и питье. — Повсеместное присутствие моря. — Удобство прибрежного плавания. —  Греки моряки и странствователи. — Их врожденная тонкость и раннее воспитание.

Бросим взгляд на карту. Греция — полуостров в виде треугольника: упираясь основанием в Европейскую Турцию, он отделяется от нее, удлиняется к югу, врезывается в море, утончается у Коринфского перешейка и образует за ним другой, более южный полуостров Пелопоннес, нечто вроде шелковичного листа, соединяющегося тонким стебельком с материком. Прибавьте к нему еще сотню островов и лежащий напротив азиатский берег; это целая бахрома мелких землиц, пришитая к крупным материкам варварских народов, и целая гряда островов, рассеянных по синему морю, окаймленному той бахромой, — такова страна, вскормившая и образовавшая этот народ, скороспелый и умный. Она была удивительно для того приспособлена. На севере от Эгейского моря климат еще суров, вроде климата средней Германии: в Румелии неизвестны плоды юга; по берегу ее не растет мирт. Но контраст истинно разителен, когда, спускаясь к югу, вы вступите в Грецию. Под 40-м градусом в Фессалии начинаются леса вечно зеленеющих деревьев; под 39-м во Фтиотиде влияние теплого морского и берегового воздуха позволяет выращивать сарацинское пшено, хлопчатник и маслину. В Эвбее и Аттике встречаются уже пальмы, а Кикладские острова обильны ими; по восточному берегу Арголиды тянутся густые лимонные и померанцевые рощи; в уголке на острове Крит найдете даже семью африканских финиковых пальм. В Афинах, этом средоточии греческой цивилизации, благороднейшие плоды юга растут сами собой, невозделанные. Морозы там бывают разве только лет через двадцать, не чаще; сильный летний жар умеряется морской прохладой; за исключением немногих порывов ветра со стороны Фракии и сирокко с юга, температура там отличная; и теперь даже ’’народ с половины мая по самый конец сентября ночует обыкновенно на улицах, женщины спят на террасах”. В таком крае все живет на открытом воздухе. Сами древние признавали свой климат за особенный дар богов. ’’Кротка и приятна, — говорит Еврипид, — наша атмосфера; зимний холод у нас не суров, а летом не разят нас стрелы Феба”. В другом месте он прибавляет: ”0 вы, потомки Эрехфея, искони счастливые, любимые дети блаженных богов! В святой и никогда не побежденной своей родине вы собираете славную мудрость, как будто бы плод своей земли, и с чувством сладкого довольства постоянно гуляете в лучезарном эфире своего неба, где девять священных пиэридских муз вскармливают златокудрую Гармонию, общее ваше чадо. Говорят также, что богиня Киприда зачерпнула из светлоструйного Илисса несколько волн и нарочно разлила их по стране в виде отрадно прохлаждающих зефиров и что прелестная, увенчанная душистыми розами богиня всегда посылает амуров сопутствовать досточтимой Мудрости и поддерживать заодно с нею все доблестные дела”. Это, разумеется, красные слова поэта, но сквозь оду проглядывает здесь истина. Народ, сложившийся под таким климатом, разовьется быстрее и гармоничнее другого; человека не изнуряет и не томит чрезмерный жар; ему не приходится коченеть и мерзнуть от сильного холода. Он не обречен ни на мечтательное бездействие, ни на безустанную подвижность; он не застрянет ни в мистических созерцаниях, ни в зверском варварстве. Сравните неаполитанца или провансала с каким-нибудь бретонцем, голландцем или индусом, и вы тотчас ощутите, как кроткая и умеренная физическая природа живит и уравновешивает душу, располагая бодрый и быстрый ум к мысли и деятельности.

Два существенные качества почвы действуют здесь заодно. Во-первых, Греция — это сеть гор. Пинд, главный хребет ее, продолжаясь на юг Офрией, Этою, Парнасом, Геликоном, Кифероном с их предгорьями, образует цепь, которой многочисленные звенья, проходя за Коринфский перешеек, вздымаются, перепутываются и загромождают собой Пелопоннес; окрестные острова — те же возникшие из воды хребты или одинокие горные выси. Вся изборожденная таким образом страна крайне бедна равнинами, везде выступает наружу горный кряж, подобно тому как у нас в Провансе; три пятых всего пространства негодны для земледелия. Взгляните на виды и пейзажи Штакельберга; повсюду голый камень; маленькие речки и ручьи оставляют между своим полупересохшим руслом и обнаженною скалою узкую гряду пахоты. Уже Геродот противопоставлял Сицилию и южную Италию, этих располневших кормилиц, чахлой Греции, "которая, родившись, приобрела в молочную сестру себе скудность”. Особенно в Аттике почва тоще и легче, нежели где-нибудь в других местах; маслина, виноградная лоза, ячмень и немного пшеницы — вот все, что дает она человеку. На этих прекрасных мраморных островах, развеянных блестящими созвездиями по лазури Эгейского моря, попадались там и сям какой-нибудь священный лесок, несколько кипарисов, лавров, пальм, купы прелестной зелени, несколько виноградных лоз, торчащих по утесам; в садах превосходные плоды, местами крошечные нивы где-нибудь в ущелье или на горной покатости; но там было более пищи для глаз, нежели для желудка и для положительных телесных потребностей. Подобный край родит стройных, деятельных, умеренных в еде и питье горцев, вскормленных больше чистым воздухом. И до сих пор "пищи одного английского земледельца достало бы в Греции на семью из шести человек; даже богатые довольствуются блюдом овощей за обедом, а бедные — горстью маслин или куском соленой рыбы; народ лакомится говядиной только один раз в год, в пасху”. В этом отношении любопытно взглянуть на греков в Афинах летнею порой. "Одна баранья голова в шесть су (копеек) ценою идет у лакомок на семь или восемь человек. Люди умеренные покупают себе ломоть арбуза или крупный огурец и кусают его зубами, как яблоко”. Пьяниц совсем нет: они упиваются только одной чистой водою. "Если и зайдут в трактир, то лишь для того, чтоб поболтать; в кофейне они спрашивают себе чашку кофе за один су, стакан воды, огня для папиросок, газету и домино: этого достаточно им для развлечения на целый день”. Такого рода диета не обременяет умственных способностей; уменьшая потребности желудка, она увеличивает работу мысли, головы. Еще древние замечали соответственную противоположность между Беотией и Аттикой, между беотийцем и афинянином; один, откормленный на тучных равнинах и среди густого сравнительно воздуха, привыкший к тяжелой пище и к жирным угрям Колпаисского озера, был едок, пьяница и при этом тупоумен; другой, родясь на самой жалкой почве Греции, довольствуясь какою-нибудь рыбьей головкой, луковицей да горсточкой маслин, выросши в легком, прозрачном и ясном воздухе, обнаруживал с самого начала необыкновенную тонкость и живость ума, изобретал, наслаждался, чувствовал, без устали предпринимал то или иное, ни о чем другом не заботясь "и как бы не имея иной собственности, кроме своей мысли”.

С другой стороны, Греция — страна не только гористая, но и многобережная. Будучи меньше Португалии, она объемом берегов превосходит Испанию. Море врезывается в нее множеством заливов, излучин, впадин и зубцов; если вы взглянете на привозимые путешественниками виды, то, наверно, в половине даже тех, которые изображают внутренние местности, вы все-таки заметите синюю ленту моря, или какой-нибудь его треугольник, или, наконец, на горизонте блестящий его полукруг. Чаще всего то море обрамлено выступами скал или сближающимися между собой островами, которые образуют этим естественную пристань, самородный порт. Подобное положение так и тянет к морской жизни, в особенности когда тощая почва и скалистые берега не могут вдоволь прокормить жителей. Первоначально существовал один только род плавания — судоходство вдоль берегов, и нет моря, которое бы так манило к нему прибрежное население. Каждое утро встает северный ветер как нарочно для того, чтобы подгонять суда из Афин к Кикладам; под вечер противоположный ветер несет их обратно в родной порт. От Греции вплоть до Малой Азии острова рассыпаны, как переходные камни по иному броду; в ясную погоду судно, следующее этим путем, постоянно идет в виду берега. С Коркиры (Корфу) вы видите Италию, с мыса Малея — вершины Критских гор, с Крита — Родосские горы, с Родоса — Малую Азию; от Крита до Кирены двое суток плавания; в Египет можно дойти из Крита через три дня. И теперь еще ”в каждом греке есть жилка истого моряка”. В этой стране всего с девятисоттысячным населением в 1840 году считалось тридцать тысяч моряков и четыре тысячи кораблей; они держат в своих руках всю прибрежную торговлю в Средиземном море. Еще при Гомере мы находим у них те же нравы: поминутно спускают на море суда; Улисс строит себе корабль собственноручно; идут торговать и грабить по соседним прибрежьям. С самого начала и во всю их историческую жизнь они не переставали быть купцами, путешественниками, пиратами, маклерами, искателями приключений; ловкой или насильственной рукой доили они крупные восточные монархии или варваров Запада, привозили к себе золото, серебро, слоновую кость, рабов, строевой лес, разные драгоценности — и все это чуть не задаром; да сверх того быстро перенимали у других изобретения и идеи, обращаясь за ними и в Египет, и в Финикию, и в Халдею, и в Персию, и в Этрурию. Подобный строй жизни изощряет и необыкновенно возбуждает ум. Доказательством может служить то, что самые передовые, самые образованные, самые умные из народов Древней Греции все были моряки: малоазийские ионийцы, жители великогреческих колоний, коринфяне, эгинцы, сикионяне, афиняне. Напротив, замкнутые в своих горах аркадцы пребывали в сельской простоте; также акарняне и эпироты. Озольские локры, действовавшие на другом, менее благоприятном море и никогда не странствовавшие, оставались полуварварами до конца; в эпоху римского завоевания соседи их, этолийцы, жили еще только в бесстенных слободах и были грубые разбойники. Их не коснулось стремление, двигавшее вперед другие племена. Таковы были физические обстоятельства, изначала благоприятствовавшие пробуждению мысли. Народ этот можно сравнить с ульем пчел, которые, родясь под кротким небом, но на скудной почве, пользуются открытыми им воздушными путями, собирают везде соки, ходят на добычу, роятся, обороняются своей ловкостью и своим жалом, сооружают хитрые постройки, приготовляют превосходный мед, всегда в поисках, всегда жужжа и снуя вдоль и поперек среди окружающих их тяжеловесных тварей, которые способны только пастись под надзором хозяина или толкаться между собой без ряду, как попало.

В наше еще время, как ни глубоко их падение, ’’они не уступят в уме ни одному на свете народу, и нет, можно сказать, такого умственного труда, на который они не были бы способны. Они понимают скоро и хорошо; с поразительной легкостью научаются всему, чему только захотят учиться. Молодые купцы быстро овладевают уменьем говорить на пяти-шести разных языках”. Рабочие в несколько месяцев изловчаются изучить любое, трудное даже ремесло. Целое селение, со старейшиной во главе, готово с любопытством расспрашивать и выслушивать заезжих путешественников. ’’Особенно замечательно неутомимое прилежание учеников”, маленьких и взрослых; даже слуги, исполняя свою обязанность, находят еще время приготовиться к экзамену на звание адвоката или врача. ”В Афинах вы встретите учащихся всякого рода, кроме лишь таких, которые не учатся”, а ленятся. В этом отношении нет племени, так богато одаренного природой, и кажется, все обстоятельства соединились для того, чтобы развить их ум и изощрить способности.

II

Следы этого характера в их истории. — Улисс. — Грек эпохи римского господства. — Наклонность к чистой науке и отвлеченному доказательству. — Открытия в науках. — Обобщения в философии. — Спорщики и софисты. — Аттический вкус.

Проследим эту черту в их истории. Обратимся ли к практической их жизни или к их теориям, везде увидим тонкий, ловкий, находчивый ум. Не странно ли, что даже на заре цивилизации, когда человек обыкновенно еще буен, наивен и задорно груб, один из двух греческих героев, тонкая особа, Улисс, человек осторожный, предусмотрительный, хитрый, неистощимый на увертки, надувательства, ловкий мореход, никогда не забывающий своих выгод. Воротясь к себе переодетым, он советует жене выманить у своих волокит побольше ожерельев и запястий и убивает их только тогда, когда они обогатили его дом. Когда отдается ему Киркея или когда Калипсо предлагает с ним уйти, он и тут из предосторожности заставляет их наперед поклясться. На обычный вопрос о его имени у него всегда готова какая-нибудь новая, хорошо придуманная история или родословная. Сама Паллада, которой, не зная ее, Улисс рассказывает свои сказки, невольно восхищаясь им, хвалит его так: "О хитрец, обманщик, пройдоха, неистощимый на плутни, кто превзойдет тебя в ловкости, кроме разве какого-нибудь бога!” И сыновья стоят батюшки: под конец так же, как и при начале цивилизации, ум преобладает у них над всем; он всегда первенствовал в их характере, а теперь он его переживает. Когда Греция была покорена, грек явился дилетантом, софистом, ритором, письмоводцем, критиком, наемным философом; потом, в эпоху римского господства, он уже просто гречишко (Graeculus), нахлебник, шут, сводник, вечный весельчак, проворный, сговорчивый, готовый на все услуги, на любое ремесло, подделывающийся ко всем характерам, вывертывающийся из всякой беды, бесконечно ловкий, первый родоначальник скапинов, маскариллей и всех хитрых скоморохов, которые, получив в наследие только один ум, пользуются им, чтобы жить на счет ближнего. Воротимся к лучшей эпохе древних греков и рассмотрим то великое их создание, которое приобрело им всего более прав на сочувствие и восхищение целого света: мы говорим об их науке, которая явилась ведь в силу того же инстинкта и тех же самых потребностей. У купца-финикиянина есть арифметические правила для его расчетов; у египтянина, землемера и наемщика, есть геометрические приемы для кладки громад из его песчаника, для обмежевки его поля, ежегодно поднимаемого нильскими разливами. Эта техника, эта рутина переходят от них к греку; но они не удовлетворяют его; ему мало промышленного и торгового приложения; он пытлив и умозрителен от природы; он хочет знать, отчего и почему все это так, хочет знать причину вещей, вникнуть в их основание; он ищет отвлеченного доказательства и следит тонкую сеть идей, ведущих от одного положения к другому. Более чем за 600 лет до Рождества Христова Фалес бился уже над доказательством равенства углов в равнобедренном треугольнике. Древние передают, что Пифагор пришел в такой восторг, найдя решение своей теоремы о квадрате гипотенузы, что обещал богам гекатомбу (большое жертвоприношение из ста волов). Грека интересует сама по себе истина; увидев, что сицилийские математики применяют свои открытия к постройке машин, Платон укорял их, что они унижают этим науку; по его мнению, ей следует ограничиваться созерцанием одних идеальных линий. Действительно, греки всегда двигали науку вперед, не заботясь о практической ее пригодности. Так, например, их исследования о свойствах конических сечений нашли себе приложение только семнадцатью веками позже, когда Кеплер стал отыскивать законы движения планет. В этом великом деле греков, которое легло в основу всех наших наук, их анализ строг до такой степени, что и доныне еще в Англии геометрия Евклида служит руководством для учащихся. Разлагать идеи на составные их части, подмечать взаимную их связь, образовывать из них такую цепь, чтобы в ней были налицо все звенья и чтобы вся она примыкала к какой-нибудь бесспорной аксиоме или к группе общедоступных наблюдений, находить удовольствие в выковке, связывании, размножении и проверке этих звеньев, не имея притом другой цели, кроме одного желания видеть их все более и более многочисленными и надежными, — вот особый дар греческого ума. Эти люди только для того и мыслят, чтобы мыслить, и вот почему они создали науку. Мы и теперь не воздвигаем ни одной новой науки без того, чтобы не опереться на заложенный ими фундамент; часто мы обязаны им первым ярусом, иногда и целым крылом научного здания; в математике тянется сплошной ряд изобретателей, от Пифагора до Архимеда, в астрономии — от Фалеса и Пифагора до Гиппарха и Птолемея, в естественных науках — от Гиппократа до Аристотеля и александрийских анатомистов, в истории — от Геродота до Фукидида и Полибия, в логике, политике, морали, эстетике — от Платона, Ксенофонта, Аристотеля до стоиков и неоплатоников. Люди, так сильно увлекшиеся идеями, не могли не полюбить прекраснейших из них, идей обобщения, объединения. В течение одиннадцати веков, от Фалеса до Юстиниана, их философия никогда не останавливалась в росте; всегда новая какая-нибудь система расцветала на почве старых или рядом с ними; даже когда умозрение было замкнуто в церковный догматизм, и тогда оно пробивало себе дорогу, прорастая сквозь расщелины. В громадном этом складе мы и теперь еще находим плодотворнейшие из наших гипотез; греки так много мыслили, голова у них была сложена так отлично, что предположения их часто попадали на истину.

В этом отношении совершенный ими труд уступал разве только их рвению. В глазах этого народа два только занятия отличали человека от скота и грека от варвара: интерес к общественным делам и изучение философии. Прочтите Платоновых ’’Феага” и ’’Протагора”, и вы увидите тот неослабный энтузиазм, с каким даже очень еще молодые люди стремятся к идеям сквозь тернии и шипы диалектики. Особенно поразительна склонность их к самой диалектике; они не скучают дальними ее обходами, они любят охоту не меньше добычи, самое путешествие — столько же, как и его цель. Грек еще более резонер, чем метафизик или ученый; ему нравятся тончайшие отличия, неуловимейший анализ; он готов изо всего выткать паутину. Тут ловкость его превосходит все; найдет ли эта слишком сложная и мелкая сеть какое-нибудь теоретическое и практическое применение, до этого ему нет дела; он любуется уже тем, как тонкие ее нити переплетаются между собой в едва заметные симметрические клеточки. Здесь национальный недостаток всецело обличает национальное дарование. Греция — мать спорщиков, риторов и софистов. Нигде в другом крае вы не увидите группы значительных и популярных людей вместе, которые, подобно Горгиям, Протагорам и Полосам, учили бы со славой и успехом выдавать дурное за хорошее и так правдоподобно отстаивать нелепейшую вещь, как бы ни казалась она невероятной. Греческие риторы ухитрились славить моровую язву, лихорадку, клопов, Полифема и Терсита; один греческий же философ уверял, что мудрец был бы счастлив, даже жарясь в медном быке Фалариса. Нашлись школы, например школа Карнеада, защищавшие прямо противоположные тезисы; другие, подобно школе Энези-дема, старались доказать, что всякое положение так же истинно, как и обратное ему. В завещанном нам древностью наследии есть, между прочим, богатейший склад выводов и парадоксов; для утонченности эллинов было бы слишком мало простора, не вдавайся она точно так же в заблуждение, как и в истину.

Такова тонкость ума, которая из области отвлеченных рассуждений, будучи перенесена в литературу, образовала в ней так называемый ’’аттический” вкус, т. е. острое чутье оттенков, легкую грацию, неуловимую иронию, простоту слога, красоту речи, изящество доводов. Рассказывают, что Апеллес, придя к Протогену и не застав его, не сказал своего имени, а взял кисть и провел ею на приготовленной филёнке тонкую извилистую линию. Воро-тясь домой, Протоген увидел эту черту и воскликнул, что она, наверно, принадлежит Апеллесу; затем обвел рисунок еще более тонкой чертой и велел показать ее незнакомцу, если он зайдет в другой раз. Является снова Апеллес и, пристыженный тем, что хозяин перещеголял его, рассекает два первые контура новой чертой изумительной тонкости. Взглянув на нее, Протоген сказал: ”Я побежден и бегу обнять своего учителя”. Этот легендарный рассказ дает приблизительно самое верное понятие о греческом уме. Вот та тончайшая черта, какою он обводит контуры всех возможных предметов; вот то искусство, та точность и врожденная легкость, с какими он кружит в сплетении идей, чтобы сперва отчетливо различить, а потом ловко воссоединить их.

III

Ничего слишком громадного в окружающей природе. — Горы, реки, море. —Отчетливость рельефов, прозрачность воздуха. — Аналогия с этим в политическом быту. — Малость государства в Греции. — Приобретенная умом греков способность к определенным и ясным понятиям. — Следы этого характера в их истории. - Религия. — Слабое чувство всеобщего, вселенного. — Идея космоса. — Человековидные и определенные боги. — Грек под конец просто играет ими. — Политика. — Независимость колоний. — Города не умеют соединяться. - - Пределы и непрочность государственного строя греков. — Целостность и развитие человеческой природы.—Совершенное и вместе ограниченное понимание нашей природы и судьбы.

Это, однако, еще первая только черта, но есть и другая. Вернемся в страну, и тогда вторая черта присоединится к первой. Тут опять физический строй края положил на умственный склад племени тот самый отпечаток, какой мы находим в его созданиях и в его истории. В стране этой нет ничего громадного, гигантского; ни одна из видимых вещей не поражает несообразными, подавляющими размерами. Вы не найдете здесь ничего, подобного чудовищным Гималаям, или бесконечному сплетению чрезмерно обильной растительности, или громадным рекам, которые описываются в индейских поэмах, ничего подобного нескончаемым лесам, необозримым равнинам, беспредельному дикому океану Северной Европы. Глаз легко схватывает формы предметов и выносит точные от них образы. Все здесь средних размеров, все в меру, все легко и отчетливо дается внешним чувствам. Горы Коринфа, Аттики, Беотии, Пелопоннеса — всего в три или четыре тысячи футов вышиной; немногие лишь доходят до шести тысяч; надо зайти на окраину Греции, на самый север, чтобы встретить высь, подобную пиренейским и альпийским; это именно Олимп, который греки за то и сделали жилищем богов. Самые большие реки — Пеней и Ахелой — длиной в каких-нибудь тридцать или сорок французских миль, не более; остальные обыкновенно только ручьи и потоки. Само море, столь яростное и грозное на севере, тут предстает чем-то вроде озера. Вы не чувствуете пустынной его громадности: постоянно виден берег или какой-нибудь остров; нигде ни производит оно мрачного впечатления, нигде не представляется каким-то свирепым, губительным существом; оно не носит мертвенного или свинцово-мутного цвета, не опустошает своих берегов и не имеет тех приливов, которые окаймляли бы его грудами кругляков и грязи. Оно так везде светится и, выражаясь словами Гомера, ’’блещет то цветом вина, то фиалковым отливом”; красноватые скалы его берегов окружают ясную поверхность вод узорчатой каймою, будто рамкою. Вообразите себе души, новые и нетронутые, которым взамен всякого воспитания даны подобные картины. Глядя на них, они до того привыкнут к определенным и ясным образам, что никогда не испытывают смутной тревоги, крайней мечтательности, припадков тоскливого гадания о никому неведомом потустороннем мире. Так сложилась та умственная форма, откуда все идеи выльются потом с особенной рельефностью. Двадцать разных почвенных и климатических условий соединились для завершения этой формы во всей полноте. Почвенный рельеф земли тут еще осязательнее виден, чем у нас в Провансе; она не сглажена и не прикрыта, как в наших влажных северных краях, повсеместно простертым слоем пахотной земли и растительной зелени. Земной остов, геологический костяк, серо-фиолетовый мрамор проступает наружу торчащими утесами, растягивается в виде обнаженных круч, рисуется в небе своим резким профилем, замыкает своими островерхими высями и гребнями долины, так что весь пейзаж, изборожденный крутыми изломами, иссеченный зазубринами и совсем нежданными углами, представляется рисунком какой-то могучей руки, у которой прихотливая фантазия не отнимает, однако, ни верности, ни точности. Качество воздуха придает еще более выпуклости предметам. Воздух преимущественно Аттики прозрачен на удивление. Обогнув мыс Сунион, мореплаватель за десятки миль различал шеломный гребень Паллады на Акрополе. Гора Гиметт — в двух французских милях (около восьми верст) от Афин, а европеец, высаживаясь на берег, думает сходить туда пешком, пока готовят для него завтрак. Вечно блуждающие в нашей атмосфере пары там вовсе не смягчают очертаний дали; последние предстают нам не в смутном, полускраденном и как бы затушеванном слегка виде, — они ярко выделяются на своих фонах, ни дать ни взять как фигуры античных ваз. Добавьте еще ко всему этому великолепный блеск солнца, крайне усиливающий контрасты света и теней и присоединяющий противоположность сплошных масс к отчетливости отдельных линий. Так сама природа, запечатлевшая в мысли грека свои формы, прямо клонит его к ясным и определенным созерцаниям. Туда же клонит она его и косвенно посредством той политической ассоциации, к которой она его ведет и которою ограничивает его почти поневоле.

В самом деле, сравнительно со своей славой Греция ведь только лоскуток земли, и она покажется вам еще меньше, если вы обратите внимание на крайнюю ее раздробленность. С одной стороны — главные хребты и боковые цепи гор, с другой стороны — море делят ее на множество разных областей, тесно замкнутых каждая в своей ограде; Фессалия, Беотия, Арголида, Мессения, Лакония — все сплошь острова. Море труднопроходимо в варварские времена, а ущелья гор всегда удобны для защиты. Поэтому народам Греции легко было предохранить себя от завоевания и существовать в качестве мелких независимых государств одно возле другого. Гомер насчитывает их около тридцати, а их стало несколько сот, когда возникли и умножились колонии. На наш новый взгляд, любое греческое государство кажется миниатюрой. Арголида простирается всего на восемь или на десять миль в длину и от четырех до пяти в ширину; Лакония почти на столько же; Ахейя — узкая гряда земли на спускающейся к морю горной цепи. Вся Аттика не составит половины меньшего из наших департаментов; территория Коринфа, Сикиона, Мегары ограничивается только городской округой: обыкновенно целое государство, в особенности на островах и в колониях, составляет город с небольшим участком или окружающими его мызами. С одного акрополя простыми глазами виден был другой или же горный кряж соседнего владения. В таких тесных пределах все представляется уму совершенно ясно; нравственно-мыслимое отечество не заключает в себе ничего гигантского, отвлеченного и смутного, как у нас; оно доступно внешним чувствам и сливается в одно с физической родиной; оба эти понятия запечатлены в уме гражданина совершенно точными очертаниями. Чтобы представить себе Афины, Коринф, Аргос или Спарту, ему достаточно вообразить разрезы родной долины или силуэт родного города. Он знает в нем всех граждан, точно так же, как живо помнит все его контуры, и узость,его политического быта, подобно форме его тесной и природной области, дает ему заранее тот умеренный и ограниченный тип, в который замкнутся все его понятия и соображения.

Рассмотрите в этом отношении религию греков: у них нет чувства той необъятной бесконечности, в которой любое поколение, любой народ, всякое конечное существо, как бы ни было оно велико, представляется одним только моментом, одной точкой. Вечность не воздвигает перед ними своей пирамиды из целых миллиардов веков как чудовищную гору, в сравнении с которой наша маленькая жизнь какая-то крапинка или едва заметная кучка песку. Они не заботились, как другие народы, индийцы, египтяне, семиты, германцы, ни о беспрерывно возрождающемся круге метемпсихозов, ни о вечном тихом сне могилы, ни о той бесформенной и бездонной пропасти, из которой твари выходят, как легкий, мимолетный пар, ни о едином всепоглощающем и грозном Боге, в котором сосредоточиваются все силы естества и для которого небо и земля только шатер и подножие ног его, ни о том высшем, таинственном, незримом могуществе, которое благочестивая душа прозревает сквозь видимый мир, за его пределами. Их идеи слишком для того ясны, да и построены на слишком малый размер. Вселенское ускользнуло от них совсем или, по крайней мере, коснулось их только стороною, они не создали себе из него Бога, еще менее Бога личного; в религии их оно стоит на заднем плане: это — Мойра, Айса, Эймармене (судьба, парка, рок), другими словами — определенный каждому жребий. Ни единому существу, человек ли оно или бог, не избежать выпавших ему на долю событий; это, собственно говоря, отвлеченная истина; если Мойры Гомера — богини, то благодаря лишь вымыслу; под поэтическим выражением, как под прозрачной водой, виднеются неразрывное сцепление фактов и неизгладимые рубежи или пределы вещей. Науки наши допускают пределы эти в настоящее время, и идея греческой судьбы то же самое, что новейшая идея закона. Все определено — вот что говорят наши формулы и что предчувствовали греки в своих вещих гаданиях.

Если они развивают эту идею, то для того лишь единственно, чтобы еще более упрочить грани, полагаемые ею любому данному существу. Из темной силы, развертывающей и распределяющей жребий, они создали свою Немезиду, карательницу горделивых и смирительницу заносчивых. ”Ни в чем излишка”, — гласило одно из великих прорицаний оракула. Беречься всяких чрезмерных желаний, страшиться полного благоденствия, не допускать себя до опьянения, блюсти меру во всем — вот совет, даваемый всеми поэтами и всеми мыслителями великой эпохи. Нигде инстинкт не был так ясен, а разум так самодеятелен, как у греков. Когда при первом пробуждении мысли они пытаются постигнуть мир, он выходит у них прототипом их собственного ума, совершенным его образом. Это — порядок, космос, гармония, прекрасное и стройное расположение вещей, существующих и преобразующихся сами собой. Впоследствии стоики уподобят мир городской общине, управляемой наилучшими законами. Тут нет места ни с чем не соизмеримым, неопределенным божествам, нет места и богам-деспотам, всеистребляющим самовластцам. Религиозное головокружение никак не входит в эти здоровые, строго уравновешенные умы, представляющие себе мир в подобном виде. И боги скоро превращаются в людей; у них есть родители, дети, своя родословная, своя история, своя одежда, свои чертоги, свое тело, подобное нашему; они подлежат страданию, подвержены ранам; величайшие из них, сам Зевс, когда-то ведь воцарились, и, пожалуй, будет время, что они увидят конец своего владычества. На щите Ахиллеса, изображающем войско, ’’люди шли, предводимые Аресом и Афиной, золотые сами и одетые в золото, красивые и рослые, как подобает богам, ибо люди все сплошь меньше их”. В самом деле, между ими и нами и нет ведь другой разницы. Не раз в Одиссее Улисс и Телемах, случайно повстречавшись с каким-нибудь высоким и пригожим человеком, спрашивают у него, не бог ли он? Столь человеческие боги, конечно, уж не смутят, не озадачат замыслившего их ума; Гомер распоряжается ими по своей воле; он то и дело заставляет Афину вступаться во всякие мелочи, чтобы, например, указать Улиссу дом Алкиноя или то место, куда упал его диск. Поэт-теолог разгуливает в божеском своем мире свободно и весело, словно играющее дитя. Он тут потешается, смеется; Аполлон шутя спрашивает у Гермеса, желал ли он быть на Аресовом месте? ’’О, если бы на то была милость богов, о царственный луконосец Аполлон! Пусть обовьют меня узы трижды более неразрешимые и пусть глядят на то все боги и богини — лишь бы только быть мне поближе к светлокудрой Афродите!” Прочтите гимн, где Афродита предлагает себя Анхизу, и особенно гимн Гермесу, который в самый день рождения оказывается уж выдумщиком, вором, надувалой, как истый, завзятый грек; только все это выходит у него так грациозно, что рассказ поэта похож больше на какую-нибудь шалость скульптора. Аристофан в ’’Лягушках” и в ’’Облаках” обходится еще бесцеремоннее с Геркулесом и Вакхом. Все это приводит наконец к декоративным богам Помпеи, к милым Лукиановым насмешкам, к Олимпу одних уже только забав, чисто комнатному и театральному. Столь близкие человеку боги вскоре становятся его товарищами, а потом превращаются в игрушку. Тот ясный ум, который, чтобы сделать их общепонятнее, отнял у них и бесконечность и таинственность, естественно, узнал в них после свое же собственное создание и стал потешаться вымышленными им мифами.

Обратим теперь внимание на практическую жизнь греков. Тут также нет у них должной чинности, настоящего благоговейного чувства. Грек не умеет, как римлянин, подчиниться какому-нибудь крупному единству, например обширной родине, которую постигаешь умом, хотя и не видишь вполне глазами. Он не переступил той формы общественности, в которой государство только еще город, не более. Колонии их сами себе госпожи; они получают из метрополии первосвященника и вообще относятся к ней с чувством детской любви, но этим и ограничивается их зависимость. Они — эмансипированные дочери и точь-в-точь молодой афинянин, который, возмужав, не зависит более ни от кого и становится полным себе властелином; тогда как римские колонии не более как военные посты и подобны молодому римлянину, который и вступив уже в брак, состоя на государственной службе даже в сане консула все еще чувствует на себе жесткую руку отца и тот деспотический авторитет, от которого ничто, кроме разве троекратной продажи (тем же отцом), не может его избавить. Отречься от своей воли, подчиниться далеким властям, которых никогда и не видывал' считаться только долею обширнейшего целого, забыть себя ввиду великого национального интереса — вот чего греки никогда не могли надолго выдержать. Они дробятся на части, ревнуют друг к другу, крамольничают; даже когда Дарий и потом Ксеркс вторгаются в их отечество, им очень трудно кое-как соединиться; Сиракузы отказывают во всякой помощи, потому что не им предоставлено главное начальство; Фивы держатся мидийской партии. Когда Александр силою соединил их для завоевания Азии, лакедемонцы все-таки не явились на призыв. Ни одному городу не удается составить из других союза под своим главенством. Спарта, Афины, Фивы безуспешно берутся за это дело; лишь бы не повиноваться соотечественникам, побежденные города скорее обращаются за деньгами к персам и готовы раболепствовать перед великим царем. В любом городе враждебные партии изгоняют одна другую по очереди, а затем, как в итальянских республиках, изгнанники норовят возвратиться силою при помощи иноземцев. Раздробленную таким образом Грецию завоевывают полуварварские, но привыкшие к дисциплине народы, и независимость каждого города особняком ведет к порабощению целой нации. Падение это не случайно, а просто неизбежно. Государство в том виде, в каком понималось оно греками, до того уж мало, что не в силах сопротивляться напору громадных масс извне; это гениальное, совершенное произведение искусства слишком хрупко. Величайшие мыслители их — Платон, Аристотель — низводят государство до общины в пять или десять тысяч свободных граждан. В Афинах было двадцать тысяч; большее число было бы уже, по мнению греков, беспорядочною толпой. Они не в состоянии и вообразить себе, чтобы можно было хорошо устроить более широкий союз. Покрытый храмами, освященный костями героев-основателей и изображениями племенных богов, Акрополь, агора (место народных сходок), театр, гимназия и несколько тысяч людей, умеренных в пище и питье, пригожих, храбрых и свободных, которые заняты ’’философией и общественными делами”, которым служат рабы, возделывающие землю и производящие все ремесла и промыслы, — вот городская община, которая предстает их уму, чудное создание искусства, ежедневно возникающее и завершающееся на их глазах во Фракии, по берегам Эвксина, Италии и Сицилии; вне этой рамки всякая форма общественной жизни кажется им какою-то путаницей и варварством; совершенство ее обусловлено малостью размеров, и потому при сильных столкновениях человечества ее станет ненадолго.

Этим неудобствам отвечают, впрочем, и не меньшие преимущества. Хотя религиозные понятия греков лишены серьезности и величия, хотя их политическому строю недостает устойчивости и прочности, зато они свободны от тех нравственных порч, к каким величие религии или государства неизбежно ведет человеческую природу. Повсюду цивилизация нарушала естественное равновесие способностей и наклонностей, подавляла одни из них и преувеличивала другие, жертвовала будущей жизни настоящей, божеству — человеком, государству — личностью; она создала индийского факира, египетского или китайского чиновника, римского законника и сыщика, средневекового монаха, подданного, подначального и (опекаемого отовсюду) гражданина новых времен. Под ее давлением человек то совсем стирался, то уж воспарял вдруг к облакам. Он превратился в колесо громадной машины, в которой смотрел на себя, как на пылинку перед бесконечным. В Греции же он подчинял себе свои учреждения, вместо того чтобы самому им подчиняться. Он сделал из них средство, а не цель. Он воспользовался ими, чтобы гармонически развить всего себя; он мог быть в одно и то же время поэтом, философом, критиком, сановником, жрецом, судьей, гражданином, атлетом, упражнять свои члены, свой ум и свой вкус, соединять в себе двадцать разнородных дарований так, чтобы ни одно из них не мешало притом другому, быть воином, не будучи автоматом, быть плясуном и певцом, не превращаясь в театрального фигуранта, быть мыслителем и писателем, не став книгоедом и кабинетным затворником, решать общественные дела, не поручая своей власти представителям, поклоняться своим богам, не замыкаясь в догматические формулы, не сгибаясь под тиранией никакой сверхчеловеческой силы, не уходя весь в созерцание существа неопределенного и всеобщего. Составив себе осязательный и точный очерк человека и жизни, греки как будто бы забыли все остальное и решили про себя так: ’’Вот действительный человек — подвижное и чувствующее тело, одаренное мыслью и волей, и вот действительная жизнь — шестьдесят или семьдесят лет от первого крика новорожденного и до безмолвия могилы. Постараемся сделать это тело возможно более бодрым, крепким, здоровым, красивым, развернуть эту мысль и волю в кругу всяких мужественных дел, украсить эту жизнь всеми прелестями, какие только могут создать и вкусить утонченные чувства, быстрый ум, душа живая и гордая”. Далее они ничего не видят, а если что и есть за этой чертой, оно представляется им чем-то вроде страны киммерийцев, о которой говорит Гомер, бледной страны мертвых без солнца, одетой мрачными туманами, где, подобно летучим мышам, рыщут с пронзительными криками стаи жалких привидений, наполняющих и согревающих свои жилы алой кровью, которую высасывают они на могилах из своих жертв. Общий строй ума замкнул желания и силы греков в том определенном кругу, который вполне озарен ярким солнцем, и вот на этом-то поприще, так же освещенном и так же ограниченном, как их ристалище для бега, надобно любоваться их деятельностью.

IV

Красота земли и неба. — Природная веселость племени. — Потребность живого и осязательного счастья. — Следы этого характера в истории греков. — Аристофан. — Идея о блаженстве богов. — Религия — чисто празднество. — Противоположные цели государств греческого и римского. — Походы, демократия и общественные удовольствия в Афинах. — Государство делается поставщиком театральных зрелищ. — Нет полной серьезности в науке и философии. — Гонка напропалую за общими взглядами. — Диалектические тонкости.

Для этого нам придется в последний раз еще взглянуть на страну и собрать общее от нее впечатление. Это чудная страна, как-то радостно настраивающая душу и склоняющая человека смотреть на жизнь как на чистое празднество. От прежнего остался теперь здесь только скелет; подобно нашему Провансу, и, пожалуй, еще больше Греция была обобрана, ободрана, чуть ли не выскоблена дочиста; плодоносная земля осыпалась, растительность сильно поредела; терпкий, голый камень, на котором там и сям скудно пестреют жиденькие кусты, захватывает все пространство и обнимает горизонт на три четверти. Можно, однако, представить себе, чем некогда был край, следуя по нетронутым еще берегам Средиземного моря, от Тулона до Иерских островов, от Неаполя до Сорренто и Амальфи; только необходимо вообразить небо еще синее, еще более прозрачный воздух, еще более отчетливые и гармонические формы гор. Кажется, зимы здесь никогда нет. Пробковый дуб, масличные, померанцевые, лимонные деревья и кипарисы представляют по дебрям и скатам горных теснин вечную картину лета; они спускаются вплоть до морских берегов; местами в феврале апельсины, срываясь с ветвей, падают прямо в волны. Туманов никогда нет, да почти никогда не бывает и дождя; воздух приятно тепловат, солнце вполне ясно и отрадно. Человек не вынужден здесь, как в наших северных климатах, обороняться от всяких непогод с помощью бездны сложных изобретений, употреблять газ, печи, одежду в двойном, тройном и четверном даже числе, содержать тротуары, метельщиков и проч., чтобы только сделать обитаемым тот омут холодной грязи, в каком без полиции и разного рода сноровок ему пришлось бы зачастую барахтаться и тонуть. Греку нет надобности выдумывать зал для спектакля или оперные декорации; ему стоит лишь взглянуть вокруг себя: природа доставляет ему все это в более прекрасном виде, нежели он мог бы это устроить искусственно. На Мерах я видел раз в январе, как восходило солнце из-за одного острова: свет постепенно рос, наполняя собою воздух; вдруг на вершине одной скалы вспыхнул огонь, необъятное хрустальное небо простиралось сводом над неизмеримой морской равниной, над бесчисленным множеством мелких струй, над могучей синевой однообразной воды, в которой ручей золота выделялся длинным потоком; ввечеру отдаленные горы принимали оттенки мальвы, сирени, чайной розы. Летом солнечное освещение разливает в воздухе и по морю такой лучезарный блеск, что переполненные чувства и воображение как будто оказываются занесены куда-то в самое торжество славы; каждая волна горит как жар; воды отливают тонами драгоценных камней: бирюзы, аметиста, сапфира, ляпис-лазури, которые строятся и движутся под всеобъемлющей чистотой и белизной неба. Вот при таком-то разливе света надобно вообразить себе берега Греции, разбросанные там и сям, как большие мраморные кувшины или чаши.

Что же мудреного, если на дне греческого характера мы найдем ту веселость и восторженную бойкость, ту потребность живого и осязательного счастья, какие встречаем еще и теперь у жителей Прованса, у неаполитанцев, у обитателей юга вообще. Человек всегда продолжает движение, данное ему природой сначала, потому что способности и стремления, какие она в нем упрочила, те ведь именно и есть, которым она ежедневно удовлетворяет. Несколько аристофановых стихов лучше обрисуют вам эту чувственность, столь откровенную, легкую и притом блестящую. Речь идет об афинских поселянах, празднующих возврат мира после войны. ’’Какая радость, ах какая радость, снять шлем и позабыть наконец эти сыры и луковицы (которыми только и питался в походе). Если мне что по душе, так уж конечно не сражения; мне любо выпить с другом и товарищем, глядеть, как трещит на очаге припасенный с лета сухой хворост, поджаривать на угольях овечий горох, печь желуди да приголубить молоденькую Фратту, пока не вернулась из купальни жена. Когда посев окончен и Бог орошает его как следует, всего приятнее перемолвить с соседом, хотя бы, например, так: скажи-ка ты мне, Комархид, за что нам теперь приниматься? Да не прочь и я кутнуть, пока Зевс поливает нивы. Ну-ка, жена, дай высушить три мерки бобов, подмешай к ним пшенички да отбери получше смокв; нынче неспособно ведь ни подрезывать виноградные лозы, ни разбивать глыбы на поле: больно уж влажна земля. Принеси-ка от меня дрозда да пару зябликов. Помнится, оставалось там еще немного молозива да четыре куска зайчатины. Мальчик, принеси нам из них три, а четвертый подай отцу-батюшке, спроси у Эсхинада мирты с ягодой, да пусть кто-нибудь крикнет с дороги Харимеда, чтобы и он пришел с нами выпить, пока Бог помогает нам и растит нашу жатву. О досточтимая, царственная богиня мира, владычица сердец и браковладычица, прими ты нашу жертву... Пошли на наш рынок изобилие всякого добра, сочных головок чеснока, ранних огурчиков, гранат и яблок; пусть валом валят туда виотийцы, нагруженные гусями, утками, голубями, полевыми жаворонками; пусть корзинами свозятся угри из Копаидского озера и пусть, обступив их тесной толпой для покупок, схватимся мы тут наперебой с Морихом, Телеем и другими лакомками... Беги скорее на пир, Дикеополь... жрец Диониса зовет тебя; торопись, тебя поджидают; все готово — столы, ложа, подушки, венки, курения и всякие лакомства. Пришли уже гетеры, а с ними явились печения, пирожки, пригожие плясуньи, всевозможные наслаждения”. Я прерву на этом выписку; далее изложение становится чересчур уж живо; древняя чувственность и чувственность южная отличаются очень смелыми телодвижениями и меткими до крайности словами.

Такое умнонастроение побуждает человека смотреть на жизнь как на раздолье, на гульбу. У грека самые серьезные идеи и учреждения принимают смеющийся оттенок; его боги — ’’блаженные, никогда не умирающие боги”. Живут они на верхах Олимпа, ’’которых не покачнет никакой ветер, которых никогда не замочит дождь, куда и не подходит снег, где открывается безоблачный эфир, куда белый свет льется быстрым потоком”. Там, в чертоге ослепительной красы, сидя на золотых престолах, пьют они нектар и вкушают амброзию, а ’’Музы распевают между тем прекрасными голосами”. Вечный пир при полном освещении — вот небо грека; поэтому самая прекрасная жизнь та, которая всего ближе подходит к такой жизни богов. По Гомеру, тот и счастлив, кто сможет воспользоваться цветущей юностью и достигнуть порога старости. Религиозные обряды не что иное, как веселый пир, которым остаются довольны сами боги, потому что ведь на их долю приходится тут мясо и вино. Величайшие праздники — чисто оперные представления. Трагедия, комедия, плясовые хоры, гимнастические игры составляют часть богослужения. Грекам не придет в голову, что для чествования богов надо умерщвлять собственную плоть свою, поститься, обращать к ним трепетную молитву, класть земные поклоны с покаянием в своих грехах; им кажется, напротив, что должно приобщиться их радости, доставить им зрелище самых прекрасных нагих тел, разубрать в честь их целый город, возвысить до них человека, освободив его хоть на один миг от доли смертного, при помощи всех великолепий, какие только могут соединить искусство и поэзия. Для них этот-то ’’энтузиазм” и есть набожность; выказавшись сперва в трагедии, в величавых и торжественных волнениях души, он изливается потом в комедии сумасбродным шутовством и сладострастным разгулом без удержу. Надо прочитать Лисистрату, Праздник Фесмофорийу Аристофана, чтобы представить себе это увлечение животной жизнью, чтобы постичь, как можно было всенародно справлять праздники Дионисия или плясать в театре (в высшей степени неприличный) кордакс, как можно было, чтобы в Коринфе какая-нибудь тысяча куртизанок совершала служения в храме Афродиты и чтобы религия освящала всякий ярмарочный и масляничный соблазн или разгул.

К социальной жизни греки относились так же легко, как и к жизни религиозной. Римлянин завоевывает для стяжаний, для приобретений; истым администратором и дельцом эксплуатирует он побежденных, как доходную мызу, упорно и методически; афинянин, напротив, пускается в море, выходит на берег сражаться, ничего не основывая, без толку и беспорядочно, под мгновенным впечатлением, из потребности в действии, следуя полету своего воображения, из одной лишь предприимчивости, из славолюбия, из-за удовольствия быть первым между греками. На деньги своих союзников афинский народ украшает свой город, заказывает своим художникам храмы, театры, статуи, декорации, торжественные шествия, услаждается ежедневно и всеми чувствами на счет общественной казны. Аристофан забавляет его политическими карикатурами на демос и его правителей. Ему открыт бесплатный вход в театр; к концу праздника ему раздают деньги, оставшиеся за расходами в казне от союзнических контрибуций. Скоро он требует себе плату за судоговорение в дикастериях, за присутствие на народных сходках. Все должно быть для него; он принуждает богатых доставлять ему на свой счет хоры, актеров, представления, все прекраснейшие зрелища. Как он ни беден, у него свои купальни, свои гимназии, содержимые на казенный счет, и притом отнюдь не хуже всаднических. Наконец, он совсем уже не хочет трудиться и для войны ставит за себя наемников; если он и занимается еще политикой, то лишь для того, чтобы о ней потолковать; он слушает ораторов как любитель и присутствует при их прениях, перебранках и красноречивых состязаниях, как на петушиных боях. Он судит и рядит о талантах и рукоплещет ловким выходкам. Главная его забота — иметь отличные празднества; он постановил смертную казнь тому, кто предложит обратить на военные издержки хоть частицу денег, определенных на зрелища. Полководцы у него также напоказ. ’’Кроме одного, посылаемого вами на войну, — говорит Демосфен, — все остальные служат украшением ваших праздников, следуя в них за жрицами”. Когда нужно снарядить и отправить флот, афиняне бездействуют или берутся за дело слишком поздно; напротив, для торжественных ходов и народных зрелищ все заранее предусмотрено, сделаны и точно выполнены все распоряжения как следует, в назначенный час. Мало-помалу под влиянием врожденной чувственности вся задача государства сводится к заботе о зрелищах, к обязанности доставлять поэтические наслаждения людям с изящным вкусом.

Так же, наконец, в науке и философии грекам хотелось только срывать со всего одни цветы. У них не было самоотвержения новейших ученых, которые напрягают весь свой ум для разъяснения какого-нибудь темного вопроса, которые готовы десять лет кряду наблюдать тот или другой вид животных, которые расширяют и беспрестанно проверяют свои опыты, которые, добровольно отдавшись какому-нибудь неблагодарному труду, проводят всю свою жизнь в терпеливой обтеске двух или трех камней для громадного здания, которому не видать конца, но которое пригодится будущим поколениям. В Греции философия — беседа, разговор; она рождается в гимназиях, под портиками, в тени яворовых аллей; учитель говорит, прогуливаясь, а за ним идут и внимательно слушают. С первого же шага все стремятся к высшим заключениям; приятно ведь дойти до общих взглядов на весь мир; они этим и наслаждаются, мало заботясь о построении хорошей и прочной дороги для исследований; доказательства их сводятся обыкновенно к одним вероятностям, не больше. Короче, это — умозрители, охотники странствовать по верхам, пробегать, как боги Гомера, гигантскими шагами какую-нибудь новую, обширную область, одним взором охватывать вдруг целый мир. Система — это у них своего рода возвышенная опера, опера умов, сообразительных и крайне пытливых. От Фалеса до Прокла философия их, подобно трагедии, все вращалась около тридцати или сорока главнейших тем, проходя сквозь бесконечное множество вариаций, распространений и помесей. Философское воображение орудовало у них идеями и гипотезами точно так же, как мифологическое воображение орудовало легендами и богами.

Если от созданий греков мы перейдем к их зиждительным приемам, то и тут увидим опять тот же самый умственный тип. Они столько же софисты, как и философы; они упражняют свою мысль ради одного ее упражнения. Их привлекает и останавливает на себе какое-нибудь тонкое различение, длинный и утонченный анализ, какой-нибудь заманчивый и трудноразрешимый аргумент. Они охотно участвуют в диалектических тонкостях, хитросплетениях и парадоксах. Они не настолько серьезны, как бы следовало; если они предпринимают какое-либо разыскание, то не в видах лишь определенного и прочного приобретения; они не дорожат безусловно и исключительно самой истиной, забывая и пренебрегая для нее всем остальным. Это, можно сказать, дичь, которая часто дается им на охоте; но, глядя на их рассуждения, живо чувствуешь, что, сами того не сознавая, они предпочитают охоту дичи, — охоту, с ее уловками, хитростями, обходами, с ее неудержимым порывом и с тем чувством свободной, блуждающей и торжествующей деятельности, какое сообщается ею нервам и воображению охотника. ’’О греки, греки, — говорил Солону один египетский жрец, — вы — настоящие дети!” В самом деле, они ведь постоянно играли жизнью и всеми важнейшими в ней вещами: религией и богами, политикой и государством, философией и истиной.

V

Последствия этих недостатков и достоинств. — Греки — совершенные художники. — Чутье самых неуловимых соотношений, мерность и отчетливость замыслов, любовь к красоте. — Следы этих способностей и вкусов в их художествах. — Храм. — Его место. — Размеры. — Строй. — Тонкость отделки. — Украшения. — Его живопись. — Его изваяния. — Производимое им на ум общее и окончательное впечатление.

Вот отчего они были величайшие в мире художники. Они обладали той очаровательной развязностью ума, тем преизбытком творческого веселья, тем грациозно-обаятельным воображением, которые побуждают ребенка беспрестанно слагать и приводить в действие маленькие поэмы с единственной целью — дать исход мгновенно просыпающимся в нем новым, и притом чрезвычайно живым, способностям. Три главные черты, подмеченные нами в характере греков, именно и есть существо души и мысли художника. Необыкновенная впечатлительность, способность схватывать самые тонкие соотношения, чутье мельчайших оттенков — вот что позволяет ему воздвигать стройные целые из форм, звуков, красок, событий — короче из элементов и потребностей, так хорошо сопрягаемых между собой внутренними связями, что организация их составляет нечто живое и в мире воображения превосходит глубокую гармонию действительного мира. Потребность ясности, чувство меры, ненависть ко всему смутному, туманному, отвлеченному, презрение ко всему чудовищному и слишком громадному, вкус к определенным и точным очертаниям — вот что побуждает художника облекать свои замыслы в форму, легко доступную воображению и чувствам, и потому создавать произведения, которые могут быть понятны каждому племени и каждому веку и которые, будучи общечеловеческими, остаются навсегда. Любовь и культ настоящей жизни, чувство силы человеческой, потребность светлой и ясной радости — вот что побуждает его избегать картин физической немощи и нравственной болезни, изображать здоровье души и совершенство тела, пополнять приобретенную, нажитую сюжетом красоту экспрессии существенно родною ему красою. Это все и есть отличительные черты искусства греков. Беглый взгляд на их литературу сравнительно с литературой Востока, средневековья и новою, чтение Гомера сравнительно с Божественной комедией, с Фаустом или индийскими эпопеями, изучение их прозы сравнительно со всякой другой прозой любого времени и любой страны убедили бы вас в этом тотчас. Перед их литературным стилем всякий другой стиль покажется надут, тяжел, неточен и натянут; перед их нравственными типами всякий другой тип чрезмерен, скучен и нездоров, перед их поэтическими и ораторскими рамками всякая не у них же заимствованная рамка выходит несоразмерной, неприлаженной, неподходящей к содержащемуся в ней произведению.

За недостатком места мы из ста примеров можем привести только один какой-нибудь. Рассмотрим именно то, что как нельзя более доступно зрению и что прежде всего бросается в глаза при въезде в любой город, — я хочу сказать: храм. Он обыкновенно стоит на высоте, слывущей Акрополем (вышгородом), на подножии скал, как в Сиракузах, или на пригорке, служившем, как в Афинах, главным оплотом населению и начальным местом будущего города. Он виден отовсюду из равнины и со всех решительно окрестных холмов; корабли приветствуют его еще издали, подходя к порту. Весь он отчетливо обозначается в чистом воздухе. Он не сжат, не подавлен цепью домов, как средневековые соборы, не скраден, не полузакрыт для глаза, кроме одних разве деталей и верхних частей здания. Его основание, его стороны, вся его масса и все размеры предстают вдруг, за один раз. Нет необходимости угадывать целое по одной какой-нибудь его части; самым своим местом он приходится уже в меру человеческим нашим чувствам. Чтобы впечатление было вполне ясно, постройке дают средние или даже малые размеры. Между греческими храмами найдется не более двух, подходящих величиной к церкви Св. Магдалины в Париже. Там нет ничего подобного громадным памятникам Индии, Вавилона и Египта, нагроможденным и скученным дворцам, лабиринтам переходов, внутренних дворов и храмин, колоссам, которые уже одним своим множеством под конец ослепляют и озадачивают смятенный ум. Нет ничего подобного гигантским соборам, которые помещали под своими сводами население целых городов, которых глаз, стой они даже на высоте, не мог бы обнять в целости, которых профили ускользают от зрения и которых общую гармонию можно ощутить разве только по плану. Греческий храм не сборное какое-нибудь место, а особое жилище бога, рака, где хранится его изваяние, мраморный ковчег, заключающий в себе одну только статую. В ста шагах от окружающей его священной ограды можно уловить направление и весь строй главных его линий. Да они же притом так просты, что довольно одного взгляда, чтобы понять их совокупность. В здании нет ничего многосложного, причудливого, изломанного; это — прямоугольник, обрамленный перистилем колонн, всю сущность его составляют три или четыре элементарные геометрические формы, и симметричное расположение, как нарочно, выдвигает их вперед, неоднократно повторяя и противополагая друг другу. Венец фронтона, желобки стержня колонн, плита капители, все аксессуары и подробности еще рельефнее обнаруживают характер каждой отдельной части, а разнообразие полихромической росписи довершает точное обозначение относительной ценности любой из этих частей.

В различных чертах, мной указанных, вы, конечно, распознали одну и ту же основную потребность определенных и ясных вместе форм. Ряд других еще признаков покажет нам всю тонкость художественного такта греков и необыкновенно чуткую их восприимчивость. Между всеми формами и размерами храма существует такая же связь, как между всеми органами живого тела, и они отыскали эту связь; они установили архитектурный модуль (или канон), который по диаметру колонны определяет ее высоту, затем ее орден, далее ее базис, капитель, потом — междустолпия и общую экономию постройки. Они нарочно видоизменили грубую правильность математических форм, они приспособили их к сокровенным требованиям глаза, немного утолстили колонну мастерскою кривизной отвеса на двух третях ее вышины, они слегка выгнули все горизонтальные линии и наклонили к центру все вертикальные в Парфеноне; они освободились ото всех пут механической симметрии, дали неравные крылья своим Пропилеям, неодинаковые уровни двум святилищам своего Эрехтейона; они скрещивали, разнообразили, сгибали плоскости и углы единственно с тем, чтобы сообщить архитектурной геометрии всю грацию, все многоразличие, всю неожиданность, всю неуловимую гибкость жизни, и, не умаляя эффекта масс, изукрасили поверхность зданий самым изящным узором орнаментов, живописных и лепных. Во всем этом своеобразность их вкуса равняется разве только его верности; они умели соединить два качества, по-видимому, взаимно исключающие друг друга: чрезвычайное богатство с чрезвычайной умеренностью. Наши нынешние чувства не доходят до подобной высоты; мы лишь в половину, да и то шаг за шагом, только исподволь, разгадываем, до какой степени творчество их было совершенно. Понадобилось открытие Помпеи, чтобы дать нам впервые почувствовать очаровательную гармонию и живость декорации, какой они одевали свои стены, и только в наши уже дни один английский архитектор измерил неуловимый изгиб выпуклости горизонтальных линий и сходящихся в одну точку перпендикуляров, который придает изящнейшему храму их всю его возвышенную красоту. Перед ними мы — как простой заурядный слушатель перед музыкантом, рожденным и воспитанным для музыки; его игра отличается такими тонкостями исполнения, такой чистотою звуков, такою полнотой аккордов, такими нежными оттенками мысли, такою удачной и меткой экспрессией, что слушатель с посредственным умом и плохой подготовкой постигает все это разве лишь как-то смутно и урывками. В нас остается только одно общее впечатление, и это впечатление, соответствующее, впрочем, духу греческого народа, именно такое и есть, какое производит веселый и бодрящий силы праздник. Архитектурное создание греков, очевидно, здорово и живуче само собой; оно не нуждается, как готический собор, в том, чтобы у подножия его жила целая колония каменщиков, готовых беспрестанно исправлять его беспрестанное разрушение; оно не заимствует опоры для себя ни у каких наружных устоев; ему не нужно железной арматуры для скрепы громадного сооружения его узорчатых и зубчатых башен, для прицепки к стенам его чудного и многосложного кружева, хрупкого каменного филиграна. Оно не плод распаленного воображения, а произведение светлого отчетливого ума. Оно именно с тем создано, чтобы самостоятельно существовать, без всякой посторонней помощи. Почти все греческие храмы уцелели бы до сих пор, не истреби их грубая сила или изуверство людского племени. Храмы Пестума стоят двадцать три века; Парфенон разорван надвое только взрывом порохового склада. Сам по себе греческий храм непоколебим: это видно по крепкой, надежной его осадке; масса не бременит его, а только упрочивает. Мы чувствуем устойчивое равновесие всех его частей, потому что зодчий выявил внутренний строй здания в видимых внешностях и линии, ласкающие взор своей гармонической соразмерностью, именно те и есть, которые удовлетворяют ум обещаниями вечности. Присоедините к этому виду крепости и силы вид развязности и изящества; греческое здание думает не об одной лишь долговечности, как египетское. Оно вовсе не подавлено тяжестью своего материала, как упорный, конечно, но зато и слишком приземистый Атлант; оно развивается, развертывается и встает перед вами, как прекрасное тело атлета, в котором сила соглашена с тонкостью и бодрой ясностью. Рассмотрите затем его убранство, золотые щиты, усеявшие его архитрав, золотые же акротеры и львиные головы, так и горящие на солнце, золотые и подчас эмалевые нити, вьющиеся по его капителям, раскраску червленцом, суриком, синью, бледной охрой, зеленью, всеми яркими и скромными также тонами, которые, сливаясь и противополагаясь один другому, как в Помпее, доставляют глазу ощущение чистосердечного и здорового южного веселья. Пересмотрите, наконец, еще раз все барельефы, все статуи по фронтонам, метопам и по фризу, особенно колоссальный лик в самой ”целле” храма, все мраморные, костяные и золотые изваяния, все эти богатырские или божеские тела, которые ставят перед глазами человека полнейшие образы мужественной силы, атлетического совершенства, военной доблести, благородной простоты, вечно неизменной, бодрой ясности, — пересмотрите все это, и вы составите себе первое понятие о гении и искусстве древних греков.

 

Отдел второй. Историческая пора

Отличие древнего человека от нового. — Жизнь и ум у древних проще, нежели у нас.

Теперь нам необходимо ступить еще один шаг и рассмотреть еще одну новую характерную черту греческой цивилизации. Грек древней Греции не только грек, но и еще притом древний; от англичанина или испанца он различается не тем одним, что, будучи иного племени, обладает другими способностями и наклонностями; он различается от англичанина, испанца и нового грека еще и тем, что, принадлежа предшествующей эпохе в истории, он носит в себе другие идеи и другие чувства. Он шел впереди нас, а мы за ним. Он не строил своей цивилизации на нашей, а мы выстроили свою на его и на многих других. Он живет в нижнем этаже, а мы во втором или даже в третьем. Отсюда неисчислимое множество бесконечно важных последствий. Что может быть различнее двух жизней, из которых одна велась в самый уровень с землей, при дверях, везде настежь открытых в поле, а другая взобралась и замкнулась в тесные комнаты высокого дома на наш новый уже лад? Противоположность между той и другой можно выразить двумя словами: жизнь и ум древних — просты, а наши — многосложны до крайности. Поэтому их искусство проще нашего, и понятия их о душе и теле человека доставляют их произведениям такого рода материал, какого уже не допускает наша цивилизация.

I

Влияние климата на новейшие цивилизации. — У человека теперь больше потребностей. — Одежда, дом частного лица, общественное здание в Греции и в наше время. — Общественная организация и должностная деятельность, военное искусство и мореплавание в прежние времена и ныне.

Достаточно одного взгляда на внешнюю обстановку жизни древних, чтобы заметить, до какой степени она проста. Цивилизация, перемещаясь к северу, должна была приноровиться к разного рода потребностям, которым ей не приходилось удовлетворять в первых обиталищах своих на юге. В таком сыром или холодном климате, как в Галлии, Германии, северной Англии, Америке, человек ест гораздо больше; ему необходимы более прочные и лучше устроенные дома, одежда теплее и толще, больше огня, больше света, больше удобств, больше жизненных припасов, орудий и всяких промыслов. Он поневоле становится промышленным, и так как потребности его растут по мере их удовлетворения, то три четверти своих усилий он обращает на то, чтобы ему было хорошо жить. Но удобства, которыми он таким образом снабжается, те же налагаемые им на себя узы, и это искусственное благосостояние прямо держит его у себя в плену. Сколько различных вещей входит ныне в одежду любого заурядного человека! Насколько больше входит их в женский туалет при среднем даже состоянии; поместить все это мало ведь двух-трех шкафов. Заметьте, что нынешние неаполитанские или афинские дамы перенимают моды у нас же. Какой-нибудь паликар носит теперь наряд такой же сложности, как и мы. Наши северные цивилизации, влияя обратно на отставшие народы юга, занесли туда чуждый им крайне многосложный костюм, и надо идти в какие-нибудь отдаленные углы, спуститься к очень бедному классу жителей, чтобы отыскать, например, в Неаполе настоящих лаццарони, одетых только в один передник, или в Аркадии — женщин, еле прикрытых одной рубашкой, — короче, таких людей, которые урезают и соизмеряют свою одежду по незначительным требованиям своего климата.

В Древней Греции короткая без рукавов туника для мужчин, а для женщин — длинная до земли, отвернутая у плеч и спадающая отворотом до пояса — вот и весь существенный наряд; прибавьте к этому большой квадратный лоскут ткани, в который можно завернуться при случае женщине, — покрывало для выходов, да обыкновенно еще сандалии; Сократ надевал их, впрочем, только по праздникам, зачастую же греки ходили босиком и с непокрытой головой. Все эти одежды можно снять одним махом: они не обтягивают стана, а только обозначают формы, да и то слегка; в промежутки их и при движениях везде сквозит нагое тело. Их совсем снимают в гимназиях, в беговой стадии, при многих торжественных плясках. ’’Грекам свойственно, — говорит Плиний, — ничего не прикрывать”. Одежда у них — просторная принадлежность, предоставляющая полную свободу телу, которую по желанию в один миг можно сбросить с плеч. Той же простотой отличается и вторая оболочка человека, я хочу сказать — его жилье. Сравните какой-нибудь дом сен-жерменского предместья или Фонтенбло с домом в Помпее или Геркулануме, двух красивых провинциальных городках, игравших по отношению к Риму ту же роль, какую Сен-Жермен или Фонтенбло играют теперь по отношению к Парижу. Пересчитайте все, что составляет нынче порядочную квартиру: большое каменное здание в два или три этажа, оконницы со стеклами, бумажные или матерчатые обои, решетчатые ставни, двойные и тройные занавесы, печи, камины, кровати, стулья, кресла, разного рода мебель, множество роскошных безделушек и хозяйственных принадлежностей — и противопоставьте всему этому шаткие стены какого-нибудь дома в Помпее, его десять или двенадцать клетушек, расположенных вокруг дворика, где журчит едва заметная струйка воды, его тонкую живопись, его мелкие бронзы; это ведь только легкое убежище для того, чтобы поспать в нем ночью, отдохнуть или вздремнуть в полуденный жар, насладиться иногда прохладой, следя глазами нежные арабески и изящную гармонию красок: климат ничего больше и не требует. В лучшую пору Греции хозяйство велось на гораздо скромнейший лад. Стены, которые ничего не значило проломить вору, просто выбеленные известью и без всякой живописи даже еще во времена Перикла; постель с кое-какими покрышками, несколько изящных расписных ваз, развешанное по стенам оружие, лампа самого первобытного устройства; очень маленький, большею частью одноэтажный домик: этого было совершенно достаточно для благородного афинянина; он живет вне дома, на чистом воздухе, под портиками, на Агоре, в гимназиях, и общественные здания, ютящие общественный его быт, так же мало убраны, как и его частное жилище. Вместо дворца, подобного зданию Законодательного корпуса или лондонскому Вестминстеру с его многосложным внутренним устройством, его скамьями, освещением, библиотекой, буфетом, всеми его комнатами и службами, у афинянина — пустая площадь, Пникс, да несколько каменных приступок, составляющих трибуну для оратора. Теперь, когда мы строим оперный театр, нам необходим громадный фасад, четыре или пять обширных павильонов, разного рода фойе, залы и коридоры, широкий круг для зрителей, огромная сцена, гигантский чердак для склада декораций и пропасть помещений и особых лож для управляющих театром и для актеров; мы затратим сорок миллионов, и в зале будет всего только каких-нибудь две тысячи мест. В Греции театр вмещает от тридцати до пятидесяти тысяч зрителей и стоит в двадцать раз меньше, нежели у нас; там чуть ли не все издержки берет на свой счет природа: на скате какой-нибудь горы вытесывают полукругом сиденья уступами, внизу и в центре полукруга жертвенник, большая, покрытая изваяниями стена (вроде уцелевшей в Оранже стены римского театра) для отражения голоса актеров; вместо люстры — солнце, а вместо декораций — дали: то сверкающее море, то группы гор, одетые бархатистым светом. Греки своей бережливостью достигают великолепия и как в своих развлечениях, так и в делах достигают такого совершенства, до какого, несмотря на наши непомерные денежные затраты, нам слишком далеко.

Перейдем теперь к сооружениям нравственным. Государство в наше время заключает в себе от тридцати до сорока миллионов людей, рассеянных по обширной территории в несколько сот миль длиною. Поэтому оно прочнее древней городской общины, но зато оно и несравненно сложнее; чтобы исполнять в нем какую-нибудь должность, надо быть специалистом (знатоком по той части, какую на себя берешь). Вследствие этого общественные должности специальны, как и всякое другое дело.

Масса населения вмешивается в общие дела лишь изредка, путем выборов, не больше. Живет она или прозябает в провинции без всякой возможности составить себе личные и верные притом мнения, довольствуясь смутными лишь впечатлениями, слепыми, можно сказать, чувствами и по необходимости отдаваясь в руки более просвещенных людей, которых она отправляет в столицу и которые заменяют ее, когда дело идет о том, чтобы решить мир, войну или распределить налоги. Та же постановка (та же замена всех немногими) и в вопросах религии, правосудия, войска и флота. По каждому роду таких ведомств или служб у нас есть запас специалистов; необходима долгая подготовка для того, чтобы играть тут видную роль; дела эти отнюдь не даются в руки большинству граждан. Мы не принимаем в них непосредственного участия; у нас есть делегаты, доверенные, которые, будучи избраны из своей же среды или назначены от государства, сражаются, ходят по морю, чинят суд и расправу, наконец, молятся за нас всех. И мы не можем поступать иначе: служба до того сложна, что не может отправляться первым встречным; необходимо, чтобы священник прошел сперва семинарию, судья — школу прав, офицер — подготовительные училища, казарменную или корабельную жизнь, чиновник — систему экзаменов и целый ряд канцелярий. Напротив, в таком маленьком государстве, как греческая городская община, и заурядный человек способен ко всем общественным должностям; общество не разделено на правящих и управляемых; там нет живущих на покое, не у дел, там все — деятельные граждане. Афинянин сам решает вопросы общественных интересов; пять-шесть тысяч граждан выслушивают ораторов на народной площади, т. е. обыкновенно на рынке; туда сходятся для издания декретов и законов точно так же, как и для продажи маслин или вина; вся территория страны не больше городской округи, поэтому и селянину до площади немногим дальше горожанина. Кроме того, дела, о которых идет речь, совершенно ему понятны — это интересы, так сказать, приходские: ведь вся община — один только город. Ему нетрудно сообразить, как держаться относительно Мегары или Коринфа; для этого ему довольно личного опыта и ежедневных впечатлений; ему нет надобности быть завзятым политиком, сведущим в географии, в истории, в статистике и разных других знаниях. Точно так же, в религиозном отношении, он сам священник у себя дома, а в своей фратрии или трибе ему приходится иногда быть и первосвященником; для него это легко, потому что вся религия его ни дать ни взять прекрасная ребяческая сказка, а совершаемый ими обряд состоит из пляса или пения, хорошо знакомых ему с детства, и из трапезы, на которой он председательствует, как хозяин, только в особом одеянии. К тому же он судья в дикастериях по гражданским, уголовным и религиозным делам; он же и адвокат, обязанный сам защищаться при тяжбе. Обитатель юга, грек наделен от природы живым умом, бойкой и красивой речью; законы у него не расплодились и не перепутались еще в целый кодекс и в необозримую груду пустяков; он знает их в общих чертах, да к тому же истцы всегда ведь приводят их по делу сами; наконец, обычай дозволяет ему и тут прислушиваться к своим собственным инстинктам, к своему природному здравомыслию, к своим чувствам и страстям, по крайней мере настолько же, как и к требованиям строгого права, к законным доказательствам. Если он богат, он, кроме того, импрессарио, поставщик театральных зрелищ. Вы видели, что театр был тогда далеко не так сложен, как теперь наш; а у грека, у афинянина всегда найдется довольно вкуса, чтобы репетировать с актерами, плясунами и певцами. Богат грек или беден, он во всяком случае солдат; так как военное искусство еще просто и неизвестны даже военные машины, то армия у них та же народная стража. До самого прихода римлян у них не было другой; чтобы составить эту армию и образовать совершенного воина, необходимы два условия, и оба они достигаются одним совместным воспитанием, без всякого специального обучения, без гарнизонной школы, без особой дисциплины, без казарменных упражнений. С одной стороны, они требуют, чтобы каждый воин был возможно лучшим мечником (гладиатором), имел самое мощное, самое гибкое и самое ловкое тело, умел как можно способнее метко наносить и быстро отбивать удары и потом еще проворно бегать — всему этому учат в гимназиях, это школы для всей молодежи: в течение многих лет по целым дням учатся там бороться, прыгать, бегать, бросать диск, методически упражняют и укрепляют все члены и все мышцы тела. С другой стороны, требуется, чтобы воины умели ходить, бегать и совершать все передвижения в строгом общем порядке — этому удовлетворяет орхестрика: все их народные и религиозные празднества учат детей и молодежь собираться стройными группами и в порядке расходиться; в Спарте хор общественной пляски и потом военная сотня (Choros и Lochos) составлены на один и тот же лад. Греку нетрудно превратиться и в моряка без всякой особой подготовки. Военный корабль был в то время каботажное судно, вмещавшее не более двухсот человек и никогда не терявшее из глаз берега. В портовом городе, живущем морской торговлей, нет человека, который не умел бы управлять подобным судном, никого, кто не знал бы или не научился бы скоро подмечать по разным признакам перемены погоды и ветра, соображать положения и расстояния, не усвоил бы себе всей техники и всех мелочей, с которыми какой-нибудь матрос или офицер знакомится у нас только после десятилетней службы и практики. Все эти особенности жизни древних происходят от одной и той же причины — от простоты вполне самобытной цивилизации, и все сходятся к одному и тому же результату — к простоте хорошо уравновешенной души, в которой ни одна группа способностей и наклонностей не развилась в явный ущерб другим, которой не дано никакого исключительного направления, которая не искажена никакой навязанной ей специальной заботой. Теперь у нас есть человек образованный и необразованный, горожанин и селянин, провинциал и столичный житель, да, кроме того, столько же отдельных родов людей, сколько существует сословий, ремесел и занятий, — везде вы видите личность, замкнутую в созданной ею же для себя клетке и подавленную множеством подробностей, которые она же сама себе дала. Менее искусственный, менее специальный, менее удалившийся от первобытного состояния, грек действовал в политическом кругу, более соразмерном человеческим способностям, среди нравов, более благоприятных поддержке животных способностей: стоя ближе к естественной жизни, будучи менее закрепощен условиями напускной цивилизации, он был больше человек.

II

Влияние прошлого на новые цивилизации. — Христианство. — Данте и Гомер. — Идея смерти и загробного мира в Греции. — Разлад между понятиями и чувствами современного человека. — Отличие новых языков от древнегреческого. — Культура и воспитание древних сравнительно с культурой и воспитанием нового человека. — Противоположность между непосредственной, молодой цивилизацией и цивилизацией выработанной и многосложной.

До сих пор мы говорили только о внешней обстановке и о наружных формах, видообразующих человеческую личность. Проникнем в самую эту личность, в мир ее чувств и ее идей — тут еще более поразит нас расстояние, отделяющее их от наших. Во всякое время и у всех народов без исключения чувства и мысли образуются двоякого рода культурой — религиозной и светской; и та и другая обе клонились тогда к сохранению их простоты, между тем как в настоящее время и та и другая могут только разве осложнить их. Новые народы — христиане, а христианство привитая, не первичная уже религия, явно противоречащая природному инстинкту. Оно, можно сказать, силой погнуло первоначальный строй души человеческой. Оно провозглашает, что мир полон зла и что человек испорчен; да это несомненно так и было в век рождения христианской религии. Человеку, говорит она, необходимо изменить свой путь; здешняя наша жизнь просто ссылка, обратим взоры к небесному отечеству. Природная основа наша греховна — подавим все природные свои наклонности и станем умерщвлять нечистую свою плоть. И чувственный наш опыт, и все толкования ученых равно недостаточны и обманчивы — возьмем светочем откровение, веру, вдохновение свыше. Путем покаяния, самоотверженности, глубокой думы разовьем в себе духовного человека, пусть вся жизнь наша обратится в страстную жажду спасения, в постоянное отречение от собственной воли, в беспрерывные воздыхания к Творцу, в помысл бесконечной любви, сподобляющийся подчас видением иного совсем мира. С тех пор в течение четырнадцати веков заветным идеалом был отшельник, или инок. Чтобы измерить всю мощь такой идеи и всю великость преобразования, налагаемого ею на способности и привычки человека, читайте одну за другой великую христианскую поэму и великую поэму языческую: с одной стороны, ’’Божественную комедию”, с другой — ’’Одиссею” и ’’Илиаду”. Данте — прямой чудовидец; из пределов нашего ничтожного мира он перенесен в область вечного; он видит там муки, грехоискупления, блаженства; он потрясен сверхчеловеческими ужасами и боязнями; все, что только может изобрести яростное и утонченное воображение беспощадного карателя и палача, он все это видит, все чувствует и, видя, изнемогает; затем он восходит к горнему свету; тело его утратило всякий вес; он летит, невольно привлекаемый улыбкой лучезарной женщины; он слышит души в разных голосах, в несущихся мимо него мелодиях; он видит поющие лики, огромную позу из живых светочей, и каждый тот светоч — какая-нибудь неземная добродетель или неземная сила, священные глаголы, догматы истины звучат и раздаются в эфире. В этих палящих, жгучих высотах, где разум тает, подобно воску, символ и видение, переплетаясь друг с другом и взаимно поглощаясь, производят под конец какое-то мистическое ослепление, и вся поэма, в адской и в божественной своей части, предстает нам сновидением, которое, начавшись страшной грезой, оканчивается восторгом. Насколько естественнее и здоровее то зрелище, какое представляет нам Гомер! Вот Троя, вот остров Итака, вот берега Греции; теперь еще можно следить их по певцу, можно узнать формы гор, цвет моря, быстрые ручьи, кипарисы, ольхи с гнездящейся на них морской птицей; он передал нам устойчивую, неизменную природу; везде у него вы ступаете ногой на прочную почву истины. Книга его — исторический документ; описываемые им нравы действительно нравы его современников; самый его Олимп только изображение греческой же семьи. Нам нет надобности пересиливать себя и чрезмерно возбуждаться для того, чтобы отыскать в своем сердце выражаемые им чувства, чтобы вообразить себе весь описываемый им мир: битвы, странствия, пиры, всенародные речи, частные беседы, все сцены действительной жизни, дружбу, родительскую и брачную любовь, стремление к славе и деятельности, гнев, умиротворение, охоту к празднествам, наслаждение жизнью — все чувства и все страсти естественного человека. Он весь замыкается в тот видимый кружок, который при каждом новом поколении снова предстает человеческому опыту; он не выходит из его границ; с него вполне довольно этого мира — он один для него важен; за пределами его только и есть что царство смутных, блуждающих теней. Когда Улисс, повстречав Ахилла у Гадеса, поздравляет его с тем, что он все-таки еще первый между тенями, тот отвечает ему: ”Не говори мне о смерти, доблестный Улисс. По мне, лучше быть землепашцем и служить по найму у какого-нибудь неимущего, которому едва есть что перекусить, нежели повелевать всеми мертвецами, когда-либо жившими на свете до этих дней. Лучше поговорим о славном моем сыне: скажи-ка, первым был он на войне?” Итак, даже за пределами гроба его все еще интересует одна земная только жизнь, и ничего более. ’’Душа быстроногого Ахилла удалилась потом крупными шагами в луг, усеянный златоцветником, удалилась веселая и радостная, так как я сказал ей, что сын ее доблестен и отважен”. Во все эпохи греческой цивилизации проявляется с различными только оттенками все одно и то же чувство, мир их всегда тот, что освещен солнцем; умирающий тешит себя единственной надеждой, что на белом свете переживут его дети, слава, могила и отечество. ’’Счастливейший из людей, каких я на своем веку знавал, — говорил Крезу Солон, — был Телль, афинянин, ибо родной город его процветал, дети у него были пригожие и добрые, все тоже народили своих детей и, пока он был жив, все успели сберечь свой достаток; благоденствовав таким образом при жизни, он дождался и славного конца: когда афиняне бились со своими соседями в Элевзисе, он кстати подоспел к ним на помощь и погиб, обратив в бегство неприятеля; на месте, где он пал, афиняне погребли его на счет государства и оказали ему великие почести”. Во времена Платона Гиппий, передавая общенародное мнение, также говорит: ”Во всякую пору, для всякого человека и где бы то ни было всего лучше обладать богатством, здоровьем, пользоваться уважением от всех греков, достигнуть таким образом старости, затем, воздав, как подобает, последний долг своим родителям, дождаться и самому таких же великолепных проводов в могилу от своих потомков”. Когда и философская мысль остановится на загробном бытии, последнее не предстает ей вовсе чем-то грозным, бесконечным, несоразмерным с настоящей жизнью, чем-то столь же несомненным, как и последняя, неистощимым и в муках, и в блаженствах, подобным или страшной бездне, или сиянию небесных слав. ”Из двух вещей, — говорил Сократ своим судьям, — смерть неизбежно какая-нибудь одна: умерший или совсем уже ничто и ровно ничего не ощущает, или же, как говорят, смерть только перемена, переход души из настоящего местожительства в другое. Если по смерти нет вовсе никакого чувства, если человек тогда словно в каком-то сне, лишенном даже грез, то умереть подлинно великое благо; мне кажется, выбери кто-нибудь изо всех своих ночей одну такую, когда он спал до того крепко, что даже не видал ничего во сне, и сравни он с ней другие дни и ночи своей жизни для того, чтобы узнать, сколько именно в них было лучших и отраднейших часов, то ему нетрудно было бы свести счеты, и я говорю это не о частном каком-нибудь человеке, а о самом Великом Царе. Следовательно, если таково свойство смерти, я утверждаю, что она прямой выигрыш, так как все время по кончине — одна ведь сплошная ночь. Но если смерть только переход в иной край, где, как сказывают, все умершие находятся вместе, то возможно ли, о судьи, вообразить себе блаженство выше этого? Если бы человек, явясь перед лицо Гадеса и освободясь от тех мнимых судей, каких мы здесь обыкновенно видим, нашел себе судей истинных, какие, говорят, судят там, — Миноса, Радаманта, Эака, Триптолема и всех тех полубогов, которые были праведны в земной своей жизни, — то разве подобная перемена жительства была бы неприятна? Жить вместе с Орфеем, Музеем, Гесиодом, Гомером — как дорого не заплатил бы каждый из нас за подобное счастье? Что до меня, если это правда, я готов умереть хоть несколько раз. Итак, в том и другом случае мы должны умирать с отрадною надеждой”. Двадцать веков позже Паскаль, вернувшись к тому же вопросу и к тому же опять сомнению, не видит для неверующих иного исхода, ’’кроме ужасной альтернативы: вечного уничтожения или вечных мук”. Подобный контраст прямо указывает нам на то смятение, какое в течение последних восемнадцати веков овладело человеческой душой. Перспектива счастливой или злосчастной вечности нарушила ее равновесие; вплоть до конца средних веков под этим грузом колебалась она, как сбитые с толку весы, то подымаясь в самый верх, то опускаясь к самому низу, беспрерывно переходя от одной крайности к другой. Когда накануне Возрождения подавленная природа снова выпрямилась, ободрилась и стала опять входить в силу, она нашла перед собой готовым противником прежнюю аскетическую и мистическую доктрину не только с ее преданием и уцелевшими или восстановленными учреждениями, но и с тем живучим смятением, какое внесла она в наболевшую душу и в распаленное, надсаженное воображение. Разлад и теперь еще жив; в нас самих и вокруг нас существуют две разные морали, два разных воззрения на природу и на жизнь, и их постоянная борьба тем живее дает нам чувствовать то гармоническое приволье юного еще мира, когда врожденные инстинкты разворачивались прямо и беспрепятственно под влиянием такой религии, которая благоприятствовала их росту, вместо того чтобы подавлять его.

Если религиозная культура возвела у нас на основе самородных наклонностей целое здание несообразных с ними чувств, то светская культура со своей стороны внедрила в ум наш целый лабиринт идей, искусственно выработанных и нам чуждых. Сравните первое и самое могучее из воспитаний, то, которое дается языком, каково оно было в Греции и каково теперь у нас. Наши новые языки — итальянский, испанский, французский, английский — только ведь говоры, обесформленные остатки прекрасного языка, который сперва долго портился медленным упадком и который потом еще исказили и перепутали разные примеси. Они похожи на здания, сооруженные из остатков древнего храма и разных других материалов, случайно попавших под руку; в самом деле, постройку, в которой мы теперь живем, мы возвели ведь из латинских камней, изуродованных и расположенных на иной лад, из уличного булыжника и из кое-какого щебня, возвела сперва готический замок, а в настоящее время — новейший дом. Наш ум живет в нем, потому что он к нему привык; но насколько привольнее было уму греков в его доме. Мы даже сразу не поймем наших общих выражений; они вовсе не прозрачны; вы не видите их корня, того чувственного факта, от которого они взяты; теперь необходимо, чтобы нам вперед объясняли многие слова, которые человек прежде легко понимал по одной уже аналогии; например, слова: род, вид, грамматика, вычисление, экономия, закон, мысль, понятие и т. д. Даже в немецком языке, где неудобство это менее ощутительно, и там недостает руководящей нити. Почти весь наш философский и научный словарь состоит из иностранных речений; чтобы пользоваться им как следует, нам необходимо знать греческий и латинский языки, и мы зачастую употребляем его неправильно. Этот технический лексикон ввел пропасть своих слов в разговорную и литературную нашу речь, и оттого мы говорим и думаем теперь не иначе как при посредстве тяжелых и неподатливых выражений. Мы берем их совершенно готовыми и в обычной уже их связи, повторяем по привычке, употребляем, не сообразуясь с их начальным смыслом и не различая в них никаких оттенков; мы поэтому говорим лишь приблизительно то, что желали бы сказать. Писателю у нас надо лет пятнадцать, чтобы только научиться писать, не говорю гениально — этому не научишься, — а хоть по крайней мере ясно, последовательно, прилично и точно. Это потому, что ему необходимо вникнуть и углубиться в десять или двенадцать тысяч разных слов и выражений, отметить себе их происхождение, родство, многоразличные связи, перестроить заново и по своеобразному плану все свои идеи и весь свой ум. Если он не сделал этого и захочет, например, рассуждать о праве, об обязанности, об изящном, о государстве, о каких бы то ни было крупных интересах человека, он поплетется только ощупью и спотыкаясь на каждом шагу; он запутается в длинных и темных фразах, в громкозвучных общих местах, в отвлеченных и противных на вид формулах: загляните только в наши газеты и в речи популярных ораторов; особенно грешат этим смышленнейшие из рабочих, не получившие классического образования; они не владеют словом, не владеют потому и мыслью; они говорят ученым языком, который им вовсе не под стать; он для них темен, а потому в свою очередь темнит их ум; у них не было времени процедить его в себя по капле. Этот громадный недостаток для греков вовсе не существовал. У них не было расстояния между языком чувственных фактов и языком чистого мышления, между языком народа и языком ученых людей; один служил продолжением другому; в разговоре Платона не найдется ни одного выражения, которое было бы неизвестно любому вышедшему из гимназии юноше; в речи Демосфена нет ни единой фразы, которая не нашла бы себе готового места в голове любого афинского кузнеца или пригородного поселянина. Попытайтесь перевести хорошим греческим языком какую-нибудь речь Питта или Мирабо, даже какой-нибудь отрывок из Аддисона или Николя, — вы должны будете передумать и переставить его совсем наново; вам придется отыскать для обозначения одних и тех же вещей выражения, более близкие к фактам и к чувственному опыту; ярче осветятся и выступят перед вами очертания всех истин и заблуждений; то, что прежде называли вы естественным и ясным, покажется вам вычурным и темноватым, и из этого контраста вы поймете, почему орудие мысли у греков, будучи гораздо проще нашего, лучше и легче выполняло свое назначение.

С другой стороны, вместе с орудием крайне усложнилось и то, что им производится. Ведь кроме идей греков перед вами еще и все те, которые выработались в течение тысячи восьмисот лет после. Нас с самого начала чуть не задавили обильные наши приобретения. При выходе из грубого варварства на заре средних веков наивный, едва лепечущий ум должен был тотчас навьючиться остатками классической древности, старой церковной литературы, терниями византийского богословия, обширною и многохитрою энциклопедией Аристотеля, еще более преутонченной и затемненной по милости его арабских толковников. Начиная с Возрождения, обновленная тогда древность еще добавила массу своих измышлений к нашим прежним, перепутала кое в чем наши идеи, напрасно старалась навязать нам свой авторитет, свои учения и примеры, сделать из нас греков и римлян по речи и уму, как было с итальянскими литераторами XV века, предписала нам свои формы драмы и стиля в XVII столетии, подсказывала свои правила и свои политические утопии, как, например, во времена Руссо и в эпоху революции. Между тем расширившийся и без того ручей все увеличивался бездною новых еще притоков — ежедневно возрастающими успехами опытной науки и человеческой изобретательности, различными приобретениями новых цивилизаций, работающих в пяти или шести больших странах за один раз. Присоедините к этому, за последнее столетие, весьма расширившееся знание новых языков и литератур, открытие восточных и далеких от нас цивилизаций, необыкновенные успехи истории, воскресившей перед нашими глазами нравы и чувства стольких племен и веков; поток превратился уже в большую реку, столько же пеструю, как и громадную, — вот что предстоит поглотить теперь человеческому уму, и чтобы усвоить себе все это хоть приблизительно, необходимы гений, терпение и долговечность какого-нибудь Гёте. Как узок, но зато как светел и чист был сравнительно с этим первоначальный ручеек! В лучшую пору Греции молодой человек ’’учился читать, писать, считать, играть на лире, бороться и выполнять все другие телесные упражнения”. Этим ограничивалось воспитание ’’детей лучших семейств”. Прибавим, однако, что учитель музыки преподавал отроку пение нескольких религиозных и народных гимнов, повторял с ним наизусть отрывки из Гомера, Гесиода и лирических поэтов, также пеан, который пелся на войне, и песнь Гармодия, которая произносилась за обедом. Более зрелый подросток слушал на Агоре речи ораторов, разные новые постановления и ссылки на существующие законы. Во времена Сократа любознательный юноша мог прислушиваться к спорам и рассуждениям софистов; он старался найти себе книгу Анаксагора или Зенона Элейца; иной интересовался геометрическими доказательствами; но, вообще говоря, воспитание было исключительно гимнастическое и музыкальное; два-три часа в промежутке двух телесных упражнений, посвящаемые на то, чтобы следить за каким-нибудь философским прением, нельзя, конечно, равнять с нашими пятнадцатью или двадцатью годами классического обучения и специальных занятий так же, как их двадцать или тридцать папирусных свитков нельзя равнять с нашими библиотеками чуть не в три миллиона томов. Все эти противоположности сводятся к одной, разделяющей первичную и молодую цивилизацию от цивилизации выработанной и многосложной. Меньше всяких средств и снарядов, менее промышленных орудий, социальных колес, заученных слов, перенятых идей; меньше вообще наследия и не такой обильный достаток, который зато и сподручнее; прямой и дружный рост, без переломов и без всяких нравственных несообразностей; вследствие всего этого более свободная игра природных даров и сил, более здоровое понимание жизни, менее измученная, менее надсаженная, менее искаженная душа и такой же ум — вот важная черта всего быта греков, которая обнаружится в их художестве.

III

Влияние этих различий на душу и на искусство. — Чувства, фигуры и характеры в средние века, в эпоху Возрождения и ныне. — Античный вкус в противоположность новому. — В литературе. — В ваянии. — Значение тела, взятого само по себе. — Сочувствие к совершенству в гимнастике. — Характерные черты головы. — Второстепенная роль выражения лица. — Интерес к чисто физическому жесту и ничего не выражающему спокойствию. — Взаимная сообразность между нравственным состоянием и такой именно формой искусства.

В самом деле, идеальное произведение выходило во все времена только ведь перечнем или верным отголоском реальной жизни. Рассматривая душу нового человека, мы найдем в ней те самые искажения, несообразности, болезни, те же, так сказать, гипертрофии чувств и способностей, выражением которых является его искусство. В средние века чрезмерное развитие духовного и внутреннего человека, стремление к неземным и нежно умиленным грезам, культ скорби, презрение к телу доводят воображение и чувствительность до чудовищного и каких-то неземных восторгов. Образчики подобного настроения вы встречали в ’’Подражании Иисусу Христу” и в ’’Цветках”, у Данте и у Петрарки, в изысканных тонкостях и ни с чем не сообразных сумасбродствах рыцарства и любовных судов. Отсюда в живописи и скульптуре лица безобразные или, по крайней мере, уж некрасивые, часто уродливые и безжизненные, почти всегда худые, чахлые, изможденные и страдальческие — лица, всецело поглощенные одной только мыслью, которая отводит им глаза от настоящей жизни, как бы окаменевшие в ожидании чего-то или в восторге, с выражением то грустной монастырской кротости, то, напротив, лучезарные от исступления, до того слабые или до того страстные, что им, очевидно, нельзя жить; они уже заранее обречены небу. В эпоху Возрождения общее улучшение судьбы человеческой, пример вновь найденной и вновь понятой тогда древности, порыв освобожденного и гордого великими открытиями ума воскрешают опять чувственность и искусство язычников. Но средневековые учреждения и сопровождающая их обрядность еще существуют, и в самых прекрасных произведениях Италии и Фландрии вы невольно замечаете возмутительно резкий контраст между фигурами и сюжетом: видите мучеников, которые как будто сейчас лишь вышли из древней гимназии, изображения Иисуса Христа, напоминающие Юпитеров-Громовержцев или же невозмутимых Аполлонов; видите Мадонн, способных возбудить греховную любовь, ангелов, грациозных, как купидоны, даже иногда Магдалин, чересчур цветущих и смотрящих сиренами, Св. Севастьянов, бодрых и бойких, как сам Геркулес, — короче, вы видите тут собрания святых, которые посреди орудий покаяния и мученичества сохраняют, однако, свежее здоровье, прекрасный цвет и горделивую позу, как нельзя более приличную для радостного празднества греческих корзиноносиц или совершенных атлетов на игрищах. В настоящее время забитая знаниями человеческая голова, множество и противоречие разнокалиберных учений, напряженная мозговая деятельность, сидячая привычка, искусственный образ жизни, лихорадочная возбужденность столиц довели нервы до крайнего раздражения, преувеличили потребность сильных и новых ощущений, развили мрачную тоску, смутные, неопределенные стремления и какую-то неутолимую жажду. Человек теперь не то, чем он был и чем, пожалуй, лучше бы ему остаться — животным высшей породы, довольным своей участью, тем, что он действует и мыслит на своей кормилице-земле под ярко освещающим его красным солнцем; теперь это — необъятный мозг, бесконечная душа, для которой телесные части только какие-то привески, а чувства — простые служители, ненасытное в своей пытливости и в честолюбии существо, всегда чего-то ищущее и что-то завоевывающее, с трепетом и взрывом, расстраивающими его животную структуру и разрушающими его плоть, рыщущее во все стороны до крайних пределов реального мира и во всех сокровенных глубинах мира воображаемого, то упоенное, то подавленное громадой своих приобретений и своих дел, то гоняющееся за недосягаемым и невозможным или же глухо запертое в свое ремесло, отдающееся скорбной, напряженной и величавой грезе, как Бетховен, Гейне и Гёте в Фаусте, или сдавленное душным гнетом социальной своей клетки и совсем отброшенное в одну известную сторону своей специальностью или мономанией, как бальзаковские лица. Такой ум не удовлетворится пластическими искусствами; в какой-нибудь фигуре его интересуют не части, не туловище и не живой телесный склад, а только выразительная голова, подвижная физиономия, прозрачная душа, сквозящая в каждом жесте, бесплотная страсть или мысль, животрепещущая из-под внешней оболочки; если ему и нравится изящная скульптурная форма, то благодаря лишь воспитанию, после долгой предварительной подготовки, вследствие надуманного вкуса любителя. Многосложный и всесторонний по существу, он может интересоваться всеми общественными слоями, всеми житейскими положениями, наслаждаться воспроизведением иноземных и древних стилей, сценами нравов, деревенских, простонародных или варварских, экзотическими и далекими пейзажами — всем, что дает пищу любопытству, материал для истории, сюжет для волнения сердца или для назидания ума. Пресыщенный и рассеянный, он требует от искусства неожиданных и сильных ощущений, новых эффектов колорита, физиономий и положений, звуков, которые во что бы то ни стало должны потрясти, задеть его за живое или позабавить, — короче, ему нужен стиль, наклонный к манере, предвзятости и всевозможным крайностям.

Напротив, в Греции чувства совершенно просты, а вследствие того прост и вкус. Рассмотрите театральные ее произведения: полное отсутствие таких сложных и глубоких характеров, как у Шекспира, отсутствие искусно завязанных и развязанных интриг, отсутствие всяких нечаянностей. Вся пьеса вертится на какой-нибудь богатырской легенде, которую повторяли грекам с детских лет; они наперед знают и события, и развязку. Что до действия, то его можно рассказать в двух словах. Аякс в порыве бешенства передушил всю лагерную скотину, думая, что он избивает неприятелей; стыдясь своего безумия, он мучится и убивает сам себя. Раненый Филоктет был покинут на одном острове со всем своим вооружением; к нему приходят, нуждаясь в его метких стрелах; он сперва сердится, отказывает и наконец по воле Геркулеса сдается на уговоры. Комедии Менандра, известные нам по Теренциевым, построены, так сказать, из ничего; понадобилось соединить две из них, чтобы составить одну римскую пьесу; самая содержательная заключает в себе не больше материала, сколько его в одном каком-нибудь явлении наших комедий. Прочтите вступление к ’’Республике” Платона, ’’Сиракузянок” Феокрита, ’’Диалоги” Лукиана, этого последнего античного писателя, или, наконец, ’’Экономики” и ’’Киропедию” Ксенофонта; там ничего нет для эффекта, все как есть ровень и гладь; это маленькие обиходные сцены, которых вся прелесть в необыкновенной естественности; ни одного сильного возгласа, ни одной задорной или пылкой черты; читая, едва улыбнешься, а между тем невольно любуешься произведением, как скромным полевым цветком или светлым потоком. Действующие лица садятся, встают, смотрят друг на друга, говоря самые обыкновенные вещи точно так же непринужденно, как живописные фигуры на стенах Помпеи. С нашим притупленным до оскомины, изнасилованным вкусом, для которого необходим крепкий ликер, мы вначале готовы обозвать это питье безвкусным; но, потянув его в себя несколько месяцев, мы не захотим пить ничего другого, кроме этой столь чистой и освежительной воды, и находим, что другие литературы — какой-то кайенский перец, пряные рагу или просто яды. Проследите наклонность эту в искусстве греков вообще, и особенно в том, которое мы теперь изучаем, — в скульптуре; благодаря этому-то именно умонастроению они довели ее до совершенства, и она подлинно стала национальным их искусством, потому что нет другого искусства, которое бы более требовало простоты ума, чувств и вкуса. Статуя — большой кусок мрамора или бронзы, и большая статуя обыкновенно стоит на пьедестале одна; ей невозможно сообщить того слишком пылкого жеста или слишком страстного выражения, которые передаются живописью и допускаются в барельефах; иначе фигура покажется вычурной, рассчитанной прямо на эффект, и художник рискует попасть в стиль Бернини. Кроме того, статуя ведь солидна, члены ее и торс вески, тяжелы, можно обойти вокруг ее и измерить глазом всю материальную ее толщину; притом она обыкновенно нага или почти нага; следовательно, ваятель должен придать туловищу и членам такое же значение, как и голове, должен так же любовно отнестись к животной жизни, как и к жизни нравственной. Одна лишь греческая цивилизация удовлетворяла обоим этим условиям. На этой ступени и в этой именно форме культуры люди впрямь интересуются телом; душа не подчинила его себе, не отбросила на второй план; оно само по себе значительно. Зритель дает одинаковую цену различным частям его, благородным и неблагородным: и широко дышащей груди, и гибкой, сильной шее, и мышцам, образующим то впадины, то вздутые бугры вокруг хребта, рукам, которым придется метать диск, голеням и ступням, которых энергическая упругость подбрасывает всего человека вперед на бегу и при скачке. Один юноша у Платона корит своего соперника тем, что тело у него неподатливо и шея слишком жидка. Аристотель обещает юноше, который последует его добрым советам, отличное здоровье и настоящую гимнастическую красоту: ”У тебя всегда будет полная грудь, белая кожа, широкие плечи, большие ноги... цветущим красавцем проживешь ты свой век в палестрах; ты пойдешь в Академию гулять под тенью священных маслин, в венке из цветущего тростника на голове, с разумным приятелем-сверстником, вдыхая в себя на досуге аромат трав и распускающихся тополей, вполне наслаждаясь чудной весной, когда листва явора перешептывается с соседним вязом”. Это — наслаждения и совершенства породистой лошади, и в одном месте Платон действительно сравнивает молодых людей с посвященными богам прекрасными конями, которых пустили свободно блуждать по пастбищу, чтобы посмотреть, найдут ли они собственным чутьем мудрость и добродетель. Подобные люди не нуждаются в особой научной подготовке для того, чтобы созерцать со смыслом и удовольствием такое тело, как Тезеево в Парфеноне или Ахиллово в Лувре, — вольную посадку туловища на тазовых костях, ловкий прилад всех вообще членов, отчетливый изгиб пятки, сеть быстроподвижных мышц, так и переливающихся под блестящей и упругой кожей. Они не налюбуются его красой, ни дать ни взять как английский записной охотник умеет оценить породу, склад и превосходство выводимых им собак и лошадей. Вид обнаженного тела отнюдь не удивляет их. Стыдливость не перешла еще в жеманство; душа не царит у них в недосягаемой высоте, на каком-то разобщенном от всего троне, с тем чтобы принизить и отодвинуть в тень органы с не столь благородным назначением; она не краснеет за них и не скрывает их; мысль о них не вызывает ни стыда, ни улыбки. Названия их не заключают в себе ничего ни грязного, ни соблазнительного, ни чисто научного; Гомер произносит их таким же тоном, каким говорит и о других частях тела, без различия. Идея, возбуждаемая ими у Аристофана, — одно только веселье, и никогда она не сквернословна, как у Рабле. Она не составляет исключительного удела той таинственной литературы, перед которой люди строгие закрывают себе лицо, а неженки затыкают ноздри. Она раз двадцать появляется на сцене, при полном театре, на праздниках богов, перед правителями и судьями, при торжественном ношении молодыми девушками того фаллоса, который и сам призывается молитвенно, как некий бог. Все великие силы природы в Греции божественны; там в человеке не произошло еще разрыва между животной стороной и духовной.

Итак, вот живое тело, выставленное на пьедестал все целиком и без покрывала, — тело, всех восхищающее, всеми славимое и не соблазняющее наготой своей никого. Что станет оно делать и какую именно мысль статуя силой симпатии возбудит в зрителях? Мысль эта покажется нам чуть ли не ничтожной, потому что она принадлежит другому веку, совсем другому моменту развития человеческого ума. Г олова тут не знаменательна; она не заключает в себе, как наши, целого мира мелко оттененных понятий, взволнованных страстей, чувств, перепутанных в какой-то неразрешимый узел; лицо ее не изрыто, не перетонено, не измучено; оно небогато чертами, в нем почти нет выражения, оно сплошь бывает неподвижно; этим-то оно и сподручно для ваятеля; та глубокая выразительность, какую мы видим и воспроизводим в настоящее время, своей несоразмерной важностью убила бы все остальное; мы не стали бы тогда смотреть на туловище и на члены или, пожалуй, вздумали бы приодеть их. Напротив, в греческой статуе голова возбуждает не более интереса, нежели члены или туловище; ее линии и плоскости только продолжение других плоскостей и линий; лицо ее не задумчиво, но покойно, почти тускло; вы не подметите в нем никакой привычки, никакого честолюбивого порыва, переходящего за пределы плотской, земной жизни, и общая поза, равно как и совокупная деятельность статуи, направлена в таком же точно смысле. Если личность энергически стремится к какой-нибудь цели, как, например, ’’Метатель диска” в Риме, ’’Сражающийся гладиатор” в Лувре или ’’Пляшущий Фавн” в Помпее, то вполне физический эффект поглощает все желания и все идеи, к каким она способна: лишь бы только лучше метнуть диск, ловко нанести или отбить удар, лишь бы пляска вышла жива и удачно ритмована, — этим личность вполне довольна, далее нейдет ее душа. Но обыкновенно поза ее спокойная; личность ничего не делает, ничего не говорит; она не поглощена вниманием, не сосредоточена вся в одном глубоком или жадном взоре; она на отдыхе как будто совсем распустилась, но без усталости; то стоит она, несколько более опершись на одну ногу, чем на другую, то вполуоборот, то полулежит. Сейчас вот лишь она бежала, как ’’Маленькая Лакедемонянка”, теперь, подобно Флоре, она держит в руке венок; почти всегда деятельность ее для нее, очевидно, безразлична; занимающая ее мысль до того неопределенна и до того незаметна на наш взгляд, что и теперь еще после десяти разных предположений и догадок мы не можем в точности сказать, что такое именно делала Милосская Венера. Фигура живет — этого с нее довольно, довольно было этого и для древнего зрителя. Современники Перикла и Платона вовсе не нуждались в разительных и неожиданных эффектах, которые затронули бы их притупленное внимание или волновали их тревожную чувствительность. Цветущее здоровьем тело, способное ко всякого рода мужественным и гимнастическим действиям, женщина или мужчина породистые и рослые, ясная фигура в полном свете, естественная и простая гармония удачно сходящихся и расходящихся линий — живее этих зрелищ им не нужно ничего. Они хотят созерцать человека, вполне соразмерного своим органам и всем условиям своей жизни, одаренного всем возможным в этих пределах совершенством; им не надо ничего другого и ничего более; все остальное показалось бы им крайностью, безобразием или болезнью. Таков круг, в какой замкнула их простота древней культуры и за который вытолкнула нас многосложность нашей; они нашли совершенно приспособленное к этим рамкам искусство — ваяние; вот почему мы оставили это искусство позади себя и принуждены теперь искать образцов его у греков.

 

Отдел третий. Учреждения

I

Орхестрика. — Совокупное развитие учреждений, совершенствующих тело, и искусств, создающих статую. — Греция VII века сравнительно с гомеровской. — Лирика греков сравнительно с лирикой новых народов. — Музыкальная мимика и декламация. — Применение их ко всему быту вообще. — Употребление их в воспитании и в частной жизни. — Употребление в жизни общественной и политической. — Употребление в богослужебном культе. — Кантаты Пиндара. — Образцы, доставляемые орхестрикой скульптуре.

Нигде тесная связь между искусством и жизнью не обнаружилась так осязательно, как в истории греческой скульптуры. Чтобы создать человека из мрамора или бронзы, греки наперед создали себе живого человека, и великое ваяние развилось у них одновременно с развитием установлений, содействующих совершенствованию тела. Оба они идут рука об руку, подобно диоскурам, и, благодаря дивному стечению обстоятельств, сомнительный рассвет отдаленной истории озаряется их двумя зарождающимися лучами.

Оба они разом появляются в первой половине VII века. В эту минуту искусство совершает свои величайшие технические открытия. Около 689 года сикионцу Вутаду приходит в голову лепить из глины фигуры и потом их обжигать, а это навело его на мысль украшать верховые щиты крыш личинами или масками. В то же время самосцы Ройк (или Рёк) и Феодор находят способ лить по слепку из бронзы. В 560 году Хиосец Мелант высекает первые статуи из мрамора, и от Олимпиады к Олимпиаде, под конец этого и в течение всего следующего столетия, ваяние постепенно развивается и достигает полной законченности и совершенства после достославных персидских или мидийских войн. Это потому, что орхестрика и гимнастика становятся тогда правильными и всецелостными учреждениями. Один мир — мир Гомера и эпопеи — закончился; настает другой — мир Архилоха, Каллина, Терпандра, Олимпа и лирической поэзии. В промежуток от Гомера и его продолжателей IX и VIII столетий до творцов новых размеров стиха и новой музыки, относящихся к следующему уже веку, совершилось громадное преобразование и в обществе и в нравах. Кругозор человека расширился и продолжает расширяться с каждым днем; все Средиземное море уже обследовано; стали известны и Сицилия и Египет, о которых Гомер знал только одни сказки. В 632 году самосцы впервые доходят морем до Тартесса и из десятины своей добычи посвящают богине Гере громадную бронзовую чашу, украшенную грифами и поддерживаемую тремя коленопреклоненными фигурами в одиннадцать локтей вышины. Многочисленные колонии заселяют и эксплуатируют берега Великой Греции, Сицилии, Малой Азии и Эвксинского Понта. Все отрасли промышленности совершенствуются; пятидесятивесельные барки древних поэм превращаются в галеры с двумястами гребцов каждая. Один хиосец изобретает способ мягчить, проковывать и сваривать железо. Сооружают первый дорийский храм, знакомятся с монетой, цифрами, письмом, неведомыми Гомеру; изменяется военная тактика: теперь бьются пешие, и рядами, вместо того чтобы сражаться, как прежде, на колесницах и безрядной толпой. Человеческая общительность, столь еще слабая в "Илиаде”, "Одиссее”, плотнее стягивает свои петли. Вместо какой-нибудь Итаки, где каждая семья живет особняком, под управлением своего независимого семьеначальника, где не существует общественных властей, где можно было прожить двадцать лет без созыва народной сходки, учреждаются обведенные стеной и зорко оберегаемые городские общины, которые снабжены властями, подчинены полиции и становятся республиками равноправных граждан, управляющихся выборным начальством.

В то же время и в силу тех же самых причин умственная культура разнообразится, расширяется и обновляется. Конечно, она по-прежнему вполне еще поэтична; прозою начнут писать только впоследствии; но однообразный речитатив, поддерживавший эпический гекзаметр, уступает место множеству разнообразных и разномерных песен. К гекзаметру теперь присоединяется пентаметр; изобретаются трохей, ямб, анапест; новые стопы сопрягаются с прежними в двустишия, в строфы, во всякого рода размеры. Четырехструнная кифара превращается в семиструнную: Тер-пандр определяет ее мелодические тоны и дает номы, т. е. правила гармонии и такта, музыку; Олимп, а за ним Фалет окончательно согласуют ритмы кифары, флейты и человеческих голосов с оттенками аккомпанируемой ими поэзии. Постараемся представить себе этот столь далекий от нас мир, исчезнувший до последних даже обломков; он нимало не похож на наш, и, для того чтобы постичь его, нам нужны крайние воображения; но это — та первичная и устойчивая вместе форма, из которой вылился весь греческий мир.

При мысли о лирической поэзии нам (французам) невольно вспоминаются оды Виктора Гюго или стансы Ламартина; мы их пробегаем глазами или читаем вполголоса какому-нибудь приятелю в тиши кабинета; наша новая цивилизация сделала из поэзии откровенную беседу одной души с другой. Поэзия греков не только произносилась громко, вслух, но еще и декламировалась, распевалась под звуки инструментов, мало того — она олицетворялась мимикой и пляской. Представим себе Дельсарте или г-жу Виардо, поющими речитатив из Ифигении или Орфея, Руже де Лиля или Рашель, декламирующими Марсельезу, вообразим себе хор из Альцесты Глюка, как мы видим его у нас на сцене, только с корифеем (хороводцем) во главе, с оркестром и с целой массой сплетающихся и опять развертывающихся групп перед ступенями храма, и все это не при свете рампы и не среди расписных декораций, как теперь, а на народной площади, под лучами настоящего солнца; мы получим тогда хоть сколько-нибудь приблизительное понятие о празднествах и нравах древних греков. Человек вовлекался в них душою и телом весь, как есть, и дошедшие до нас стихи не более как оторванные листки оперного либретто. В какой-нибудь корсиканской деревне ’’запевала” (voceratrice) на похоронах импровизирует и декларирует песни мести перед телом зарезанного человека и жалобы перед гробом молодой девушки, преждевременно сошедшей в могилу. В горах Калабрии или Сицилии при народных плясках молодежь изображает своими позами и жестами разные маленькие драмы и сцены простодушной любви. Представим себе в подобном же климате, но под еще более прекрасным небом, в небольших городских общинах, где все знают друг друга в лицо, людей столь же склонных к жестикуляции, так же впечатлительных и быстрых на выражение своего чувства, с еще более живой и юной душой, с умом, еще более изобретательным, находчивым, склонным приукрашивать все действия и моменты человеческой жизни. Эта музыкальная пантомима, которую мы встречаем теперь только отдельными обрывками в каких-нибудь глухих захолустьях, развернется тогда перед нами, раскинется в сотне отростков и ветвей и даст содержание целой богатой литературе; не найдется чувства, которого бы она не выразила, сцены частной или общественной жизни, которой бы она не сумела украсить, намерения или положения, на которые бы ее не стало. То будет естественный язык, столь же общепринятый и общедоступный, как наша писаная или печатная проза; последняя ныне не что иное, как сухой переговор знаками, посредством которых один чистый отвлеченный ум входит в общение с другим; перед первобытным, вполне подражательным и чувственным языком это ведь какая-то алгебра, голая схема.

Французское ударение однообразно; в нем нет ровно никакой певучести; долгие и краткие звуки не довольно обозначены, слишком слабо разнятся между собой. Надо слышать какой-нибудь истинно музыкальный язык, беспрерывную мелопею какого-нибудь прекрасного итальянского голоса, читающего стансы Тассо, чтобы понять, какую силу слуховое ощущение может придать внутреннему чувству души, каким образом звук и ритм распространяют свое влияние на весь наш механизм, заражают собой сплошь все наши нервы. Таков и был этот греческий язык, от которого нам уцелел теперь один только остов. Из показаний толкователей и схоластов очевидно, что звук и размер столько же в нем значили, как мысль и образ. Поэт, придумавший какой-нибудь особый размер, изобретал вместе с тем и особенный род ощущений. Известное сочетание кратких и долгих звуков необходимо образует аллегро, другое опять — ларго, третье — скерцо и сообщает отпечаток своих модуляций и своего характера не только мысли, но притом еще и музыке и жесту. Вот отчего век, создавший великую совокупность лирической поэзии, создал в то же время и не менее великую совокупность орхестрики. Нам известны названия двухсот разных греческих плясок. В Афинах вплоть до шестнадцатилетнего возраста орхестрика исчерпывала весь круг воспитательных предметов.

”В то время, — говорит Аристофан, — молодежь любой части города, отправляясь к учителю-кифаристу, шла по улице вместе в строгом порядке, и притом вся босиком, хотя бы даже снег порошил, как мука из сита. Там они рассаживались, не сжимая ног (чтобы отогреть их); их тотчас принимались учить гимну: ’’Грозная градорушительница Паллада” или ’’Вопль несется издалека”, и дружно напрягали они голоса с суровою и мужественною гармонией, завещанной отцами”.

Один юноша знатной семьи, Гиппоклид, прибыв гостем в Сикион к тирану Клисфену и показав себя молодцом во всех телесных упражнениях, захотел блеснуть своим прекрасным воспитанием еще и перед обществом, на вечернем празднестве. Приказав флейтисту сыграть Эммелию, он исполнил эту пляску; потом велел подать стол, вскочил на него и проделал все фигуры лакедемонской и афинской орхестрики. Подготовленные таким образом греки были вместе ’’певцы и плясуны”; они сами себе устраивали те прекрасные живописные и поэтические зрелища, для которых потом нанимали фигурантов. На их клубных пирах после трапезы совершались возлияния и пелся пеан в честь Аполлона; затем начинался собственно праздник комос, сопровождаемая мимикой декламация, лирический речитатив под звуки кифары и флейты, соло с каким-нибудь хоровым припевом, вроде позднейшей песни Гармодия и Аристогитона, дуэт, который пели и плясали наподобие того, как потом в ксенофонтовском ’’Пиру” исполнялась встреча Вакха с Ариадной. Иной гражданин, став тираном и желая пожить в свое удовольствие, прежде всего расширял и упрочивал вокруг себя такие празднества. Поликрат в Самосе держал при себе двух поэтов — Ивика и Анакреона, которым поручалось устройство праздников, а также сочинение для них музыки и стихов. Лица, представлявшие их поэтические произведения, были самые красивые молодые люди, каких только можно было отыскать, — Вафилль, игравший на флейте и певший мастерски на ионийский лад, Клеовул с прекрасными девичьими глазами, Сималл, игравший в хоре на пектиде, Смердий с роскошно вьющимися волосами, которого нарочно добыли из далекой Фракии, у киконов. Это та же опера в малом виде и среди домашней обстановки. Все лирические поэты того времени быЛи вместе с тем и хороучителями; жилища их представляли нечто вроде консерваторий, ’’домов муз”. Много этих домов было в Лесбосе, не считая принадлежащего Сафо; бывали они и под руководством женщин; ученицы стекались к ним даже с других островов или с соседних берегов, из Милета, Колофона, Саламина, Памфилии; там несколько лет кряду обучались музыке, декламации, искусству прекрасных поз; над неуклюжими смеялись, называя их ’’мужичками”, не умеющими даже ловко ’’приподнять платье”, отсюда поставлялись корифеи и здесь же подготовлялись хоры для погребальных плачей или для свадебных торжеств. Таким образом, вся частная жизнь своими обрядами и своими увеселениями равно содействовала выработке из человека того, что мы называем певцом, фигурантом, статистом и актером, но все это в самом прекрасном значении слова и с совершенным притом достоинством.

К тому же самому приводила и общественная жизнь. В Греции орхестрика входит в религию и в политику, как в мире, так и в войне, для того чтобы почтить убитых и прославить победителей. На ионийском празднике Фрагелий поэт Мимнерм со своей любовницей Нанно выступал во главе шествия, играя на флейте. Каллин, Алкей, Феогнид увещевали своих сограждан или сторонников в стихах своего сочинения, которые сами же они и пели. Когда после нескольких поражений афиняне определили смертную казнь тому, кто снова заговорит об отнятии назад Саламина, Солон в одежде глашатая с шапкой Гермеса на голове неожиданно явился в народное собрание, взошел на камень, где обыкновенно становились герольды, и произнес оттуда сочиненную им элегию с такой силой, что молодежь немедленно снарядилась в поход с целью освободить прелестный остров ”и снять бесчестие и позор с Афин”. На походах спартанцы декламировали песни под шатрами. Вечером после ужина каждый по очереди вставал и произносил с подходящею мимикой элегию, и военачальник (полемарх) назначал победителю в этом состязании больший против других кусок мяса. Конечно, прекрасна была картина, когда эти рослые молодые люди, самые сильные и статные во всей Греции, с их длинными волосами, тщательно подвязанными (и подшпиленными) на маковке, в своей алой тунике, с широкими отполированными щитами, с жестами атлетов и богатырей, распевали стихи вроде следующих: ’’Сразимся храбро за эту землю, нашу родину, — и умрем, не щадя живота, за наших детей. — А вы, молодежь, бейтесь стойко друг возле друга; — да никто из вас не даст постыдного примера бегства или трусости, — но да создаст себе в груди великое и доблестное сердце... Что до седых старцев, чьи колени не упруги уж по-нашему, — не покидайте их, не бегите прочь, — ведь стыд вам, если падет в первом ряду перед молодежью белоголовый и белобородый воин; — стыд, если, свалясь наземь, испустит он душу свою в пыли, — зажав руками кровавую рану на обнаженном теле. — Но все, напротив, к лицу молодым людям, — пока они блещут ярким цветом юности. — Не нарадуются ими мужчины, не налюбуются женщины, — они все еще прекрасны, хоть пади они в первом ряду... — Отвратительно одно — видеть простертым в пыли человека, — сраженного сзади, с пронзенною копьем спиной. — Пусть каждый, после первого пыла, стоит крепко, — вросши обеими ногами в землю и прикусив губы зубами, — закрыв широким щитом все тело, — бедра, ноги, подмышки, грудь по самый живот; — пусть бьется он ступня против ступни, щит против щита, — шлем против шлема, гребень против гребня, — грудь с грудью как можно ближе, — теснясь телом к телу, разя длинным копьем или мечом, — пусть каждый колет или рубит супостата”.

Подобные же гимны существовали и на всякие другие случаи военной жизни; так, например, пели особые анапесты, идя в атаку под громкие звуки флейт. Мы видели схожее с этим зрелище в момент первого энтузиазма революции; в тот день, когда Дюмурье, вздев шляпу на конец шпаги, брал приступом высоты Жемаппа, он вдруг грянул Le chant du depart (песнь на выступление в поход), и солдаты, стремясь вслед за начальником, дружно подхватили песню. По этой шумной разноголосице мы можем составить себе понятие и о правильном боевом хоре, музыкальном марше древних эллинов. Такого рода марш раздался после саламинской победы, когда пятнадцатилетний Софокл, прекраснейший из всех афинских юношей, разделся по обряду донага и проплясал пеан в честь Аполлона посреди военного торжества и перед самым победным трофеем.

Но богослужебный культ доставлял орхестрике еще более материала, нежели политика и война. По понятиям греков, самое приятное зрелище, какое можно было предложить богам, это прекрасные цветущие тела во всякого рода положениях, обнаруживающих полноту силы и здоровья. Вот почему священнейшие из их праздников были чисто оперные шествия и серьезные балеты. Избранные граждане, а иногда, как было, например, в Спарте, и вся городская община (все гимнопедии) составляли из себя хоры в честь богам; каждый сколько-нибудь значительный город имел своих поэтов, которые сочиняли музыку и стихи, составляли группы, и все их движения показывали, какие брать позы, долго обучали актеров и придумывали подходящие костюмы; чтобы представить себе такой церемониал, у нас один только образчик в современной жизни — зрелища, какие и доселе еще даются, каждые десять лет, в Обераммергау, в Баварии, где, начиная с эпохи средних веков, все жители городка, человек пятьсот или шестьсот, подготовляемые к тому с детского возраста, торжественно представляют святые Христовы Страсти. На праздниках такого рода в Греции Алкман и Стесихор были вместе поэтами, капельмейстерами, балетмейстерами, иногда действующими лицами, первыми корифеями больших композиций, в которых хоры юношей и девиц публично представляли какую-нибудь богатырскую или божескую легенду. Один из таких священных балетов, дифирамб, впоследствии стал греческой трагедией. Последняя на первых порах сама была не что иное, как религиозный праздник, усовершенствованный и местами сокращенный, перенесенный с народной площади в замкнутый театр, — последовательная череда хоров, прерываемых рассказом и мелопеей главного действующего лица, нечто вроде одного из Страстей Себастьяна Баха, Сотворения Мира Гайдна, какой-нибудь оратории или Сикстинской мессы, в которых одни и те же лица пели бы, положим, свои партии и вместе образовали бы театральные группы.

Из всех подобного рода стихотворений самые популярные и наиболее знакомящие нас с этими отдаленными нравами были кантаты, славившие победителей на четырех главных играх. Вся Греция, Сицилия и острова обращались за ними к Пиндару, Он отправлялся на место сам или посылал гуда своего друга стимфалийца Энния обучать хор пляске, музыке и декламации его стихов. Празднество начиналось процессией и жертвоприношением; затем друзья атлета-победителя, его родные и знатнейшие в городе лица рассаживались за пир. Иногда кантату пели еще во время шествия, а тогда все оно останавливалось для произнесения эпода; иной раз это происходило по окончании празднества, в обширной зале, убранной панцирями, копьями и мечами. Действующими лицами были товарищи атлета, исполнявшие свои роли с тем южным воодушевлением, какое видишь в Италии на представлениях Comedia dell’Arte. Но играли они не комедию: роль их была серьезна или, скорее, это вовсе была не роль; они испытывали самое глубокое и благородное наслаждение, какое только доступно человеку, когда он чувствует себя прекрасным и возвеличенным, стоящим выше уровня пошлой жизни, перенесенным на лучезарные высоты Олимпа силою воспоминания о доблести родных героев, силой призыва великих своих богов, заветной памятью своих предков, прославлением своего отечества. Ведь победа атлетов была общенародным торжеством, и стихи певца присоединяли к нему не только всю городскую общину, но и покровителей ее, богов небесных. Окруженные такими образами, восторженные своим собственным подвигом, греки доходили до того крайне напряженного состояния, которое они называли энтузиазмом, указывая самым этим словом, что в них присутствовал тогда Бог; да, Он и действительно в них присутствовал, потому что Он входит в человека в те минуты, когда тот чувствует, что его силы и благородство возрастают до бесконечности под влиянием дружной энергии и симпатической радости всей той ликующей группы, с которой действует он заодно.

Для нас непонятна уже в настоящее время поэзия Пиндара, она слишком местна и специальна, слишком переполнена намеками, создана исключительно для греческих атлетов VI века; дошедшие до нас стихи только ведь обрывок, не более; акцент, мимика, пение, звуки инструментов, сцена, пляска, строй шествия, десятки других не менее важных принадлежностей — все погибло невозвратно. Нам крайне трудно представить себе юные умы, никогда ничего не читавшие, не имевшие никаких отвлеченных идей, — умы, в которых каждое слово вызывало цветистые, колоритные формы, воспоминания о гимназии и беге, храмы, пейзажи, берега светлого моря, целую толпу фигур живых и божественных, как во времена Гомера, а может быть, и еще более божественных. И, однако же, порою нам как будто слышится отзыв этих звучных голосов; перед нами сверкнет мгновенной молнией величавая поза увенчанного лавром юноши, когда он выделяется из хора, чтобы произнести слова Язона или торжественный Ираклов обет; мы угадываем порывистую краткость его телодвижения, его напряженные руки, широкие мышцы, вздувшиеся на его груди; мы находим еще, там и сям, лоскуток поэтической багряницы, столь же яркой, как живопись, вчера лишь, вчера открытая в Помпее.

То выступает вперед корифей: ’’Как отец, который, хватая щедрою рукой кубок литого золота, перл своей сокровищницы и лучшее украшение своих пиров, подает этот кубок, пенящийся виноградной росой, молодому супругу своей дочери, — так точно и я шлю увенчанным бойцам влажный нектар, этот дар Муз, и душистыми плодами своей мысли радую олимпийских и пифейских победителей”.

То остановившийся вдруг хор, вперемежку с полухорами, развертывает, все с возрастающей силой, великолепные звукосочетания катящейся, как триумфальная колесница, оды: ”На земле и в неукротимом Океане только нелюбые Зевсу существа ненавидят голос Пиэрид. Таков этот божий враг, Тифон, стоглавое чудовище, пресмыкающееся в гнусном Тартаре. Сицилия гнетет косматую его грудь. Столп, высящийся до неба, снежистая Этна, вечная кормилица суровых стуж, сдерживает его порывы... и из пучин своих изрыгает он потоки огня, к которым нет подступа. Днем подымаются от них облака багрового дыма, а ночью вихри красного пламени низвергают с грохотом скалы в глубокое море... Дивно глядеть на страшное это чудовище, заточенное под высокими вершинами и черными борами Этны, под спудом целой равнины, как ревет оно под тяжкими своими узами, бороздящими и колющими распростертый хребет его”.

Поток образов так и льется, все возрастая, прерываемый на каждом шагу такими неожиданными взрывами, поворотами и скачками, что их смелость, их громадность не поддаются переводу ни на какой другой язык. Очевидно, что эти греки, столь трезвые и ясные в своей прозе, приходят здесь в какое-то опьянение, переступают всякую меру под влиянием восторга и лирического неистовства. Вот это-то и есть крайности, не под стать нашим притупленным органам и нашей рассудочной цивилизации. Однако же мы все-таки разгадываем их настолько, чтобы понять, что могла доставить подобная культура художествам, изображающим человеческое тело. Она образует человека хором; она научает его позам, жестам, скульптуральному действию; она ставит его в группу, которая сама уже подвижной барельеф; вся она ведет к тому, чтобы создать из него самородного актера, играющего по призванию и для своего собственного удовольствия, который не налюбуется сам собой и вносит гордость, серьезность, свободу и простое достоинство гражданина в упражнения театрального фигуранта и в мимику записного плясуна. Орхестрика доставила скульптуре ее позы, ее движения, ее драпировку, ее группы; мотивом фризу Парфенона послужил ведь торжественный ход панафинейских праздников, а пиррическая пляска подала мысль к изваяниям Фигалии и Будруна.

II

Гимнастика. — Чем она была во времена Гомера. — Возобновление и преобразование ее дорийцами. — Коренное начало государства, воспитания и гимнастики в Спарте. — Подражание дорийским нравам или заимствование их другими греками. — Восстановление и развитие всенародных игр. — Гимназии. — Атлеты. — Важность гимнастического воспитания в Греции. — Влияние его на тело. — Совершенство форм и поз. — Вкус к физической красоте. — Образцы, доставляемые гимнастикой ваянию. — Впоследствии образцом является статуя.

Наряду с орхестрикой в Греции было другое, еще более народное учреждение, составлявшее вторую часть воспитания, — гимнастика. Мы встречаем ее уже у Гомера: герои борются, метают диск, бегают пешие и гоняются на колесницах; неискусный в телесных упражнениях слывет ’’торгашом”, человеком низшего разряда, который, плотно нагрузив свой корабль, только и думает что о барыше да о съестном запасе. Но учреждение это еще нестройно, не очистилось от сторонних примесей и не достигло полноты. Играм нет ни определенного места, ни сроков времени. Их устраивают случайно, по поводу смерти какого-нибудь героя, богатыря или в честь заезжего гостя. Множество упражнений, развивающих ловкость и силу, еще неизвестны; зато допускают в игры бой оружием, кровавый поединок, стрельбу из лука, метание копьем. Только в последующий период одновременно с орхестрикой и лирической поэзией игры эти начинают развиваться, устанавливаются окончательно и принимают ту форму и то значение, с каким они стали потом известны нам. Первый знак к такой перемене был подан дорийцами, новым народом чисто греческого племени, который, вышедши из своих гор, занял Пелопоннес и, подобно нейстрийским (т. е. западным) франкам, внес с собой свою тактику, водворил свое влияние и подновил свежими соками племенной, национальный дух. Это были люди энергические и суровые, довольно похожие на средневековых швейцарцев, далеко не так блестящие и живые, как ионийцы, привязанные к преданиям старины, учтивые уже от природы, инстинктивно склонные к дисциплине, наделенные высокой, мужественной и спокойной душой и положившие печать этого духа на строгую важность своего богослужения, на героический и нравственный характер своих богов. Главный род их, спартанцы, водворился в Лаконии посреди эксплуатируемых или порабощенных старожилов края; девять тысяч семейств победителей гордых и суровых, засевши в городе без стен, держат в повиновении себе сто двадцать тысяч мызников и двести тысяч рабов (илотов); это была армия, ставшая постоянным лагерем среди неприятеля, который вдесятеро превышал ее числом.

От этой главной черты зависят все остальные. Мало-помалу порядок, обусловленный положением, упрочился и к эпохе возобновления Олимпийских игр водворился уже вполне. Все личные интересы и прихоти стушевались перед идеей общественного блага. Дисциплина вводится такая, как в полку, которому грозит беспрерывная опасность. Спартанцу запрещено торговать, заниматься какою бы то ни было промышленностью, отчуждать свой земельный надел, увеличивать с него ренту; он должен думать только о том, чтобы быть воином. В дороге он может воспользоваться лошадью, рабом и съестными запасами своего соседа; между товарищами взаимные услуги обращаются в право и собственность не принимается в строгом своем значении. Новорожденное дитя приносят в особый совет старшин, и если оно признано слишком слабым или безобразным, его просто убивают; в армию допускаются ведь только здоровые, а здесь каждый — рекрут с колыбели. Старик, неспособный иметь детей, сам выбирает молодого человека и вводит его к себе в дом, потому что рекруты берутся с каждого дома, без различия. Люди зрелых лет для того, чтобы поближе сойтись, взаимно ссужают друг друга женами: лагерная жизнь не слишком щепетильна в домашнем обиходе, и часто много становится тут общим. Едят вместе братчинами или артелями, из которых у каждой свои правила, и тут любой братчик вносит свою долю деньгами или натурой. Военное дело впереди всего. Позорно корпеть дома; солдатчина преобладает над семейной жизнью. Новобрачный сходится с женой только тайком и по-прежнему проводит весь свой день в военной школе или на учебной (плац-парадной) площади. По той же причине и дети держатся на военном положении, воспитываются вместе и с семи лет разделяются на отряды (agelai). Перед ними каждый взрослый человек уже старшой или ’’дядька” (paidonomos); он властен при случае и наказать их без всякого возражения со стороны отца. Босые, прикрытые одним плащом, все одним и тем же и зиму и лето, они идут по улице молча и потупясь, как новобранцы, только еще выслуживающие право носить оружие. Наряд у них форменный, осанка и поступь определены правилами. Спят они на охапке тростника, ежедневно купаются в холодных водах Эврота, едят понемногу, и то наскоро, в городе живут хуже, чем в полевом стане, — все это для закалки будущего воина. Разделенные на сотни каждая под начальством молодого сотника, они дерутся руками и ногами также для подготовления к войне. Захотят они что-нибудь прибавить к скудной своей трапезе, пусть стараются уворовать по соседним домам или мызам; солдат ведь должен уметь жить на чужой счет. Иногда их нарочно пускают в засады по дорогам, и вечером они убивают запоздавших илотов; полезно-де присмотреться к крови и заранее изловчить руку на смерть.

Искусства здесь только те и есть, какие подобают ратному ополчению. Они принесли с собой особый музыкальный тип, единственный, быть может, чисто греческого происхождения. Характер его серьезный, мужественный, возвышенный, чрезвычайно простой, даже суровый, как нельзя более способный внушать терпение и энергию. Он не зависит от личного произвола; закон не позволяет вводить в него вариации, смягчения, прикрасы какого бы ни было чужого стиля; это — нравственное общенародное учреждение; подобно барабанам и сигналам наших полков, он руководит и движениями войск, и их парадами; есть наследственные флейтисты, вроде ’’пиброчников” в шотландских кланах. Самая пляска у них военное упражнение, род церемониального марша. С пяти лет мальчиков учат пиррической пляске, пантомиме вооруженных бойцов, подражающих всем оборонительным и наступательным движениям, всякого рода позам и жестам, какие принимаются и делаются для того, чтобы нанести или отбить удар, отскочить, прыгнуть, нагнуться, выстрелить из лука или метнуть копье. Есть и другая пляска, называемая ’’анапале”, где мальчики (прыжками и жестами) подражают борьбе и кулачному бою. Для юношей существуют свои особые упражнения, для молодых девушек — свои, с отчаянными прыжками, ’’скачками лани”, быстрой беготней, когда, ’’как жеребята и распустив по ветру волоса, вздымают они за собой столбы пыли” (Аристофан). Но самые главные упражнения — это гимнопедии, обширные смотры, на которые собирается весь народ, разделенный на несколько хоров. Хор стариков поет: ”И мы были некогда полными сил юношами”; хор взрослых мужчин отвечает: ”Мы же сильны вот теперь; попытай, коли есть охота”; детский хор прибавляет в свою очередь: ”А мы со временем будем и еще сильнее”. Все с детства изучали и беспрерывно повторяли каждый шаг, каждую эволюцию, каждый тон, каждое движение; нигде хоровая поэзия не соединяла столь обширных и прекрасных совокупностей. Если бы в настоящее время мы хотели отыскать сколько-нибудь аналогическое этому зрелище, мы нашли бы его разве, быть может, в Сен-Сире, с его парадами и эволюциями, или еще лучше — в военно-гимнастической школе, где солдаты учатся, между прочим, и хоровому пению.

Ничего нет удивительного, если подобная городская община могла организовать и вполне создать гимнастику. Под страхом смерти один спартанец дожен был стоить десяти илотов, так как каждый из них был тяжеловооруженный пехотинец (гоплит) и дрался грудь с грудью в линии, стоя твердой ногой, то совершеннейшим воспитанием считалось то, которое вырабатывало самого проворного и мощного гладиатора. Для этого принимались меры еще до рождения и в противность всем остальным грекам спартанцы подготовляли не только мужчину, но и женщину, чтобы дитя, наследуя качества обоих родителей, получало храбрость и силу равно от матери, как и от отца. Есть гимназия для девочек, где, подобно мальчикам, они упражняются совсем нагие или в коротких туниках, бегают, прыгают, метают диск и копье; у них есть свои хоры; в гимнопедиях участвуют они вместе с мужчинами. Аристофан, хотя и с оттенком афинской насмешливости, любуется, однако, их свежестью, цветущим здоровьем и несколько животной силой. Кроме того, закон определяет брачный возраст и избирает момент и обстоятельства, самые благоприятные для удачного зарождения. Есть вероятность, что от таких родителей произойдут красивые и сильные дети; это — система конских заводчиков, и ей подлинно следуют до конца, так как неудачные продукты решительно отбрасываются. Едва дитя начинает ходить, его не только закаляют и натаскивают, но методически школят и укрепляют. Ксенофонт говорит, что из всех греков только одни лакедемонцы одинаково упражняют все части тела — шею, руки, плечи, ноги, и притом не только в ранней молодости, но и всю жизнь и каждый божий день, в стане даже по два раза ежедневно. Следствия подобной дисциплины скоро обнаружились. ’’Спартанцы, — говорит Ксенофонт, — здоровеннейшие из всех греков; между ними найдешь самых красивых в Греции мужчин и женщин”. Они покорили себе мессенцев, бившихся со всей пылкостью гомеровских времен; они стали руководителями и вождями Греции, и в эпоху персидских войн влияние их так было упрочено, что не только на суше, но даже и на море, где у них почти не было судов, все греки, не исключая и афинян, безропотно принимали от них полководцев.

Когда какой-нибудь народ становится первым на политическом и военном поприще, соседи перенимают у него в большей или меньшей степени те учреждения, которые доставили ему первенство. Мало-помалу греки заимствуют у спартанцев и у дорийцев вообще очень важные черты их нравов, их управления и их искусства: дорийскую гармонию, высокую хоровую поэзию, многие фигуры плясок, архитектурный стиль, более простую и мужественную одежду, более стойкий военный порядок, полную наготу атлета, возведенную в систему гимнастику. Множество слов, относящихся к военному искусству, музыке и палестре, обличают свое дорийское происхождение или, по крайней мере, принадлежность к дорийскому диалекту. Уже в IX столетии новое значение гимнастики обнаружилось восстановлением прерванных перед тем игр, и бездна фактов подтверждает, что с той именно поры они год от года становятся все популярнее. С 776 года Олимпийские игры служат эрой и исходной точкой, связывающей ряд годов. В течение двух следующих веков учреждаются Пифийские, Истмийские и Немейские игры. Они ограничивались сначала бегом на обычном ристалище, к ним последовательно присоединились тот же бег на двойном ристалище, борьба, пентафл, кулачный бой; ристание в колесницах, борьба в совокупности с кулачным боем, скачки верхом; потом упражнения для детей: бег, борьба, кулачный бой и совокупность двух последних, разные другие еще игры — всего двадцать четыре упражнения. Лакедемонские обычаи преобладают в них над гомеровскими преданиями: победитель получает уже не ценный подарок, а просто лиственный венок; на нем не остается уже и древнего (широкого) пояса; начиная с четырнадцатой Олимпиады, он раздевается весь, донага. По именам победителей видно, что на игры стекались со всей Греции, со всей Великой Греции, с островов и из отдаленнейших колоний. С тех пор нет уже ни одной гражданской общины без гимназии; это признак, по которому всегда можно отличить греческий город от других. В Афинах первая гимназия восходит приблизительно к 700-му году. При Солоне считалось уже три большие общественные и множество мелких. С 16 до 18 лет юноша проводил там каждый день, как в открытой школе, учрежденной только не для развития ума, а для усовершенствования тела. Кажется даже, что к этому именно времени прекращалось изучение грамматики и музыки, с тем чтобы ввести молодого человека в высший и более специальный уже класс. Гимназия была большой квадрат с портиками и яворовыми аллеями, обыкновенно близ источника или реки, украшенный статуями богов и увенчанных атлетов. Она имела своего начальника и надзирателей, специальных репетиторов, свое празднество в честь Гермеса; в промежутки гимнастических упражнений юноши играли; гражданам предоставлялся туда свободный вход; много мест было устроено вокруг бегового поля; туда заходили для прогулки и чтобы посмотреть на молодых людей — это было место для бесед, впоследствии там зародилась философия. В такой школе, имевшей своей задачей устройство состязаний, соревнование доходило до крайностей и производило чудеса: вы видите перед собой людей, готовых упражняться в течение целой жизни. По уставу игр, выходя на арену, они обязаны были присягнуть, что провели в упражнениях не менее десяти месяцев со всевозможным тщанием и без перерывов; но они делают несравненно более этого, тренировка их длится целые годы и до зрелого даже возраста; они строго держатся известной диеты: едят много, но лишь в определенные часы; мышцы свои укрепляют употреблением холодной воды и банной скребницы; берегутся всяких нежащих и раздражающих удовольствий и обрекают себя на умеренность. Многие из них возобновляли подвиги сказочных героев. Милон, говорят, носил на плечах быка и, хватаясь с тыла за упряжную колесницу, останавливал ее движение. Надпись под статуей кротонца Фаилла свидетельствовала, что одним скачком он перепрыгивал пространство в пятьдесят пять футов и бросал на расстояние девяносто пяти футов восьмифунтовый диск. В числе пиндаровских бойцов есть настоящие гиганты.

И заметьте, что в греческой цивилизации эти чудные тела не редкость, не произведения одной лишь роскоши, а не так, как в наше время, — только бесполезные маки, случайно расцветшие на хлебных полях; их следует, напротив, сравнить с высокими колосьями, переросшими всю жатву. Государство нуждается в них; общественные нравы их требуют. Эти геркулесы пригодны не на один только показ. Милон водил своих сограждан в битву, а Фаилл был начальником кротонцев, пришедших на помощь грекам против мидян. Полководец в то время был не вычислитель, располагающийся с картою и подзорною трубой где-нибудь на высоте: с копьем в руках он бился в голове своего отряда, грудь к груди, как настоящий солдат. Мильтиад, Аристид, Перикл и даже, гораздо позже, Агесилай, Пелопид, Пирр участвуют в бою не одним умом, но и руками, наносят и отбивают удары, идут на штурм, пешком или на коне врываются в жесточайшую свалку; Эпаминонд, политик и философ, будучи смертельно ранен, утешается, как простой гоплит, тем, что выручен его щит. Победитель в пентафле Арат был последним в Греции военачальником и не раз пользовался своей ловкостью и силой в предпринимаемых им штурмах и внезапных нападениях; Александр несся при Гранике в атаку, как гусар, и не хуже вольтижера первый вскочил в город Оксидраков. При таком способе вести войну врукопашную и в одиночку первейшим гражданам и самим даже государям приходилось быть лихими атлетами. К этим требованиям опасности прибавьте еще и заманчивые побуждения народных праздников; церемонии так же, как и битвы, требовали выправленных на славу тел: невозможно было с честью появиться в хорах, не прошедши наперед курса в гимназии. Я рассказывал, как поэт Софокл проплясал нагой победный пеан после Саламинской битвы; те же нравы держались еще и в конце IV столетия. Александр, прибыв в Трою, разделся донага, чтобы в честь Ахилла обежать со своими спутниками вокруг колонны, обозначавшей могилу героя. Несколько далее в Фаселиде, увидев на общественной площади статую Феодекта, он после ужина проплясал вокруг нее и закидал ее венками. Чтобы удовлетворить таким вкусам и таким потребностям, гимназия была единственной школой. Она походила на те академии наших последних веков, куда все молодое дворянство (или шляхетство) стекалось учиться фехтованию, верховой езде и танцам. Свободные граждане были ведь те же дворяне древности, поэтому каждый свободный гражданин непременно должен был посещать гимназию: при этом только условии он делался благовоспитанным человеком, иначе его причислили бы к ремесленникам, людям низкого происхождения. Платон, Хрисипп, поэт Тимокреон были сперва (записными) атлетами; о Пифагоре сказывали, что он получил награду за кулачный бой; Еврипид был увенчан как атлет на Элевсинских играх. Клисфен, тиран сикионский, принимая у себя женихов своей дочери, вывел их на арену ”с тем, — говорит Геродот, — чтобы изведать их породу и воспитание”. В самом деле, следы гимнастического или рабского воспитания тело сохраняло до конца; это сразу можно было узнать по его статности, походке, движениям, по умению драпироваться, как прежде у нас ловкого и облагороженного школой джентльмена отличали от деревенского увальня, невзрачного мастерового.

Даже нагое и неподвижное тело грека свидетельствовало красотой своих форм о тех упражнениях, среди которых оно развивалось. Кожа его, загоревшая и окрепшая от солнца, масла, пыли, банной скребницы и холодных купаний, не казалась совсем голою; она привыкла к воздуху, была в нем как будто в своей стихии; разумеется, она не дрожала, ежась от холода, не пестрилась синими жилками, не покрывалась ознобной сыпью — это была здоровая ткань, прекрасного тона, обличающая вольную и мужественную жизнь. Агесилай, чтобы ободрить своих воинов, велел однажды раздеть пленных персов; взглянув на их белые, изнеженные тела, греки расхохотались и пошли вперед, полные презрения к своим противникам. Все мышцы у них были укреплены и доведены до крайней податливости; ничто не было упущено из виду; различные части тела находились в полном равновесии; надлокотники, столь тощие теперь, худые и малоподвижные лопатки становились полнее и приходили в соразмерность с бедрами; учителя, как истые художники, упражняли тело, с тем чтобы сообщить ему не только силу, упругость и быстроту, но также симметричность и изящество. ’’Умирающий Галл”, принадлежащий пергамской школе, показывает при сравнении его со статуями атлетов, насколько неразвитое тело отстает от развитого; с одной стороны, клочковатые и жесткие, как грива, волосы, мужицкие ноги и руки, толстая кожа, неподатливые мышцы, острые локти, вздутые жилы, угловатые очертания, терпко сталкивающиеся линии — словом, чисто животное тело здорового дикаря; с другой — все формы, видимо, облагорожены, стоптанная и рыхлая прежде пята теперь сложилась отчетливым овалом, нога, прежде слишком распущенная и выдающая свое обезьянье происхождение, подобралась теперь в высокий подъем и стала упруже для прыжка; коленная чашка, вообще сочленения, весь остов, некогда торчавшие наружу, теперь полусглажены и лишь слегка оттенены; плечевая линия, сперва горизонтальная и жесткая, смягчена теперь приятным изгибом; повсюду гармонии частей, которые как бы продолжают одна другую и, взаимно подходя, сливаются; повсюду юность и свежесть текущей жизни, столько же естественной и простой, как жизнь любого цветка или дерева. В Менексене, Соперниках или Xармиде Платона вы найдете множество мест, схватывающих как бы на лету некоторые из этих положений; воспитанный таким образом человек умеет ловко нагнуться, стоять прямо на ногах, прислониться плечом к колонне и быть во всех этих позах прекрасным, как статуя; подобно этому, какой-нибудь дореволюционный дворянин, раскланиваясь, нюхая табак или к чему-либо прислушиваясь, всегда сохранял ту чисто кавалерскую грацию, которую мы встречаем на тогдашних гравюрах и портретах. Но в приемах, движении и позе грека вы видите не придворного, а питомца палестры. Вот вам один из них, нарисованный рукой Платона таким именно, каким сложился он под влиянием наследственной гимнастики, среди избранной породы.

’’Оно естественно, Хармид, что ты первенствуешь перед всеми другими; ведь никто здесь, я думаю, не укажет скоро двух семейств в Афинах, которых союз мог бы породить людей красивее и лучше тех, от кого ты произошел. В самом деле, семья твоего отца, семья Крития, Дропидова сына, прославлялась Анакреонтом, Солоном и многими другими поэтами как знаменитая красотой, добродетелью и всеми иными благами, в которых полагают счастье. Таковая же была и семья твоей матери: никто, говорят, не был прекраснее и рослее дяди твоего Пирилампа, когда бывало, отправляют его послом к великому царю или к какому-нибудь другому государю; да и вся эта семья ни в чем не уступит той. Происшедши от таких родителей, естественно, что ты во всем первый. И начать с того, тем именно, что у всех на виду, то есть твоей наружностью, ты, дорогое дитя Главка, не срамишь, мне кажется, ни одного из своих предков”.

В самом деле, прибавляет в другом месте этого разговора Сократ, ”он подлинно удивлял меня ростом и красотою... Если он казался таким нам, зрелым людям, это еще не диво, но я заметил, что и из детей никто не глядел от него в другую сторону, никто, самые даже малютки... все любовались им, что статуей какого-нибудь божества”. А Херефонт старается выхвалить Хармида еще больше: ”Уж на что он, кажется, пригож лицом, Сократ, не правда ли? Ну, а захоти он только раздеться, ведь лицо пошло бы ни во что: до того прекрасны формы его тела”.

В этой небольшой сцене, которая переносит нас далеко назад от своего времени, к лучшей поре телесной наготы, все знаменательно и драгоценно. Тут видны и предания крови, и действие воспитания, и общенародный вкус к изящному — все существенные зачатки совершенной скульптуры. Гомер называет Ахилла и Нерея прекраснейшими из всех греков, собравшихся под Троей; Геродот указывает на спартанца Калликрата как на красивейшего из греков, выступивших против Мардония. Все праздники богам, все большие церемонии вызывали состязание в красоте. В Афинах выбирали самых красивых стариков нести ветви на панафинеях; в Элиде зрелые красавцы должны были подносить жертвы богине. В Спарте, в гимнопедиях, полководцы и знаменитые люди, не отличавшиеся ростом и благородством наружности, при церемониальном шествии хора размещались в задних рядах. Лакедемоняне, по словам Феофраста, присудили своего царя Архидама к денежной пене за то, что он взял малорослую жену, которая, по их убеждению, даст им корольков вместо царей. Павсаний нашел в Аркадии состязания в красоте между женщинами, существовавшие уже около девяти столетий. Когда один перс, родня Ксерксу и самый рослый из его войска, умер в Аханте, жители принесли ему жертву как герою (полубожественному существу). Эгестяне построили небольшой храм на могиле одного бежавшего к ним кротонца, Филиппа, победителя на Олимпийских играх, красивейшего из греков его времени, и еще при Геродоте приносили ему жертвы. Таково чувство, вскормленное воспитанием и, в свою очередь, ставившее ему целью выработку красоты. Конечно, греческое племя было и само собой красиво, но оно еще украсило себя систематически; воля усовершенствовала природу, а ваяние довершило то, чего природа даже и при тщательной возделке достигала только вполовину.

Итак, в течение двух столетий оба совершенствующие человеческое тело учреждения, орхестрика и гимнастика, возникли, развились, из точек их первоначального появления распространились на весь греческий мир, дали орудие войне, украшение богослужебному культу, эру хронологии, поставили телесное совершенство главной целью жизни человеческой и восхищение изящною везде формой довели наконец до явной порочности. Медленно, постепенно и всегда лишь поодаль искусство, производящее статую из металла, дерева, слоновой кости или мрамора, следует за воспитанием, создающим живую статую. Оно идет не тем же шагом, что и последнее; будучи ему современно, оно в продолжение двух веков стоит ниже, в качестве простого копииста, слепщика. О правде стали думать раньше, чем о подражании; действительным телом заинтересовались прежде, чем телом, воспроизведенным искусственно; озаботились наперед составлением живого хора, а потом уже его изваянием. Всегда физический или нравственный образец предшествует своему воспроизведению, но предшествует незадолго; в момент, когда создается воспроизведение, необходимо, чтобы образец был еще в памяти у всех. Искусство есть гармонический, и усиленный притом отголосок; оно получает совершенную отчетливость и полноту в тот именно момент, когда бледнеет жизнь, которой оно служит эхом. Так точно и было с греческим ваянием; оно достигает зрелости в тот самый миг, когда оканчивается век лиризма, в полустолетие, наставшее за Саламинской битвой, когда вместе с прозой, драмой и первыми философскими исследованиями начинается новая культура. Тогда от точного подражания искусство переходит вдруг к прекрасному творчеству. Аристокл, эгинские ваятели, Онат, Канах, Пифагор из Региона, Каламид, Агелад еще весьма близко копировали действительную форму, подобно Верроккьо, Поллайоло, Гирландайо, Фра-Филиппо и самому Перуджино; но в руках лучших учеников их: Мирона, Поликлета, Фидия — выделяется уже идеальная форма, как в руках Леонардо, Микеланджело и Рафаэля.

III

Религия. — Религиозное чувство в V веке. — Аналогия между этим временем и эпохой Лоренцо Медичи. — Влияние первых философов и физиков. — Человек еще чувствует божественную жизнь природы. — Он распознает еще ту естественную основу, откуда вышли божеские личности. — Чувство афинянина на великих панафинеях. — Хоры и игры. — Процессия. — Акрополь. — Эрехтейон и легенда про Эрехтея, Кекропса и Триптолема. — Парфенон и легенда о Палладе и Посейдоне. — Фидиева Паллада. — Характер статуи, впечатление зрителя, идея художника.

Греческое ваяние создало не одних только красивейших в мире людей. Оно создало также богов, и, по отзывам всех древних писателей, эти боги были венцом греческого искусства. К глубокому чутью телесного и атлетического совершенства у публики и лучших художников присоединялись своеобразное религиозное чувство, миросозерцание, ныне совсем утраченное, особенный способ постигать, чтить и боготворить естественные и божеские силы. Вот этот-то особый род чувства и веры необходимо представить себе, когда хочешь поглубже проникнуть в душу и гений Поликлета, Агоракрита или Фидия.

Достаточно прочитать Геродота, чтобы увидеть, до какой степени в первой половине V столетия еще была у греков жива вера. Не только сам Геродот благочестив и даже набожен до того, что не дерзает объяснить то или другое священное имя, передать ту или другую легенду, но и весь еще народ вносит в свой богослужебный культ ту величавую и страстную вместе важность, какую в то же самое время выражают стихи Эсхила и Пиндара. Боги еще живы, они тут, они говорят, их видели, как видели деву Марию и Святых в XIII, например, веке. Когда Ксерксовы послы были умерщвлены спартанцами, то внутренности жертв дали недобрые предзнаменования, потому что убийство это оскорбило покойника, память славного гонца Агамемнонова, Талфивия, которому спартанцы учредили культ. Для ублажения Ксеркса двое богатых и знатных граждан отправляются в Азию добровольно отдаться ему в руки. При появлении персов все города обращаются за советом к оракулу; он велит афинянам призвать на помощь к себе ’’зятя”; те вспомнили, что ведь Борей похитил некогда Орифию, дочь первого предка их Эрекфея, и выстроили ему молельню близ Илисса. В Дельфах бог объявил, что будет защищаться сам; молния падает на варваров, скалы обваливаются и давят их, между тем как из храма Паллады-Пронеи раздаются голоса и ратные клики и два местных героя, Филак и Автоной, окончательно прогоняют устрашенных персов. Перед Сала-минской битвой афиняне привозят из Эгины статуи Эакидов, чтобы они помогли им в бою. Во время сражения путники около Элевсиса видят страшные столбы пыли и слышат голос мистического Якха, идущего на помощь эллинам. После битвы в жертву богам приносятся три взятых у неприятеля корабля; один из трех назначен собственно для Аякса, и из общей добычи выделяется серебро, потребное для принесения в Дельфы статуи в двенадцать локтей вышиной. Я никогда бы не кончил, если б стал перечислять все выражения народной набожности; она была очень еще пламенна и пятьдесят лет спустя. ’’Диопиф, — говорит Плутарх, — издал закон, повелевавший доносить на тех, кто не признает бытия богов или распространяет новые учения о небесных явлениях”. Аспазия, Анаксагор, Еврипид подверглись тревогам или преследованиям, Алкивиад был осужден на смерть, а Сократ и действительно умерщвлен за мнимое или доказанное нечестие; гнев народного негодования обрушился против тех, кто глумился, представляя мистерии, или разбивал статуи богов. Конечно, в этих подробностях вместе с устойчивостью древней веры видно уж и появившееся вольномыслие: вокруг Перикла, как вокруг Лоренцо Медичи, собрался небольшой кружок умствователей и философов; в среду его был допущен Фидий, как позднее — Микеланджело. Но в ту и другую пору предание и легенда всецело занимали и полновластно направляли воображение и поступки. Когда отголосок философских бесед потрясал душу, полную образов, он только очищал и возвышал для нее этим прежние лики богов. Новая мудрость не уничтожала веры, она истолковывала ее и возводила к коренной ее основе, к поэтическому чувству естественных сил. Грандиозные догадки первых физиков оставляли мир по-прежнему живым и лишь придавали ему еще более величия; быть может, только благодаря слышанному от Анаксагора о Нусе (вселенском разуме) Фидий смог создать своего Зевса, свою Палладу, свою небесную Афродиту и довершить, как говорили греки, величие богов.

Чтобы почувствовать божественное, надо быть способным сквозь определенную форму легендарного бога распознать в нем те великие, неизменные, общие могущества и силы, из которых он произошел. Тот навсегда останется сухим и ограниченным идолопоклонником, кто за личным образом бога не прозрит в каком-то вечном сиянии ту физическую или нравственную силу, которой этот образ есть только символ, не более. Во времена Кимона и Перикла греки еще ясно прозревали ее. Сравнительное исследование мифологий недавно показало, что греческие мифы, родственные с санскритскими, вначале выражали только игру естественных сил и что из физических элементов и явлений, их разнообразия, богатства и красоты (инстинктивно мыслящий) язык создавал богов мало-помалу. В основе политеизма лежит чувство живой бессмертной творческой природы, и это чувство действительно существовало еще в те времена. Божественное проникало собою все, без изъятия; с носителями его, вещами, можно было говорить; часто у Эсхила и Софокла человек прямо обращается к стихиям как к тем святым существам, с которыми заодно суждено ему вести великий хор жизни. Филоктет в минуту своего отъезда шлет привет ’’журчащим нимфам источников, звучному голосу моря, ударяющегося о кручи мысов”: ’’Прощай, Лемносская земля! земля ты волнообъятая, отпусти меня безобидно, предоставь благополучно туда, куда несет меня могущественный рок”. Прометей, прикованный к скале, зовет все великие существа, населяющие пространство: ”0 божественный эфир! ветры буйные, ключи рек, бесконечная улыбка морских волн; о, мать всему, Земля! о всевидящий круг Солнца, призываю вас! гляньте, что за муки один бог терпит от других богов!”

Зрителям остается следовать за своим потрясенным лирическим чувством, чтобы снова попасть на те первичные метафоры, которые без их ведома послужили зародышем их религии. "Чистое Небо, — говорит Афродита в одной утраченной пьесе Эсхила, — любит проникать в Землю, и Эрот выбирает ее в супруги; ниспадающий с Неба-родителя дождь оплодотворяет Землю, и тогда она родит для смертных корм стадам и зерно Деметры”. Чтобы понять этот язык, нам стоит лишь выйти из наших искусственных городов и нашей в струнку вытянутой культуры; кто пустится один по какому-нибудь гористому краю, по берегу моря и весь отдастся впечатлению нетронутой, первобытной природы, тот поневоле скоро заговорит с ней; она оживится для него человеческой физиономией; неподвижные, грозные горы превратятся в лысых великанов или в громадные чудовища, присевшие на задние лапы; светлые и прядающие воды — в резвые, болтливые, смеющиеся существа; высокие молчаливые сосны покажутся похожими на строгих девственниц; а когда он взглянет на южное море, лазурное, сияющее, убранное, как на празднике, с той всеобъемлющей улыбкой, о которой говорил нам сейчас Эсхил, — ему невольно придет в голову, для выражения сладострастной красоты, бесконечность которой окружает и проникает его насквозь отовсюду, назвать ту пенорожденную богиню, которая, выходя из морской волны, восхищает сердца смертных и небожителей.

Когда какой-нибудь народ ощущает божественную жизнь природы, ему нетрудно распознать ту заветную ее глубину, откуда исходят его боги. В лучшую пору ваяния, коренной этот грунт явно еще просвечивал из-под той определенной человеческой фигуры, которою легенда хотела его выразить. Есть божества, именно божества потомков, лесов и гор, которые всегда были видны насквозь. Наяда или Ореада была, конечно, молодая девушка, вроде сидящей на скале в олимпийских метопах (которые теперь в Лувре); по крайней мере, так передавало ее скульптурно-изобразительное воображение; но уже при одном ее названии представлялась мысли таинственная важность тихого леса или свежая прохлада быстрого ключа. У Гомера, чьи поэмы были настоящей библией греков, потерпевший крушение Улисс, после двухдневного плавания, принесен "к устью светлоструйной реки и говорит ей: услышь меня, о царь, кто бы ты ни был; я прибегаю к тебе с пламенной мольбой, уходя от моря, полного Посейдоновым гневом... Сжалься, о владыка! я ведь твой усердный молельщик. Он сказал это, и укротилась река, остановив свое течение и быстрые волны, стихла она перед Улиссом и приняла его в свое устье”. Очевидно, что бог здесь не какая-нибудь бородатая, скрытая в пещере личность, но сама быстрая река, вдруг ставшая мирным и гостеприимным потоком. Подобно этому река же явлется раздраженной против Ахилла. ’’Так проговорил Ксанф и ринулся на него, вскипев яростью, полный шума, пены, крови и трупов. И блестящая волна вышедшей от Зевса реки поднялась, увлекая Пелеева сына... Тогда Гефест обратил против нее свое ослепительное пламя, и запылали вязы, ивы и тамаринды; вспыхнул и лотос, и шпажник, и кипарис, что обильно росли вокруг реки светлоструйной: угри и рыбы метались туда-сюда или погружались в омуты, не зная, куда уйти от жгучего дыханья Гефеста, и извелась наконец сила реки до конца, и завопила она во весь голос: Гефест! никому из богов невмочь бороться с тобой. Уймись же. Она молвила это, вся горя огнем, а светлые воды ее так ключом и кипели”. Шесть веков спустя Александр пустился по реке Гидасп (в Индии); стоя на корабельном носу, он совершил возлияния и этой реке, и другой — и ее притоку, и, наконец, Инду, куда текли они обе и куда направлялся Александр. Для души простой и непосредственной большая река, особенно притом неизвестная, сама по себе является уже какой-то божественной силой; перед нею человек чувствует себя, как перед существом вечным, всегда деятельным, то благодатным, то губительным, принимающим бесчисленные формы и виды; это неистощимое и правильное течение невольно порождает в нем мысль о спокойной и мужественной жизни, величавой и сверхчеловеческой. В века упадка в статуях, каковы олицетворяющие Нил и Тибр, древние скульпторы не забыли еще этого первоначального впечатления, и широкий торс, спокойная поза, неопределенно-блуждающий взгляд статуи показывают, что при посредстве этой человеческой формы они все-таки хотели выразить величавое, однообразное и безразличное течение большой массы вод.

Иногда самое название бога указывает уж на его природу. Гестия, например, значит очаг, и никогда богиня эта не могла вполне отделиться от священного огня, служившего средоточием домашней жизни. Деметра значит мать-земля, и обрядовые прозвища или эпитеты именуют ее черной, глубокой и подземной, кормилицей новорожденных существ, плодоносицей, зеленеющей. Солнце у Гомера отдельное от Аполлона божество, и личность нравственная сливается в нем воедино с физическим светом. Бездна других божеств: Горы, т. е. времена года, Дике — правосудие, Немезида — усмирение — вместе с именем вносят в душу поклонника и прямой свой смысл. Я назову лишь Эрота или Амура, чтобы показать, каким образом свободный и проницательный ум грека соединял в одном и том же чувстве поклонение божественной личности и обоготворение природной силы. ’’Эрот, — говорит Софокл, — непобедимый в битве, Эрот, настигающий и могущество и богатство, ты приютился на нежных ланитах молодой девушки; а между тем ты перелетаешь моря, ты заходишь и в сельские лачуги, и не уйти от тебя никому из бессмертных, никому из кратковечных людей”. Немного позже, в устах гостей платоновского ’’Пира”, смотря по разнообразным толкованиям имени, природа бога видоизменяется. Для одних, так как любовь значит сочувствие и лад, Эрот — самый всевластный из небожителей, и, как говорит Гесиод, он творец всякого в мире порядка и всякой гармонии. Другие полагают, что он младший из богов, так как старость несовместима с любовью; он нежнее всех других, потому что гуляет и покоится на том, что ни есть нежнейшего, на сердцах, да и то лишь на одних нежных; он должен состоять из жидкого, тончайшего вещества, потому что входит в души и выходит незаметно; он конечно уж цветущ, потому что живет среди цветов и благоуханий. По мысли иных, наконец, Эрот, будучи желанием и, стало быть, чувством недостатка, просто сын Нищеты, исхудалый, грязный, босоногий, спящий под открытым небом, но жаждущий прекрасного и оттого смелый, деятельный, изобретательный, настойчивый и уж непременно философ. Миф возрождается здесь сам из себя и мелькает под двадцатью формами в руках Платона. У Аристофана облака минутно превращаются в правдоподобные почти божества, и если в Теогонии Гесиода мы проследим полуобдуманную, полуневольную смесь, допускаемую им между божественными личностями и стихиями природы, если заметим, что он насчитывает ’’тридцать тысяч богов-хранителей на кормилице-земле”, если вспомним, что Фалес, первый физик и первый философ, говорил, что все произошло из влаги, и в то же время, что все полно богов, если сообразим все это, то поймем глубокое чувство, поддерживавшее тогда греческую религию, тот восторг и то благоговение, с какими грек, под ликами своих богов, угадывал бесконечные силы живой природы.

Правду сказать, не все они в одинаковой степени были воплощены в видимые предметы. Были между ними и такие, — и самые притом популярные, — которых более энергическая легендарная переработка выделила из общей массы и поставила в виде особых совсем лиц. Олимп греков можно уподобить масличному дереву под конец лета. Смотря по месту и высоте разных ветвей, плоды оказываются более или менее созревшими; одни только еще в завязи, состоят из утолщенного лишь пестика, не больше, и тесно соединены с деревом; другие, уже спелые, держатся еще, однако, на ветке; наконец, иные, достигшие полной зрелости, попадали наземь, и потребно некоторое внимание, чтобы распознать тот стебелек, на котором они висели. Подобно этому, и греческий Олимп, смотря по степени очеловечения сил природы, представляет на различных своих ярусах такие божества, в которых физический характер преобладает над личностью, другие, в которых обе стороны уравновешены, и, наконец, третьи, в которых очеловечившийся бог связан уже несколькими только нитями, подчас даже одной, и то едва заметной, нитью с тем стихийным явлением, которое дало ему начало. Но он все-таки еще с ним связан. Зевс, являющийся в И л и а д е грозным главой семьи, а в Прометее — царем-насильником и тираном, остается, однако, во многих чертах своих тем, что он был искони, — дожденосным и молниеметным небом; освященные веками прозвища, старобытные изречения указывают на его первичную природу: реки ”из него падают”, ’’Зевс дождит”. На Крите имя его означает день; впоследствии Энний в Риме говорит, что он — та ’’высшая огнежаркая белизна, которую все признают под именем Юпитера”. Из Аристофана видно, что для мужиков, для черного народа, для людей простых и несколько отсталых он все по-прежнему еще ’’поливатель нив и раститель жатвы”. Когда какой-нибудь софист вздумает говорить им, что нет Зевса, они изумляются и спрашивают: ”А кто дождит? кто гремит?” Он разгромил Титанов, низверг чудовищного Тифона о ста драконьих головах, т. е. те черные испарения, которые, родившись из земли, взвивались, подобно змеям, и набегали на свод небесный. Он живет на упирающихся в небо высях гор там, где собираются тучи, откуда низвергается гром; это Зевс Олимпа, Зевс Ифомы, Зевс Гиметта. В сущности, как и все боги, он множествен, тесно привязан к различным местностям, где человеческое сердце наиживее ощутило его присутствие, к разным городам и даже семьям, которые, открыв его в своих кругозорах, присвоили его себе и первые стали приносить ему жертвы. ’’Умоляю тебя, — говорит Текмесс, — именем домашнего твоего Зевса”. Чтобы точнее представить себе религиозное чувство грека, надобно вообразить долину, морской берег, весь первобытный пейзаж местности, где поселилась та или другая часть племени; она признает за божественные существа не небо вообще и не всемирную землю, а свое небо с его горизонтом волнистых гор, свою землю, на которой она обитает, те леса и те именно текучие воды, среди которых она водворилась на житье; у нее есть свой собственный Зевс, свой Посейдон, своя Гера, свой Аполлон, свои лесные и водяные нимфы. В Риме, где религия лучше сохранила первобытный дух, Камилл говорил недаром: ”В этом городе нет местечка, не пропитанного насквозь религией и не занятого каким-нибудь божеством”. ”Не боюсь я богов вашей страны, — говорит одно действующее лицо у Эсхила, — я ничем не обязан им”. По-настоящему бог у них всегда местный, так как по своему происхождению он ведь не что иное, как сама страна; вот почему в глазах грека родной город — священный город и божества его составляют с ним одно неразрывное целое. Если он приветствует их, воротясь с дороги, то не в силу одного поэтического приличия, как делает, например, Танкред; он не испытывает, как современный нам человек, только удовольствия при виде знакомых ему предметов и при мысли, что вот он теперь у себя дома; родной его берег, его горы, стены, ограждающие его земляков, дорога, вдоль которой гробницы хранят кости и прах героев-основателей, все окружающее его — для него род храма. ’’Аргос и вы, родимые божества, — говорит Агамемнон, — вам я должен поклониться прежде всего; вы были мне помощники и в благополучном возврате, и в отместке Приамову городу”. Чем ближе присмотришься, тем более серьезным найдешь их чувство, тем более понятным их верование, тем более основательным их культ; и только уже впоследствии, в эпоху вольнодумства и упадка, стали они в самом деле идолопоклонниками. ’’Если мы представляем богов в человеческом образе, — говорили они, — то это потому, что нет ведь формы прекрасней”. Но из-за этой выразительной формы виделись им, как во сне, правящие душой и вселенной мировые силы.

Проследим одну из их процессий, именно великие Панафинеи, и постараемся представить себе мысли и ощущения афинянина, который, участвуя в торжественном ходе, подступал тут ближе к своим богам. Празднество совершалось в начале сентября. Три дня весь город тешился играми, сперва в Одеоне — всей роскошью орхестрики, декламацией гомеровских поэм, состязанием в пении, в игре на кифаре и на флейте, хорами нагих юношей, пляшущих пирритку, или в праздничной одежде водящих киклический хор; затем, в ристалище, — всеми упражнениями нагого опять тела, борьбой, кулачным боем, пентафлом для взрослых и детей; простым и двойным бегом с факелами, бегом на конях, ристанием на обыкновенных и на боевых колесницах парою и четверней, причем на иных было по два седока, из которых один выпрыгивал на всем скаку, бежал за лошадьми и потом сразу вскакивал опять на мчавшуюся колесницу. По выражению Пиндара: ’’Игры были любы богам”, и нельзя было ничем так достойно почтить их, как этим именно зрелищем. На четвертый день открывалось шествие, которого изображение сохранил нам парфенонский фриз: во главе шли первосвященники, старцы, выбранные из самых красивых девушки лучших семейств, посланцы от союзных городов с приносными дарами, затем — метеки с вазами и утварью из чеканного золота и серебра, атлеты, пешие и на конях или в колесницах, длинный ряд жертвоприносителей и разных жертв, наконец, народ в праздничных одеждах. Потом трогалось с места священное судно, неся на мачте покрывало Паллады, вышитое для нее молодыми девушками, питомицами Эрехтейона; выйдя из Керамика, оно шло в Элевсинию, огибало ее вокруг, проходило вдоль северной и восточной сторон Акрополя и останавливалось перед ареопагом. Тут отвязывали с мачты покрывало для возвращения его богине, и все шествие подымалось по громадной мраморной лестнице во сто футов длиной и в семьдесят футов шириной — лестнице, ведущей к преддверию Акрополя, Пропилеям. Как тот угол старой Пизы, где скучены вместе собор, перекосившаяся башня, Кампо-Санто и Баптистерий, — этот обрывистый и всецело посвященный богам горный скат совершенно исчезал под множеством памятников, храмов, молелен, колоссов и статуй; но со своей четырехсотфутовой высоты он господствовал над всей страной; в промежутки колонн и углов рисующихся на небе построек афиняне видели отсюда половину своей Аттики, круг обнаженных и выжженных летним зноем гор, блестящее море, обрамленное матовым выступом побережьев, все великие, вечные существа, в которых коренятся сами боги, — гора Пентелик с ее алтарями и виднеющейся издали статуей Паллады-Афины, горы Гиметт и Анхесм, где колоссальные лики Зевса указывали еще первобытное родство между громовержущим небом и горными вершинами.

Они несли покрывало вплоть до Эрехтейона, самого многочтимого из их храмов, святилища, где хранились упавший с неба Палладион, гробница Кекропса и заветная маслина, прародительница всех остальных. Там вся решительно местная легенда, все обряды, все имена богов пробуждали в уме смутно-величавое воспоминание о первой борьбе и первых шагах на поприще человеческой цивилизации; в мифическом полумраке человек прозревал здесь древнюю и многоплодную борьбу воды, земли и огня; возникающую из волн морских, постепенно оплодотворяющуюся, одевающуюся полезной растительностью, питательными семенами и деревьями землю, заселяемую и очеловечиваемую под рукой таинственных сил, которые сокрушают друг о друга дикие стихии и сквозь хаотическую их безрядицу устанавливают мало-помалу преобладание умственной силы над всем. Основатель Кекропс имел символом одноименное с собой существо Kekrops, т. е. кузнечика, рожденного, как полагали, из земли, — насекомое самое уж афинское, какое только можно себе представить, певучий и поджарый обитатель сухих холмов, недаром старые афиняне носили в волосах его изображение. Рядом с Кекропсом первый изобретатель Триптолем, т. е. ’’зернотер”, родился от отца Диавла, в переводе ’’двойной борозды”, и сам родил Гордиду, т. е. ’’ячмень”. Еще знаменательнее легенда о великом праотце Эрехтее. Между наготами детского воображения, наивно и странно рисовавшего себе его происхождение, собственное его имя, означающее плодоносную почву, и имена его дочерей: Чистый Воздух, Роса и Великая Роса — прямо сквозят мыслью о сухой земле, оплодотворяемой ночною влагой. Разные подробности служебного ему культа окончательно уясняют этот смысл. Молодые девушки, вышившие заветное покрывало, называются Эррефорами, т. е. ’’росоносицами”; это символы росы, за которою они ходят по ночам 'в пещеру, близ храма Афродиты. Фалло, пора цветов, и Карпо, пора плодов, чествуемые неподалеку оттуда, также опять имена божеств полевых или земледельческих. Все эти выразительные имена глубоко запечатлелись в уме афинянина; он чуял затаенную в них историю своего племени, уверенный в том, что души его усопших родоначальников и предков продолжают жить вокруг могилы и покровительствуют тем, кто чтит место их погребения; он приносил им пироги, мед, вино и, ставя свои приношения, окидывал мысленным взглядом все долгое благоденствие родного города и связывал в своих надеждах его будущее с его прошлым.

Выйдя из древнего святилища, где первобытная Паллада царила под одной кровлей с Эрехтеем, афинянин видел почти прямо перед собой построенный Иктином новый храм, где она жила одна и где все говорило о ее славе. Кем она была первые времена, теперь он едва лишь чувствовал; ее лживая связь с природой совсем стерлась благодаря развитию ее нравственной личности; но энтузиазм — это вещая догадка, и потому какие-нибудь лоскутки легенд, какие-нибудь освященные веками атрибуты, одни уже исконные прозвища наводили взоры на ту даль, откуда вышла богиня. Известно было, что она — дочь Зевса, молниеносного неба, рожденная только от него; она вырвалась из чела его среди молний и общего переполоха стихий; Гелиос тогда вдруг остановился, Земля и Олимп потряслись, море страшно взбушевало, на Землю пролился золотой дождь световых лучей. Вероятно, первые люди поклонились вначале вёдру или прояснившемуся воздуху под ее именем; они пали ниц перед этой внезапно явившейся девственной белизной, проникнутые той крепительной свежестью, которая наступает вслед за грозой; они уподобили ее молодой, энергической деве и назвали Палладой. Но в Аттике, где прозрачность и блеск ясного эфира чище, нежели где-нибудь в другой местности, она сделалась Афиной, т. е. просто Афинянкою. Другое из древнейших ее прозвищ — Тритогения, ’’водорожденная” — напоминало также, что она рождена из небесных вод, или наводило мысль на сверкающий блеск моря. Другими явными следами ее происхождения были цвет ее серо-зеленых глаз и выбор в подручные ей птицы совы, зрачки которой так ярко светятся в ночной темноте. Постепенно обрисовывался ее лик, а с тем вместе росла и ее история. Ее бурное рождение сделало ее воинственной, вооруженной, грозной спутницей Зевса в его битвах с возмутившимися Титанами. Как девственница и чистый свет, она мало-помалу стала мыслью и разумом, и ее прозвали художественной, потому что она изобрела искусства, наездницей, потому что она укротила коня, спомощницей, потому что она исцеляла от недугов. Все ее благодеяния и победы были изображены на стенах, а глаза зрителя, переносясь от фронтона храма на необъятный пейзаж, обнимали в одно и то же мгновение оба религиозные момента, взаимно уяснявшие друг друга и сливавшиеся в душе воедино одним высоким чувством совершенной красоты. С южной стороны на горизонте афиняне видели бесконечное море, Посейдона, обнимающего и колеблющего землю, лазурного бога, крепко охватившего руками и берег, и острова, и тем же самым взглядом они усматривали его под западным венцом Парфенона, стоявшего в ярости, с его мускулистым торсом, с его могучим нагим телом и гневным жестом раздраженного божества, тогда как позади его Амфитрита, Афродита, почти нагая, на коленях Фалассы, Латона с двумя своими детьми, Левкофея, Галлирофий, Эврит волнистыми выпуклостями своих детских или женских форм давали чувствовать всю грацию, все переливы красок, всю свободу вечно улыбающегося моря. На том же самом мраморе победоносная Паллада укрощала коней, которых Посейдон вышиб из-под земли одним ударом своего трезубца, и подводила их к божествам суши, к основателю Кекропсу, к праотцу Эрехтею ’’земельнику”, к трем дочерям его, увлажняющим тощую почву, к прекрасному ключу Каллироэ и к тенистой речке Илиссу; налюбовавшись их изваяниями, глаз только опускался вниз и видел опять их же у подножий пригорка.

Но сама Паллада распространяла лучезарный блеск свой вокруг; тут не требовалось ни размышлений, ни науки, нужны были только глаза и сердце поэта или художника, чтобы подметить родство богини с окружающими предметами, чтобы почувствовать ее присутствие в великолепии сияющей атмосферы, в ярком, быстро разливающемся свете, в чистоте этого легкого воздуха, которому афиняне приписывали живость своего творчества и своего гения: сама она была гением страны, духом живущего здесь народа; ее-то дары, ее вдохновение, ее создание видели они повсюду вокруг себя, докуда хватал глаз, — в полях, покрытых масличными деревьями, в испещренных нивами косогорах, в трех пристанях, где дымились арсеналы и теснились разнородные суда, в длинных и крепких стенах, которыми город соединялся с морем, в красоте самого города, который своими храмами, гимназиями, театрами, своим Пниксом, всеми пересозданными памятниками и вновь выстроенными домами одевал хребты и скаты холмов и который своими искусствами, промышленностью, празднествами, своей изобретательностью и своим неутомимым мужеством сделался ’’школой для всей Греции”, распространил свое господство на все сплошь море и свое господствующее влияние на весь греческий народ.

В эти минуты могли раскрыться двери Парфенона и показать среди бездны приношений, ваз, венков, доспехов, колчанов со стрелами и серебряных масок колоссальное изваяние, покровительницу, победоносную деву, стоящую неподвижно во весь рост с копьем на плече и щитом, поставленным сбоку, с Победой из золота и слоновой кости в правой руке, с золотой эгидой на груди и узким золотым шлемом на голове, в длинном золотом одеянии разнообразных оттенков; ее лицо, ноги, руки, плечи выделяются из блеска одежды и оружия теплою, живою белизной слоновой кости, а светлые глаза из блестящего драгоценного камня неподвижно горят в полумраке расписанной целлы. Конечно, измышляя ее ясное, божественное выражение, Фидий задумал силу, мощь, выходящую за все человеческие пределы, одну из тех мировых сил, которые правят ходом всех вещей в природе, тот вечно деятельный разум, который был в Афинах истинною душой страны. Быть может, звучал в его сердце отголосок той новой тогда физики и философии, которые, смешивая еще дух и вещество, смотрели на мысль как на ’’легчайшую и чистейшую из субстанций”, род тонкого эфира, распространенного повсюду и везде для порождения и поддержания порядка в целом мире; так сложилась у него идея, еще превысившая народную: его Паллада превосходила столь важную, уже эгинскую, всем величием того, что вечно. Длинным обходом и все более и более сближающимися кругами проследили мы все зачатки греческой статуи и пришли наконец к той пустоте, которая видна еще и поныне, к тому месту, где возвышалось ее подножие и откуда исчезла величественная ее форма.