Апостольская командировка. (Сборник повестей)

Тендряков Владимир Федорович

В сборник повестей известного советского писателя вошли произведения, поднимающие острые мировоззренческие вопросы, проблемы нравственности, гуманизма.

Книга представляет интерес для широкого круга читателей.

 

Чудотворная

 

1

Каждый год в то время, когда полая вода идет на спад, река Пелеговка начинает «рвать берега». Огромные, как грузные медвежьи туши, кусищи земли с прошлогодней щетинистой травой или с чисто выбитыми прибрежными тропинками то там, то тут ухают вниз, взбрасывая вверх мутные брызги.

Год за годом Пелеговка упрямо въедается в луг, раскинувшийся под селом Гумнищи.

В такие дни в неустоявшейся воде, случается, хватают на выползней подъязки. Соскучившиеся за зиму по реке гумнищинские ребятишки высыпают на берег. Хорош клев или плох, они все как один терпеливо до сумерек торчат над удочками.

Родька Гуляев выбрал место перед крохотной заводью, подсунул под себя доску, чтоб сквозь штаны не холодила мокрая земля, и вот уже который час следил за поплавком. Вырезанный из сосновой коры поплавок кружил от ленивого в заводи течения, порой останавливался, вяло, с неохотой уходил под воду: то крючок цеплялся за дно. Родька взмахивал удочкой, отбрасывал подальше леску. Сонно кружила глинистая вода, уныло висел над ней конец удочки, безнадежно мертв был поплавок, вся крохотная прибрежная вымоина с киснущей щетинистой дерновиной казалась безжизненной.

Родька поднялся на затекшие от долгого сидения ноги, оглянулся по сторонам — не перебраться ли в другое место — и тут заметил, что в обрыве берега из плотного песка торчит темный угол какого-то ящика. Родька подошел, пощупал его — кусок гнилой доски остался в руке.

«Хоронили что-то в землю… Река открыла… — Родькино сердце разом упало. — А вдруг клад!»

Сперва руками, потом доской, на которой раньше сидел, Родька принялся торопливо откапывать.

Ковырялся он недолго, через каких-нибудь десять минут удалось раскачать и выдернуть из песка находку. Положив ее к ногам, Родька долго разглядывал изъеденный гнилью ящик, ворочал его. Ящик был не тяжел, походил на те ящики, в которых гумнищинская сельповская лавка получала конфеты-подушечки, — такой же ширины и длины, такой же плоский, только сколочен добротнее: полусгнившие доски довольно толсты, пазы между ними проконопачены паклей. И по тому, что эта пакля сохранилась, по тому, что она не расползалась в пальцах, Родька понял: должно быть, пазы смолили.

Гнилые доски легко срывались со ржавых гвоздей. Под ними оказалась бурая, сухая, плохо гнущаяся и ломающаяся на сгибах мешковина.

«Ишь прятали. Мешковина и та просмолена… Дорогая штука, должно…»

От нетерпения, от сладкого ужаса перед неизвестностью у Родьки стали непослушными руки, подергивало косточки в коленках. Он выдрал из ящика мешковину, отворачиваясь при этом от сухой пыли, и вынул… широкую, тяжелую доску.

Большая, темная, словно закопченная, доска, и больше ничего!

Родька с разочарованием и недоумением ее разглядывал, поворачивал перед собою то на одну, то на другую сторону. На прокопченно-грязной стороне он разглядел два глазных белка: на доске кто-то был нарисован. Спустившись к воде, Родька старательно вымыл доску ладонью. Доска мокро заблестела, но темные краски от этого проступили лишь чуть-чуть отчетливее. По-прежнему не столько сами черные глаза, сколько белые глазные яблоки с какой-то угрюмой нелюдимостью уставились мимо Родьки.

Постепенно Родька разглядел, что глаза и едва проступившая бородка соединялись длинным, прямым, как тележный квач, носом. Разглядел Родька все лицо — вытянутое под стать носу, узкое, с двумя резкими морщинами от ноздрей, разглядел полукружие над головой и понял: он просто-напросто нашел икону.

Невелик клад. Такого добра у бабки целый угол. Но находка есть находка, какая бы она ни была, ею стоит похвастаться.

Родька свернул удочку, взял под мышку икону, направился к селу, домой.

 

2

Мать и бабка были за домом, возились на усадьбе.

Бабка, со сбившимся на голове платком, с сердитым лицом, вцепившись жилистыми руками в ручки плуга, пахала. Родькину бабку звали по селу Грачихой. Ей давно перевалило за шестьдесят, но всю мужскую работу по дому делала только она. Обвалится столб у калитки — бабка бралась за топор, кляня непутевого муженька своей дочери, и, призывая господа бога, святую деву богородицу, обтесывала новый столб. Бабка сама возила из лесу дрова, сама косила, сама таскала на поветь сено, сама пахала. Родькину мать, свою дочь, тоже не жалующуюся на здоровье, звала «жидкой плотью», постоянно ворчала: «Умру, похороните — расползется дом, как прелый гриб». Высокая, костистая, поглядеть спереди — широка, словно дверь, сбоку — плоская, как доска; лицо тоже широкое, угловатое, с мослаковатыми крутыми скулами; над ними в сухой смятости перевитых коричневых морщин и морщинок неспокойно и цепко глядят желтые глаза. Сейчас бабка навалилась на плуг, неуклюже переступает огромными сапожищами по пахоте, покрикивает на лошадь:

— Н-но! Наказание господне! Шевелись, недоделанная! Обмою хребтину-то!

Мать Родьки, повязав платок так низко, что он почти закрывал глаза — жалела лицо, прятала от солнца, — собирала с распаренной, улежавшейся за зиму пахоты прошлогодние картофельные плети, сваливала их в разложенный костерчик. Сопревшие под снегом, не совсем еще высохшие плети горели плохо, по усадьбе тянулся сизый вонючий дым.

К Родькиной матери от старой Грачихи перешло скуластое лицо да зеленый прищур глаз сквозь белесые ресницы, но и скулы уже не так круто выпирали, и лицо без угловатостей, кругло, со сдобной подушечкой под мелким подбородком; даже намека нет на бабкину худобу: плечи пухлы и покаты, старенькая выцветшая юбка трещит на бедрах. Куда больше от бабки перепало внуку. Пусть хрупки плечи, но даже сейчас под стареньким ватником чувствуется их разворот, лобастая крупная голова лежит на них почти без шеи, цевки рук тонки, зато ладони широкие, плоские, короткопалые. Теперь вот обхватил ими широкую доску, расставил ноги в разбитых сапогах, голова склонена лбом вперед, на нижней губе болячка (застудил, на реке пропадая) — сбитенок, с годами выклюется из такого Грач под стать старой Грачихе.

— Набегался, безотцовщина? — Бабка остановила лошадь, стала очищать лемех палкой, бросая из-за плеча суровые взгляды. — Варька, иди картошки свинье натолки. Пущай гулявый будылье таскает.

— А я икону нашел, — похвастался Родька.

— Опять баловство! Третьего дня лешачата на кладбище крест с могилки Феклуши-странницы своротили, в ручей бросили. В прежние времена за такие дела до смерти пороли.

Мать, утирая слезящиеся от дыма глаза, подошла, легонько толкнула Родьку в плечо:

— Иди домой, за книжки садись. Учительница проходу не дает из-за тебя… Иди, иди, тут мы управимся.

— Ты глянь, какую штуку в берегу выкопал.

Родька положил на землю икону. Мать замолчала, вгляделась, сурово спросила:

— Где нашел?

— Говорят, в берегу выкопал. В ящике заколочена была.

— Иди-ко сюда, мать.

Бабка разогнулась, вытирая запачканные руки о ветхий подол юбки, двинулась, волоча сапоги по пахоте.

— Вечно проказы. Исусе Христе, святые иконы под берегом валяются. Ой, Родька, на мать-заступницу не погляжу…

Бабка подошла, взглянула и замолчала: светлые беспокойные глазки средь дубленых морщинок остановились.

Икона лежала на земле, оплетенной прелой ботвою; два белых глаза с унылой суровостью уставились в легонькие, размазанные по синему небу облачка.

Тяжелая, с натруженными венами рука бабки медленно-медленно поднялась. Грубые, с обломанными ногтями, несгибающиеся пальцы сложились в щепоть, совершили крестное знамение.

— Свят, свят… Исусе Христе праведный… Варенька, голубушка, взгляни-ко, взгляни. Ох, батюшки! Ведь это, милые, чудотворная с Николы на Мостах…

— Она, пропащая, — подтвердила серьезно и мать.

— Типун тебе на язык — «пропащая». Не пропащая, девонька, а новоявленная.

Бабка схватила с земли икону, прижимая обеими руками к груди, бросилась бегом к дому. Платок ее совсем упал на плечи, открыв крохотный, как луковица, седой пучок волос.

Родька подозрительно, исподлобья проводил ее взглядом: что-то бабка серьезно схватилась за икону, даже работу бросила, начнет потом зудеть, что, да как, да где нашел, скажешь не по ней — по затылку схватишь.

— Мамка, — проговорил он, — я к Ваське пойду уроки делать.

Но мать не слышала. Она, глядя вслед бабке, распрямилась, поправила платок, потуже подтянула концы у подбородка и, выставив грудь, мелкими, чинными шажочками двинулась с усадьбы.

 

3

Вечером дома ждали Родьку.

Еще с порога он увидел, что в избе полно народу: бабка Домна, бабка Дарья, бабка Секлетея, согнутая пополам старая Жеребиха. Средь старух, скрестив короткие толстые руки под оплывшей грудью, возвышалась могучая, не возьмешь в обхват, Агния Ручкина. У нее пухли ноги, свои водянистые телеса нарастила, сидя сиднем дома, а сейчас вот приползла из другого конца села. На ее сыром, с дрожащими щеками и подбородком лице застыло покорно-плаксивое выражение, тяжкий вздох вырывается из груди:

— Ноженьки мои, ноженьки!..

У самых дверей, с краешка, на лавке, умостился робкий старичишка — ночной сторож Степа Казачок: спеченный рот крепко сжат, слезящиеся в красных веках глазки с испугом и недоумением уставились на вошедшего Родьку. Он первый мелко-мелко закрестился, засопел, не спуская с мальчишки влажных, часто мигающих голыми веками глаз, заерзал на лавке.

Мать и бабка, сами словно в гостях, сидят рядком, сложили докрасна вымытые руки на коленях. У бабки жидкие волосы гладко причесаны, смазаны маслом, у матери на белой шее оранжевые бусы.

Икона, принесенная Родькой, стояла уже в углу, перед ней горели крошечными, словно зернышки, огоньками несколько тонких, как карандаши, свечек. Старик с иконы с суровым отчуждением встретил Родьку своими выкаченными белками, направленными поверх свечных огоньков и голов гостей.

— Ангел ты наш, сокол ясный! — запела навстречу согнутая Жеребиха, ласково уставясь черными, без блеска, как подмоченные угольки, глазами. — Знает господь, кого благодатью своей отличить. Истинно ангел.

А Родька-ангел, продернув рукавом по мокрому носу, от непонятного внимания гостей склонив упрямо голову, выставив лоб — торчащие уши выражают смущение, — протиснулся бочком к печке.

— Избранник божий, надежда наша, — раскисла в улыбке Агния Ручкина. — Ох, ноженьки мои, ноженьки…

— Счастье тебе, Варварушка… Сынок-то! — Жеребиха оглядывалась на Родькину мать. — Второй отрок Пантелеймон. Как есть второй Пантелеймон-заступничек. Господня воля на то. В або какие руки чудотворная икона не попадает… Иди, ласковый, поближе, чего пужаешься? Так бы рученьки твои, голубь мой, и расцеловала.

Родька исподлобья, диковато засверкал глазами, растерянно попятился к порогу.

— Экой ты, а ну, подь сюда, спросить хочу, — сурово попросила Родькина бабка, добавила ласковее: — Поди, поди, не укусим, чай.

Помявшись, еще ниже наклонив голову, Родька подошел.

— Ну чего?

— Скажи еще раз, милушко, где ты ее достал?

— Икону-то?.. Да сколько тебе говорить? В берегу же выкопал. От Пантюхина омута идти, то вправо.

Внимательно притихшие старухи разом завздыхали:

— Голубиная душенька подвернулась, некорыстная…

— Сам господь, должно, перстом указал… Ноженьки мои, ноженьки… Ох, согрешение!

— Да как же ты на нее наткнулся? — продолжала допрашивать бабка.

— Увидал — в берегу углышек ящика торчит. Выкопал… А там — эта…

— Церковь-то наша без нее сирая и неприкаянная.

— Сказывают, ангелы мои, с той поры, как пропала чудотворная, кажную ночь купол пилит ктой-то. Кажную ночь перед петухами…

— Осиротел храм божий, вот и гнездится всякая нечисть.

Родька со страхом и недоумением слушал вспыхнувший разговор, оглядывался. А в темном углу избы, скупо освещенном крошечными свечными огоньками, молчаливо возвышалась икона: на черной доске белели глазные яблоки.

 

4

Ушли гости. За темным окном в последний раз донеслось плачуще:

— Ноженьки мои, ноженьки…

Бабка убрала свечи с иконы, потушила лампу. В углу осталась лампадка: на всю темную избу лишь она одна парила в воздухе зеленоватым сонным мотыльком. То крестясь, то застывая с беззвучно шепчущими губами, то с размаху склоняясь к полу, бабка помолилась на сон грядущий.

Просто устроен человек. Наотбивала поклонов, ворча и кряхтя, взобралась на простывшую печь, сладко охая, расправила там кости, и через секунду раздался густой храп…

Зато Варвара, подоткнув сползшее с разметавшегося Родьки одеяло, в одной рубахе, распустив по спине волосы, опустилась голыми коленями на холодный пол, завороженно уставилась на неподвижный огонек лампадки.

Храпит старая Грачиха за спиной. За окном прошумел ветер в молодой листве черемухи. Вдалеке спросонья гаркнул петух, но, видать, не вовремя: никто ему не откликнулся. Тихо.

Варвара сложила лодочкой на груди руки, начала бессвязно шептать:

— Господи милостивый… Никола-угодник… В вечной тревоге живу. Помоги и образумь меня…

Каждый вечер, направив лицо в угол, заставленный иконами, Варвара шепчет: «Помоги, господи!»

И так уже много лет.

Когда-то, в девках, ничего не боялась, не заглядывала со страхом в завтрашний день, не верила ни в бога, ни в черта, за стол садилась, не перекрестив лба, на воркотню матери, старой Грачихи, отвечала:

— Будет ныть-то! Отошла ныне мода, крестись себе на здоровье, коли нравится…

Самой большой тревогой в ту пору было — придет или не придет Степан на обрыв, к обвалившейся березе. Шла война, парней в селе было не густо; он тоже в отпуск приехал после госпиталя, припадал на раненую ногу. Ресницы у него были что у девки, глаза темные, ласковые, на гитаре играл, подпевал: «Распрямись ты, рожь высокая, тайну свято сохрани…» Сам в это время лукаво посмеивался. Немало в Гумнищах молодых девок, но и она, Варвара, была не из последних — не конопата, не кривобока, бывало, прислонится Степан к высокой груди — замрет, как ребенок. Страшная вера охватывала тогда — никакая сила не оторвет его. «Распрямись ты, рожь высокая…» За весь месяц, пока Степан Гуляев жил в отпуске, не пропустили ни одной ночи. Ничего тогда не боялась Варвара, ни у кого не собиралась просить помощи, помнить не помнила бога…

Но вот кончился срок, проводила Степана. Без стеснения, как жена, перед всем селом висела на шее, плакала в голос: «На ко-ого-о ты меня-а покида-аешь!»

Проводила, тут-то и стала задумываться: вернется ли, на фронт ведь уехал, ребенок будет, старая мать — по дому только помощница, вдруг да придется куковать соломенной вдовой? Вернуть бы! Если б можно, на четвереньках через леса, реки, города поползла к нему. Как помочь?! Чем?! Сиди обливайся холодным потом при мысли, что все быстро так кончилось… Кончилось?! Нет, нельзя этого допустить! Что-то надо делать!..

Старая Грачиха видела все, не переставая твердила:

— Хватит казниться. Сохнешь да кровь портишь без толку. Молись лучше. Молись! Забыла господа-то. Гордыня заела. За свою гордыню такие ли муки мученические терпеть будешь!

Что-то надо делать Варваре. Страхи одолевают. Может, и в самом деле права мать: никакой другой помощи не придумаешь. Тогда-то впервые Варвара стала вечерами непослушными от волнений и тревоги губами молить шепотом: «Помоги, господи!»

Молитвы ли помогли, само ли по себе должно так случиться, вернулся Степан после демобилизации. Те же бабьи ресницы, та же ловкая походочка, только без прихрамывания, а глаза, не в пример прежнему, холоднее, и песенку с лукавинкой не вспоминал: «Распрямись ты, рожь…»

Напуганная, ослабевшая от вечных страхов, Варвара тайком просила: «Помоги, господи! Смятенная душа ныне у Степана, успокой его, верни мне его ласку». Но Степан не успокаивался, раздраженно ворчал:

— Скука здесь. Того и гляди шерстью обрастешь.

Потом неожиданно сорвался, укатил в город, поступил на мебельную фабрику, пообещав, что, как только устроится, вызовет к себе Варвару с Родькой.

Кто знает, как бы повернулась жизнь, если б Степан прочно остался дома. Была бы семья, как у всех, — без ущербинки. Есть муж и отец, хозяин и опора, с ним и заботы пополам, и любая беда в полбеды. Какой там страх перед завтрашним днем, когда рядом крепкое мужское плечо, знай живи, и бога ворошить незачем!

Но Степан уехал, и нет твердой надежды, что вернется. Одна опора в семейных делах для Варвары — старая Грачиха. А та сама на себя не надеется, все у бога помощи ищет, что ни день, то долбит: «Молись! Молись! Кроме как у господа, ни у кого помощи не найдешь. Он всемогущ!..»

И Варвара по вечерам стояла на коленях, кланялась углу, уставленному иконами:

— Помоги, господи! Мать божья, заступница, не обойди милостью своей. Не загулял бы Степан-то на стороне. Не позарился бы на городскую, крашеную и пудреную…

Какая там перебежала Варваре дорогу, крашеная иль некрашеная, но Степан домой больше не вернулся. Сначала высылал деньги и скупые письма, потом только деньги, да и те с перебоями.

Случилась самая большая беда, большей быть не может. Казалось, раз так вышло, чего уж дальше бояться — скинь страх, оглянись трезво вокруг. Но напугана жизнью Варвара.

Родька непоседой растет, день-деньской на реке пропадает. Страшно, вдруг да случится грех — утонет… Сохрани, господь!

Учительница Парасковья Петровна на него жалуется: уроки-де плохо готовит… Страшно, вдруг да вахлак вахлаком вырастет. Образумь, господь, непутевого!

Корова плохо поела — страшно!

Собака ночью на луну выла — страшно!

Поутру дорогу черная кошка перебежала — ох, не к добру!

Кругом страсти господни. Нелегко жить. Спаси, Христос, и помилуй от всякой напасти.

Храпит на печи бабка. Заледенел в неподвижности огонек лампадки, едва-едва осветил два серых белка да узкий нос на новой иконе. Разорались уже петухи на воле. Вывернула душу — пора и на боковую: утром вставать рано.

Варвара поднялась с колен. Ступая босыми ногами по узловатым от сучков половицам, прошла к кровати. Там, воткнув в вылинявшую подушку непослушные вихры, спит Родька. Косо упавший свет луны освещает сомкнутые ресницы, упрямые, от бабки перешедшие скулы, болячку на губе.

«Наказание мое… Ну-ко, святая икона ему явилась… К добру ли? Не случилось бы чего… Второй Пантелеймон-праведник… Чудеса, да и только… Охохонюшки!..» Варвара сладко зевнула, стала осторожно отодвигать съежившегося под одеялом Родьку:

— Двинься, чадушко. Дай мамке местечко…

 

5

В старину считали: селение без церкви, как бы оно велико ни было, — деревня, с церковью — село. В самом же селе Гумнищи церкви не было. Церковь стояла на отдалении, в версте в сторону.

Рассказывают так. Лет сто пятьдесят, а может, и двести, тому назад некий пастушонок Пантелеймон, гонявший деревенское стадо на Машкино болото, увидел там среди пней и кочек икону Николая-угодника. Пастушонок тут же перед ней опустился на колени и помолился о здравии болящей матери, которая вот уже много лет и зим не слезала с печи. Когда он пришел вечером домой, то увидел, что мать, сотворяя молитвы, ходит по двору, налаживает завалившийся тын. Икона оказалась чудотворной.

Вряд ли было на святой Руси такое место, где не рождались бы такие благостные, по-детски наивные, похожие друг на друга легенды. И каждый раз они разносились на много верст по деревням и селам, тревожа воображение, совесть, вызывая надежды.

К новоявленной иконе, к малознакомой до тех дней деревне Гумнищи потянулся народ — пешие с батожками и котомками, на подводах с женами и детишками, на лихачах с гиком и посвистом. Кто грабил, жульничал, беспутно пьянствовал, кто жрал толченую кору, как о великом счастье, мечтал о куске хлеба, кто изнывал от хвори — все, с грехами, нуждой, собственной грыжею, поднимая пыль лаптями, разбитыми в кровь ногами, ошинованными колесами, тянулись просить милости у чудотворной.

Сперва среди пней и кочек Машкина болота была выстроена из свежесрубленного кондача часовенка с тесовым шпилем вместо луковицы. Потом странники и странницы, те, кто восхваление бога и посещение святых мест считал своей профессией, а новоявленье чудотворной — удачей жизни, пошли по дорогам Руси с жестяными кружками, погромыхивая медяками, гундося елейно: «Подайте, православные, на храм божий!» И православные раскошеливались…

На Машкином болоте нельзя было выстроить добрую избу — перекосит углы, нижние венцы уйдут в трясину. Но ради чудотворной, во славу божью, всем миром наносили песку, земли, камней, вымостили болото, средь ляжин и трясин сделали остров. На этом острове подняли вверх саженной толщины кирпичные стены, приезжие мастера расписали их богородицами, ангелами, Христовыми ликами, на высоту птичьего полета подняли многопудовые колокола, а еще выше, над голубыми луковицами, истекая огнем, едва не цепляясь за облака, засияли на солнце золоченые кресты.

И поднялся среди Машкина болота не для жилья, не для посиделок, не для общего веселья, поднялся на столетия памятник темной веры в несуществующего бога, дорогая и громоздкая оправа для дубовой доски, не особенно искусно покрытой красками.

Новую церковь назвали Никола на Мостах, в честь явленной иконы Николая-угодника и в честь того, что церковь воздвигнута на вымощенном руками верующих болоте.

Считалось, что чудотворная исцеляет от всех телесных и духовных недугов гораздо охотнее, если только перед ней сотворит молитву не сам просящий, а Пантелеймон, тот пастушонок, который первым преклонился перед иконой.

Пантелеймон вскоре стал чем-то вроде местного святого. Говорят, поставил себе мельницу и умер в глубокой старости праведником. Под селом на реке Пелеговке есть Пантюхин омут, возле которого на берегу до сих пор можно видеть каменную осыпавшуюся кладку — остатки фундамента пантелеймоновской мельницы.

За решетчатой оградой, под стенами церкви Никола на Мостах, одна возле другой стали ложиться могилки, над сельским погостом зашумели березки, рябинки, липы, галки свили гнезда под куполами. В церкви менялись попы. Они крестили новорожденных, венчали молодых, отпевали покойников, служили заутрени, обедни, пели «многие лета», провозглашали «анафему». Запах ладана и атмосфера казенной святости окружили легендарную икону. К ней привыкли, слава ее поутихла, чудотворность уснула, и все-таки на нее продолжали молиться, за многие километры тащились, чтоб только благоговейно приложиться к ее лику, зажечь копеечную свечу.

В двадцать девятом году, в то время, когда вокруг Гумнищ создавались колхозы, последний из попов церкви Никола на Мостах был уличен в кулацкой агитации. Его самого раскулачили, отправили в Соловки, а церковь, как пережиток старого, решено было закрыть. С высокой колокольни, к великому негодованию старух, стянули веревками тяжелый колокол. Он, когда-то будивший своим медным рыком гумнищинскую округу, ударился в землю и, охнув в последний раз в своей жизни, развалился. Все церковное имущество — серебряные оклады, кадила, дарохранительницы — конфисковали, а чудотворную икону по предложению сельских комсомольцев собирались уже переслать в краеведческий музей. Но она неожиданно исчезла. На этот раз такое событие вовсе не расценили как чудо, просто решили: кто-то из верующих стащил ее из пустой церкви.

Но долго еще вспоминали старухи икону, рассказывали об огнях на болоте, о душе Пантелеймона-праведника над омутом, о том, что каждую полночь в заброшенной церкви кто-то «пилит купол» — «истово, из минутки в минутку, каждую ночь перед петухами…»

С той поры прошло немало лет. И вот позабытая чудотворная икона вновь явилась под берегом реки Пелеговки.

 

6

Утром Родька, как всегда, собирался в школу: завязал книги и тетрадки в старый мамкин платок, надел пионерский галстук и, долго слюнявя ладони, разглаживал мятые концы на груди (вчера после школы весь день таскал его скомканным в кармане), потом метнулся к столу:

— Давай, бабушка, есть. Не то опоздаю.

Бабка, вместо того чтобы проворчать обычное: «Успеешь еще натрескаться…» — разогнулась у печки, ушла за переборку, быстро вернулась, пряча что-то в вытянутом кулаке.

— Ну-ка, дитятко… — позвала она.

Родька с подозрением покосился на ее осторожно сжатый, словно державший в себе горсть живых тараканов, кулак.

— Вот одень, золотце, на доброе здоровье. Хватит уж нехристем-то бегать.

Перед Родькиным носом закачался на толстой шелковой нитке маленький медный крестик. Родька с минуту отупело моргал, потом залился краской от шеи до кончиков ушей, втянул голову в плечи.

— Еще чего выдумала? На кой мне…

— Нельзя, родненький, ты теперь у бога на примете. Не мне, небось, не бабке Жеребихе чудотворная открылась. И не выдумывай, ягодка, господа-то гневить непослушанием. Ну-кося, на тебя с молитвою…

Родька еще больше съежился, отступил назад:

— Не одену.

— Экой ты… — Бабка протянула руку. Родька отскочил; светлые, с грачихинской желтизной глаза блеснули затравленно.

— Ну, чего козлом прыгаешь?

— Умру — не одену! Ребята узнают — начисто засмеют.

— Чего ради хвалиться тебе перед ними? Каждый всяк по себе живет, всяк свою душу спасает. Храни себе потаенно и радуйся.

Вошла мать в туго повязанном платке, старые сапоги забрызганы грязью, видно, только что с бороньбы или от парников — вся розовая от быстрой ходьбы по славному утреннему холодку, в прищуре глаз под белесой занавесочкой ресниц — доброта.

— Опять с бабушкой не поладил?

Родька бросился к ней:

— Мам, скажи, чтобы не одевала. На кой мне крест. Что я, старуха?.. Узнают вот в школе…

Мать нерешительно отвела глаза от бабки:

— А может, и вправду не одевать? Сама знаешь: в школе не похвалят.

Бабка разогнулась, подобрала губы, сжала в коричневый кулак крестик.

— Оберегаешь все? Ты ему душу обереги. Гнев-то божий, чай, пострашнее, чем учительша вымочку даст.

— Не гневался же, мать, господь на него до сих пор. Даже милостью своей отметил.

— Ой, Варька, подумай: милость эта не остережение ли? Пока Родька ходил без отлички, ему все прощалось. А ныне просто срам парню креста на шее не носить.

Мать сдавалась:

— Право, не знаю. Какой спрос с малого да несмышленого?

— Для господа что мал, что стар — все ровни, все одинаково рабы божьи. Вот свалится беда, запоешь тогда по-другому, вспомнишь, что сущую безделицу для бога отказала. Да и что толковать-то, тьфу! Крест на шею сыну повесить совестно.

И мать сдалась.

— Надень, Роденька, крестик, надень, будь умницей.

— Сказал — не одену.

— Вот бог-то увидит твое упрямство.

— Плевал я на бога вашего! Знал бы, эту икону и вырывать из земли не стал, я бы ее в речку бросил!

— Окстись! Окстись, поганец! — зыкнула бабка. — Типун тебе на язык! Вот оно, Варька, потаканье-то…

На щеках матери выступили лиловые пятна, широко расставленные глаза сузились в щелки, руки поднялись к груди, быстро перебрали пальцами все пуговицы на старенькой кофте.

— Добром тебя просят. Ну!.. Мать, дай-ко мне крест. Я-то надену на неслуха.

— Нет, пусть он себя крестным знаменем осенит. Нет, пусть он у бога прощения попросит. Пусть-ко скажет сначала: «Прости, господи, мои прегрешения».

На стене, под фотографиями в картонных рамочках, висел старый солдатский ремень, оставшийся от отца. Мать сняла его с гвоздя, впилась в Родьку прищуренными глазами и устрашающе переложила ремень из руки в руку.

— Слышал, что тебе старшие говорят?

Сжавшись, подняв плечи, выставив вперед белобрысые вихры, глядя исподлобья, как волчонок, настороженно блестевшими глазами, Родька тихо-тихо пододвигался к двери, навертывал на палец конец красного галстука.

— Прав… прав не имеете.

— Вот я скину штаны и распишу права…

— Верно, Варенька, верно. Ишь, умничек…

— Вот я в школе скажу все…

— Пусть-ко сунутся — я учителям твоим глаза все повыцарапаю. Небось не ихнее дело. Кому говорят?!

— Верно, Варенька, верно.

Родька сжался сильнее, с ненавистью стреляя глазами то в бабку, то в мать, чуть приметно двинул плечом в сторону дверей.

— Скидывай сапоги! Ну, быстро!.. Ни в какую школу не пущу! Ну! — Рука матери больно дернула за вихры. — Крестись, пащенок!

— Скажу вот всем! Скажу! Ой…

Удар ремня пришелся по плечу.

— Скидывай сапоги! Живо!.. Нету тебе школы! Нету тебе улицы! На замок запру!

Второй удар, третий… Родька отчаянно, басом взревел, рванулся к двери, но бабка с непривычной для нее резвостью перегородила дорогу, схватила за ухо.

— Ишь ты лукавый. Нет, миленок, нет, встань-ко сюда!

У матери же было красное, расстроенное лицо, на глазах тоже слезы.

— И что мне за наказание такое? Вырос на мою голову, вражонок. Когда только я над тобой управу возьму? Долго будешь еще упрямиться, мучитель мой?

Родька всхлипывал, вздрагивал телом, размазывал слезы рукавом чистой, надетой для школы рубахи; его правое ухо пламенело, казалось тяжелым, как налитый кровью петушиный гребень.

— Оставь его, Варька, — заявила бабка. — Не хочет, как знает. А есть не получит и в школу не пойдет. Сказали тебе, скидывай сапоги!

Родька молчал, продолжая всхлипывать, упершись глазами в пол.

— Добром же тебя просят… О-о, господи! — с отчаянием воскликнула мать. — Просят же, прося-ат! Долго ль торчать над тобой, идол ты, наказание бесово!

По-прежнему упершись в пол взглядом, Родька несмело поднял руку, дотронулся щепотью до лба, стыдливо и неумело перекрестился.

— Чего сказать надо?

— Прос… прости… госпо-ди…

— Только-то и просили!

— Когда лоб крестят, в пол не глядят, — сурово поправила бабка. — Ну-кося, на святую икону перекрестись. Еще раз, еще! Не бойся, рука не отсохнет.

Родька поднял глаза на угол и увидел сквозь слезы сердитые белки, уставившиеся на него с темной доски.

 

7

А на улице с огородов пахло вскопанной землей. Солнце обливало просохшие тесовые крыши. Сквозь желтую прошлогоднюю траву пробились на свет нежные, казалось бы, беспомощные зеленые стрелки и сморщенные листочки.

Зрелая пора весны. Через неделю люди привыкнут к припекающему солнышку, к яркой зелени, появится пыль на дорогах. Через неделю, через полторы от силы весна перевалит на лето… Сколько маленьких радостей сулит этот ясный день!

После уроков можно убежать в луга. Там от разлива остались озерца-ляжины с настоявшейся на прели водой, темной, как крепкий чай. Можно выловить матерую, перезимовавшую лягушку, привязать к ее лапке нитку, пустить в озерцо, глядя, как уходит она, обрадовавшаяся свободе, в глубь, во мрак непрозрачной воды, а потом взять да вытащить обратно — шалишь, голубушка, ты теперь у нас работаешь водолазом, расскажи-ка, что видела в воде.

Можно достать пригоршней мутновато-прозрачную лягушечью икру, пересчитать черные точки-ядрышки, а каждое ядрышко — будущий головастик.

А лужицы помельче?.. А глубокие колесные колеи в низинках, залитые после половодья и еще не высохшие?.. В них гуляют попавшие в неволю крошечные серебристые головастики, отливающие зеленью щурята, красноглазые сорожки; замути воду — и их легко можно поймать прямо руками.

И чем веселее день, тем тяжелее на душе у Родьки. Под рубашкой, под выцветшим пионерским галстуком жжет кожу на груди медный крестик. Сиди на уроках и помни, что ни у кого из ребят нет его… Играй на переменках, помни — если будешь возиться, чтоб не расстегнулась рубаха: увидят — засмеют… Вот он зудит сейчас, его надо прятать, как нехорошую болячку на теле. Пусть не увидят, пусть не узнают, но все равно чувствуешь себя каким-то нечистым. Наказание это! За что? За то, что вырыл проклятую икону. И кто знает, что завтра бабка с матерью выдумают?

На улице никого. Только у дома Васьки Орехова развалилась свинья, выставила на солнце розовые соски на широком брюхе…

Ежели снять этот крест да в карман… Бросить нельзя. После школы бабка уж обязательно заглянет под рубаху. Если не окажется креста, взбучку даст, хоть из дому беги.

В карман?.. А карманы неглубокие, легко может выпасть, а то и сам ненароком вытащишь вместе с ножиком или резинкой. Лучше всего в щель куда припрятать, а на обратном пути надеть, честь честью явиться перед бабкой.

Родька остановился, торопливо принялся расстегивать ворот под галстуком. Но из дома Ореховых вышел Васька, Родькин дружок. Под бумажным затертым пиджаком у него новая рубаха, яркая, канареечного цвета, с другой не спутаешь. Даже галстук, много раз стиранный, вылинявший, бледней ее.

Васька окликнул:

— Эй, Родька! Сколько времени сейчас? У нас ходики третий день стоят. В школу-то еще не опоздали?

Подошел, поздоровался за руку.

— Ты какую-то икону нашел? Старухи за это тебе кланяться будут. Право слово, мать говорила.

Родька, отвернувшись, ловя под галстуком непослушные пуговицы, пряча покрасневшее от стыда лицо, зло ответил:

— Ты слушай больше бабью брехню.

— Так ты не нашел икону? Врут, значит.

— Подумаешь, какая-то доска… Да что ты ко мне пристал? Вот дам в нос!..

— Но-но, ты не шибко! — Но на всякий случай Васька отодвинулся подальше.

Спорить с Родькой он боялся. Где уж, когда даже девчонки дают сдачи. Васька низкоросл, узкогруд, маленькие уши с постоянным напряжением торчат на стриженой голове; его подвижное лицо по сравнению с ярко-желтой рубахой кажется сейчас бледным до зелени. Зато он пронырлив, все всегда узнает первым. Весь в свою мать, недаром же ту прозвали по Гумнищам Клавкой Сорокой.

Обиженно сопя, Васька зашагал рядом, до самой школы не обронил ни слова.

 

8

О кресте Родька скоро забыл. На переменках устраивал «кучу малу», лазал на березу «щупать» галочьи яйца…

Но вот кончился последний урок, по школьному пустырю неспокойными стайками разлетелись ребята в разные стороны. Родька снова вспомнил о кресте. Вспомнил, что надо идти домой, что бабка, прежде чем дать поесть, потребует: «Перекрести лоб». Васька Орехов, которому было по дороге, стал вдруг неприятен Родьке: «Опять начнет расспрашивать об иконе, пропади она пропадом, ему бы найти такое счастье…»

На окраине пустыря Родька увидел старого Степу Казачка. Тот стоял, сунув одну руку в карман залатанных штанов, другой щипал жидкую — десяток оловянного цвета волосков — бородку.

Когда Родька приблизился, Степа Казачок почему-то смутился, поправил на голове рыжую кепку с тяжелым, словно непропеченная оладья, козырьком, неуверенно переступил с ноги на ногу.

— Родя… Сынок, ты того…

Васька Орехов, рассказывавший Родьке, как председатель колхоза Иван Макарович учил бригадира Федора объезжать жеребца Шарапа, замолчав, навострив уши, уставился на старика Степана. Тот недовольно на него покосился.

— Родька, ты, брат, вот что… Я тебе тут, на-кося, гостинец приберег…

Степан Казачок с готовностью вытащил из кармана захватанный бумажный кулек.

— Бери, брат, бери… Тут это — конфеты, сласть… Доброму человеку разве жалко. На трешницу купил.

Заскорузлая рука протянула кулек. Родька багрово вспыхнул. Он не понимал, почему дают ему конфеты, но чувствовал — неспроста. Замусоленный бумажный кулек, икона, которую он нашел под берегом, крест на шее, бабкино домогание крестить лоб — все, должно быть, связано в один таинственный узелок. Он сердито отвернулся:

— Что я, побирушка какой? Сам ешь.

— Да ты не серчай, я тебе от души… Экой ты, право… — На темном, с дымной бородкой и спеченными губами лице Степы Казачка выразилась жалкая растерянность.

— Раз дают, Родька, чего отказываешься? — заступился за Казачка Васька.

— Ты-то чего пристал? — цыкнул Родька.

— Верно, братец, верно, — обрадованно поддержал дед Степан. — Иди-ко ты, молодец, своей дорогой, не встревай в чужие дела. Иди с богом. — Он снова повернулся к Родьке. — Мне бы, родной человек, парочку словечек сказать тебе надо.

— Больно мне нужно, — презрительно фыркнул Васька. — На ваши конфеты небось не позарюсь.

Он пошел вперед, независимо сунув руки в карманы, покачивая узкими плечами, но стриженый затылок, острые, торчащие в стороны уши выдавали и обиду и любопытство: Ваське всей душой хотелось послушать, о чем это будет толковать старик Казачок с Родькой.

— Не обижал бы, взял, а?.. Сам знаешь, не красно живу. Уж какая моя жизнь теперь! — Вздыхая, старик мял нерешительно в руке кулек. — Моя жизнь теперь такая, что помереть от тоски легче. Нутро болит, тяжелого подымать не могу, потому и в сторожа определился. Ведь я бабки-то твоей на три года, почитай, старше… Сына вот вырастил, дочь выдал за хорошего человека, в Кинешме теперь живет. Все бы хорошо, да одному-то, вишь, муторно.

Родька слушал, и ему становилось не по себе. Как ни повернись, все непонятное! Ну, разве стал бы раньше этот Степа Казачок так с ним разговаривать, жаловаться, как взрослому? Что такое?

— Не пожалуюсь, вроде и помогают отцу, то сын деньги вышлет, то дочка посылочку. Только, ох, скушно одному куковать. Тоска поедом ест… Дочь, конечно, ломоть отрезанный. Вот сына б хотелось обратно. Он парень холостой, характером мягкий, вернуть бы его домой. Любо, мило — женился, меня приголубил…

— Я-то тут при чем, дед Степан?

— У тебя, милок, душа что стеклышко. Тебе от бога сила дана. Да что, право, ты моим подарочком гнушаешься? Возьми, не обижай, ради Христа… Ты, парень, помоги мне, век буду благодарен.

— Да при чем я-то?

— Не серчай, не серчай… Помолись ты перед чудотворной, попроси за меня перед ней, пускай Николай-угодник на ум наставит раба божьего Павла, это сына-то моего. Пусть бы домой вернулся. Моя молитва не доходит: многогрешен. А от твоего слова святые угодники не отвернутся, твое-то слово до самого бога донесут, ты на примете у господа-то… Чай, слыхал про отрока-то Пантелеймона. Праведный человек был… Да конфетки-то, сокол, сунь в карман, коли сейчас к ним душа не лежит…

Солнце светит в зеленой луже посреди дороги. К дому бригадира Федора подъехал трактор, напустил голубого чаду, распугал ленивых гусей, заполнил улицу судорожным треском мотора. Кругом привычное село, привычная жизнь. И никогда еще не было, чтоб в этом привычном мире случались такие непонятные вещи: расстроенное, жалостливо моргающее красными веками лицо деда Казачка, его разговор, словно Родька ему ровня в годах, его непонятная, заискивающая просьба, этот кулек… Да что случилось на свете? Не сошел ли с ума старый Казачок? Может, он, Родька, свихнулся?..

Родька оттолкнул руку старика, бросился бежать.

Не добегая до дому, он оглянулся: дед Казачок стоял посреди улицы — картуз с тяжелым козырьком натянут на глаза, редкая бородка вскинута вверх, во всей тощей фигурке со сползшими штанами растерянность и огорчение. Родьке непонятно почему стало жаль старика.

 

9

У Родькиного дома, на втоптанном в землю крылечке, сидели двое: маленькая, с острым, чем-то смахивающим на болотную птицу, лицом старушка и безногий мужик Киндя — мать и сын, известные и в Гумнищах, и в Гущине, и в районном центре Загарье.

Этот Киндя — Акиндин Поярков — до войны был самым неприметным парнем из деревни Троица. Работал бондарем при сельпо, незамысловато играл на трехрядке, орал «под кулак» песни, вламывался на пляски «бурлом». В войну под Орлом ему перебило обе ноги. Не один Киндя из Троицы вернулся с фронта калекой, но, кроме него, никто не бахвалился своей инвалидностью.

Часто, напившись пьяным, Киндя, сидя на култышках посреди загарьевского базара, рвал на груди рубаху, тряс кулаками, кричал:

— Для меня ныне законов нету! Могу украсть, могу ограбить — не засадят. Я человек неполноценный! Раздолье мне! Эй, вы! Кого убить? Кому пустить кровушку?

И, опираясь сильными руками на утюжки, перекидывая обрубленное тело, бегал за народом, пугал женщин.

Его много раз, связанного, увозили в милицию, но дело до суда не доходило: жалели калеку. Киндя больше всех на свете боялся одного человека — свою мать, ветхую старушку. Были, говорят, случаи, когда та останавливала его буйство одним выкриком:

— Отрекусь, нечистый!

Последнее время безногий Киндя вовсе утихомирился, пил по-прежнему, но не буянил, торговал из-под полы на базаре туфлями, отрезами, таскался вместе с матерью по церквам, то в щелкановскую, то в загарьевскую, то за шестьдесят километров в соседний район, в Ухтомы.

Об этих делах безногого Кинди, как и все ребятишки, Родька был наслышан довольно подробно. Тем ужаснее ему показалось, что этот Киндя, красномордый, опухший, с рыжей запущенной щетиной на тяжелом подбородке, мутными глазками и поднятыми выше ушей плечищами мужик, держась за ручки своих обшитых кожей утюжков-подпорок, стал молчаливо с размаху кланяться.

Старушка же с кряхтением поднялась, с натугой разогнулась, по-деревянному переставляя отекшие от сидения ноги, двинулась к оторопевшему Родьке. У нее был острый нос, ввалившийся, почти без верхней губы рот углами вниз и голубенькие, по-молодому пронзительные, словно выскакивающие вперед лица глазки. Сморщенная, темная рука цепко схватила Родькину руку.

— Покажись-ко, покажись, любой! — Голос ее, шамкающий, был в то же время громок и скрипуч. — Да чего рвешься, не укушу… Вот, значит, ты каков! Ой, не верю, не верю, что вторым Пантелеймоном-праведником будешь. Нету в твоих глазах благолепия. Ой, нету. В бабку свою весь, а от грачихинской плоти неча ждать благости… — Она обернулась к своему кланяющемуся сыну. — Ну, хватит ветер лбом раздувать. Ишь парень-то оробел от твоего дикого виду. Пусти, слышь.

Безногий Киндя покорно перевалился со ступенек на землю. Пока Родька, с испугом косясь, поднимался в дом, он успел три раза с размаху поклониться, показав Родьке плешивевшую макушку.

Но и дома тоже сидели гости.

Согнутая, словно приготовившаяся сорваться с лавки, нырнуть в дверь, Жеребиха завела свою обычную песню:

— Личико что-то бледненько. Видать, напужали эти окаянные — ведьма троицкая со своим идолом обрубленным.

Кроме Жеребихи, Родька увидел еще двоих — Мякишева с женой.

Сам Мякишев кургузый, маленький, вокруг лысины золотой младенческий пушок; окропленное веселыми веснушками лицо кругло, вечно сияет виноватой улыбкой, как застенчивое зимнее солнышко. Он руководил гумнищинским сельпо, выступал на заседаниях, числился в активистах. Жил он около магазина в большой пятистенке под зеленой железной крышей. Уполномоченные, приезжавшие из района, часто останавливались на ночь у него. За всю свою жизнь Мякишев никого, верно, не обозвал грубым словом, и все-таки многие его не любили. Председатель гумнищинского колхоза Иван Макарович, не скрываясь, обзывал: «Блудливая кошка. Стащит да поластится — глядишь, и с рук сходит».

Увидев у порога Родьку, Мякишев так радостно вытянул шею, что на минуту показалось: вот-вот выскочит из своего просторного, с жеваными лацканами пиджака; не только щеки, даже уши его двинулись от улыбки.

Беременная жена Мякишева уставилась на Родьку выкаченными черными глазами, которые сразу же мокро заблестели.

— Экая ты, Катерина, — с досадой проговорила Родькина бабка, — что толку волю слезам давать. Бог даст, все образуется. Родишь еще, как все бабы. Мало ли доктора ошибаются!

Заметив слезы у жены, Мякишев сконфуженно заерзал, забормотал:

— В страхе живу, покоя не знаю. — Он с расстроенной улыбкой повернулся к Родьке. — Может, это счастье наше, что ты, миленький, чудотворную-то нашел?..

Родька, напуганный разговором с Казачком, ошеломленный встречей с безногим Киндей, затравленно озирался. С ума все посходили? Даже Мякишев и тот к чудотворной пришел. Вдруг да тоже просить будет? Бежать, пока не поздно! А куда?..

Выручила бабка. Она поднялась из-за стола, спросила непривычно ласково.

— Проголодался небось, внученька? Вот яишенку тебе сготовлю… Что-то матери твоей долго нету? Пора-то обеденная… Все в колхозе да в колхозе, от дому отбилась.

Пока бабка орудовала у шестка, жарила на нащипанной лучине яичницу, Родька, словно связанный, сидел у окна, косил глазом на улицу.

Жена Мякишева тихо плакала, утирала слезы скомканным платочком. Сам же Мякишев с кисленькой виноватой улыбкой просительным тенорком оправдывался:

— Я так считаю: оттого и непорядки в жизни, что люди от религии отступились. А без веры в душе никак нельзя жить.

— Истинно. Забыли бога все, забыли. По грехам нашим и напасти, — скромненько поддакивала со стороны Жеребиха.

— Вера-то нынче вроде клейма какого. Меня взять, в пример… Мне бы не днем полагалось прийти к вам, а ночью, потаенно, чтоб ни одна живая душа не видела. Человек я на примете, вдруг да потянут, обсуждать начнут, косточки перетирать. Легко ли терпеть…

— Ничего, за бога и потерпеть можно, — отозвалась от шестка бабка.

— Так-то так, — не совсем уверенно согласился Мякишев. — Только чего зря нарываться. Уж прошу, добрые люди, лишка-то не треплите языком, что-де я сам жену приводил.

Заполнив избу аппетитным запахом, бабка с грохотом поставила на стол сковороду, пригласила Родьку:

— Садись, золотце, ешь на доброе здоровье. — И, повернувшись к гостям, стала расхваливать: — Он у нас не какой-нибудь неслух, — чтоб лба не перекрестил, за стол не сядет. Помолись, чадушко, господу.

Бабка мельком скользнула взглядом. Родька лишь на секунду увидел ее желтые в напряженно собравшихся морщинах глаза, но и этого было достаточно, чтоб понять: ослушаешься — не будет прощения.

— Ну, чего мнешься, сокол? Садись за стол, коль просят. Ну… садись да бога помни.

Правая рука Родьки, тяжелая, негнущаяся, с деревянным непослушанием поднялась ко лбу. За его спиной, громко всхлипнув, запричитала Мякишиха:

— Родненький мой, помолись за меня, грешницу. По гроб жизни благодарить буду…

Родька съежился…

 

10

Никогда еще так не радовали синее небо, несмелый ветерок с лугов. Вырвался из дому, от бабки, от Жеребихи, от Мякишихи, от безногого Кинди — подальше от села! Нате вам всем, ищите ветра в поле!

За усадьбами запыхавшийся Родька пошел медленнее.

Теплый рыжий весенний луг лежал под солнцем. Маслянисто-черная дорога, выплясывая по холмам, убегала к лесу. Лес, пока холодный, лиловый, то там, то сям краплен мокрыми семейками темных елей. Он скоро прогреется, наглухо затянется листвой, из его глубины поплывут уныло-нежные «ку-ку».

Нет, нет, не верит Родька, что все изменилось. Мало ли чего не случается дома. День, другой — и все пойдет опять так, как шло прежде. Надо немного потерпеть и побольше думать о другом, приятном…

На днях в клубе покажут новую кинокартину. Афиши уже расклеены: парень в красноармейской шапке времен гражданской войны, позади него дым и огонь от пожаров, скачут люди на лошадях с шашками. Это кино о Павке Корчагине. Родька знает, что про него написана целая книга. Васька Орехов зимой взял ее в библиотеке и дал Родьке только на три дня. Разве за три дня успеешь прочитать до конца, когда книга-то толще учебника? Сам-то Васька «Робинзона Крузо» целую неделю у себя держал. Родьке из-за него от библиотекарши попало… Мать всегда дает деньги на кино и теперь не откажет. Это у бабки пятачка не выпросишь…

Скоро экзамены. Каждый год после экзаменов в школе бывает вечер самодеятельности. К нему давно уже начали готовиться. Все село приходит смотреть. Юрка Грачев из седьмого класса играет на баяне. Венька Лупцов и Гришка Самохин покажут смешную пьеску, называется «Хирургия». Гришка дьячка играет, которому зуб рвут клещами. Он может, иной раз начнет рассказывать — хватайся за животики.

Родьке бы хотелось сыграть матроса, чтобы гранаты на поясе, винтовка на плече, на голове бескозырка с ленточками. Но таких пьес что-то не отыскали… Зато он выучил стихотворение «Смело, братья, с ветром споря…». Стихотворение подходящее — о море, о буре… Конечно, на вечер придет председатель Иван Макарович, он моряк, ему понравится. Может, у Ивана Макаровича мичманку попросить на выступление? Выйти в матросской фуражке на сцену и прочитать: «Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней…» Только, наверно, мичманка-то Ивана Макаровича будет великовата для Родькиной головы…

Пусть дома икону обхаживают, наплевать на это. Он, Родька, как-нибудь перетерпит, будет меньше дома бывать, да и терпеть-то, наверно, придется не век. День-другой, глядишь, все утрясется.

Далеко, на другом конце луга, Родька увидел несколько маленьких фигурок. По канареечно-желтой рубахе, ясным пятнышком горевшей средь однообразно рыжей земли, он узнал Ваську Орехова. С ним, видно, и Пашка Горбунов и Венька Лупцов — вечная компания.

Не успев задуматься, что же они там затеяли, какое развлечение ждет его, Родька без дороги, ломая остатки прошлогоднего репейника, попадая ногами в расквашенную весенней водой дерновину, бросился бегом.

Ребята топтались на берегу залитого водой плоского овражка. Двое из них были без рубах, только Васька Орехов продолжал суетливо прыгать в своей яркой, канареечной.

— Ах, вот оно что, купаться надумали!

В реке вода еще мутная, неустоявшаяся, наверняка холодная до ломоты, сохранившая даже запах растаявшего снега, — купаться нельзя. Зато высыхающие луговые озерца, оставшиеся после половодья, уже прогреты солнцем.

— Э-э-эй! — закричал Родька. — Че-ерти! Меня обождите!

Длинный Пашка Горбунов стоял у самой воды, втянув голову в плечи, на окрик недовольно оглянулся. Венька Лупцов, выгнув смуглую гибкую спину, сидел на корточках возле одежды, поджидал бегущего Родьку с любопытством и удовольствием. На его чумазой физиономии выражалась надежда: может, Грачонок первым нырнет? Васька Орехов в своей канареечной рубахе, но без штанов смущенно стоял в стороне, похлопывал себя по лиловым коленкам.

Родька подбежал, бросил с размаху картуз на землю.

— Топчетесь? Небось мурашки едят?

— Сам-то поди только с разгону храбрый, — ответил Венька.

— Эх!

Родька скинул пиджак, рывком через голову стащил рубаху, сел на землю, принялся с усилием снимать с ноги мокрый сапог.

— Эх вы! Ушли и не сказались…

Но тут он заметил, что Пашка Горбунов, слепо щурясь, сделал шаг от воды. Венька Лупцов, впившись в грудь Родьки черными, настороженно заблестевшими глазами, привстал у одежды. У Васьки же удивленно, кругло, глупо открылся рот.

Полустянутый сапог выскользнул из рук, только тут почувствовал Родька висящий на шее крест.

Первым опомнился Венька. Он насмешливо сощурился, показал мелкие, плотные, как горошины в стручке, зубы, спросил:

— Ты для храбрости повесил это или как?

От бросившейся в голову крови зашумело в ушах, перед затуманенными глазами по рыжему лугу поплыло расплывчатое пятно, желтое, под цвет Васькиной рубахи.

Родька не помнил, как вскочил на ноги. Ковыляя на полустянутом сапоге, он двинулся к Веньке. Васька Орехов, стоявший все еще с открытым ртом, в одной рубахе без штанов, взглянул в Родькино лицо, зайцем прыгнул в сторону. Родька увидел, как вытянулась подвижная Венькина физиономия, как в черных глазах заметалась какая-то искорка. Венька не успел подняться. Родька ударил его с размаху прямо в испуганные черные глаза.

— За что? — крикнул тот, падая на спину.

Родька шагнул, запнулся о полустянутый сапог, упал прямо на Веньку, вцепился в него.

Васька Орехов, не отрывая округлившихся глаз от дерущихся, принялся, путаясь и оступаясь, натягивать штаны. Пашка Горбунов бросился к ним, стал хватать длинными цепкими руками за голые плечи.

— Сдурел, Родька, сдурел! Что он тебе сделал?

Вырвавшись из рук Пашки, Родька, не поднимая головы, как-то странно горбатясь, подхватил с земли свой пиджак и рубаху, почти бегом, волоча ненатянутый сапог, заковылял прочь.

Никто из ребят не стал его догонять. Стояли на берегу озерца, глядели вслед. Венька Лупцов вытирал кулаком кровь под носом.

Шелковый шнурочек у медного крестика был прочен. Родька рвал его с остервенением, не чувствуя, как врезается он в шею. Наконец разорвал, бросил крест в сторону.

 

11

Весь мир для него делился на три части: дом, улица, школа.

Дома противно. Бабка теперь куска хлеба не даст, если не перекрестишь лба.

На улице тоже не показывайся. Венька Лупцов с Пашкой и Васькой уже, верно, разнесли по селу, что он, Родька Гуляев, как какая-нибудь старуха, носит на шее крест. Попробуй только показаться — проходу не дадут, засмеют.

А школа?.. Ведь и в школе все будет известно!

Нет Родьке места, некуда спрятаться, некому пожаловаться. Даже мать не защитница.

Родька сидел на берегу, забившись в глубину кустов. Ему было хорошо видно все село: темные тесовые крыши, железная, давно не крашенная крыша сельсовета, красная кирпичная стена артели «Кожзаменитель».

В стороне от села церковь. Она древнее этих домишек под тесовыми и железными крышами, но издалека не видно, чтоб старость обезобразила ее: белые стены тепло сияют на закате, ржавые купола и колокольня словно врезаны в вечернее небо. Более зрелый, чем Родька, человек, наверно бы, почувствовал в этой одинокой церкви надменность и вековое презрение к скученной толпе однообразных домишек. Родька сидел, не двигаясь, окоченев от горя, глядя заплаканными глазами на село. Сначала все крыши слились в одну сплошную темную массу. В залитых сумерками ложбинках лег синий мутный туман. И, наконец, темнота совсем скрыла дальний лес, село, туман. Один за другим, неприметно — не усторожишь, когда появляются, — затеплились огоньки. Долго еще упрямилась церковь, долго сквозь ночь белели неясным пятном ее стены.

Сыростью потянуло от реки, стало холодно в одном пиджаке. Очень хотелось есть. За спиной плескалась река, сейчас черная, чернее и бездоннее неба. Луг, знакомый днем до последней кочки, сейчас казался глухим и диким местом. С него доносились какие-то непонятные звуки: что-то хлюпнуло, что-то зашуршало, кто-то вдалеке ожесточенно забился, может быть, птица, устраивающаяся на ночь, а может, что-то другое, не имеющее ни названия, ни лица, никому из обычных людей не знакомое. Даже ручей, все время ровно шумевший вдалеке, теперь, с темнотой, заворчал как-то зловеще. Даже кусты, в которых прятался Родька, тощие, обвешанные после половодья лохмотьями грязи, кажутся страшными. Невольно ждешь: вдруг да в темном провале под ближайшим кустом вспыхнут глаза то ли зверя, то ли сказочной птицы, желтые, холодные, как две маленькие луны! Веришь каждой сумасшедшей мысли, вздрагиваешь от каждого шороха. Нельзя здесь оставаться!..

Как бы то ни было, а среди этой темной, сырой ночи самое близкое и самое родное — огоньки села. Пусть там живут люди, которым стыдно показаться на глаза. Пусть неуютен дом, сердитая бабка будет проверять, цел ли крест на шее. Пусть. Все равно деваться некуда, надо идти…

«Завтра утром сбегу… Переночую и сбегу. Так и скажу мамке, коли за крест бить будет», — решил Родька и поднялся на онемевшие ноги.

Чем ближе он подходил к дому, тем острее чувствовал: ужасен был день и конец его должен быть ужасным. Сейчас все кончится…

Когда Родька взялся горячей, влажной рукой за холодную скобу двери, на секунду остановилось сердце.

Но все обошлось просто. Опять в избе было полно гостей. Кроме знакомых — Жеребихи, бабки Секлетеи, толстой Агнии Ручкиной, — сидело несколько неизвестных Родьке человек. Сухощавый, с хрящеватым кривым носом старик читал вслух очень толстую, с желтыми листами книгу.

Все старательно слушали, сопели, но по лицу каждого было видно: ничего не понимают.

Мать, боясь спугнуть слабенький и ломкий голос старика, осторожно поднялась с лавки, подошла к Родьке, проворчала шепотом:

— Ты бы к утру еще приходил, полуношник! Иди-ко в горницу, поешь, там молоко стоит. Завтра опять в школу опоздаешь.

От обычного, ворчливого голоса матери свалился с души тяжелый груз.

На этот раз Родьку не вытащили к гостям. Лежа на своей постели, он, засыпая, слышал разговор за перегородкой.

— Надо в район идти, просить, чтоб церковь открывали.

— Жди, откроют!

— А мы миром попросим!

— Да велик ли наш мир-то? Кто помоложе, тем плевать на святые дела. Даже Мякишев и тот слово не замолвит. Богу молится да оглядывается, как бы кто не заметил.

Родька недослушал этот нешумный спор, уснул. И сон его был тревожен. Мать, спавшая с ним рядом, часто просыпалась от его жалобных выкриков, поправляла одеяло, говорила с тревогой:

— Неладное чтой-то с парнем.

 

12

А утро началось для Родьки с удач.

Удача — его мать, вставшая, как всегда, рано и, должно быть, укрывшая одеялом разметавшегося сына, не заметила, что у него на шее нет креста.

Удача, что в сараюшке, где сидел подсвинок, провалился прогнивший пол и бабка все утро возилась — выгребала навоз, прилаживала новую половицу. Ей было не до Родьки. И Родька перед завтраком не перекрестил лба.

На улице звонко лаяли собаки, на унавоженной дороге весело воевали воробьи, слышалось довольное карканье ворон, а с окраины села, со стороны скотных дворов, где обшивали тесом новое здание сепараторки, доносился захлебывающийся, свирепо-восторженный вой циркульной пилы, распарывающей из конца в конец сосновое бревно.

Вчера вечером Родька считал, что произошло непоправимое — нельзя больше жить дома, нельзя показываться на улицу, нельзя ходить в школу. Вчера вечером твердо решил: сунуть в карман кусок хлеба, спрятать учебники под крыльцо и… бежать из села. Сначала в Загарье, а там будет видно…

И вот он стоит, жмурится на солнце, слушает хвастливое кудахтанье соседской несушки — учебники в руке, ржаная горбушка оттопыривает карман — и чувствует, что не так уж все страшно: ну, бабка за потерянный крест поколотит — мало ли случалось от нее хватать плюх, — ну, ребята будут смеяться, да и то, пусть-ка попробуют. Стоит ли из-за пустяков бежать из дому, разве плохо ему жилось раньше?..

Родька решительно зашагал к школе.

Воробьи с каким-то особенным весенним журчанием брызнули из-под самых ног. Петух бабки Жеребихи, с кровянистым гребнем, свалившимся на один глаз, ослепляюще-рыжий — ни дать ни взять кусок горячего солнышка на огороде, — нагло заорал вслед воробьям, весь вытянулся от негодования. «Ну чего, дурак, ты-то лезешь? Знай свое дело!» Комок сырой земли полетел в петуха, тот сконфуженно стушевался.

Плевать на бабку, плевать на ребят, все образуется, все пойдет по-прежнему!

Но тут Родька увидел обтянутую линялой кофтой согнутую спину старой Жеребихи, ковыряющейся в ящике с капустной рассадой. А вдруг да она поднимет голову, заметит Родьку, остановит, запоет умильным голоском: «Ангелок… Божий избранник… Праведник». Услышат люди… Родька почувствовал неприятный холодок в груди, опустив голову, косясь на жеребихинский двор, торопливо двинулся дальше.

А навстречу озабоченной походкой враскачку — руки в карманах, заветная для Родьки флотская фуражка с лакированным козырьком на затылке, в зубах жеваная цигарка — шагает председатель колхоза Иван Макарович. Вдруг да он уже все знает о Родьке (как не знать, не в другом селе живет!), вдруг да остановит, с презрительным прищуром сквозь табачный дымок отпустит какое-нибудь словечко (кто-кто, а Иван Макарович на них мастер): что, мол, в святые угодники тебя старухи записали?.. Идет Иван Макарович, что ни шаг, то ближе, никуда не свернешь, никуда не сбежишь. Родька изо всей силы пригнул голову, лишь бы не увидел председатель лицо, только бы не остановил. Вот его тяжелые сапоги, вдавливающие каблуки в землю, вот слышен даже шорох одежды — сейчас остановит… Уф! Прошел мимо, обдав чуть внятным запахом махорочного дымка. Родька с благодарностью оглянулся на широкую председательскую спину.

Но тут же он заметил, что проходит мимо дома Ореховых. Может выскочить Васька… Родька прибавил шагу.

И когда этот дом был позади, одна простая мысль заставила тоскливо сжаться сердце: зачем он бежал, зачем он старался спрятаться? Он идет в школу, а там, прячься не прячься, они все — Пашка Горбунов, Васька Орехов и Венька Лупцов — учатся в одном классе. Уж тут не вывернешься…

Режущим глаза солнцем залита широкая неказистая улица села. Чей-то женский голос на усадьбах, за домами, кричит:

— Иван! Иван! Иль опять мне за лошадью к председателю идти, дешевая твоя душа? Навязали увальня на мою голову!

У всех свои дела, у всех свое место. Место есть даже у старого, кривого на один глаз пса Дубка: лежит на дороге, деловито выкусывает блох из клочковатой шерсти.

За что такое несчастье? Что он сделал плохого? Не воровал, не бил стекол в домах, не ругался худыми словами. За то, что нашел под берегом икону? Будь она проклята! Эх, знать бы наперед!..

Втянув голову в поднятые плечи, согнув спину, вялой походкой шел ошеломленный не совсем еще понятным ему несчастьем Родька, двенадцатилетний мальчишка, которому приходится бояться людского осуждения.

 

13

— Гуляев!

Родька, как от удара, рывком обернулся. Тяжелой мужской поступью подходила Парасковья Петровна, учительница русского языка, Родькина классная руководительница. Медлительная, немного грузноватая, одета в вязаный жакет с обвисшими карманами, лицо круглое, плоское, загорелое — истинно бабье деревенское лицо, — приблизилась, и под ее пристальным взглядом Родька поспешно наклонил голову.

— До уроков зайдем-ка в учительскую.

Минуту назад еще можно было решиться забросить книги, повернуть в сторону, бежать. Теперь поздно: рука Парасковьи Петровны легла на плечо.

От просторной учительской отделена перегородкой крошечная комнатка. В ней стоит горбатый диван, обтянутый блестящей черной клеенкой. Эту комнату называют кабинетом директора, но она часто служит и для других целей. На протяжении многих лет тут давались крутые выговоры провинившимся ученикам, совершались длительные увещевания, разбирались дела, которые по тем или иным причинам не следовало выносить на широкое обсуждение.

В этот-то кабинет, поеживаясь в нервном ознобе, вошел Родька и уселся на вздутый диван, сразу ощутив сквозь штаны казенный холодок черной клеенки.

Парасковья Петровна подперла щеку кулаком.

— Опять рукам волю даешь? За что Лупцова ударил?

Родька не ответил, сидел прямо, с усилием упираясь руками в диван, боясь пошевелиться, чтоб не съехать вниз по гладкой клеенке.

— Молчишь? А ведь я знаю, из-за чего ударил.

Родька перестал на секунду дышать, остановил взгляд на толстой ножке стола, точеной, как крылечная балясина: сейчас заговорит о кресте.

— Из-за трусости своей ты ударил. Испугался, что товарищи узнают, что, быть может, до Парасковьи Петровны дойдет? Так?.. Обидно мне, братец.

Родька кивнул головой, опустил глаза.

— Удивляешься? И удивляться нечего; обидно мне, что мои ученики боятся ко мне прийти и рассказать все. Ведь, наверно, нелегко было?

Родька кивнул головой, опустил глаза.

— Это бабка тебе то украшение надела?

— Они меня в школу не пускали, — наконец выдавил из себя Родька.

— Значит, и мать тоже?

— Тоже…

Парасковья Петровна поднялась, тяжело опуская на пол сапоги, прошлась из угла в угол. Объемистая, в вылинявшем жакете, она среди всей обстановки — письменного стола, дивана, жиденького стула, приставленного к стене, — казалась неуклюжей, случайной, грубой, человеком, которому место где-то возле скотного двора, на поле, а не в тесном кабинете. Родька же, следивший за ней исподлобья, видел только одно: Парасковья Петровна сердится, но, кажется, не на него, Родьку.

— Креститься заставляли? — спросила Парасковья Петровна.

— Заставляли.

— А ты не хотел?

— Не хотел… За стол не пускали.

— Так.

Снова несколько тяжелых шагов из одного угла в другой.

— Ладно, Родя, уладим. Я поговорю с твоей матерью. Сегодня же… Вот два урока проведу и схожу к вам.

Подошла вплотную, взъерошила ладонью сухие, упрямые волосы на Родькиной голове.

— Все уладим. Только, братец, больше кулаки не распускай. С Лупцовым надо помириться. Вот мы его сейчас сюда вызовем.

Через пять минут в дверь бочком вошел Венька Лупцов, сразу же отвернулся от Родьки. Нос у него распухший, красный, выражение лица оскорбленно-постное.

— Гуляев хочет извиниться перед тобой, — объявила Парасковья Петровна. — Подайте друг другу руки, и забудем это некрасивое дело… Ну, что, Родион, сидишь? Встань… Быстро, быстро, сейчас звонок подадут…

Венька и Родька вместе вышли из учительской. В коридоре, по пути к своему классу, пряча глаза друг от друга, накоротке переругнулись.

— Зараза ты! Драться полез! Чего я тебе сделал?

— А ты ябедничать сразу! Мне Федька Сомов, помнишь, как съездил! Я ни словечка никому не сказал.

— И я бы не говорил, да нос шибко распух. Парасковья Петровна сама дозналась…

Такая перебранка только укрепляла примирение.

 

14

Тридцать лет Парасковья Петровна учила гумнищинских ребятишек. Жила, казалось, ровной, без взлетов и падений, жизнью: изо дня в день топтала тропинку от крыльца своего дома до школы, из года в год в определенный день повторяла то, что в тот же день, в тот же час говорила другим поколениям. И так тридцать лет! Время она измеряла своими собственными событиями:

— Когда это было?.. Ах да, помню! В тот год я измучилась с Гришей Скундиным. В семье у него было плохо, хотел бросить учиться. Способный мальчик.

А сам «способный мальчик» Гриша Скундин, ныне врач или инженер, почтенный семьянин, живущий где-то за сотни километров от села Гумнищи, наверняка давным-давно забыл свою маленькую трагедию, да и, бог знает, вспоминает ли самое Парасковью Петровну, которой обязан тем, что не бросил школу, пошел учиться дальше, нашел свою судьбу.

Все прошлое, все тридцать лет работы заполнены удачами и неудачами, радостями и горем детей, которых учила Парасковья Петровна.

Когда она окликнула Родьку, увидала его испуганный, затравленный взгляд, то по своему многолетнему опыту поняла: случилась беда, одна из тех, которую не впервые придется распутывать ей, учительнице Гумнищинской неполной средней школы.

Во дворе дома Гуляевых стояла распряженная лошадь, разрывала мордой сено в пролетке. Почуя приближение Парасковьи Петровны, она подняла свою маленькую, красивую голову с белой проточиной от челки к носу.

«Кто ж приехал? Не Степан ли?..» Родькин отец, Степан Гуляев, как и большинство гумнищинцев, был одним из учеников Парасковьи Петровны.

Но тот, кто сидел в избе и вежливо ответил на приветствие, вовсе не походил на Степана Гуляева.

Гость был преклонного возраста. Круглое, рыхловатое лицо заканчивалось мягкой, седой, до легкой голубизны чистой бородкой. Словно чужие на этом рыхлом лице, вылезали из-под жидких усов полные, с чувственным рисунком губы. Возле высокого лба росла тощая поросль, зато с затылка и с шеи седые волосы спадали на воротник грубого и добротного пиджака давно не стриженными космами. А в общем, незнакомец напоминал сельского интеллигента, учителя или фельдшера, одного из тех, кто от скуки деревенской жизни начинает оригинальничать — отращивать волосы и бороду, доморощенно философствует, скептически отзывается о всяком событии, держится своего рода безобидным нигилистом.

Старая Грачиха, беседовавшая с гостем, спросила:

— Что там, матушка Парасковья Петровна? Ай опять наш сорванец набедокурил?

— У него-то все в порядке.

Морщинки у коричневых век собрались гуще, желтые глаза старухи из прищура взглянули с подозрением.

— Не без дела же, чай, зашла? Других делов, кроме Родькиных, промеж нами вроде не водится.

— Где Варвара?

— Где ей быть, на работе. Жди, коли хочется.

— Подожду.

На скуластом лице старухи выразилась откровенная досада. Гость сидел, слегка склонив на одно плечо свою крупную голову, не в пример бабке доброжелательно поглядывая на учительницу. С минуту стояла тишина: под печкой слышался мышиный шорох. Бабка не выдержала:

— Ждать-то можно, чай, места не просидишь. Только у нас, сударушка, свой разговор с отцом Митрием.

«Ах, вот кто это! — удивилась Парасковья Петровна. — Загарьевский поп…» Ей иногда случалось слышать об отце Дмитрии, как-то незаметно выплывшем после войны в районном городке.

От бесцеремонных слов Грачихи отец Дмитрий смутился, и при этом доморощенный нигилист сразу же исчез в нем — перед Парасковьей Петровной предстал просто добрый старик.

— Ох, уж ты, Авдотья Даниловна! — недовольно произнес он. — Ну, какие у нас секреты? Просто свои дела решаем. Вам только, Парасковья… Э-э, простите, запамятовал, как вас по батюшке?

— Петровна.

— Вам, Парасковья Петровна, будет скучно слушать. — И, боясь, как бы неожиданная гостья не ушла, не унесла с собой подозрение, поспешно начал объяснять: — Слышали, найдена старинная, считавшаяся безвозвратно утерянной икона Николая-угодника, которую когда-то почитали как чудотворную. Вот она… — Отец Дмитрий показал в угол белой, со вздувшимися голубыми венами рукой. — Это для нас, верующих, своего рода ценность, я бы сказал, общественная…

Он говорил мягко, но в мягкости его не ощущалось нерешительности, напротив, проскальзывали наставнические нотки.

— …Место такой реликвии в храме…

Бабка Грачиха перебила его:

— В каком храме? От нас подальше норовите утащить! Храм-то для этой чудотворной в сиротстве стоит. Открыть его надо.

— Рад бы душой, да вряд ли удастся.

— Надо, батюшко, не полениться пороги обить. Один начальник не разрешит, к другому, что повыше сидит, пойти да поклониться… Легко ли нам в каждый раз, чтоб господу помолиться, за двенадцать верст к вам в Загарье гулять?

Отец Дмитрий сдержанно пожал плечами, отмолчался с сокрушенным лицом.

Парасковья Петровна разглядывала его. Вот сидит перед ней старичок с дедовски мутноватыми глазами, сочными губами, любящий, верно, мягкую постель, хороший стол, приличный разговор, — глашатай господа бога, представитель обреченного на вымирание, но не желающего вымирать племени. Кем он был? Вряд ли всю жизнь только служил богу. Верит ли сам в бога? Верит ли в то, чем живет она, Парасковья Петровна? Как сегодняшний день уживается в его старой голове с заветами Христа, наивными легендами о воскрешении, святом духе и райских кущах?

— Отец Дмитрий, — решила заговорить Парасковья Петровна, — раз уж пришлось встретиться, давайте потолкуем.

Без тени настороженности отец Дмитрий склонил седую голову, выражая на своем лице лишь одно — полнейшее внимание.

— Я как неверующая помню, что в нашей стране сохраняется свобода вероисповедания. Никто не может запретить человеку молиться какому угодно богу. Но и насильственное принуждение к верованию запрещается.

Отец Дмитрий с готовностью покачал головой: «Так, так, верно». Бабка Грачиха, ничего не понявшая из речи учительницы, — «свобода вероисповедания», «насильственное принуждение», — почуяв, однако, недоброе, сердито переводила свои кошачьи глаза с отца Дмитрия на гостью.

— А здесь, в этом доме, — продолжала Парасковья Петровна, — на моего ученика, пионера, силой надели крест, силой заставляют молиться…

— Это, сударушка, не твое дело! — резко перебила Грачиха.

— Обожди, Авдотья, потом возразишь, — отмахнулась Парасковья Петровна.

— И ждать не буду, и слушать не хочу! На-кося, в семейные дела лезет!.. А я-то, убогая, все гадаю: зачем пришла?

— Авдотья! — неожиданно строгим тенорком оборвал ее отец Дмитрий. — Хочу поговорить с человеком. Иль для этого из дому твоего уйти?

Грачиха сразу же осеклась, едва слышно заворчала под нос:

— Хватает нынче распорядителей-то… Распоряжайся себе, только в чужой дом не лезь…

Поднялась, отошла к печи, сердито застучала ухватами. По спине чувствовалось: напряженно прислушивается к разговору.

Парасковья Петровна продолжала:

— Школа учит одному, семья же — совсем другому. Или школа заставит мальчика отказаться от бога, или семья сделает из него святошу. В наше время середины быть не может. А пока будет идти спор, два жернова могут перемолоть, перекалечить жизнь ребенка. Пусть родители веруют как хотят и во что хотят, но не портят мальчику будущего. Его будущее принадлежит не только им. Волей или неволей они становятся преступниками перед обществом.

Бабка Грачиха, согнувшись, шевелилась чуть слышно у печки, бросала из-за плеча горящие взгляды. Отец же Дмитрий, вежливо выждав паузу, спокойно глядя в лицо учительницы своим стариковски добрым, честным взглядом, осторожненько спросил:

— А какое я имею касательство к этому, Парасковья Петровна?

— Стоит ли объяснять, отец Дмитрий? Самое прямое. Вы для этой семьи духовный пастырь, и ваше отношение к делу для меня небезынтересно.

— Гм… Вот вы упомянули слово «преступники». Преступник тот, кто выступает против закона. А разберемся: имеют ли место противозаконные действия? Известно, например, что ученые люди многие годы спорили о том, можно ли считать убийцей женщину, которая вытравила плод во чреве. Ежели считать такое убийством, то с какого времени: неделю после зачатия, две недели, семь месяцев? И не убийством ли являются те предосторожности, которые мешают зачатию? А если не считать убийством плод во чреве, то, возможно, и умерщвление родившегося младенца не убийство. Спорили, спорили, да так и не решили, какое место указать: отсюда, мол, начинается убийство, тут граница. Вот и в таких случаях трудно доглядеть, где граница законного и противозаконного.

Скажите, будет ли противозаконным такой случай. Мальчик из любопытства спрашивает свою верующую мать: «Есть ли, мама, бог на небе?» Обычный детский вопрос, но он касается основы основ вероучения. Верующая мать, сами посудите, не может иначе ответить: «Есть бог, сынок». А если детское любопытство будет простираться и дальше: «Какой бог из себя, что он делает?» — то матери придется объяснять о триединстве, о бессмертии души, о Судном дне. Там, глядишь, вера вошла в ребенка, там и молитвы, и крест на шею. Где тут граница законного и противозаконного? Где же тут, скажите, преступление? Ведь вам, как я понимаю, не суть важно, силой ли заставили молиться ребенка или убедили его в этом. Вам важнее уберечь своего ученика от веры. Так ведь, Парасковья Петровна?

«Ловок! Советским законом, словно бревнышком, подперся», — удивилась Парасковья Петровна и только тут поняла, как глупо было с ее стороны вызывать на откровенный разговор этого чуждого по взглядам человека.

— Есть много преступлений, — сказала она, — которые не сразу подведешь под статью кодекса. Но от этого они не делаются менее вредными для общества.

— Каждый смотрит на вещи по-своему: вы так, я эдак, — с готовностью подхватил отец Дмитрий, — а закон для всех один. И, поверьте мне, он вас не поддержит. Иначе и быть не может. Если б закон стал устанавливать порядок вероучения внутри семьи, то он наверняка, как те ученые, что разбирали убийство при зачатии, запутался бы, не нашел, что можно дозволить, а что нельзя. Поэтому! — Отец Дмитрий поднял склоненную голову. Расплывчатые, рыхловатые черты его лица стали строже, полные губы в жидкой поросли усов округлились, готовые изречь непререкаемую истину. — Поэтому закон мудро предоставляет семье решать вопросы веры без его помощи. К кому бы вы ни обратились, уважаемая Парасковья Петровна, хоть в суд, хоть в милицию, никто не окажет вам поддержки. Вы преувеличиваете, называя это преступлением. Никакой опасности для государства это не представляет. Поверьте, об интересах государства я сам пекусь, насколько дозволяют мне слабые силы.

Выражение сурового лица бабки Грачихи чуть-чуть смягчилось. Она стояла у шестка, сложив свои тяжелые руки на животе, глядела на учительницу с беззлобной издевкой: «Не кичись, что ума палата, мы тоже не лыком шиты».

Отец Дмитрий вынул из кармана металлический портсигар с отштампованной на крышке кремлевской башней, взял из него папироску, постучал по башне, прикурил, с отеческим прищуром взглянул сквозь дым на Парасковью Петровну.

Та продолжала наблюдать за ним.

Этот батюшка не только хорошо уживается с советскими законами, он ладит и со современными взглядами на жизнь. Попробуй-ка его копнуть: он и за прогресс, и за мир во всем мире, с первого же толчка готов, верно, кричать «анафему» зарубежному капиталу. Во всем покорен, со всеми согласен и только хочет малого: чтоб Родя Гуляев верил во всевышнего, был терпим ко всякому злу, признавал небесные и земные силы. Из-за этого-то «малого» и начинается война. И тут седенький старичок, играющий сейчас металлическим портсигаром с изображением кремлевской башни на крышке, — враг Парасковье Петровне. Вот он сидит напротив, ласково глядит, вежливо улыбается. Интересно бы знать одно: сознает ли он сам, что они друг другу враги, или не сознает?.. Трудно догадаться.

— Мы все равно не придем к согласию, — сказала Парасковья Петровна. — Я хотела бы добавить только одно, что ваши кивки в сторону закона напрасны. Я вовсе не собираюсь подавать в суд, действовать при помощи милиции. Есть другая сила — общественность. Она же, я уверена, будет на моей стороне.

— А я, — с дружеской улыбкой подхватил отец Дмитрий, — осмелюсь заверить: ни в чем не буду вам препятствовать.

Тяжелая дверь избы со всхлипом открылась. Вошла Варвара, с беспокойством поздоровалась с учительницей.

 

15

Отец Дмитрий решил держаться своего правила — «я сторона». Едва Варвара опустилась на стул, как он поднялся, вежливо потоптавшись и покашляв у порога, натянул на седую голову кепку, вышел во двор.

Бабка Грачиха спохватилась, что потеряла много времени на толки и перетолки, принялась метаться по хозяйству: то исчезала в сенях, то ныряла в погреб, то заметала мусор у печи, время от времени бросая подозрительные взгляды в сторону загостившейся учительницы, прислушивалась.

Варвара, чинно положив руки на чисто выскобленный стол, тупо уставилась в крупные пуговицы на вязаной кофте Парасковьи Петровны.

А Парасковья Петровна убеждала:

— …Губишь парня, Варвара. Мать ты ему или мачеха?.. Ведь он пять лет проучился в советской школе, а ему и всего-то навсего двенадцать. Почти половину жизни его учили, что бога нет. Товарищи его смеются над баснями о чудотворных иконах, о Пантелеймонах-праведниках. Неужели тебе хочется, чтоб и сын твой был посмешищем?..

— Что тут дивного, — отозвалась от печи старуха, не переставая с ожесточением возить веником по полу, — изведут парнишку и от училища еще благодарность выслужат. Ноне и не такие дела случаются.

— Авдотья, делай-ка свои дела. Дай поговорить спокойно, — сурово обрезала Парасковья Петровна.

Бабка бросила веник, громыхнула заслонкой, сжав губы в ниточку, двинулась к выходу, в дверях бросила:

— Правда-то небось глаза колет.

— Что дороже для Роди: бабкина опека или школа? — продолжала Парасковья Петровна. — А ведь дойдет до того, что парнишка с отчаяния школу бросит, неучем останется. Иль ты думаешь, он проживет всю жизнь одними бабкиными молитвами?..

У Варвары желтые глаза широко расставлены, между ними кожа на плоской переносице туго натянута. И в этой туго натянутой коже, во вздернутом коротком носу чувствовалась какая-то безнадежная тупость. Слушает, не возражает, но каждое слово, сколько ни вкладывай в него души, отскакивает, не зажигает мысли в неподвижных глазах.

— …Если ты такая верующая, крестись, молись вместе со старухами, но оставь Родиона в покое. Слышишь, Варвара, пожалей парня!

И в опустошенных глазах Варвары зашевелилась тревога, они растерянно забегали по столу, влажно заблестели. Туго натянутая на переносице кожа стала стягиваться в упругую складку. Огрубелым пальцем Варвара провела вдоль щели между скобленых досок стола, заговорила:

— Я вот сама неверующей была и… наказана. Муж бросил. Легко ли подумать, с двадцати пяти годов живу бобылкой не бобылкой, а вроде этого. Вдруг за грехи парню моему тоже неподходящая доля выпадет? Как подумаю об этом, сердце кровью обливается. Вот вы бога, Петровна, не признаете, а ведь кто знает… Может, слышит нас…

— Кто слышит?

— Да бог-то.

Полная, белая шея, из-под застиранной кофты выпирают груди, плечи покатые, пухлые, в то же время крепкие — зрелая, полная здоровья женщина. А в светлых с сузившимися в мушиную точку зрачками глазах тупая тревога. Нет в них мысли, один страх. Парасковья Петровна вспомнила ее девчонкой, своей ученицей: круглая, розовая рожица, бойкие, с блеском, как у игривой кошечки, глаза, уж во всяком случае, глупышкой не казалась. Видать, не все-то с годами совершенствуется в природе.

— Эх, Варвара, Варвара! Как в тебя вдолбить? Этим страхом да дикостью и покалечишь жизнь сыну.

— Господи! Да разве нельзя ему в бога веровать и жить, как все?

— То-то и оно, что нельзя. Время Пантелеймонов-праведников отошло.

Слезы потекли по щекам Варвары.

— За что мне наказание такое в жизни.

— Клин-то вышибают клином. Подумай обо всем, что я сказала. И еще заруби себе на носу: школа парня на выучку старухам не отдаст. — Парасковья Петровна поднялась.

Она шла к дому своей медлительной, тяжелой походкой, чуть сутулая, полная женщина в обвисшей вязаной кофте, уважаемая всеми учительница, у которой каждый второй встречный в селе — ее ученик.

Она шла и думала о том, что и ее самое жизнь радует не одними удачами, много, очень много разочарований. Всякий раз, когда вглядываешься в своих учеников, невольно любуешься ими. Не любоваться нельзя: детство всегда обаятельно. Каждого представляешь в будущем, видишь взрослым: Петя Гаврилов рисует — как знать, не станет ли он художником! У Паши Горбунова эдакая прадедовская крестьянская жилка — любит слушать о земле, о яровизации — быть ему агрономом. За все тридцать лет работы от каждого своего ученика Парасковья Петровна ждала в будущем только хорошего.

И разве не горькое разочарование испытала она, когда Михаил Соломатин, заведовавший магазином при сплавконторе, был посажен на восемь лет за растрату? Он в школе был нисколько не хуже других. Что испортило его? Что толкнуло на преступление? Растратил — посадили, причиной не поинтересовались. Осот сорвали, корень оставили.

Вот и Варвара, мать Роди Гуляева… Что заставило ее стать такой? Неужели в этом есть вина ее, старой учительницы Парасковьи Петровны?

Дома Парасковью Петровну ждало обычное дело — ученические тетради. В стопке тетрадей она отыскала тетрадь Роди Гуляева. Обложка еле держится, углы загнулись, первая страница написана любовно, без помарок, вторая же начинается с протертой дырки: неудачно сводил кляксу. Мальчишечья тетрадь.

Она прожила с колхозом с его зарождения до сегодняшнего дня. Жила не бок о бок, а внутри колхоза. На ее глазах сменилось двенадцать председателей, на ее глазах построили все хозяйство: фермы, телятники, конюшни. И это хозяйство успело уже отслужить свое, начинало ветшать. Ей ли не знать во всех мелочах жизнь Варвары Гуляевой…

Окончила пять классов; сперва просто помогала матери, потом была зачислена в первую полеводческую бригаду; боронила, косила, жала, молотила — делала, что приказывали бригадир, председатель, агрономы из МТС, уполномоченные из райцентра. Никто из них не пытался заставить ее: пораскинь сама мозгами, как лучше вырастить хлеб, подскажи, возрази, ежели мы не правы. Никто не учил: думай над жизнью, вникай в нее. Все, от колхозного бригадира Федора до районного начальства, только приказывали: борони, жни, коси по возможности быстрей, по возможности лучше, не рассуждай лишка, без тебя разберемся. Помнили: она — рабочие руки в колхозе, а то, что она, кроме того, еще и человек, часто забывали. А Варвара была не из тех, что могла доказать — она способна думать. Покорно выполняла приказы, много действовала своими руками и меньше всего головой. Неизбежен умственный застой, неизбежно и то, что ей приходилось искать всемогущественного, справедливого повелителя, который был бы всегда под рукой.

А тут еще война. Тут еще неудача с мужем, вечный мелочный страх перед завтрашним днем. Так ли уж нужно винить ее, что она бросилась искать спасения у бога?

Парасковья Петровна застывшим взглядом уперлась в низенькое деревенское оконце. На столе забыто лежала раскрытая на диктанте тетрадь Родьки Гуляева.

 

16

После большой перемены Васька Орехов принес Родьке новость:

— А к вам в гости поп из Загарья приехал. Завтра перед твоей иконой молебен служить будет.

— Ты откуда знаешь?

— Тетрадку по ботанике забыл, домой бегал. Мамка сказала.

Ох, как не хотелось идти домой! Мало гостей, тут еще поп… После школы Родька долго бродил по пустырю, но голод не тетка — пришлось идти…

Во дворе, уткнувшись мордой в сено, дремала незнакомая лошадь. В избе, однако, кроме бабки и матери, никого не было. Они ругались.

Мать с заплаканными глазами, со вспухшими губами, с непривычной для Родьки злостью кричала на бабку:

— От школы отобьется! Легко ли жить нынче неучем-то! Вся жизнь на перекос у парня пойдет. Мать я ему или не мать?

— Ты шире уши распускай, такие ли тебе еще песни напоют. Они на это мастера великие. Иль учительша для тебя важней господа? — Бабка стояла посреди избы с кирпично-красным от гнева лицом, с растрепанными седыми волосами.

— Всю вину сама перед богом приму. Замолю сыновьи грехи, а отбивать от школы не дам! Не след ему со школой не ладить!

— Вот они, слова Иудины! Еще, бессовестная, диву даешься, что счастья нет! Да за какие заслуги счастье-то тебе? Чем ты перед богом поступилась? От бога плоть свою спрятать хочешь? Ужо отзовется это. Да не на тебе, на Родьке. По материной дурости будет он век вековечный беду мыкать…

Бабка первая заметила остановившегося у порога Родьку.

— Вон он, безотцовщина, сказывается кровь… Должно, все до последнего словечка вытряс перед учительницей. А та рада: фу-ты ну-ты, я в вашем доме начальница! В отца Дмитрия, словно клещ, впилась… Господи! Да за что я стараюсь! За счастье же ваше. Много ли мне надо? Одной ногой в могиле стою…

Мать бросилась к Родьке, прижала к себе, запричитала на всю избу:

— Горюшко ты мое! Что мне с тобой делать?

Теплая грудь матери уютно пахла, как после сна пахнет нагретая лицом подушка. Родьке, раскаявшемуся в том, что он пришел домой, вдруг стало жаль мать.

— Повой, повой, от этого все равно легше не станет. Все одно от бога не спрячешься, — сердито выговаривала со стороны бабка.

Постукивая костылем, вошла Жеребиха; не разгибаясь, откинув лишь голову, веселенько окликнула:

— Ай нелады какие?

— Где уж лады! — отозвалась бабка. — Учительша тут недавно была, смутила вовсе Варьку. Беда, мол, будет с парнем, коль от бога не откажется.

Жеребиха, бегая черными, не по веселому лицу тусклыми глазками, простучала к лавке, уселась, согнутая, нацелившаяся головой в сторону Варвары, мягко спросила:

— Это какая учительша? Парасковья Петровна? Так она, родные, партийная. А им, партийным, такой указ дан: всех начисто от бога отбивать. Дива нет, что отговаривала.

Мать виновато оправдывалась:

— В школе-то за бога не похвалят. А сама посуди, куда нынче без школы денешься? Велика ли радость, коль Родька всю жизнь, как мать, возле коровьих хвостов торчать будет?

— Тут уж, касатушка, выбирать нечего. Как господь положит, так и будет. Против его воли не пойдешь.

— Живут же люди без бога, — возразила Варвара, — не хуже нас с вами.

— Слышь, какие речи ведет? — бросила бабка.

Жеребиха пошевелилась на лавке, села плотнее, средь веселых морщинок мрачновато глядели черные глазки.

— Под мечом поднятым живут, матушка, под мечом. Только с виду их жизнь гладкая да развеселая. А глянуть внутрь, в душу-то влезть, поди чистый содом да маета. Поразмысли только: от бога отказались. Люди тыщи лет в бога верили. Неужели за тыщу лет не народилось поумней нынешних? Не от ума все это, а от гордыни. Глухи и слепы. Бог нет-нет да и пошлет о себе весточку. Только эти весточки-то понимать не хотят. Василия Помелова помнишь? Хоть дальний, да родственничек мне. Тоже партийный, куда уж, первым за веревку взялся, чтоб колокол со святого храма стянуть. На всех углах кричал: «Леригия — дурман! Бога нету!» И уж поплатился за свое богохульство. Не приведи господь такую смерть принять. Как война началась, его первого, голубчика, под ружье забрали. До фронту не доехал, бомба прямехонько в него попала, косточек не осталось, в землю схоронить нечего. Вот оно, наказание — могилки и той нет, и пожалеть некому, и поплакать некому. Верка-то, женка его, живехонько к другому переметнулась…

Родька, забытый всеми, стоял, прислонившись к печному боку, и слушал. Никогда за всю жизнь он серьезно не думал о боге. В школе говорили: бога нет. Он верил в это и не задумывался. Бог для него был связан с бабкиной воркотней, со слезами матери, с чем-то скучным, неинтересным, не дававшим пищи для размышлений. Случись это раньше, он наверняка бы не обратил внимания на слова старой Жеребихи. Но теперь его жизнь невольно заполнена богом. О нем нельзя не думать, если говорят, нельзя не прислушиваться. И он слушал, смутные сомнения приходили в голову: «Тыщи лет люди в бога верили. Не все же тогда были дураки. В школе про Льва Толстого рассказывали: бога искал. Раз искал, значит, верил… Но почему теперь в бога верят больше старухи да старики? Бабка верит, а Парасковья Петровна нет… Парасковья Петровна умней бабки. Ну, а Лев Толстой, он книжки писал, он и Парасковьи Петровны умней был. Непонятно все…»

Жеребиха не могла знать, что у парнишки, прижавшегося к серому печному боку, глядевшего на нее круглыми, остановившимися глазами, идет сейчас внутри лихорадочный спор. Она, суетливо облизнув обметанные губы, напевно, со вкусом продолжала, обращаясь к Варваре:

— Уж кому бы в голову пришло поинтересоваться, не зря же в разоренной церкви каждую ночь в одно и то же времечко, ну, истово в одно времечко, хоть по часам, хоть по петухам проверяй, пиление идет. Не господний ли это знак? Никому, лишенько, в голову не придет поприслушаться да на самих себя оглянуться. Ой, слепы люди! Ой, глухи… Ничего-то видеть не хотят, ничего слышать не желают. А господь остерегает, остерегает, да ведь и его терпению придет конец. Падет вдруг на людей кара божия, дождемся ужо мора или великого голода, поздно тогда будет каяться. Ой, Варюха, Варюха, опамятуйся! Перед чем голову сгибаешь, от чего отворачиваешься?

Варвара столбом стояла посреди избы, на белой широкой переносице выступила испарина, глаза блестели, вот-вот из них брызнут слезы.

На крыльце послышались шаги, неспешные, уверенные, мужские. Вошел старик, снял с головы кепку, длинные космы седых волос упали на воротник. Жеребиха сорвалась с места, бойко застучала палкой по полу:

— Благослови, батюшко!

А из раскрытых дверей слышалось покорное оханье взбирающейся на крыльцо Агнии Ручкиной:

— Ноженьки мои…

Начали собираться гости.

 

17

Розовая от заходящего солнца, в стороне от села стоит церковь. Ее приветливый вид вместе с запущенной липовой рощицей, с галочьим хороводом над куполом был привычен, как вкус ржаного хлеба.

Эта вздыбленная над деревьями колоколенка со ржавым куполом луковкой, намозолившая глаза, связана с таинственным богом. Не от Жеребихи первой слышал Родька, что среди ночи, минута в минуту, кто-то пилит купол.

Врут, конечно…

А если нет?

Не ребячье любопытство, не досужая страсть к открытиям — Родьку раздирали сомнения: есть ли бог или нет его? В этом коротком вопросе был сейчас весь смысл будущей жизни. Никогда Родька не задумывался прежде, как жить ему. Жил, как живут все его гумнищинские однолетки: учился в школе, летом пропадал на реке, ловил рыбу, купался в Пантюхинском омуте, в жатву возил снопы на колхозной лошади, был горд, когда бригадир ставил ему за это «палку» — целый трудодень. Его ли забота, как жить… Мать с бабкой всегда поставят на стол чашку щей и крупно нарезанный хлеб, а большего Родьке и не надо. О чем, о чем, а о боге, о душе и думать не думал… Но теперь не увернешься от вопроса: есть ли бог?

Врет бабка, врет мать, врет старая Жеребиха! Нет бога!

А если не врут?.. Тысячу лет люди верили. Лев Толстой верил. А пиление в церкви по ночам?.. Раньше-то выслушивал эту сказку и забывал. Теперь вот запала в голову, не выбьешь. Вот ежели б самому послушать?..

Стоит на отшибе церковь. Из чистой, словно умытой, рощицы (листва еще по-весеннему свежа) торчит колокольня, как древний воин в остроконечной шапке. Родькины зоркие глаза видят даже, как мельтешатся галки в воздухе. Там спрятана тайна, тревожная, пугающая. Врут или не врут?..

Как только начали собираться гости, Родька потихоньку сбежал из дому. Он давно уже сидит на задворках дома бабки Жеребихи, прячется от людей. Люди могут помешать думать, люди будут с ним заговаривать о другом, а ни думать, ни говорить сейчас, кроме этого проклятого вопроса, Родька ни о чем не может.

Как в жидкую тину, в лиловый туманный лес медленно погружается солнце; оно побагровело, раздулось от натуги. И от того дальнего леса, от края земли, от самого солнца через луга упрямо, не сворачивая ни перед чем, тянется железнодорожная насыпь. Давно уже показался на ней красный, впитавший в себя лучи тонущего солнца дымок. Он растет. Доносится шум поезда — ближе, ближе, сильней, сильней. На черном теле паровоза заблестело какое-то стекло, пропылало минуту-другую остреньким, словно пробивающимся сквозь булавочный прокол, огоньком, погасло. Товарные вагоны при закате кажутся раскаленными. Паровоз простучал через весь луг, таща за собой этот длинный раскаленный хвост, нырнул в решетчатую коробку моста, вновь вынырнул, пробежал дальше и скрылся за церковью.

В тишине неожиданно раздался выкрик:

— А вон Родька сидит!.. Эй, Родька!

Перевалившись животом через ветхую изгородь, подбежал Васька Орехов. На худеньком, с острым подбородком лице обычная радость: «А-а, вот ты где!»

— Что ты тут делаешь?

Родька не ответил, но Васька и не ждал ответа, он обернулся и закричал:

— Венька! Иди сюда, здесь Родька сидит! — так, словно это известие было бог знает каким подарком для Веньки Лупцова.

Венька не спеша подошел. Он хоть и помирился с Родькой, но сейчас из-под черной, как воронье перо, челки глядел со спрятанной угрюмой настороженностью недобрый глаз.

— Что делаешь? — повторил Венька Васькин вопрос. — Галок считаешь?

— Тебе-то что?

— Да ничего. Из дому небось выжили?

В эту минуту Родьке не хотелось затевать ссору, он со вздохом признался.

— Терпения моего нету.

Эта покорность привела Веньку в мирное настроение. Он присел на землю рядом с Родькой.

Все трое долго молчали, уставившись вперед, на широкий луг с подрумяненными на закате горбами плоских холмиков, на тлевшую вдали колоколенку.

Первым пошевелился Родька, беспомощно взглянул на товарищей, спросил:

— Вот про церковь говорят, там вроде по ночам кто-то купол пилит.

— Поговаривают, — согласился равнодушно Венька.

— Ты знаешь Костю Шарапова? — нетерпеливо заерзал Васька. — Трактористом в прошлом году здесь работал. Он, сказывают, по часам проверял. Ровно без десяти двенадцать каждую ночь начинается.

— Врет, наверно, твой Костя, — нерешительно возразил Родька.

— Костя-то!

Венька перебил:

— Я и от других слышал.

— Ну, а коли правда, тогда что это?

— Кто его знает.

Снова замолчали, на этот раз уставились только на колокольню.

— Нечистая сила будто там, — робко высказался Васька.

— Вранье! — обрезал Родька. — Бабья болтовня! Была бы нечистая сила, тогда и бог был бы.

— Но ведь Костя-то Шарапов в бога не верил, а я сам слышал, как он рассказывал, с места мне не сойти, если вру.

— И я что-то слышал, только не от Кости, — подтвердил Венька.

— Ребята! — Родька вскочил с земли, снова сел, взволнованно заглядывая то в Васькино, то в Венькино лицо. — Ребята, пойдемте сегодня в церковь… Вот стемнеет… Сами послушаем. Ну, боитесь?

— Это ночью-то? — удивился Васька.

— Эх ты, уже с первого слова и в кусты. Ты, Венька, пойдешь? Иль тоже, как Васька, испугался?

— А чего бояться-то? Ты пойдешь, и я пойду.

— И то, не на Ваську же нам с тобой глядеть. Правду про него мать говорит, что на девку заказ был, да парень вышел.

— А я что, отказываюсь? — стал защищаться Васька. — Только чего там делать? Ежели и пилит, нам-то какое дело…

— Да ты не ной. Не хочешь идти с нами, не заплачем.

Родька неожиданно пришел в какое-то возбужденно-нервное и веселое настроение. Венька Лупцов делал вид, что ему все равно…

 

18

В самой гуще ночи, в глубине села, отмеченного в темноте огоньками, ночной сторож Степа Казачок ударил железной палкой в подвешенный к столбу вагонный буфер — раз, другой, третий, четвертый… Удар за ударом — «дын! дын! дын!» — унылые и однообразные, они поползли над темным влажным лугом, через заросший кустами овражек, где, усталые от ожидания, сидели трое мальчишек, через реку, где под обрывистым берегом недовольно шевелилась весенняя вода, куда-то к железнодорожной насыпи и дальше, дальше, в неизвестность.

— Одиннадцать часов, — прошептал Родька. — Может, пойдем не спеша?

— Рано. Что мы в церкви-то торчать будем? — возразил Венька.

Васька Орехов как-то беззащитно поежился и притих.

Опять принялись ждать.

Венька глухим, утробным, страшным для самого себя голосом продолжал рассказ о том, как его отец когда-то ехал волоком между деревней Низовской и починком Шибаев Двор:

— Лежит он себе в телеге, а лошадь еле-еле идет. Он и поднимается. Дай, думает, подшевелю. Поднялся, видит, чтой-то на дороге светится… Присмотрелся: катится впереди лошади огонечек голубенький. Невелик сам, с кулак так, не больше…

— Ой, Венька, брось уж, и так зябко, — тихо попросил Васька Орехов.

— А ты побегай, погрейся, — предложил Венька. — Значит, огонек катится. А батька молодой тогда был, ничего не боялся. Дай, думает, шапкой накрою…

— Ладно, Венька, — оборвал его Родька. — Васька-то еле дышит. Оставь, завтра доскажешь.

— Связались мы с ним… Надо бы тебя, квелого, не брать с собой, — осердился Венька и добавил: — А мне вот все равно, какие хошь страшные рассказы слушать могу и нисколечко, ни на мизинчик, не боюсь.

— Ребята, я домой пойду. Мамка лупцовки даст, — попросил Васька.

— Я тебе пойду! — вскинулся Венька. — Вместе уговаривались. Ты убежишь, а мы останемся… Нашел рыжих!

Так в переругивании и в приглушенной воркотне шло время.

Наконец Родька решительно встал:

— Идем!

Венька с Васькой неохотно поднялись.

Ночь была безлунная, три или четыре крупные звезды проглядывали в разных концах неба между набежавшими облаками.

Шли гуськом: впереди Родька, за ним Венька, сзади, прижимаясь к Веньке, наступая ему на пятки, семенил, спотыкаясь, Васька Орехов.

Тропинка была усеяна тугими, как резина, кочками прошлогоднего подорожника. Родька до боли в глазах вглядывался в темноту. Вот в нескольких шагах, прямо на тропинке, замаячило что-то живое, волк не волк, выше волка, шире волка, страшнее волка, сидит и ждет… Сердце начинает тяжело бить в грудь, звон стоит в ушах от бросившейся в голову крови. Шаг, еще шаг, еще… И тропинка огибает невысокий кустик, он не выше волка, он не шире волка, до чего же жалок вблизи, так себе, пара искривленных веточек. К черту все страхи!

К черту?.. А что там в стороне? На этот раз ошибки быть не может: кто-то в темноте шевелится на самом деле. Слышно даже, как переступает с ноги на ногу, не ждет, само идет навстречу — большой, неясный сгусток ночи. Оно может и растаять в черном воздухе, может и навалиться на тебя удушливым облаком… Раздалось фырканье… Ух! Это лошадь! Уже выпустили пастись, рановато вроде, трава чуть-чуть выползла.

Знакомую до последней кочки землю покрыла только лишь темнота, и знакомая земля стала непонятной, пугающей.

Родька шагал, вглядывался вперед, и в эти минуты он готов был верить во все: в нечистую силу, которая в любую минуту может вывернуться из-под ног, в мертвецов, что поднимаются из могил, в бога — великого и страшного, глядящего сейчас откуда-то с черного неба. И все-таки он шел вперед, и все-таки он должен был проверить, сам узнать, услышать своими ушами, иначе не будет его душе покоя.

— Ой! — раздалось сзади слабое восклицание.

Родька и Венька, толкнув друг друга, повернулись к Ваське Орехову.

— Ты что?

— Ногу подвернул. Дальше не пойду.

— Так мы тебе и поверили. Только что целехонька нога была.

— Скажи прямо: душа в пятках.

Васька перестал стонать.

— А неужель не страшно?

— Вставай! — схватил его за воротник Венька. — Или силой потащим.

— Тащите не тащите, не пойду. Я вам правду говорю: нога подвернулась.

— Мы тебе живо ее вылечим. — Венька сильнее тряхнул Ваську. — Ну, долго возиться?..

— Пусти-и! Не пойду, сказал же.

— Ладно, Венька, черт с ним, пусть здесь остается, — зашептал Родька. — Провозимся с ним, опоздаем. Времени и так нету.

— Мокрая курица ты, не товарищ. Треснуть бы по шее разок. Сиди тут, коли так.

Родька и Венька плечо в плечо двинулись дальше. Венька еще поругался немного и замолчал. Уж слишком был страшен и неприятен собственный голос в этой мертвой тишине.

Они приближались к церкви, но по-прежнему впереди ничего не было видно. И лишь с напряжением, до боли вглядываясь в темноту, можно было не столько увидеть, сколько ощутить впереди себя кирпичную громаду, закрывающую полнеба.

А вокруг церкви — кладбище. Оно старое, заброшенное, давно уже не хоронят на нем покойников. Но кому не известно: чем заброшенней кладбище, тем скорей можно ждать на нем всякой нечисти.

Венька остановился.

— Родька. Слышь, Родька…

— Чего еще? — приглушенным шепотом спросил тот.

— Васька-то небось домой побежал.

— Ну и что?

— Он дома будет сидеть, а мы, как проклятые, в эту церковь полезем.

— Тоже струсил?

— Не струсил, а дурее Васьки быть не хочу. Больно мне нужна эта церковь. Пропади она пропадом, плевать на нее!

— А зачем тогда пошел?

— Да ни за чем. Ежели б вместе, а то вон Васька-то…

Родька вдруг почувствовал, какое это несчастье — остаться вдруг одному в этой тишине, среди влажной ночи. Одному перешагнуть за церковную ограду, одному пройти мимо старых могил, одному влезть в церковь, одному там ждать… Это невозможно! Лучше отказаться, повернуть домой. Повернуть?.. А завтра опять гляди на церковь, мучайся, думай, как бы попасть в нее. Все равно придется рано или поздно опять идти. Нельзя отпускать Веньку! Нельзя оставаться одному!

— Веня, мы уже ведь пришли… А Васька что?.. Васька же — дурак, трус, девчонка… Мы еще посмеемся вместе…

— Не пойду, и шабаш… Хочешь, повернем вместе, не хочешь…

— Венька! Только поверни, я тебе опять юшку пущу.

— Тоже мне — юшку! Мало, видать, попало сегодня от Парасковьи Петровны.

— Пусть попадает. Сейчас набью, завтра набью, каждый день бить буду.

И быть бы драке в полночь у старой церкви, если б в темноте за спинами ребят не послышались торопливые, спотыкающиеся шаги и прерывистое дыхание. Оба забыли про драку, обернулись, прижались друг к другу.

— Родька… Венька… Это вы? — появился Васька, едва переводивший дыхание от быстрой ходьбы. — Одному-то еще страшнее, — заговорил он прерывистым шепотом. — Просто жуть одному-то… Уж лучше с вами…

Дрожащий, просящий Васькин голос виновато оборвался. С минуту все стояли неподвижно. Без шелеста листьев, без коростельего крика облила их плотная темнота.

Родька первым опомнился.

— Пошли, — сказал он не шепотом, а вполголоса и повернулся к церкви.

Васька, споткнувшись, поспешно бросился за ним. Последним двинулся Венька.

Они вошли в широкие ворота церковной ограды.

 

19

В глубине белела, как мутный туман ночью на реке, стена церкви. Они остановились под деревом.

Родька достал из кармана бересту, поднял с земли из-под ног сухую ветку, спросил:

— Васька, спички у тебя? Сейчас бересту запалим. При огне-то лучше.

Васька зашептал:

— Не надо, Родька. Так-то нас никто не видит. А как огонь, всяк узнает: мы здесь.

— Давай спички, говорю!

Две руки — Васькина и Родькина — не сразу столкнулись в темноте. Одна спичка сломалась, вторая долго не зажигалась. Наконец зажглась слабеньким, болезненным огоньком — единственно светлая, родная точечка в этой подвальной темноте.

Скрюченный, грубый кусок бересты заскворчал, запузырился, как живой, стал сгибаться. Родька надел его на конец ветки. И из темноты рядом с ними появилась боковина ствола матерой липы в буграх и корявых наростах. Впереди, под ногами, открылась замусоренная кирпичной крошкой земля. Огонь шевелил веселыми языками, пускал темный чадок, без всякой утайки фыркал. И страх почти исчез. Родька, Васька, Венька разом вздохнули, переглянулись между собой, снова уставились на огонь.

Но по сторонам темнота еще гуще облила раздвинутый горящей берестой круг. Не стало видно церковной стены. Казалось, эту плотную, могучую темноту ничем не сдвинешь, ничем не пробьешь, не выберешься из светлого круга. Но Родька, бережно держа на весу ветку с корчащейся берестой, шагнул вперед, и эта плотно слитая темнота покорно подалась назад. Липа с корявой корой сразу же исчезла, словно провалилась под землю. Навстречу выскочила тоненькая, с игривым изгибом березка, сразу же лихорадочно зарумянилась от света.

Еще два шага — и свет уперся в стену, вовсе не белую и ровную, а облупленную, с оскалами кирпичей в обвалившейся штукатурке.

В стене — окно, непроницаемо затянутое бархатной темнотой. Что-то там? Мороз пробирает от мысли, что придется схватиться за кирпичный карниз, подтянуться и… окунуться головой в эту мрачную, бархатную тьму.

— Венька, держи, — отдал Родька берестяной факел. — Осторожней, бересту стряхнешь… Васька, подсади-ко… Что ты меня за штаны держишь? Плечо, плечо подставь… Вот так…

Родька сел верхом на подоконник. В выползшей из штанов, пузырящейся на спине рубахе, всклокоченная голова ушла в поднятые плечи, освещенный неровным, пляшущим огнем на бархатно-черном фоне арочного окна, он сам теперь походил на какого-то зловещего горбуна из страшной сказки.

— Да… давай сюда огонь.

Венька медлил: охота ли лезть в это проклятое окно, а уж если отдашь огонь, придется.

— Ну! — это «ну» было сказано слишком громко и гулом отдалось в пустой церкви за Родькиной спиной.

Венька поспешно протянул горящую бересту.

— Что ты в меня огнем тычешь? С другого конца давай… Подсаживай Ваську.

Из окна, из черной пропасти, тянуло подвальными запахами плесени и птичьим пометом. Родька первым прыгнул туда, и в это самое время огромная, пустая, темная церковь загудела, забурлила, словно ее старую крышу пробил бешеный водопад. Снизу донесся слабый, заикающийся голос Родьки:

— Не-не… не… бойтесь… Это галки… Ух, сколько их тут!

Огонь осветил кусочек стены, на которой проступали какие-то картины, прислоненные к стене иконы, битый кирпич с блестками стекла на полу. Все остальное — вверху и по сторонам — было покрыто густым мраком.

Родька мельком поглядел на иконы, подумал вскользь: «Гляди ты, какие красивые есть. И чего те дурни на мою икону набросились, вроде она лучше…»

— Вы скоро там?

Венька и Васька слезли вниз, сдерживая дрожание губ, с бледными лицами стали рядом.

Вяло покачивался огонь на обугленной бересте, запах смолистого дыма смешивался с запахом каменной плесени. Вверху все еще шевелились неуспокоившиеся птицы. Путь был пройден, оставалось только ждать.

— Сколько… — заговорил Родька и сразу же снизил голос до шепота, так как неосторожно произнесенное слово сразу же отдалось где-то под самым куполом. — Сколько времени теперь?

— Кто его знает, — так же шепотом ответил Венька. — За двенадцать поди.

— Не слышно, не било вроде.

— Да отсюда разве услышишь, сквозь стены-то?

— Услышали бы. Окна-то полые.

Они на минуту перестали шептаться. Под темной крышей, высоко над головой, разбуженные птицы успокаивались. Пошевелилась одна в самом глухом, в самом дальнем углу, пошевелилась другая поближе, столкнула кусочек сухой известки, он легонько стукнулся об пол, звук его отозвался под куполом. Наконец стало совсем тихо. Тонко-тонко и тоскливо зазвенело в ушах от перенапряженной тишины.

— Враки все, — выдохнул Родька.

— Что враки? — одними губами спросил Венька.

— Да это… Купол-то будто пилят.

— Конечно, враки, — с охотой подхватил Васька. — Пошли, Родя, быстрей отсюда, чего тут торчать.

Родька не ответил.

Береста на конце ветки прогорала. Желтый огонек стал вялым. Черный курчавый дымок над ним вился гуще. Лица у ребят были бледные, серьезные, непривычно большеглазые.

Родька ощутил облегчение, появилось какое-то смутное, неосознанное желание: высказать что-то (пока он не знал, что именно) презрительное и уверенное бабке с матерью, обругать Жеребиху.

Родька набрал уже в грудь воздуху, чтоб еще раз сказать: «Враки все…» — но вдруг воздух застыл в груди ледяной глыбой, горло сжалось…

Где-то вверху, в самой гуще давящего на головы мрака, там, где недавно шевелились обеспокоенные птицы, очень тихий, но внятный, осторожный, но проникновенный, раздался странный звук. Он действительно напоминал звук маленького напильника, въедливо, настойчиво точившего кусок железа. Звук разрастался, креп, становился громче, решительнее. Уже не крохотный напильничек, а широкий рашпиль поспешно, без предостережений, с ненавистью ерзал по железу. Сильней, сильней, нервней, до истерических, визгливых ноток…

И звук шел не снаружи, он был где-то в стенах, под самой крышей, висел над головой. Странно, что птицы нисколько не обращают на него внимания.

Неожиданно загрохотало, завизжало — нарастающий звук взорвался. Ошеломленный Родька в долю секунды каким-то далеким уголком своего мозга все же успел догадаться: это рядом с ним в пустой гулкой церкви визгливо крикнул от страха Васька.

Они не помнили, как выскочили в окно, как оказались за церковной оградой…

А ночь по-прежнему стояла тихая, влажная, свежая. Покойно светились редко разбросанные огоньки села. В стороне уверенно и беспечно постукивали колеса удаляющегося поезда. Три красных фонарика на заднем вагоне уплывали в темноту. Это, должно быть, пассажирский. Он через пятнадцать минут остановится на маленькой станции Суховатка, куда летом Родька и Васька бегали продавать ягоды.

Нет, ничего не произошло на свете. Ровным счетом ничего.

«Дын! Дын! Дын!..» Через влажный луг, через реку на железнодорожную насыпь поползли унылые звуки. Ночной сторож Степа Казачок отбивал двенадцать часов.

Ребята не обмолвились ни единым словом. Спотыкаясь на неровной тропинке, бросились бегом к селу…

Перед самым селом их встретила беспорядочная, громкая петушиная перекличка.

 

20

Опять весь вечер сидели гости. Беременная Мякишиха, прислонясь к Варваре, уставив на нее раскисшие от слез глаза, шептала:

— Варварушка… Навар из трав пила, а веры нету. Нету веры, что все обойдется. Врачи сказывают: не людская-де у тебя беременность… Сечение надо делать, резать.

Скучно вздыхала о своих ноженьках Агния Ручкина. Старик из деревни Заболотье, большой знаток Ветхого завета, курил толстые цигарки из крепкого самосада, давил их в разбитом блюдце и рассуждал о «нонешней распущенности»:

— В прежнее-то время вся жизнь, куда ни толкнись, в страхе проходила. Оттого кругом порядок стоял…

Отец Дмитрий больше молчал, кивал головой, соглашался, только несколько раз вставил свое слово:

— Ежели человек отравлен ядом, чтоб он не умер, надо очистить тело. В жизни душа ежедневно и еженощно яд принимает. Выругался нехорошим словом — яд. Осквернил себя водкой — яд. Строптивость свою высказал, начальству не подчинился — все яд. Вера очищает душу людей. Нет без веры духовного здоровья.

И снова замолкал, с ясным, чуть утомленным лицом покачивал головою, думал, верно, о чем-то своем.

Варвара сидела как каменная. Она и всегда-то при гостях чувствовала себя немного чужой, а теперь, после Парасковьи Петровны, после разговоров с Жеребихой, вконец растерялась, глядела в дверь остановившимися глазами, ждала Родьку, удивляясь, почему его долго нет. «Час-то поздний, и где его носит?.. Пожалуй, хорошо, что сейчас дома нет. К нему бы полезли. Мякишиха-то над ним бы стала причитать. Легко ли несмышленому парнишке выносить?.. Не напрасно учительша пугает, ой, не напрасно! Как же парню быть? От школы отворачиваться?.. Господи, вразуми… То-то и оно, что ни случись, всюду — господи, а ведь Парасковья-то Петровна от бога Родьку отнимает…»

Разболелась голова. Варвара тихонько поднялась, ушла за перегородку, не раздеваясь, прилегла на койку. Сдержанно гудели голоса в соседней комнате…

Ее разбудили сердитые толчки.

— Вставай-ко, вставай. Эк, разлеглась… Забыла, чай, что у нас отец Митрий ночует. Не на полати же его сунуть. — Старая Грачиха, раскосмаченная, придерживая на груди рубаху, стояла над ней. — А нашего-то гулены до сих пор дома нету. Выходила на улицу, кликала, не отзывался. Клавдию встретила, тоже своего Ваську ищет. Вместе где-то шабашат.

Выглянула за переборку, пригласила:

— Иди, батюшко, постельку сейчас сготовлю.

Варвара поднялась, заспанная с тяжелой головой, вышла в переднюю. Изба хранила следы недавних гостей: пол у порога крепко затоптан, на подоконнике щербатое блюдечко усажено окурками.

Тяжело и неуютно стало в доме. Покоя и тишины хочется. Ей-то еще полбеды, а Родьке, верно, вдвое неуютней.

Кряхтя и посапывая, за перегородкой укладывался на пригретую Варварой постель отец Дмитрий. Бабка торопливо отбила положенные поклоны, взобралась на печь. Через минуту, как обычно, полился оттуда ровный храп.

Каждый вечер опускалась Варвара на колени перед иконами, опустилась она и сейчас.

Что сказать господу? Как пожаловаться? О чем просить, что вымаливать? Как держать себя? Все перепуталось, ничего не понятно. Одно слово вырывается из души:

— Господи!!

Словно вполшепота, но это крик измученного сердца, крик жалобный и бессильный.

За спиной раздался осторожный шорох. Варвара оглянулась. У дверей стоял Родька. При свете гаснущей лампы было видно его бледное, смятенное лицо.

Варвара медленно поднялась с полу.

— Родюшка… Ай опять беда какая?

Родька резко дернул плечом, словно сбрасывал с него невидимую лямку, связанной походкой, уставясь в угол, прошел на середину комнаты мимо матери.

С минуту он глядел в упор на темную икону, потом колени его подогнулись, он вяло осел на пол и, съежившись, пригнув голову, неожиданно зарыдал.

— Родюшка, сердешный, да что с тобой, золотце? — Варвара бросилась рядом с ним на пол, обняла, сама заплакала. — Видать, снова напасть какая. Да что за наказание! Что там случилось-то, скажи?

Но Родька молчал, только плечи его под материными руками сильно вздрагивали.

От молчания, от слез сына, от чудотворной, зловеще выкатившей белки глаз, от всего непонятного, что творилось на белом свете, Варвару охватил дикий ужас. Новая беда! Новые несчастья! Мало прежних?! Надо спасать сына, надо оградить его от беды!

Варвара крепче охватила Родьку за вздрагивающие плечи, приподняла, шипящим шепотом заговорила:

— Молись, Роденька, молись, сынок! Проси прощения за себя, за мать-грешницу. Сомнениям поддалась мать-то… Ох, разнесчастные мы!.. Нет нам спасения… Молись, голубчик…

И случилось чудо… Родька, вечно бунтующий, упрямый, только из-под палки поднимавший ко лбу руку, вдруг со всхлипом вытер лицо рукавом, покорно зашевелился, встал коленями на пол, упершись заплаканными глазами в лампадку, слабым голосом произнес единственную молитву, которую знал, короткую, в два слова:

— Прости… господи…

Он крестился, лицо его выражало просительный страх, а Варвара, тоже стоявшая рядом с ним коленями на полу, застыла от изумления и нового ужаса. Вот оно, свершение! Вот она, сила божья! Как же тут сомневаться в господнем могуществе?

 

21

Привычный мир рухнул для Родьки. Надо было как-то по-новому жить, по-новому поступать.

У каждого здорового мальчишки смысл жизни заключается в одной фразе: «Когда я вырасту большим…» Два года назад в Гумнищи вернулся с флота теперешний председатель колхоза Иван Макарович. Тельняшкой, мичманкой с золотым крабом, всем своим морским обличьем он жестоко поразил Родькино сердце. И после этого Родька мечтал: «Когда вырасту большим, стану моряком». Золотая надпись на ленте, синий воротник за спиной, ремень с медной пряжкой в ладошку — вот он, Родька Гуляев, приехавший домой на побывку! Наивная, но мечта о будущем. А в детстве будущее и счастье — одно и то же.

Теперь от этого будущего надо отказаться. Где уж там бескозырка с ленточками, когда тебе придется молиться, когда ты нашел святую икону, когда за тобой следит сам бог, ты у него на примете! Неужели жить, как велит бабка? Кем он будет, когда вырастет большим? Непонятно, неясно, темно впереди. С богом и бабкой как-то не мог себе представить Родька будущего.

Нет будущего, значит, нет жизни, от всего надо отказаться. Не по приказу бабки, не из-за страха, что она выдаст лупцовку, — самому отказаться! Это тебе не крест на шею, это не просто стыд перед ребятами, который раньше так сильно мучил. Тогда-то страдал, а знал: пройдет день, неделя, месяц, пусть даже год — и все наладится, все переживется. Теперь не надейся на время, оно не спасет. Тогда можно было бунтовать, возмущаться, жаловаться кому-то, хотя бы Парасковье Петровне. Сейчас не перед кем бунтовать, не на что жаловаться, в тебе самом сидит беда. Нет будущего, нет счастья, ничего нет!

Утром дома готовились к молебну, и бабка не отпустила Родьку в школу.

— Не каждый день молебны заказываем в честь новоявленной. Родька, чай, не лишний человек в этом деле. Школа не сгорит, коли он там день не побудет.

Родька молчал, не глядел, как прежде, упрямым бычком в пол, лишь тоскливо озирался. И мать испугалась его покорности, робко и неуверенно возразила:

— Как бы шума не вышло…

— То-то вы все боголюбы. — Бабка веником, насаженным на длинную палку, обметала паутину с потолка. — Милости у бога выпрашиваете, а огласки боитесь. А вы не бойтесь за господа шум на себя принять. Снесете, ежели и поругают маленько.

Родька молчал. Он молчал и тогда, когда бабка отозвала его в соседнюю комнату, роясь в коробке среди пузырьков и катушек, сердито зашипела:

— Крест-то бросил? Думал, не узнаю, нечестивая твоя душа? Говори спасибо, бог уберег. Ради такого дня выволочки не получишь. Народ собирается, срам на люди не хочу выносить. Вот тебе другой крестик. Ну-ко, одевай живо да не кобенься.

Шершавые пальцы бабки расстегнули ворот рубахи, твердая ладонь тычком по затылку заставила нагнуть голову. Шнурок крестика зацепился за ухо, бабка грубо его поправила.

Начали мыть пол, и Родька решил выйти во двор. Но когда он ступил из дверей на крыльцо, понял: лучше бы не показываться из дому.

Пошевеливая вздыбленными плечами, пробив пригнутой головой скучившихся баб, подполз к крыльцу безногий Киндя. Шапки нет, лицо распухшее, сизое, из-под заплывших век — не понять, враждебно, равнодушно или заискивающе — уставились сквозь щелки неподвижные глаза. Он, закинув назад голову, набрал в широкую грудь воздуха, казалось, вот-вот разразится длиннейшей речью. Но Киндя выдохнул лишь одно слово:

— Бла-ослови! — после чего, держась за утюжки, принялся кланяться, касаясь лбом земли, выставляя локти, как кузнечик лапки.

Сморщенный старичок из Заболотья, тот, что знал Ветхий завет, сплюнул и отвернулся:

— Нехристь. С утра нализался… Нашел время.

В надвинутом на глаза платке подскочила мать Кинди, ткнула тощим прокаленным кулачком в налитый кровью сыновний загривок, заговорила с визгом:

— Сгинь, бесстыдный! Сгинь, окаянное семя! Выполз зверь зверем, за мать бы посовестился.

— Бла-ослов-ения хочу, — промычал неуверенно безногий Киндя и опять повалился лбом в землю.

— Кинька! Один останешься! Уйду, мотри! — уже без визга, с угрозой проговорила старуха. — Какое тебе благословление, дурья башка? Ведь на малом свяченого чина нет.

Киндя помедлил, широкий, плотный, крупноголовый, по плечо тощей, низкорослой матери, вздохнул и боком стал отодвигаться в сторону.

— Ты, голубок, не пужайся. Идем к нам. Покудова там готовятся, посидим рядком, потолкуем ладком.

Из-под платка, козырьком напущенного на лицо, щупали Родьку выпрыгивающие вперед глаза, костистая рука бережно и в то же время твердо взяла за локоть, свела Родьку с крыльца.

Сидевшая прямо на земле, широкая, как сопревший от непогоды суслон, Агния Ручкина зашевелилась, попробовала было подняться навстречу Родьке, но не сумела, лишь тоскливо вздохнула:

— Ох-ти, мои ноженьки…

Но из-за Ручкиной выросла закутанная в длинную шаль Мякишиха — глаза выкаченные, сухо блестящие, тонкие губы бесцветны.

— Миленький! — схватила она Родькину руку, припала к ней сухими горячими губами.

Родька с силой выдернул руку, рванул локоть из костлявых пальцев Киндиной матери, затравленно оглянулся. И тут же его взгляд упал на дорогу. К изгороди размашистым шагом приближалась Парасковья Петровна.

В своей неизменной вязаной кофте, легкий платочек туго стягивает прямые черные волосы, на лице будничная озабоченность и знакомая школьная строгость, она так не походила на тех, кто стоял сейчас во дворе, так обычна, так знакома — человек из другой жизни, родной и утерянной для Родьки.

— Родя, ты почему не пошел в школу?

И Родька в эту минуту представил самого себя, словно бы посмотрел со стороны глазами Парасковьи Петровны: в чистой праздничной рубахе, стянутой пояском, смоченные волосы гладко зачесаны бабкиным гребнем — вот он, ученик из ее класса, среди старух, беременных баб, в компании с пьяным Киндей и Агнией Ручкиной, квашней сидящей на земле.

— Родя, я спрашиваю: почему ты не в школе?

Все, кто был во дворе, молчали, с подозрительностью глядели на учительницу. Парасковья Петровна не обращала на них внимания, мягко и спокойно уставилась на Родьку.

И Родька, издерганный за последние дни, измученный кошмарной ночью, не выдержал, схватился за голову, затопал ногами, неожиданно осипшим, громким голосом закричал:

— А-а-а! К че-ерту-у! Всех к черту-у! Уходите! Все уходите! Все!!

После первого же выкрика в окружавшей его толпе поднялся недовольный ропот:

— Небось на дом пришла.

— Мало ли там шелапутных, которые запросто из училища убегают.

— За теми не следят… Не-ет.

Родька с багровым лицом топал ногами, кричал:

— Уходите! Уходите! Уходите!!

— Родя, пойдем отсюда, — не обращая внимания на враждебный ропот, мягко позвала Парасковья Петровна.

Но Родька не слышал, его крик оборвался, он, оскалившись, оглядывался кругом и затравленно вздрагивал от рыданий.

Киндя, раздвигая плечами старушечьи подолы, пробрался к самой изгороди, задрав опухшую, кирпично-красную рожу, сипловато заговорил базарной скороговорочкой.

— Ты, мамаша, извиняюсь… Иди, мамаша, своей дорогой. Не то я, человек изувеченный, за свою натуру не отвечаю…

Парасковья Петровна сначала с удивлением, потом с брезгливостью секунду-другую разглядывала сидящего на земле Киндю, отвернулась, обвела взглядом старух, буравящих ее из-под чистых платков выцветшими глазами, снова обратилась к Родьке, кусающему рукав своей рубахи:

— Успокойся, Родя. Идем отсюда.

Но Киндя снова угрожающе зашевелил поднятыми плечищами:

— Ты, мамаша, слышала? Я в переглядки играть не люблю.

Давно не стиранная рубаха распахнута на груди, на распаренной физиономии — ржавчина щетины, из заплывших век глаза враждебно сторожат каждое движение учительницы. За ним, широким, плотным, наполовину вросшим в землю, сбились в кучку старухи в празднично белых платочках, старик из Заболотья по-гусиному сердито вытянул жилистую шею, судорожно ежась, мальчишка прикрывал рукавом рубахи застывший оскал на лице.

На минуту стало тихо. С шумом дышал задравший вверх голову Киндя. Парасковья Петровна, сурово выпрямившаяся, с плотно сжатым ртом глядела поверх Кинди на Родьку.

Никто не двигался, все ждали.

Парасковья Петровна первая пошевелилась. Она шагнула вдоль изгороди к въезду во двор. Без знакомой сутуловатости, распрямившаяся, с бесстрастным лицом, не замечая с угрозой подавшегося на нее всем своим коротким телом Киндю, Парасковья Петровна шла, не спуская взгляда с Родьки.

И Киндю взбесила ее бесстрастная уверенность. Без того красная физиономия до отказа налилась темной кровью, сиплая, площадная брань загремела над залитым солнцем двориком. Тяжелый, обшитый кожей утюжок-подпорка полетел в учительницу…

Киндя промахнулся. Утюжок с силой ударил в изгородь, жердь глухо загудела.

Парасковья Петровна резко обернулась. В ее широком, грубоватом лице с плотно сжатым ртом появилось гневное, по-мужски жесткое выражение. Но к ней, опираясь руками о землю, полз, выставив тяжелую голову, сипло выкрикивая грязные ругательства, калека, бешеный, невменяемый и жалкий. И гнев исчез с лица Парасковьи Петровны, только на щеках под глазами проступил неяркий румянец. Она повернулась и, ни на кого не глядя, своим широким, тяжелым шагом пошла прочь.

Никто не двинулся, никто не обронил ни слова. Только Киндя тряс кулаком над головой, выкрикивал вслед ругательства.

Родька опомнился, увидел перед собой запавший, морщинистый рот Киндиной матери, с яростью толкнул ее в тощую грудь, бросился в сторону, налетел на сидящую Агнию Ручкину. Та, охнув, свалилась на бок.

Чья-то рука пыталась его задержать, он с остервенением ударил по ней. Оскалясь, с мокрым от слез лицом выскочил на улицу, бегом бросился по дороге — прочь от дома, прочь от страшных людей.

 

22

Через полчаса он сидел дома у Парасковьи Петровны.

Небольшая, оклеенная веселыми обоями комнатка была заполнена солнцем. От узкого стола, заваленного книгами и стопами тетрадей, от окна, за которым выбросила нежные оборчатые листочки смородина, от монотонного тикания темных, старинных часов ложился на измученную Родькину душу сонный покой. Здесь бы жить, не надо ни бескозырок с ленточками, ни тельняшек, читать бы эти книги, рыться в тетрадях — счастливо живет Парасковья Петровна!

С опухшим от слез лицом, подавленный, вялый, Родька рассказывал о церкви, о непонятном, страшном звуке среди ночи под куполом, постоянно повторяя одну и ту же фразу:

— Раз про церковь они не врут, значит, и про бога тоже…

Парасковья Петровна, без своей примелькавшейся вязаной кофточки, в платьице мелким горошком, полная, невозмутимая, уверенная, слушала без всякого удивления, наконец покачала головой.

— Эх-хе-хе. Как ты доверчив. История с церковью — старая песня. Лет двадцать назад я сама лазала слушать это, как его там называют, пиление…

— А что это?

— Надо было самому и дознаться до конца. А то сразу в чудеса поверил.

— Но что?

— Недалеко от церкви, как ты знаешь, проходит железная дорога. Когда мимо идет поезд, звук от его колес попадает в церковь и отдается под куполом. Такое явление в физике называется резонанс. Каждую ночь мимо церкви проходит в одно и то же время пассажирский поезд. Значит, каждую ночь в одно и то же время раздается звук, который ты слышал. Но чтоб его услышать, не надо даже лазать ночью. И днем ведь поезда ходят… Понятно тебе?

— Резонанс, — повторил Родька.

Он вспомнил три красных огонька, уходящих в ночь, спокойный стук колес, припомнился и самый звук под куполом… Если разобраться, этот звук действительно смахивал на шум приближающегося поезда, сначала тихо, издалека, потом ближе, громче, только визгливей… Вместо радости и облегчения, что все так просто объяснилось, Родька почувствовал страшную усталость и равнодушие. Мучился, ночью не спал, даже молился, а из-за чего?.. Тошно теперь думать об этом, тошно вспоминать.

— История эта забывалась, — рассказывала Парасковья Петровна, — потом опять о ней начинали говорить. Только одни старухи все верили, что она связана с нечистой силой… Э-э, да ты, братец, не слушаешь?

— Я домой больше не пойду, — заявил Родька.

— А я тебя и не отпущу. Поживешь денек-другой у меня, пока мы все не уладим. Я сейчас уйду в школу, освобожусь от уроков и отправлюсь в Загарье, в райком партии. Поговорю начистоту. — Парасковья Петровна поднялась. — Есть захочешь — суп в печке, достань сам. Захочешь погулять — иди. Ключ под дверью положишь. А то книжки читай…

Она ушла.

Родька знал, что муж Парасковьи Петровны, тоже учитель, давно, еще до войны, когда его, Родьки, еще не было на свете, попал с лошадью в полынью, простудился и умер. Парасковья Петровна жила одна в своем домике, по хозяйству ей помогала тетя Глаша, школьная уборщица. Иногда Парасковья Петровна брала себе на квартиру какую-нибудь молодую учительницу, жила с ней до тех пор, пока та не выходила замуж.

В пустом доме одному Родьке стало тоскливо. Он походил из комнаты в комнату, пощупал руками книжки на полках, но взять их постеснялся.

Родька лег на узенький диванчик, закинул руки за голову и стал разглядывать веселый узор на обоях. Лежал час, лежал два часа, арестант не арестант, а вроде этого. Лежал и думал об одном — об иконе.

Его потревожил осторожный стук в дверь. Он испугался, что войдет кто-нибудь из учителей. Будут расспрашивать, сочувствовать, качать головами…

Он выглянул в соседнюю комнату и увидел, что в дверь бочком вошла его мать, испуганная, постаревшая, со страдальческой синевой под глазами.

— Родюшка, — горестно и виновато произнесла она. — Ты здесь, сокол?.. Я все село избегала, все кругом обрыскала…

Воровски оглядываясь, она робко подошла, осведомилась шепотом:

— Нет хозяйки-то?

И когда Родька тряхнул в ответ головой — нет, вздохнула свободнее.

— Идем, голубь, домой! Идем!.. Молебен-то давно кончился, все ушли. Тишина теперь дома, слава тебе, господи! Идем, горюшко мое!..

Она заплакала, и Родьке стало жаль ее.

Почему ему нельзя жить с матерью и бабкой, как живут все ребята? Что мешает?.. Проклятая икона! Ведь до нее все шло хорошо.

Она припомнилась ему со всеми подробностями: с черным лицом, разделенным длинным и узким носом, с яркими глазными яблоками, с крохотным огоньком лампадки возле бороды. Как он ее ненавидит! И бабку ненавидит и мать — вцепилась в икону, нет чтоб отдать Жеребихе, обрадовалась игрушке. А эта игрушка всю жизнь ему поломала! Всю! Чужие люди жалеют, а ей наплевать! На доску променяла!..

 

23

Не только из-за одной истории с Родей Гуляевым решилась Парасковья Петровна побывать в райкоме партии. Если б дело было только в одном Роде! Своего ученика она сама как-нибудь оберегла бы, обуздала бы родителей. Но за последнее время все чаще всплывают глухие случаи. В прошлом году в деревне Пятидымке открылся родничок со «святой водой». Зимой комсомолка Фрося Костылева уехала из Гумнищ в соседний район Ухтомы и там венчалась в церкви. Это дело не обсуждали по той причине, что Фрося «снялась с учета». А крещение детей, а пьяные престольные праздники!.. Надо в конце концов всерьез поговорить в райкоме.

Шел сев, и нечего было рассчитывать, что колхоз даст лошадь. Начавшее подаваться к закату солнце крепко припекало. Плащ пришлось снять и перекинуть через руку. Пахло прелой листвой, вылежавшей под снегом хвоей, пахло весенним травянистым гниением, обещающим не умирание, а обновленную жизнь. Парасковья Петровна шагала тысячу раз исхоженной дорогой, возле которой были знакомы каждая елка, каждый пень. Тридцать лет по этой дороге носила она свои заботы. Постарела, ссутулилась, голова усыпана сединами, и опытнее стала и умнее — изменилась, только заботы остались прежними. Возможно, по этой же дороге она носила заботы о Родькиной матери. Учись, старый педагог, на просчетах! Не допусти, чтоб Родя Гуляев вырос похожим на свою мать!..

За спиной Парасковьи Петровны послышался стук копыт о влажную землю. Она подалась к обочине, обернулась. Весело взбрасывая сухой головой, украшенной от челки к носу белой проточиной, приближалась легкой рысцой лошадь. Она поравнялась с учительницей, и человек, сидевший в пролетке, натянул вожжи:

— Тпру-у!

В мягкой, крепко надвинутой на лоб кепке, в брезентовом плаще, в каких обычно ездят районные уполномоченные, седая бородка растрепана встречным ветерком, возвышался в пролетке отец Дмитрий.

— Издалека вас приметил, Парасковья Петровна. Вы не в Загарье? Разрешите просить об одолжении — подкинуть вас до места.

Коляску потряхивало на выбоинах. Весело бежало вдоль дороги еловое мелколесьице. Отец Дмитрий вежливо посапывал, ждал, когда Парасковья Петровна первая начнет разговор, не дождался, заговорил сам:

— К великому сожалению, узнал, что вас утром обидел этот пьяный инвалид. Не судите его строго, он достоин скорей жалости, чем осуждения.

— Я незлопамятна.

— Вообще-то народ здесь не испорченный, добрый, гостеприимный. Один порок — упрямы чрезвычайно.

— Упрямы? В чем? Не замечала.

— А вот хотя бы настаивают, чтоб я хлопотал об открытии возле Гумнищ храма. Никаких возражений не хотят слушать.

— А вам разве помешает этот храм?

— Нет. Я служитель церкви, и было бы грешно лукавить, что не желаю открытия еще одного храма.

— Тогда вы должны быть довольны их упрямством.

— Вся беда, что теперь открытие храма Николы на Мостах невозможно. Не дадут разрешения. Вот если б, скажем, этот храм был занят под склад или зернохранилище, тогда другое дело. Я, конечно, не присягнул бы за удачный исход, но хлопотать было бы куда легче.

— Почему? — удивилась Парасковья Петровна. — Мне представляется совсем наоборот. Раз бывшая церковь занята, ее труднее освободить.

— О нет, тут есть свои выгоды! Мы бы пошли на условие — строим зернохранилище, разумеется, вместительное, удобное и добротное, а храм попросим разрешения использовать для нужд верующих.

И не в первый раз за их короткое знакомство Парасковья Петровна с удивлением вгляделась в этого человека. Уткнув бородку в грубый воротник плаща, держа на коленях вожжи своими старческими, со вздувшимися венами руками, он всей своей плотной фигурой выражал скромное достоинство.

Это не только божий агитатор, во славу господа действует не одними молитвами. Гумнищинский колхоз, который уже год не соберется поставить новый клуб, сельская библиотека ютится в одной комнате с секретарем сельсовета, а тут сколько вам нужно: сто тысяч, двести, триста — пожалуйста, не жаль средств для удобства бабки Грачихи, чтоб не бегала за двенадцать километров ко всенощной, имела храм под боком, без особых хлопот несла туда своим трудом и экономией добытые пятаки.

Отец Дмитрий незаметен, районные власти не прорабатывают его на заседаниях, не привлекают к общественным нагрузкам, живет себе, ворочает делами, ублажает верующих, себя не забывает. Вот он — кепчонка мятая, плащ дешевый, а пролетка новая, лошадь сытая… Загарьинское роно, государственное учреждение, не может выхлопотать себе лошадь, школьным инспекторам приходится бегать в командировки пешком.

Молчание Парасковьи Петровны, должно быть, насторожило отца Дмитрия. Он, повернувшись на тесном сиденье всем телом в сторону учительницы, снова заговорил с интонациями интимной душевности:

— Есть вечная, как мир, истина, Парасковья Петровна: добро должно торжествовать над злом. Всякий обязан добиваться этого своими силами. Вы это делаете по-своему, а я — по-своему, как могу.

— К чему вы это?

— К тому, Парасковья Петровна, что чувствую некоторое недоброжелательство ко мне с вашей стороны.

— Разве оно вам мешает?

— Всегда прискорбно знать, что достойный человек смотрит на тебя недоброжелательно. Не скрою, среди нынешних священнослужителей есть всякие. Есть и ловкачи, греющие руки на приходах. Есть и просто недалекие, необразованные, без особых идеалов. Но есть и такие, кто всю душу отдает служению добру. Вы не верите в Христа. Я, быть может, сам верю в него с оговорками. Но если именем Христа я могу у людей вызвать добрые чувства, почему это должно считаться позорным? Почему это должно возмущать?

Это был уже вызов на откровенность, и Парасковья Петровна решила его принять.

— Потому и возмущает, что вы пытаетесь добрые чувства вызывать именем бога, именем Христа.

— А не все ли равно, Парасковья Петровна, через бога или через что другое вызываются добрые чувства? Лишь бы они появились.

— Нет, не все равно. Как там в Библии сказано, если память не изменяет: «И сделал Господь Бог Адаму и жене его одежды кожаныя и одел их». Бог одевает, бог кормит, бог требует: будь добрым — всюду бог. А ведь человек потому и стал человеком, что он всего достиг сам, своим умом, своими руками. Вечным вмешательством бога вы отнимаете у человека право быть хозяином своей жизни.

— Как же это мы отнимаем? Помилуйте! Пусть люди пашут землю, строят заводы, рожают детей и живут в страхе перед богом, великим и справедливым, который не допустит зла.

— В страхе… Почему вы считаете, что для людей обязательно нужна моральная плетка? Почему вам кажется, что все доброе, все хорошее человек может воспринимать только из-за страха перед какой-то всемогущей силой, а не потому, что он сам по себе сумеет понять необходимость хорошего и вредность плохого? Я педагог, и я знаю, что нельзя воспитывать детей запугиванием. Вы через запугивание пытаетесь воспитывать людей. Вредная практика! Та же бабка Грачиха всю жизнь жила в страхе перед господом богом. Но ведь это не помогло ей стать чище, лучше, достойнее других, которые давным-давно отбросили этот страх.

— Парасковья Петровна, поведение старой и, я бы сказал, неумной женщины еще не доказывает, что люди не должны жить без веры. Вы, конечно, не будете закрывать глаза на то, что вера в бога может помочь людям верить в другие полезные дела. Хотя бы, к примеру, во время войны я поддерживал среди своих прихожан веру в победу великого русского воинства. Кстати сказать, это была не только духовная поддержка: мои верующие внесли около двухсот тысяч рублей в фонд обороны. На них, наверное, была отлита не одна пушка.

— Да, верю, польза была. Но сколько вреда тем же людям вы принесли вместе с такой пользой?

— Покорнейше прошу, объясните, что за вред?

— Я учила Варвару Гуляеву, чтоб она умела во все вникать, обо всем самостоятельно мыслить. Я хотела, чтоб она стала человеком с широким кругозором, с сознательной верой в будущее. А вы, быть может, именно в эти военные годы сумели навязать ей свою веру — слепую веру, при которой не нужно думать, не нужно рассуждать. Мир для нее стал темен и непонятен. Мы победили в войне — зачем ей, Варваре, анализировать, зачем ломать голову над вопросами, отчего да почему, — просто божья благодать. С войны в Гумнищинском колхозе стало труднее жить. Как поправить положение? Опять один ответ: на то божья воля. И так во всем и всюду — умственная слепота. А от слепоты, от неизвестности появляется чисто животный страх перед жизнью. Страх перед божьим гневом, страх перед начальством, перед дождем не ко времени, перед кошкой, перебегающей дорогу. А тут еще вы вдалбливаете: терпи, ибо все от бога, будь покорной. Покорность, ленивый ум и страх — этого вполне достаточно, чтобы сделать из человека духовного раба. Хотели вы или не хотели, а создавали духовно убогих людей, моральных уродов, по нашему времени. Спасибо вам за вашу маленькую пользу, но знайте, мы по достоинству оценили и вред.

Отец Дмитрий сделал неопределенное движение плечами, словно говоря: «Воля ваша, как хотите думайте…»

— Мы никого, Парасковья Петровна, не тянем к православной вере за уши, — заявил он с достоинством. — Наш долг — лишь не отворачиваться от людей.

— Если бы вы тянули за уши, тогда наш разговор был бы более простой. Вы существуете, этого уже достаточно. Но как бы вы ни притворялись, как бы вы ни успокаивали себя, что ваше добро и ваша вера с нашей сладятся, все равно вы знаете: будущее грозит вам тленом и забвением. Не примите это как личную обиду.

Чувственные, полные губы отца Дмитрия скорбно поджались.

— Как знать, как знать, — после недолгого молчания возразил он. — Потянулись же после войны люди к богу. Всякое может случиться впереди.

— Вот вы какие! Называете себя рыцарями добра, а сами тайком ждете больших народных несчастий. Авось они вам помогут. Не так ли?

На этот раз отец Дмитрий ничего не ответил, только покачал сокрушенно головой, отвернулся. Остаток дороги проехали молча.

Парасковья Петровна сошла у райкома партии. Отец Дмитрий натянул снятую при прощании кепку, почтительно проследил взглядом, как Парасковья Петровна, чуть сутуловатая, твердо ступающая своими тяжелыми сапогами, поднялась по крыльцу и скрылась за дверями того учреждения, в которое он никогда не имел ни нужды и ни желания заходить.

 

24

В районе шел весенний сев. Райком партии был пуст, все разъехались по колхозам. В общем отделе стучали машинистки, за закрытыми дверями в пустых кабинетах яростно надрывались телефоны. В кабинете первого секретаря Ващенкова, пользуясь его отсутствием, уборщицы выставляли зимние рамы, мыли стекла.

В скупо освещенном коридоре растерянно слонялись от одной двери к другой два парня в телогрейках. Видно, приехали из какого-то отдаленного колхоза, привезли с собой кучу неотложных вопросов и теперь недоумевали, на голову какого же начальника свалить их. Каждый раз, как Парасковья Петровна проходила мимо, они провожали ее пристальными, вопрошающими взглядами.

Один только заведующий отделом пропаганды и агитации Кучин сидел на своем месте.

Парасковья Петровна вошла к нему.

Кучин, держа перед собой какую-то бумажку, побывавшую, видно, не в одном засаленном кармане, кричал в телефонную трубку:

— Горючего нет?.. Вы мне этим горючим глаза не заливайте! Третьего дня пять центнеров выслано… Ах, застряла! Кто ж в этом виноват: я или господь бог? Почему трактор на выручку не бросили? Три дня чешетесь! Три дня!..

Парасковья Петровна, опустившаяся на стул, с удовольствием прислушивалась к молодому, упругому голосу Кучина.

Стены кабинета в несвежей штукатурке, скромный портрет Ленина над этажеркой, забитой книгами, стол с треснувшим стеклом и плечистый молодой человек за ним, напористо занимающийся будничными, земными делами, — далекое от отца Дмитрия, Грачихи, пьяного Кинди, угрожавшего ей утром.

Кучин бросил трубку, облегченно вздохнул:

— Из-за дорог того и гляди завалим сев. Там горючего нет, тут семенной материал застрял! Здравствуйте, Парасковья Петровна! Какой ветерок к нам прибил?

Парасковья Петровна только собралась объяснить, что за «ветерок» занес ее в этот кабинет, как снова зазвонил телефон, и ей снова пришлось долго ждать, пока Кучин с той же напористостью объяснял кому-то, что райком партии не занимается распределением льносемян, что надо обращаться к товарищу Долгоаршинному, что он, Кучин, вполне согласен. Долгоаршинный — жук, каких мало, всегда норовит «голый камушек яичком сварить», пора бы, пожалуй, потрясти его на бюро и т. д. и т. п.

Наконец оба, боязливо косясь на телефон, заговорили.

Парасковья Петровна была одним из тех немногих почтенных людей в районе, фамилии которых употребляются не иначе, как с эпитетами «старейший», «заслуженный», тех, чьи фотографии перед каждым праздником украшали райисполкомовскую Доску почета, кого на собраниях обязательно усаживали в президиум. Поэтому Кучин сейчас слушал ее с подчеркнутой почтительностью.

Это был плечистый, высокий парень с буйной шевелюрой, с крепкой красной шеей и открытым лицом, от которого несло простодушным здоровьем. Узкий канцелярский стол был для него тесен, трудно было ему держать в чинной неподвижности свои большие, сильные руки, трудно сидеть не двигаясь, слушать, а не говорить, не резать кому бы то ни было правду-матку своим упругим голосом. Его глаза с теплой, какой-то домашней рыжеватинкой выдавали приглушенную энергию, весело стреляли то в Парасковью Петровну, то в разложенные на столе бумаги, то в окно.

Но по мере того как Парасковья Петровна объясняла, простодушное лицо Кучина окрепло, под подбородком у шеи собрались упрямые складки, рыжеватые радушные глаза потемнели.

— Эк! — с досадой крякнул он и так распрямился, что стул заверещал под ним птичьими голосами. — Мало забот у Настасьи, так новые напасти!.. Хотите верьте, хотите нет, нам обычный доклад по международному положению сделать некогда, все время съедают горючее для тракторов, овес для лошадей, заботы вплоть до божьего солнышка.

— Для этого время должны найти.

И Кучин задумался, энергично растирая ладонью щеку, морщась от собственных мыслей.

— М-да… Дело не во времени. Когда мы говорим, надо поднять урожайность, плохо ли, хорошо, мы знаем как. Удобрения, своевременные прополки, культивация — словом, есть целая агрономическая наука с точными указаниями, что делать, как поступать. Но вот говорят, разверните антирелигиозную пропаганду. Как ее развернуть? Начать высылать лектора за лектором, которые бы объясняли, будет ли конец мира. Во-первых, на такие лекции ходят обычно неверующие. Во-вторых, если верующие и придут, то одними лекциями их не вылечишь.

— Так почему же вас не беспокоит такая беспомощность? Вы заведующий отделом пропаганды и агитации, вы партийный просветитель в районе, почему я до сих пор не слышала вашего тревожного голоса? Почему вы занимаетесь горючим, овсом или, как там сказали, заботами о солнышке и забываете позаботиться о самом важном: о сознании людей?

Парасковья Петровна исподлобья глядела на Кучина, а тот, под ее взглядом утративший свою жизнерадостность, как-то сразу заметно отяжелевший, с крепко сжатым ртом, в углах которого появились жесткие складки, слушал, навалившись на край стола широкой грудью.

— Про сознание людей мы не забываем. А если и забудем, то нам напоминают, иной раз довольно чувствительно, — заговорил он. — В Ухтомском районе кучка стариков и старух потянула за собой молодежь на крестный ход в честь какой-то там старо- или новоявленной святой. Кому попало? Виновникам? Нет, они все здравствуют в полном благополучии. Попало секретарю райкома, попало такому, как я, заведующему отделом пропаганды.

— Правильно попало.

— Видимо, правильно, спорить не приходится. Только все же надо помнить, что здесь, в райкоме, сидят обыкновенные люди, а не какие-нибудь чудотворцы. Тысячу лет на Руси людям вдалбливали сказки о боге. Тысячу лет! А вы пришли и требуете: ну-ка, товарищ Кучин, партийный просветитель, пошевели мозгами, найди волшебный способ, чтоб вся тысячелетняя муть о царствии небесном в два счета выветрилась из голов верующих, чтоб стали они чистыми как стеклышко!

— А кто от вас требует делать это в два счета? Вы, я помню, на своем месте сидите уже четвертый год, до вас занимал Климков ваш кабинет, до Климкова еще кто-то… Разве тогда менее остро стояли эти вопросы? Чем вы можете похвалиться? Чего вы добились?

— Добились многого. В те годы, когда Климков сидел здесь, колхозники получали на трудодень по триста граммов хлеба, теперь те же колхозники получают впятеро больше.

— Я вам про Фому, а вы мне про Ерему. При чем тут хлеб?

— А при том, что хлеб, овес, горючее — все это своего рода борьба с религией. И вы сами прекрасно понимаете. Старые приемчики борьбы — схватить попа за бороду да вытряхнуть его из храма — давным-давно осуждены как вредные. Теперь мы идем в наступление на религию не лобовой атакой, а медленным, постепенным натиском. Нельзя за год, за два, даже за десятилетия уничтожить то, что врастало тысячелетиями. Столетнее дерево не сшибешь ударом кулака, его нужно подкапывать снизу, с корней.

— Общие фразы.

— Нет, мы теперь меньше всего произносим фраз по поводу религии. Нужно добиться, чтоб самая последняя старуха верила не всевышнему, а нам. Для этого мы должны доказать, на что мы способны. Доказать на деле. Сначала кусок мяса в щах, добротная одежда к зиме, затем радиоприемник, электричество, книги, кинокартины. Вот наши доказательства, и против них не устоит господь бог. Во многих местах он уже спасовал. Поищите-ка верующих в колхозе Гриднева! Может быть, какая-нибудь древняя бабка молится в своем углу втихомолку. Исчезли у них пьяные престольные праздники. Отчего? Да оттого, что в председателя колхоза Гриднева больше верят, чем в благодать с неба… Вся беда, что Гридневых у нас в районе не густо. Потом другая сторона. Вы ждете от нас помощи, а мы ее ждем от вас. Таких, как вы, Парасковья Петровна, по нашим деревням и селам разбросаны сотни: учителя, агрономы, врачи. Нас в райкоме единицы, вас армия. Почему бездействуете? Легче всего надеяться, что ветерок из райкома разгонит тучи.

— Кто-то должен поднять эти сотни. Скажите нам — пора! И мы поднимемся. Может быть, не все сразу, но многие зашевелятся.

— Команды ждете. А эти старухи, наверное, не ждали команды, когда слетались к чудотворной. Надо, чтоб антирелигиозная пропаганда стала неотъемлемой частицей совести каждого мало-мальски культурного человека.

— Приятные речи приятно и слушать, — мрачно согласилась Парасковья Петровна. — Но что делать нам сейчас? Что делать с Родей Гуляевым? Ведь я, его учительница, не могу же успокоиться разговорами о постепенном наступлении на религию?

Кучин сидел, большой, нахохлившийся, глядел на свои крупные руки, выброшенные на стол.

— Тут я вижу только один выход. Надо этого мальчика как-то очень осторожно отделить от родителей. На время, пока у тех не пройдет угар. А там мы найдем возможность поговорить и образумить если не старуху, которую, видно, одна могила исправит, то хоть мать. Только как это сделать? В этом вы, Парасковья Петровна, должны нам посоветовать. Вы рядом с ними живете, вы должны знать обстановку.

Парасковья Петровна задумчиво вертела в руках тяжелое пресс-папье, без нужды внимательно его разглядывала, долго не отвечала. Кучин следил за ней со сдержанным беспокойством.

— Я бы могла взять на время мальчика к себе.

— Если это нетрудно…

— Мне-то нетрудно. Только его бабка и его мать поднимут шум, будут устраивать скандал за скандалом, чего доброго, через суд начнут требовать сына.

— Это было бы хорошо! — Кучин с треском заворочался на своем стуле, глаза повеселели, прежняя энергия вернулась к нему. — Пусть бы требовали через суд! Дело получило бы огласку, привлекло бы общее внимание. Разгорелся бы бой в открытую.

— И все-таки успеют на меня вылить не одно ведро грязи.

— Не посмеют. Все эти поклонники господа действуют только исподтишка. Ваш новый знакомый, как его, отец Дмитрий, первый бросится утихомиривать родителей мальчика. Для него любой общественный шум как солнечный свет для крота. Берите к себе вашего ученика, Парасковья Петровна. А мы со своей стороны комсомольские организации на ноги поднимем, нашу районную газету попросим вмешаться…

Парасковья Петровна встала со своего стула:

— Так и сделаю.

Поднялся и Кучин, высокий, под потолок, с выпуклой грудью, туго перетянутый ремнем по суконной рубашке. Его открытое лицо по-мальчишески сияло: пусть частный, пусть временный выход, но все-таки что-то нашли, на что-то решились.

В дверях Парасковья Петровна столкнулась с теми парнями, которые бродили по коридорам. Они скрылись в кабинете, и оттуда послышался напористый голос Кучина:

— Ребята, милые! Я ж вам говорил: не в моих силах достать транспорт! Понимаю, понимаю вас! Ну, хорошо, давайте позвоним Егорову…

 

25

В Гумнищи Парасковья Петровна вошла ночью. Устало брела темными улочками к своему дому мимо закрытых калиток, из-за которых на ее шаги сонно лаяли собаки.

Около сельсовета лампочка в жестяном абажуре тускло освещала выщербленный булыжник. Рядом на столбе висел ржавый вагонный буфер. Ночной сторож Степа Казачок обычно отбивал на нем часы. Самого Казачка нигде не видно, спит, верно, дома. Да и то, чего сторожить? Давно уже не слышно, чтобы кто-нибудь покушался на покой гумнищинских обитателей.

Парасковья Петровна снова углубилась в темную улочку.

Неожиданно она услышала быстрые, легкие шажки и прерывистое дыхание — кто-то бежал ей навстречу. Маленький человек чуть не ударился головой ей в живот.

— Кто это? — спросила Парасковья Петровна.

— Это я…

Парасковья Петровна узнала Васю Орехова.

— Ты что в такой поздний час бегаешь?

— Пар… Парасковья Петровна… — задыхался он. — Родь… Родька в реку… бро… бросился!..

— Как бросился?

— Топ… топиться из дому побег!.. Его сейчас Степан… Степан-сторож несет… Это я Степана-то позвал.

— Ну-ка, веди! Да рассказывай толком.

Парасковья Петровна взяла за плечо Ваську, повернула, легонько толкнула вперед. Васька побежал рядом с нею, подпрыгивая, заговорил:

— Он вечером ко мне прибежал…

— Кто он?

— Родька-то… Прибегает и говорит: «Я, Васька, говорит, дома жить не буду. Сбегу!.. Я, говорит, сперва эту икону чудотворную расколочу на мелкие щепочки… Ты, говорит, мамке своей не болтай, а я к тебе ночью приду, на повети в сене спать буду». Я сказал: «Спи, мне не жалко, я тебе половиков притащу, чтоб накрыться…» Холодно же!.. Он ушел. А я сидел, сидел, ждал, ждал, потом дай, думаю, взгляну, что у Родьки дома делается, почему долго его нет. Мамка к Пелагее Фоминишне за закваской ушла, а я к Родькиному дому. Подбежал, слышу, кричат. И громко так, за оградой слышно. Я через огород-то перелез да к окну… Ой, Парасковья Петровна! Родька-то на полу валяется, в крови весь, а она его доской, доской, да не плашмя, а ребром!..

— Кто она?

— Да бабка-то… Доской… Родька-то икону расколотил, так от этой иконы половинкой прямо по голове.

— А мать его где была?

— Да мать-то тут стоит. Плачет, щеки царапает… Стоит и плачет, потом как бросится на бабку. И начали они!.. Родькина-то мамка бабку за волосы, а бабка опять доской, доской… Родька тут как вскочит — и в дверь. Я отскочить от окна не успел, гляжу, он уже за огородец перепрыгнул. Я за ним. Сперва тихо кричу — он бежит. Пошумней зову: «Родька, Родька!» Он из села да на луг. Уж очень быстро, не успеваю никак… Потом понял: он ведь к реке бежит, прямо к Пантюхину омуту. Я испугался да обратно. Хотел мамке все рассказать. А мамки дома нету, у Пелагеи сидит… Я на улицу, смотрю, Степан Казачок идет часы отбивать. Я ему сказал, что Родька Гуляев к реке побежал, его бабка поколотила. Дедко-то Степан послушный. «Пойдем, говорит, показывай, куда побежал…»

— Вытащили?

— Да нет… Никого на берегу не видно. Вода-то тихая. Стали кричать, никто не откликается, искали, до Летнего брода дошли, обратно повернули. Ну, нет никого, и все. А ночью под водой разве увидишь…

— И где же нашли?

— Услышали, что-то под берегом поплескивает. Заглянули под обрыв, а там темнеется… Родька-то наполовину из воды вылез и лежит на берегу весь мокрехонек. Прыгнуть-то, видать, прыгнул, а утонуть не смог — выплыл. Он лучше Пашки Горбунова плавает… Весь мокрехонек, голова ледяная аж… Стали его поднимать, а его вытошнило. Степан говорит: «Нахлебался парень…»

— Где же они?

— Степан-то — старик, сил мало. А Родька на ногах не стоит и глаз не открывает…

Они не успели выйти из села, как впереди замаячила темная фигура.

— Дедко Степан! — окликнул негромко Васька.

— Ох, батюшки! Привел-таки… — раздалось впереди старческое кряхтенье.

Парасковья Петровна, опередив Ваську, подбежала к нему:

— Жив?

— Голос недавно подавал, выходит, жив… Ох, тяжеленек парень! Ни рукой, ни ногой не шевельнет, виснет, как куль с песком.

В темноте можно было разглядеть свесившуюся голову, бледным пятном — словно все черты стерты — лицо. От его одежды тянуло вызывающим озноб глубинным речным холодком.

— Дай-ка возьму за плечи. — Парасковья Петровна осторожно просунула свои руки под мышки Родьке. — В одной рубашонке выскочил… Несем ко мне!

Степан, держа Родькины ноги, двинулся, спотыкаясь и приговаривая:

— Вот они какие, дела-то!.. Беда чистая!..

Парасковья Петровна сорвала со стола клеенку, набросила на кровать, уложила мокрого Родьку.

На плечах сквозь прилипшую к телу рубашку просвечивала кожа, грудь рубашки была запачкана грязью, в слипшихся на лбу волосах песок, все лицо, что лоб, что губы, ровного зеленоватого цвета. Парасковья Петровна протянула руку, чтобы снять грязь со щеки, и тут же быстро отдернула ее — грязный сгусток на щеке оказался спекшейся раной.

— Степан, ты не уходи, поможешь мне раздеть, — принялась командовать Парасковья Петровна. — Вася, беги к Трофиму Алексеевичу. Быстренько, родной, быстренько! — И не удержалась, выругалась негромко: — Животные! Довели мальчишку!

Вместо Трофима Алексеевича, гумнищинского фельдшера, минут через сорок появился с Васькой председатель колхоза Иван Макарович.

— В Загарье наш медик. У них совещание в райздраве. Загостился, — сообщил он громким голосом, но, взглянув на Парасковью Петровну, осекся, спросил тихо и серьезно: — Что тут стряслось? Парнишка, чуть не плача, на меня набросился. Утопился, говорит…

В своем неизменном бушлатике, в мичманке, сбитой на затылок, пахнущий махоркой и ночной свежестью, Иван Макарович, неуклюже ступая на скрипучие половицы, подошел к кровати, сосредоточенно выслушал Парасковью Петровну.

— Ну и ну, выкинули с парнем коленце! То, что карга старая ополоумела, дива нет. Но как эта дуреха Варвара допустила?

— Как допустила? — переспросила Парасковья Петровна. — Кому это и знать, как не тебе! Не под моим, а под твоим присмотром Варвара живет.

— Я-то при чем тут? У меня и без того дел по горло. Слежу, как службу ломает в колхозе, а чтоб еще от святых угодников оберегать… Нет уж, не по моей специальности.

— То-то и оно. Лишь с одной стороны на человека смотрите, как он службу ломает.

Иван Макарович не ответил, стряхнув задумчивость, неожиданно закипел в бурной деятельности:

— Степан!.. Нет, лучше ты, малый. У тебя ноги молодые. Лети, браток, на конюшню, там Матвей Дерюгин дежурит. Скажи, чтоб Ласточку запрягал. Да сена побольше пусть подкинет, да не раскачивается пусть и не чешется! Через десять минут чтоб здесь, у крыльца, подвода стояла! Парня в больницу повезем… Стой! По дороге стукни в окно к Верке-продавщице. Пошибче стучи: спать здорова баба. Крикни, пусть сюда поллитровочку принесет. Иван, мол, Макарович велел. Парня надо водкой растереть, чтоб после холоду кровь заиграла.

— Когда же она это успеет, пока в магазин ходит да пока открывает… — посомневался Степан Казачок.

— Эх ты, век прожил, а жизни не знаешь! Такой товар Верка всегда про запас дома держит…

Парасковья Петровна, следившая за председателем, чувствовала, что он сейчас излишне шумлив и напорист, видно, его задело за живое, теперь хоть чем-нибудь да пытается оправдаться.

— Ну, чего уши развесил? — крикнул Иван Макарович на Ваську. — Выполняй приказ! Ноги в руки, полный вперед!

Бросившийся сломя голову к дверям Васька вдруг отскочил назад. Через порог перешагнула Варвара, растрепанная, простоволосая, со страдальческой синевой под глазами. Она остановилась у порога, обвела всех бессмысленным взглядом. Степан Казачок виновато переминался в своем углу, Парасковья Петровна выжидательно уставилась исподлобья, Иван Макарович весь подобрался.

— Родьку моего не видели? — робко выдавила Варвара.

Иван Макарович шагнул на нее:

— Родьку? А на что он тебе? Снова на святых угодников менять?

И тут только взгляд Варвары упал на кровать. На похудевшем лице Родьки, на лбу и щеках расцвели вишневые пятна.

Варвара опустилась на пол, вцепилась руками в волосы, закачалась телом и сдавленно замычала. И в этом сквозь стиснутые зубы мычании, в исказившемся лице, в прижатых к вискам кулаках, в медленном раскачивании было такое истошное горе, что Иван Макарович беспомощно оглянулся на Парасковью Петровну.

Варвару, уткнувшую в ладони лицо, усадили на стул. Иван Макарович, повинуясь взгляду Парасковьи Петровны, осторожно ступая по половицам, принес ковш воды. Парасковья Петровна села напротив.

— Выпей и успокойся, — приказала она. — Сына твоего мы сейчас увезем в больницу. Не пугайся — поправится.

Варвара припала распухшими губами к ковшу.

— Но слушай, — продолжала Парасковья Петровна, — я этого оставить так не могу. Пока в твоем доме будет жить твоя мать, я Родиона к вам не пущу. Слышишь, они не должны жить вместе. Если и ты не одумаешься, и тебе не отдам сына. Понимаю, все сложно, все трудно, все тяжело, но сделать нужно. Нельзя калечить жизнь Роди. Будете препятствовать, дойду до суда.

Варвара снова залилась слезами.

 

26

В избу сквозь наглухо закрытые окна неприметно влился робкий рассвет. Стала отчетливо видна не только спинка кровати, но и фотографии, веером висящие на выцветших обоях, и щели на потолке.

Варвара после того, как пришла от Парасковьи Петровны, не сомкнула глаз. Она лежала на спине и думала.

Как всегда, ее мысли забегали вперед, в завтрашний день. Как всегда, этот день пугал ее. Раньше, чтобы прожить его покойно, без всяких случайностей, она просила помощи у бога, шептала молитвы: спаси, боже, помоги от напастей. Она верила в эту помощь, в надежде на нее ей становилось легче жить.

Ох, Родька, Родька! А вдруг да не выживет, вдруг да — страшно подумать — умрет в больнице!.. Парасковья Петровна говорит, что не опасно, Иван Макарович лучшую лошадь снарядил, сам поехал, обещал, что с постели подымет самого Трещинова. К доктору Трещинову из соседних районов ездят лечиться… Дай-то бог! Утром до школы опять надо пойти к Парасковье Петровне, пусть посоветует, как жить дальше. Она и сама теперь понимает: Родьке с бабкой не поладить. Крута мать, не забудет икону. Будь трижды проклята эта икона!.. Это сказать легко: Родьку от старухи отделить. Пусть Парасковья Петровна поможет, Ивана Макаровича тоже надо попросить… Сообща-то что-нибудь придумают…

Все сильней и сильней сквозь мутные окна сочился рассвет. За стеной над карнизом завозились воробьи. Варвара лежала лицом вверх, остановившимися глазами глядела в потолок. Она сама не замечала, что сейчас, забегая мыслями вперед, в наступающий новый день, искала помощи уже не у бога, а у людей.

На воле из конца в конец по селу прокричали петухи. За дощатой переборкой зашевелилась старуха. Слышно было, как, вздыхая, легонько поохивая, спустилась она с полатей, половицы заскрипели под ее босыми ногами. Вот она стукнулась костлявыми коленями о пол, забормотала… Старая Грачиха начала свой день, как всегда, с молитвы.

Варваре все известно наперед. Если она скажет матери, что будет советоваться, просить помощи у Парасковьи Петровны и у Ивана Макаровича, наверняка старуха начнет поносить их: «Они такие, они сякие… Учительша, мол, жалованье не за то получает, чтоб чужих из беды выручать. Мы для них седьмая вода на киселе, за спасибо-то не больно люди тороваты…» И уж, конечно, один припев: молись! Почему она всю жизнь ее, Варвару, отпугивает от людей? Почему считает, что никому, кроме бога, нельзя доверять? Разве можно жить так дальше? Родька-то не понимал всего: теперь и он учен. Ох, бедная головушка! В такие-то годы да попасть в беду!.. И в какую беду! Она, Варвара, мало ли, много, а уже успела пожить, и то у нее голова кругом пошла от напастей. Не знаешь, чью сторону принять: старухи матери или добрых людей? Нет, трудно с матерью оставаться под одной крышей! А как расстаться? Жили семьей — одни заботы, одно хозяйство…

Старуха, снова поскрипывая половицами, заходила по соседней комнате. Она показалась в дверях — взлохмаченная, в одной ветхой рубахе, с жилистыми темными руками, обнаженными по самые плечи, заметила пошевелившуюся Варвару:

— Не спишь?.. В Загарье я собираюсь, — сообщила она.

Варвара не ответила. Старуха скользнула по ней бегающим, виноватым взглядом:

— Ладно, чего там… Авось бог милостив, все обойдется. Я нашему сорванцу-то гостинчиков свезу. Небось и у меня за вчерашнее-то сердце болит.

Варвара с трудом оторвала голову от подушки, тяжело поднялась, села на кровати. Она представила себе, как у койки больного и без того издерганного Родьки появится бабка, одним своим видом уничтожит покой, мало того, начнет свои уговоры: «Бога обидел, неслух… В грех ввел…» Опять бередить душу парню! Хватит!

— Не езди к нему, — сказала глухо Варвара.

— Чего так — не езди?

— А так… Не хочу.

— Ужель тебя спрашивать буду? Не чужая ему. Внук он мне, не по задворью знакомы.

— Слушай, мать. — Голос Варвары зазвучал непривычными для нее нотками скрытой озлобленности и решительности. — Давай договоримся подобру-поздорову…

— О чем это нам договариваться-то?

— А о том, как бы жить врозь. Я с Родькой, ты сама по себе.

У старухи гневной обидой заблестели глаза, по углам плотно сжатого рта резче обозначились морщины. Секунду молча она оторопело глядела на дочь.

— Свихнулась, Варька?

— Видать, свихнулась… и давно, коль тебя во всем слушалась!

— Вскормила, вспоила тебя, стара стала — не нужна… Меня же обидели… Да какое там — бога в доме обидели! Волчонок-то до чего додумался — святую икону топором!

— Молчи!

— Так я тебе и замолчала! Как же!.. За то, что за господа заступилась, мне подарочек. Опомнись, греховная твоя душа! Подумай-ка, на какие слова твой язык повернулся! Жить врозь! Да вы с ним подохнете вдвоем! Я на вас, как лошадь, ворочала! Вот она, благодарность-то на старости лет!..

— Если по добру все уладим, и ты жить будешь, и мы…

— По добру?! Да где у вас, у нынешних, добро-то? Что душа Кащеева, спрятано оно у вас за тридевятью замками, не доберешься. Старуху мать из дома выгнать на улицу — вот оно, ваше добро! А нет, не выгоните! Дом-то мой! Я с покойничком отцом твоим, царство ему небесное, строила, каждое бревнышко своим горбом перепробовала…

— Живи в своем доме, я уйду.

— Дождалась я! Господи! За какие прегрешения меня наказываешь? Дочь родная отрекается! Выпестовала иуду на свою голову!..

Старуха перешла на крик.

Крыша дома напротив розово осветилась от разгоравшейся зари. В свежести утра завозились воробьи, их суматошные голоса хлынули разом, как внезапный веселый дождь с крыш.

В доме же Варвары Гуляевой утро начиналось со скандала.

Под вечер того же дня Парасковья Петровна, возвращаясь из школы, увидела перед своим домом лошадь с белой проточиной, запряженную в знакомую пролетку. С крыльца навстречу ей поднялся отец Дмитрий.

— Здравствуйте, Парасковья Петровна. Прошу не удивляться, я к вам на минутку по делу. Если вы не против, присядемте прямо здесь.

Оба они опустились на ступеньки крыльца. Отец Дмитрий некоторое время прощупывал учительницу спокойным взглядом выцветших глаз, наконец заговорил:

— Я глубоко удручен тем несчастьем, которое случилось вчера. Поверьте, по-человечески удручен…

— Вы только за этим приехали, чтоб выразить мне свое соболезнование? — спросила Парасковья Петровна.

— Нет. Я слышал, вы собираетесь подавать в суд на старуху, избившую своего внука. Воля ваша, но стоит ли поднимать шум и трескотню? Достаточен ли повод? Старая, выжившая из ума женщина предстанет перед законом за то, что устроила семейный скандал. Да и мальчик, хоть и получил некоторое потрясение, все же теперь находится вне всякой опасности…

— Вы боитесь этого шума?

— Не скрою, он мне большого удовольствия не доставит… Я попытаюсь уладить осложнившиеся дела в доме потерпевшего мальчика. Дочь и мать, как недавно я узнал, не желают жить вместе. Но стоит вопрос: как разойтись, куда девать старуху? Я могу забрать ее из Гумнищ, устроить при храме уборщицей…

— С одним условием, не так ли?

— Увы, да. Не возбуждать судебного дела.

Отец Дмитрий, склонив на плечо свою крупную голову, вежливо ждал ответа, чистенький, приличный, мягкий, ничем не выдающий ни волнения, ни нетерпения.

— Значит, верно сказал мне вчера один человек, — заговорила Парасковья Петровна, — что огласка для вас как солнечный свет кроту.

— Публичное поношение никому не доставляет удовольствия.

— Нет, отец Дмитрий, людского осуждения боятся только те, у кого нечиста совесть. Разрешите мне действовать по своему усмотрению. Семейные же дела Варвары Гуляевой мы как-нибудь общими усилиями уладим.

Парасковья Петровна поднялась со ступеньки.

1958

 

Чрезвычайное

 

1

Шел один из покойных периодов моей жизни. Работа, которой я отдавал все силы, казалось, была идеально налажена, люди, которыми я руководил, любили меня (и не совру — искренне), даже больное сердце — мой давнишний враг — не особенно беспокоило. Прекрасное время: пришла старость, но силы пока что имеются, а тщеславие давно уже не тревожит — не надо большего, хватит того, что есть, полное равновесие. Наверное, на пенсии о такой поре не раз вспомнишь со вздохом сожаления.

Вот уже двадцать лет, как я директор средней школы в нашем маленьком городе. А до этого учительствовал и здесь и по разным селам. У меня почти сорокалетний педагогический стаж, звание заслуженного учителя…

Утром обычно иду в школу в тот час, когда все спешат на работу. Утро для меня — своего рода путешествие в прошлое: почти через каждые десять шагов встречается мой бывший ученик, здоровается со мной.

Никто не замечает так ощутимо смену поколений, никто не чувствует с такой остротой непреклонное движение времени, как учитель.

Навстречу шагает мужчина. Он не уступает мне в толщине и солидности. Он поглядывает на встречных несколько свысока, как человек, занявший прочное место в жизни. Но едва замечает меня, как сразу же поспешно приветствует:

— Анатолий Матвеевич, доброе утро!

— Доброе утро, Вася, — улыбкой на улыбку отвечаю я.

Это Василий Семенович Лопатин, заведующий районным отделением Госбанка. Я помню его тонким, вертлявым пареньком, со вздыбленным вихорком, что в просторечии зовется коровьим зализом. У него тогда было два друга — Генка Петухов и Алеша Бурковский. Их так и звали — три мушкетера. Алеша Бурковский — профессор-хирург, получил известность на пластических операциях мышечных тканей, написал книгу, прислал ее мне в подарок. Я даже набрался храбрости и принялся ее читать — как-никак любопытно, чем живет бывший питомец, — но, увы, ничего толком не понял, заснул на пятой странице. Генка Петухов, атаман этой троицы, погиб во время войны. Погиб нелепо, при бомбежке эшелона, не доехав до фронта.

— Здравствуйте, Анатолий Матвеевич!

Тоже ученик — Яков Коротков. Он, как всегда, небрит, глядит исподлобья — резиновые сапоги, топор на плече. Работает теперь плотником. Когда-то играл первых любовников в кружке школьной самодеятельности, читал замогильным голосом Шекспира: «Быть или не быть — таков вопрос!» Мечтал стать артистом, но женился, пошли дети… Какое-то время еще появлялся на сцене районного Дома культуры, становился в позу Гамлета: «Быть или не быть!..» Зато Саша Коротков, его сын, обещает стать незаурядным человеком. Учителя физики и математики в смущении разводят руками — парнишка знает больше их. Специальные работы, состоящие сплошь из формул, читает с увлечением, словно романы Дюма-отца.

— Здравствуйте, Анатолий Матвеевич!

— Здравствуйте, — киваю я. — Доброе утро! Здравствуйте!..

И при каждом «здравствуйте» встает прошлое — то далекое, то свежее, отдаленное от этого утра годом, другим. И не понять, радость или грусть доставляют эти щедрые и доброжелательные приветствия. Скорей всего то и другое вместе.

Шел один из покойных периодов моей жизни. Неожиданный случай оборвал его.

 

2

Ко мне в директорский кабинет ворвалась десятиклассница Тося Лубкова. С силой отбросила дверь, лицо красное, распухшее от слез.

— Подлость! Все одинаковы!.. Все!!

При каждом слове с ног до головы содрогается, сквозь слезы глядят круглые злые глаза, волосы растрепаны, плечами, грудью подалась на меня — и это Тося Лубкова, неприметная из неприметных, самая робкая, самая тихая из учениц.

— Ни одного доброго человека во всей школе! Не-на-ви-жу!

— Сядь! Расскажи толком.

— Что рассказывать!.. Без меня расскажут…

Голос сорвался, стиснутыми кулаками сжала виски, разметав волосы, рывком повернулась к двери. Но в это время дверь раскрылась, и Тося, передернувшись (по спине почувствовал почти животное отвращение), отскочила, свалилась на диван, уткнулась мокрым лицом в руки, плечи затряслись от рыданий.

За порог переступил Саша Коротков. Долговязый, узкоплечий, с тонкой шеей, словно жиденький дубок, выросший в тени. Сейчас он весь как струна, тронь — зазвенит. Лицо же суровое, в глазах плещет гнев.

— Что случилось?

— Вот, — Саша протянул мне толстую тетрадь.

— Что это?

— Дневник.

— Какой дневник? Чей?

— Ее.

С дивана, где лежала Тося, донесся стон. Я недоуменно вертел в руках тетрадь.

— Как он к тебе попал?

— Под партой нашел.

— И что же?

— Я открыл…

— Чужой дневник?

— Так я не знал, что это ее дневник. Вообще не знал, что это такое…

— Ну?

— Тут, Анатолий Матвеевич, такое написано!.. Я сразу собрал ребят — комсомольцев и…

— И прочитал им чужой дневник?

— Анатолий Матвеевич! — Шея Саши Короткова вытянулась еще сильней, в глазах сухой блеск, в голосе обида на меня. — Вы прочитайте — поймете: мимо пройти нельзя!..

— Я не привык читать чужие дневники.

Тося вскочила с дивана, заломив локти, запустив пальцы в волосы, закричала:

— Читайте! Все читайте!.. Все равно мне!.. Не стыжусь!..

Она рванулась к двери, хлопнула. На моем столе чернильница прозвенела металлической крышкой.

Впервые за много лет я почувствовал растерянность перед своими учениками.

Знаю всех учеников, тем более десятиклассников — школьных ветеранов. Знал, казалось, и Тосю Лубкову. Не далее, как вчера, присутствовал на уроке в десятом классе, слышал ее ответ у доски. Невысокая, с легкой склонностью к полноте, черты лица неопределенные, размытые, движения связанные, словно в стареньком платьице ей тесно, во всем теле — вяловатая девичья истома. Вдруг — какая там вялость! — бунт: «Подлость! Ненавижу!» И это брошено мне в лицо, мне, директору!

Саша Коротков глядит требовательно, возмущен, не сомневается в своей правоте.

— Разберусь. Иди. Поговорим потом.

Саша переступил с ноги на ногу, хотел, видно, возразить, но раздумал. Когда он открыл дверь, я увидел, что за ней тесно толпятся ребята, должно быть, те, кому Саша прочитал дневник. При виде Саши раздались приглушенные возгласы:

— Ну что?

— Как?

— Что сказал?

Дверь захлопнулась, я остался один.

 

3

Дневник перестал быть секретом, выглядело бы ханжеством с моей стороны, если б я стыдливо от него отвернулся.

Обычная тетрадь, в коленкоровом переплете, наполовину исписанная крупным, аккуратным девичьим почерком. Открываю ее…

«Без веры жить нельзя. Человек должен верить в Добро и Справедливость! Но Добро и Справедливость — вещи абстрактные, их трудно представить наглядно. Я не могу представить себе число 5, но когда мне говорят: «Пять тетрадей, пять булавок» — я сразу же себе представляю. Булавки, тетради могут быть для меня формой цифры 5. Бог есть форма для Добра и Справедливости. И если я верю в Добро, должна верить и в Бога…»

«Если даже Бога нет, то его должны выдумать и носить в душе…»

«Я с Ниной сижу на одной парте, знаю ее вот уже пять лет. Кажется, хорошо знаю! Подруга ли она мне?.. Меня она, наверное, считает подругой. Позавчера шли вместе из школы, и Нина мне призналась, что любит А. Если б я любила кого-то, наверное, никогда никому не сказала бы об этом. Никому. Нине тоже… Если б любила, но не люблю, не люблю, не люблю, а хочу полюбить! Я и не красивая, и не умная, я обычная, а любят особенных, не представляю, кому я могу понравиться».

«…Ходила на танцы, ко мне подошел киномеханик Пашка Голубев, танцевал, обнимал, а рука дрожит. Не нравятся мне танцы, сборища, многолюдье. До дому шла вместе с Ниной. Я, кажется, ее ненавижу за то, что она красивая. Как это дурно! Я всегда думаю и поступаю так, что потом становится стыдно за себя. Если Нинка не подруга, то у меня совсем нет подруг. Некому рассказать о себе, да и рассказывать нечего. Если только жаловаться: страшно жить без любви! Кто поймет, кому нужно?..»

«…Но кому-то я нужна, для чего-то я родилась! Неужели случайно, без цели, без пользы появилась на свет Тося Лубкова? Просто так родилась пятого августа 1942 года, проживет лет шестьдесят, семьдесят и умрет, исчезнет навсегда. Тетя С. верит, что человек не исчезает и после смерти, самое главное в нем — душа — живет всегда. Как бы мне легко было жить с такой верой! Если я вечная, если я бессмертная, то какие пустяки, что я некрасивая, что идет время, а любви нет. Временное — значит, не важное. Нет веры во мне, а без веры жить нельзя!..»

«…Человеку приложили к телу бумажку и внушили ему, что это раскаленное железо. У человека на теле появилась краснота, как от ожога. Дух, который вошел в человека, вызвал ожог. Значит, дух может стать силой, может оставлять следы. Значит, Он существует! Тогда почему люди не верят в Бога? Почему?..»

«…Я опять сегодня пошла к С. Она простая женщина и никогда ни над чем не задумывается, как я задумываюсь. Она просто верит и не сомневается. А я сомневаюсь. Значит, моя вера не крепкая. С. налила мне в пузырек святой воды и сказала: «Вот увидишь, сколько ни будет стоять, а никогда не зацветет, потому что святая…» Я спрятала бутылочку в кладовке среди пустых пузырьков на подоконнике. Там свет, в темноте она и так бы не зацвела…»

«…С. мне сказала, чтобы я пошла в церковь. Зачем? Если я верю, то мне не нужна церковь. Лев Толстой не любил ее, там все фальшь. И на самом деле — собираются и молятся доскам. Какая глупость! Бутылочку со святой водой я сняла с окна. Если я жду, что она зацветет на солнце — значит, не верю. Мне же не столько Бог нужен, сколько Вера. Я все-таки плохо верю».

«…Вчера было рождество. Девчонки из нашего класса ходили в церковь, просто так, из любопытства, а потом рассказывали и хихикали. Ежели не веришь, то не ходи. Смеяться над Верой! Что может быть выше Веры?»

«…Опять шла служба в церкви, и я решила — схожу. Народу много, толкаются, шипят друг на друга. Мне так и хотелось сказать: «Уж если вы верующие, если молиться пришли, чтоб очистить душу, то чего же вы шипите и толкаетесь, как на базаре?» Началась служба, многие стали на колени, хор запел. Я была далеко и только разобрала слова: «Иисус Христос воскрес, смертию смерть поправ!» Какие слова — «смертию смерть поправ»! Все кругом крестились, уже никто не толкался, мне тоже захотелось вместе со всеми молиться. Я поняла, для чего церковь! Люди не должны веровать отдельно друг от друга. У них Бог общий. Поэтому они должны время от времени вместе сходиться, вместе веровать. Пусть даже молиться доскам. Бог, нарисованный на доске, не Бог, а его символ. Так же, например, буква — символ звука. Вижу букву и произношу нужный звук. Вижу икону и испытываю то чувство, которое я должна испытывать к Богу. Молиться доскам — вовсе не глупость!»

«…Тетя С. подарила мне крестик. Я всегда ношу его на шее. Перед баней я его снимаю. Сняла и в этот раз, но он у меня выпал из кармана. Нинка увидела и спросила, откуда он. Я соврала. Я стыжусь своей веры. Мне больно! Как бы я хотела жить так просто, как живет тетя С., не думать и не сомневаться, верить и не прятаться!»

 

4

Я встал из-за стола.

Ленивые крупные хлопья снега бесшумно скользили мимо окна. В их упрямом однообразном полете было что-то умиротворяющее, монотонное, как голос матери, укачивающей ребенка. За окном — крыши, заборы, сугробы, столбы, мерзнет одинокая женская фигурка у нашей ограды. Вчера — крыши, заборы, столбы. Сегодня… Завтра… Словно неторопливо падающий снег, течет жизнь нашего небольшого городка. В общем потоке лечу и я, едва отмечая уходящие в прошлое дни, недели, месяцы, года… Как много не сделано, как мало осталось жить!

Дневник Тоси Лубковой лежит на столе, открытый на последней странице… Робкая, неприметная, такая, как все… Как все? Пустые слова!

В школе девятьсот учеников, девятьсот неразгаданных душ, девятьсот несхожих друг с другом миров. Лежит на столе прочитанный дневник Тоси Лубковой. Как нужно много сделать и как обидно коротка жизнь!..

Летит крупный снег за окном. От его ровного, бесконечного полета — усыпляющий покой. Я стряхнул оцепенение, вышел из кабинета.

Шел последний урок, учительская была пуста, только Евгений Иванович Морщихин, преподаватель математики в старших классах, собирал в углу свои книги.

— Не знаете, Тося Лубкова сейчас на уроке? — спросил я.

— Ушла из школы. — Помолчал, добавил: — Скандал…

У Евгения Ивановича Морщихина наружность довольно суровая: плотный в плечах, лицо плоское, мужичье, тяжелое, выражение — угрюмо-каменное, а взгляд голубоватых с младенческой мутноватинкой глаз на этой каменной физиономии постоянно ускользающий, текучий…

— Скажите, что бы вы подумали, Евгений Иванович, если б узнали, что Тося Лубкова, ваша ученица, готовит себя… ну, скажем, в монахини? Не в переносном, а в буквальном смысле слова.

Глаза Евгения Ивановича, минуя мое лицо, перебежали из одного угла учительской в другой, спрятались под веками.

— Я знаю только одно: что ей не следует готовить себя к профессии инженера, конструктора, к тому, что связано с математикой. Никаких способностей.

Он собрал книги, кивнул мне, направился к выходу.

Я проводил его взглядом — человек со странностями. Он мягок — никто не слышал от него грубого слова — и в то же время неприступно суров. Он отзывчив на какую-нибудь мелочь — например, на безденежье молодого учителя — и ни с кем близко не сходится, не любит бывать в гостях, не охотник посещать торжественные вечера в школе. Он кажется кремневым на вид и часто теряется перед пустячным осложнением, шумно вздыхает, робко жалуется:

— Как же так, ведь Ерахов четвертую двойку получает. Не могу же я за руку к книге тащить…

И при этом маленькие глаза его виновато бегают по сторонам, жалостливо мигают.

Его личная жизнь служит темой для незлобивых пересудов.

Долгое время он жил вдовцом, совсем недавно женился на молодой. Она из дальнего починка, простая колхозница, возила молоко на сепараторный пункт. Говорят, что пережила несложную девичью беду: какой-то парень-моряк, приехав в отпуск, покрутил с ней и исчез, родился ребенок, но не прожил и недели. Как она столкнулась с домоседом Евгением Ивановичем — неизвестно. Зато всем известно, что молодая жена его преданно любит. Каждый вечер, после того как рабочий день в школе оканчивается, она встречает его на полдороге к дому. Ежели Евгений Иванович по какой-либо причине задерживается, она терпеливо ждет у школьной ограды, но ни во двор, тем более в школу не заходит. Я мельком видел ее несколько раз — простоватое девичье лицо можно бы назвать миловидным, если б оно не было неподвижным, замороженным.

Ждет и сейчас. Та одинокая женская фигура, что я заметил в окно, — она.

 

5

С темнотой прихватило морозцем, поднялся ветер, падавший снег стал мелким и жестким. Сбилась погода: в январе — лужи, в марте — метели, приходится надвигать глубже шапку и подымать воротник пальто.

От крыльца школы я направился дорогой, которую топчу уже не один десяток лет.

За короткий путь от школы до дому мне встречаются две старые церкви. Вечно запертые, облупившиеся, с черными провалами окон, они стоят, окоченевшие среди разгулявшейся метели, и ветер срывает с их истлевших куполов убийственно унылый ржавый скрежет.

До революции в нашем маленьком городке было пятнадцать церквей и одна гимназия. Уездный глухой городишко, изредка мимоходом упоминаемый историками, был гнездовищем купцов-толстосумов. Они торговали лесом, дегтем, кожами, хлебом и незамысловатым деликатесом — солеными рыжиками, которые прославили имя нашего городишка вплоть до Парижа. Жили эти купцы, как правило, подолгу и удушливо-скучно. Свою беспросветную скуку они не осмеливались нарушать даже разгульным пьянством, каким славились сибирские купцы. Единственно, чем разнообразилась жизнь, это обманом. Сбыть партию гнилых кож, надуть на поставке теса, облапошить мужиков при покупке скота — за неимением других подвигов такое сходило геройством.

И вот купец, доживший до восьмидесяти или до девяноста лет, почуяв наконец близость могилы, начинал оглядываться на свою жизнь и с ужасом замечал — ничего нельзя в ней вспомнить, ничего, кроме обманов. Близка смерть, а грехов много, нет времени их замолить, один выход — подсунуть господу богу взятку, и по возможности крупнее. Уходивший в могилу купец отдавал деньги на постройку храма.

Немало церквей выросло и на простой спеси. «Эвон братья Губановы в своей церкви молятся, а мы что перед ними, рылом не вышли?»

Подымались над тесовыми крышами дремучего, уездного городка колокольня за колокольней, одна луковица за другой. Нет, наши храмы не походили на те, что создавались восторженными предками как возвышенная хвала прекрасному и всемогущему богу. Памятники животного страха перед неминуемой смертью, памятники тщеславия, они выглядели безобразно: пузатые, толстостенные, приземистые, как купеческие сундуки. Потому-то среди церквей нашего города не было ни одной, которая бы охранялась государством как архитектурная ценность.

Колокольня к колокольне, луковица к луковице — узаконенная религия! А в окружающих город селах, деревнях и починках в глухой вражде с этой законной верой жила и передавалась из поколения в поколение вера незаконная, гонимая — бородатое, невежественное, по-мужицки упрямое и фанатичное старообрядчество.

После революции замолчали один за другим колокола, закрывались навечно одни двери церквей за другими, попадали кресты с поржавевших куполов. Как торф после лесного пожара, пока еще тлела религия где-то в глубине, под спудом. Не развороши — почадит и потухнет.

Разворошила война. Мужья и дети на фронте, страшно за них, каждую минуту жди, что судьба ударит похоронной. У кого искать помощи? И невольно вспомнился полузабытый бог, невольно подгибались колени перед засиженными иконами. «Спаси, господи, люди твоя!» Спаси тех, кто живет в смятении и страхе! Помоги пережить тяжкое время!

Одна из умерших церквей вновь воскресла. На ее колокольне зазвенел жидким консервным звонком уцелевший колокол. Ветхозаветный попик, вынырнувший невесть откуда, молил о ниспослании победы доблестному русскому воинству над злодеями захватчиками, собирал деньги на танковые колонны.

Война окончилась. Церковь продолжала жить, на рождество или на пасху вызванивая жестяным звоном. Война окончилась, но в нашем тыловом городе остались ее следы: в колхозах не хватало рабочих рук, поля зарастали сорняками, а тут еще неурожаи. И те, кто еще оставались в деревнях, потянулись на сторону: одни — на сплав, другие — на лесоразработки, третьи просто разбирали бревнышко по бревнышку свои избы и перевозили их в наш город. В городе застраивались окраины, вырастали на пустырях целые улицы. Эти переселенцы из соседних деревень обзаводились огородами, коровами, промышляли, кто чем мог: нужно починить крышу — только позови, надо промкомбинату выкатить лес — пожалуйста. Случайная работа, узкий мирок: стены дома, сарай, где стоит корова, да клочок огорода, засаженный картошкой; вечное опасение за завтрашний день: вдруг да не подвернется работа, не уродит картошка, заболеет корова — кому поведать свои надоедливые заботы? Опять бог, опять: «Спаси, господи, люди твоя!..»

Ветхозаветного попика в церкви сменил рыжий парень, прибывший из семинарии. На широком лице он солидно носил бородку, одевался щеголевато, говорил книжным языком.

Из рядов верующих выдвинулись свои доморощенные апостолы. Некий старик Евсей Быков собирал у себя дома собрания, где читали и толковали, как могли, евангелие, рассуждали о достоинствах старой веры. Безрассудно считать — все это пройдет мимо школы.

Ветер бьет по ногам, отворачивает полы пальто, хлещет в лицо сухим снегом. Я нащупал в кармане тетрадь Тоси Лубковой и свернул с привычной дороги, пряча лицо от ветра, зашагал в сторону от дома.

 

6

Я ни разу не бывал у Тоси Лубковой. Заходить к ученикам на дом, знакомиться с их бытом — обязанность классных руководителей.

Двери открыла мать Тоси. На добром увядшем лице — смятение, рука суетливо ищет незастегнутую пуговицу на кофте; не ответив на приветствие, отступила назад, обронила упавшим голосом:

— Входите.

Тося в глухом шерстяном платье, волосы гладко зачесаны назад, под глазами тени, лицо осунувшееся — повзрослевшая, не та девчонка, что вчера при встречах смущенно опускала веки.

Мать Тоси приложила к глазам скомканный платок:

— Анатолий Матвеевич, что делается — школу бросает, из дому уходит. И отца нет, в командировку уехал. При отце бы не повольничала…

— Не боюсь ни отца, ни директора! Хватит! Выросла! — Голос запальчивый и ломкий.

— Вот по-взрослому и поговорим. А для начала хочу вернуть… — Я вынул из кармана ее дневник, положил на стол.

Тосю передернуло.

— Спасибо… Уж пусть им другие пользуются, мне не нужен — шибко захватанный.

— Как разговаривать стала! Анатолий Матвеевич, послушайте, как разговаривать стала.

— Не нужен? Напрасно. Эта вещь как раз и требует продолжения.

Тося опалила меня взглядом.

— Уж не хвалить ли собираетесь?

— А почему бы и нет? Всегда похвально, когда человек думает. Пусть ошибается, пусть заблуждается, все лучше, чем сплошное бездумье.

— И все слова! Все подделка! Не верю!

— Ой, Тося, неладное говоришь…

— А ты попробуй поверить. Не отталкивай с ходу.

— Не могу!

— Чем же я заслужил такое недоверие?

— А что вы — и не только вы, а все, все! — сделали для меня, чтоб я вам верила? Что вы сделали для меня хорошего?

— Неладное говоришь, доченька. Учат же тебя, глупую, учат! Это ли не добро?

— Деньги за то получают! Учат… А что толку? Может, я в себя поверила, счастье нашла в учебе? Это Коротков счастлив, ждет, что профессором станет. Пусть он и говорит спасибо. А я счастья в их учебе не вижу. В школе, как тень, слоняюсь одна-одинешенька. И после школы тоже одна, неприкаянная. Люди-то липнут к тем, кто сильней да сноровистей. А я и не сноровистая, и не красивая, и ума не палата, где мне до Короткова! Кому нужна? Чего себя-то обманывать? Брошу школу — для вас убыток не велик и для меня тоже. К тете Симе уйду. Вот для нее я не посторонний человек, каждый день от нее доброе слово слышу. Ей вот верю… Э-э, да что говорить!

Тося махнула рукой, прошла через комнату, сняла с гвоздя пальто, стала натягивать.

— Тосенька!.. — жалобно всхлипнула мать.

Тося застегнулась на все пуговицы, в громоздком черном воротнике — бледное, решительное лицо с ввалившимися глазами, пуховой берет натянут на брови.

— Прощайте, Анатолий Матвеевич.

Плачущая мать вышла проводить дочь. Я остался один…

И эта Тося числилась в школе тихоней! Настолько не разбираться в людях и называть себя воспитателем! До старческих морщин дожить самодовольным слепцом! Педагог с сорокалетним стажем!

Я встал со стула и принялся расхаживать по комнате.

Над тощим комодом, уныло и бессмысленно блестевшим медными ручками, висела вырезанная из какого-то журнала репродукция «Над вечным покоем». Меня всегда волновало любое воспроизведение этой картины, пусть очень слабое, пусть только общий намек на нее. Дома у меня тоже висит большая репродукция «Над вечным покоем»: небо, загроможденное тревожными, напирающими друг на друга облаками. Ветер, рвущий и эти облака, и деревья, и траву. Ветер, пронизывающий каждую клеточку выставленного перед зрителем размашистого мира. Ветер — воплощенное беспокойство, и столетняя часовенка, и заброшенный погост. Смерть и жизнь рядом, неподвижность и бунтарское движение — вот он мир, где мы живем, вот он, покой, единственно нерушимый. Покой извечного движения, переданный кистью художника-философа в неистовом ветре, свистящем над забытым кладбищем. Через много веков исчезнут часовенки, земные пейзажи станут выглядеть иначе, но, мне кажется, и тогда люди, наткнувшись на эту картину, задумаются над смыслом жизни. Великая мысль бессмертна!

Но под репродукцией, на комоде, на белой салфеточке, стоит фарфоровый пастушок, а сама комната не располагает к раздумьям. В ней мне неуютно, во всем ощущаю нежилое. Казалось, пришел сюда посторонний человек, по обязанности, не особенно вдумываясь, поставил стол на самую середину, стулья — к стенам, комод — в простенок, постелил салфеточку на комод, приткнул ширпотребовского пастушонка, пришпилил картинку, первую, что подвернулась под руку. А ему могли подвернуться и лубочные лебеди на канареечном закате.

Великая мысль бессмертна, но для пошлости великого не существует!

И я представил себе жизнь Тоси в этих четырех стенах: изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год мозолит глаза ничего не выражающая серенькая картинка и фарфоровый пастушок, слышится шлепанье туфель матери, назойливо мелькает ее нездоровое унылое лицо, а при этом чувствуешь себя молодой, изнемогаешь от распирающих грудь желаний… С отцом у нее тоже, видать, не много общего. Одинока дома, одинока в школе…

Вошла мать Тоси — лицо, опухшее от слез, какое-то простодушно-беззащитное в своем горе.

— Это что за тетя Сима? — спросил я.

— Сестра моя двоюродная, Серафима Колышкина. Должны ее знать.

— Колышкина? Знаю. Ее сыновья у нас учились.

— Разлетелись сыновья-то, одна теперь живет. Ничего не скажешь, любит Тосю, вместо дочери ее считает. Ох, отец-то не спустит. Он и Серафиму не переносит, а тут еще Тося школу бросить надумала. Это перед самыми-то экзаменами… Анатолий Матвеевич, вы уж как-нибудь приструньте. Глупая она еще. На молодости-то всяк по-своему с ума сходит…

«Приструньте»… Огонь маслом не тушат. Как-то надо иначе. Как? Не знаю. Страшно…

 

7

По-ночному пусто. Мечется ветер в приземисто-одноэтажном городишке, раскачиваются на столбах тусклые электрические лампочки, вьюжно дымятся заснеженные крыши. Мечется ветер от одной бревенчатой избы к другой, разбивается о них, не может потревожить покой жителей.

Сколько среди них моих учеников — треть, добрая четверть? Не считал.

По тупичкам и бревенчатым закоулкам гуляет неприкаянный ветер, тухнут огни в окнах, засыпают жители. Люблю свой город, люблю людей, что живут со мной рядом.

Не стоял я под пулями, не числился в героях, вся моя сила в том, что люблю вас, дети мои! Хочу вас видеть красивыми. Хочу, чтоб после моей смерти отзывались о вас: достойные люди!

А Тося Лубкова верит не мне, а тете Симе. Стучится сейчас в дверь маленького домика на прибрежной улице. Разве эта тетя Сима, ничем не приметная покладистая старушка, с примитивной проповедью — бойся господа! — разве она сделала столько для тебя, Тося, сколько сделал я? Ушла от отца и матери, ушла из школы, стучится к тетке… Не веришь?.. Позорней пощечины не мог получить на старости лет.

 

8

Ночью не спал.

Вспомнился маленький случай, одно из тех досадных происшествий, какие нередко бывают в стенах школы.

Во время перемены в учительскую ввели второклассника Петю Чижова. Мальчуган плакал, размазывал по щекам кровь. Ударили? Кто? Ерахов! Этот великовозрастный верзила! Срочно вызвали Ерахова. Выяснилось. Один из дружков Ерахова восьмиклассник Игорь Потапов, паренек ничем особенным непримечательный, если не считать того, что имел кулаки менее тяжелые, чем у Ерахова, подозвал Петю Чижова и приказал: «Иди к Ерахову и попроси ухналь». Чижов бежит и просит: «Дай ухналь!» Ерахов неожиданно отпускает затрещину, попадает в нос, мальчуган обливается кровью. Оказывается, «ухналь» — кличка Ерахова, при одном звуке ее он свирепеет.

То, что Ерахов поступил гадко, ударив малыша, возмутило всех нас. Но никому и в голову не пришло возмутиться поведением Игоря Потапова. Он не бил, кровь из носа не пускал, прямой вины на нем нет.

Знания, знания, знания — квадратные корни и обособленность деепричастных оборотов, походы Александра Македонского и характеристика однодомных растений, образы лишних людей в произведениях классиков и ускорение свободно падающего тела — знания, знания, знания! Учеников судим — тот хорошо учится, этот средне. Характеры отличаем — усидчив, неусидчив, собран, разбросан, со смекалкой или без оной.

Игорь Потапов как раз учится неплохо, смекалист, способен, возможно, в будущем из него выйдет толковый инженер или знающий врач. Но готов подсидеть несмышленого мальчугана, получить удовольствие от того, что тому влепят затрещину, без особого повода доставить неприятность своему другу Ерахову — не явные ли признаки мелкой и гаденькой натуры? Ударил, пустил кровь из носу — хулиганство! Мы возмутимся, мы накажем. Не дай бог, в раздевалке кто-то залезет в карман чужого пальто, стащит перчатки — воровство! Позор! Недопустимо! Пресечь в корне. А мелкая подлость, совершенная втихомолку, проходит мимо нас.

Будущий инженер Потапов, не ворующий со стола серебряные ложки, не отпускающий зуботычины, но не гнушающийся подсиживать и лицемерить!.. Хороший же подарок преподнесем мы обществу!

А Саша Коротков… Наша гордость, светлый ум! Прочитал во всеуслышание дневник, сам бесцеремонно запустил руки в чужую душу, не смущаясь предложил другим — запускайте. Никто из ребят не возмутился этим, всей компанией вслед за Сашей пришли к двери моего кабинета, с любопытством ждали развязки, должно быть, надеялись получить похвалу за бдительность. А месяца через три все они выйдут с аттестатами зрелости. Зрелые люди! Но ведь зрелость-то бывает разная.

Тося Лубкова сталкивалась с Игорем Потаповым, с Ниной Голышевой, которая слушала чтение Саши Короткова, с самим Сашей. Тому нельзя верить, другой равнодушен, третий душевно груб — невольно замыкаешься в себе, невольно чувствуешь себя одинокой. И подвертывается тетя Сима. Она необразованна, неумна — примитивная баба, но по-бабьи может пожалеть, сказать доброе слово… Доброе, душевное слово — вот ее нехитрое оружие…

Саша Коротков и Тося Лубкова… Как у магнита нельзя отрубить один полюс от другого, так невозможно перевоспитать Тосю, не трогая Сашу.

Знания, знания, знания — естественный отбор в учении Дарвина, деятельность Петра Первого, закон всемирного тяготения… Вся моя жизнь была отдана на то, чтобы доказать: ученье — свет, неученье — тьма. Верно: знания — свет, но не единственный, к чему тянется человек.

Мутная голубизна робко вливалась сквозь задернутые занавески. Метель за окном улеглась. И тишина после метели была особая, выразительная. Я сквозь стены ощущал устоявшийся покой наметенных сугробов, сумрачно-синюю пустоту улиц.

 

9

А через несколько часов я, как всегда, неторопливо вышагивал к школе. Как всегда, навстречу мне летело: «Доброе утро, Анатолий Матвеевич! Здравствуйте, Анатолий Матвеевич!..» Как всегда, я кивал направо и налево.

Ко мне все хорошо относятся, я ко всем тоже, даже находят минуты порыва, когда из души вырывается: «Люблю вас, дети мои!» Люблю, а в то же время знаю, что Вася Лопатин, с которым я почти каждое утро перебрасываюсь дружескими приветствиями, год назад враждовал с другим моим учеником Иваном Алферовым, вышиб из-под него стул заведующего. Семен Шорохов, тоже мой бывший ученик, в пьяном виде недавно разбил голову одному парню. Аня Гольцева, работая в дежурном магазине, как открылось, обсчитывала, обвешивала покупателей, чуть не попала под суд. Я не витаю в поднебесье, до меня доходят все истории, все сплетни, прекрасно знаю, что в нашем маленьком городке живут не святые люди и среди них мои ученики нисколько не лучше других.

Днем я испытывал подавленность. Сказывалась бессонная ночь, чувствовал себя старым, больным, беспомощным. Не уйти ли на пенсию? Пора. Пусть действуют те, кто моложе и энергичнее. Много нужно сделать, а мне уже мало осталось жить.

В десятом классе — комсомольское собрание, пришел секретарь райкома комсомола Костя Перегонов, стоит вопрос о Тосе Лубковой. И меня охватил страх: наломают дров!

Тридцать три человека поднялись при моем появлении и с великовозрастной неловкостью опустились за парты, которые давно стали им тесны.

С первой парты, что стоит напротив стола учителя, глядят с голубой доверчивой наивностью глаза Гали Смоковниковой. У нее худощавое, с прозрачной кожей личико, угловатые плечи — облик девочки-подростка, никак не поверишь, что ей семнадцать; в ее годы в старину уже выходили замуж. Нине Голышевой лет столько же (рядом с ней место пустует — Тося не пришла в школу), но в ее повадке проглядывает степенная вальяжность почти зрелой женщины. Одни ребята уже бреются, другие — мальчишески розовощеки. Все здесь сидящие прожили на свете одинаковое количество лет, но возраст их разный.

Обычно у пожилых людей вид юности вызывает умиление: безоблачная пора — никаких забот, никаких тревог, сплошное счастье. Безоблачная? Ой, нет! Один из самых тревожных, самых беспокойных, самых неустроенных периодов в жизни. До сих пор шло детство, мир выглядел простым и ясным, как школьный глобус, где голубым нарисованы моря и океаны, желтым и коричневым — горы. Есть плохие люди, есть хорошие, есть на свете скучные профессии, есть увлекательные. Всему наперед дана ясная оценка, все означено нужным цветом — черным и белым, голубым и розовым. Но вот самостоятельная жизнь, та жизнь, что маячила заманчиво, где-то в отдалении, подошла вплотную. И сразу исчезли ясность и простота. Восторженно твердили: «Перед тобой тысячи дорог, выбирай любую!» Выбирай из тысячи! Разве это просто? Сумей понять, в какую сторону двинуться, чтоб потом не казниться всю жизнь. Так ли уж гладки эти тысячи дорог, как их расписывают? Рад бы стать инженером, но в институте конкурс — на одно место пять претендентов, берут только тех, кто успел поработать на производстве. Надо идти наниматься разнорабочим. Страшно! Вдруг да застрянешь, вдруг да не шагнешь дальше. Тупик вместо дороги! Земля не глобус, жизнь не сказка, ничто не свершается по щучьему велению. Первые прозрения, первые сомнения, первые тревоги, впервые нелегкий груз ответственности за самого себя! Десятый класс — дверь в необъятный мир, переломное время!

Три года назад, когда этот десятый класс был еще седьмым, классным руководителем был назначен Евгений Иванович Морщихин. Он им остался и по сей день. Человек тихий, замкнутый, добросовестный, он следил за успеваемостью, проводил положенное количество классных собраний, если случались затруднения, бежал ко мне, растерянно разводил руками:

— Анатолий Матвеевич, что же делать?

Как преподаватель математики, он восторженно отзывался о Саше Короткове, в то же время заметно побаивался этого паренька: неуемен, ломает программу, лезет через голову учителя в математические дебри, всегда жди, что огорошит неожиданным вопросом, — стихия, попробуй-ка с ней справиться. К остальным ученикам Евгений Иванович относился мягко, внимательно и в то же время беспристрастно.

Его пригласили на комсомольское собрание, а на таких собраниях он, человек беспартийный, замкнутый, всегда чувствовал себя не в своей тарелке. Сейчас сидит у окна, склонил крупное лицо, разглядывает на коленях тяжелые руки, слушает выступление Саши Короткова.

А Саша — голова в колючих вихрах, под короткими ресницами гневливая просинь глаз — продолжает прерванную моим приходом запальчивую речь.

— Так вот, говорим высокие слова о гордом и всесильном человеке, запускающем спутники и всякое другое. Гордый, всесильный и вдруг — господи, помилуй рабу божию! Добровольно считать себя рабой и носить в кармане комсомольский билет! Притворялась: мол, ваша, пока случайно не открыли — нутро-то чужое. А когда открыли — обида, злоба, все мы подлецы, она святая. Комсомол и святошество в одном лице! Или Тося Лубкова должна наотрез отказаться от своих взглядов, или мы должны ей прямо сказать: тебе не место в комсомоле!

Саша сел.

Раздался бархатно-стелющийся голос Нины Голышевой, соседки Тоси по парте:

— Но ведь шко-олу же бросает!

— Что ты хочешь этим сказать? — Саша повернулся к ней.

— Просто жаль человека. После десяти лет учебы останется без аттестата.

Поднялся Костя Перегонов. Он всего каких-нибудь лет на шесть старше ребят, сидящих за партами. Почти все помнят его учеником-старшеклассником. Теперь он комсомольский вожак всего района, депутат райсовета, студент-заочник четвертого курса одного из областных институтов — и всего-то отроду двадцать четыре года. Он красив, как только бывает красив человек в его возрасте. В посадке головы, в очертаниях губ и подбородке — законченная твердость, появляющаяся только с возмужанием, а цвет кожи не утратил еще юной свежести, и румянец на щеках по-молодому неукротим, и хорошо вылепленный лоб не тронут ни единой морщинкой.

Со вкусом и веско бросает он первое слово:

— Товарищи! — А мы в школе привыкли обращаться друг к другу попроще — «ребята», «друзья» или без предисловий начинаем выкладывать то, что нужно. — Мне звонил отец Тоси Лубковой. Он только что вернулся из командировки, узнал обо всем и не находит слов от возмущения. Он требует самого высокого наказания. Вот пример принципиального подхода. Даже отцовские чувства — понимаете, отцовские! — не мешают здраво оценить положение. Комсомолка и верующая — можно ли терпеть? Нет, нельзя! А вот Нина Голышева дрогнула, поддалась жалости. Из-за жалости того и гляди готова идти на уступки. Чем ты поступаешься, Нина? Комсомольской совестью! Пусть верует в бога, пусть молится иконам — пожалеем бедненькую!..

Не жалеть! Оттолкнуть, выбросить! У Саши Короткова на лице упрямое и твердое выражение. Галя Смоковникова спокойно глядит перед собой голубыми, как мартовские лужицы, глазами. В голосе Кости — негодующая медь. Одна Нина Голышева, далеко не самая мягкая, не самая жалостливая по характеру, жалеет. Просто она чуть ближе других знает Тосю, сидела рядом на уроках, иной раз делилась девичьими секретами, одалживала карандаши и тетради. Неужели все ребята так жестоки, так равнодушны? Человек в беде, их товарищ! Наказать! Оттолкнуть! Выбросить!!

Не сомневаюсь, что Саша Коротков бросится в горящий дом спасать ребенка. У Гали Смоковниковой навертываются на глаза слезы, если увидит, что кто-то ударил собаку. А Костя Перегонов?.. И он не жесток. Недавно в одном колхозе лошадь наступила на сорвавшийся с высоковольтной линии провод, ее убило током. Потянули к ответу паренька-конюха, стали грозить судом. Этот Костя бегал и в райком партии и к прокурору, отстоял парня.

Жестоки? Равнодушны? Нет, просто не понимают. Я не научил их понимать — не научил Сашу, Галю, Костю Перегонова. Гордился, что за сорок лет своей педагогической деятельности через мои руки прошли тысячи учеников, что они живут и трудятся по всей стране. Тысячи! И наверняка они сталкивались с людьми, которым нужна помощь, сталкивались и не понимали — были трагедии, были сломанные судьбы, а могли не быть. Сорок лет работаю в школе, гордился растущей цифрой — тысячи! Лишний раз приходится убеждаться, что цифра не всегда-то показатель успехов.

— Разрешите два слова!

Встаю, массивный, грузный, с руками, заложенными за спину, с выставленным вперед животом, — мне кажется, что вид у меня довольно воинственный, решительный, а ребята не замечают этого, в десятках пар глаз, направленных на меня, лишь сдержанное любопытство: что-то скажет Анатолий Матвеевич? Ребята не привыкли видеть меня своим противником.

— Саша Коротков требует наказания. Костя Перегонов тоже за наказание. И возражений им я не слышал, похоже — все согласны. Разве только Нина Голышева…

— Я не против наказания, — оправдывается Нина, — но смотря какое…

— Вот и Нина за наказание… Значит, все единодушно — наказать? А для чего? Для того, чтобы человеку было больно, или для того, чтобы он исправился?

— Ясно, чтоб исправилась, — вставляет Саша.

— Ага! Выкинем из комсомола, оттолкнем от себя, и Лубкова исправится, будет думать иначе. А не получится ли… что, отвергнутая, презираемая, она уйдет к какой-нибудь богомольной тетушке? Вас после школы будут ждать институты, а ее — молитвы, каждый из вас своей головой, своими руками станет пробивать себе дорогу в жизнь, она — уповать на господа бога. Не духовная ли это смерть? Не убиваем ли мы с вами человека?

Тишина в классе, возбужденно блестят направленные на меня глаза.

— Предположим, не смерть, — продолжаю я. — Может, кто-то другой убедит ее, вытащит из ямы, поможет стать на ноги — спасет. Кто-то другой, а не мы с вами. Не ты, Саша Коротков, собирающийся запускать спутники. Не ты, Галя Смоковникова. Не ты, Костя… Гордые и всесильные, готовые осчастливить человечество, какое вам дело до товарища — пусть падает, пусть калечит себе жизнь!..

— Анатолий Матвеевич, — перебил меня Костя, — мы понимаем: исключение — мера решительная, но она необходима. Иначе этот позорный случай с Тосей Лубковой может послужить дурным примером.

— Для кого примером? Для них? — Я кивнул на класс. — Вот как! Вас, ребята, оказывается надо припугнуть, а то вслед за Тосей, того и гляди, толпой броситесь к иконам.

Удар попал в цель. Класс загудел, как улей, на который с ветки упало яблоко.

— Я не про них… Я вообще… — пытался отговориться Костя.

— Вообще, про массы? Оказывается, как слабы наши массы и как могущественна Тося Лубкова!

Костя не ответил. Класс гудел.

 

10

Меня поддержали все. Первым делом нужно было вернуть в школу Тосю. Она больше всех обижалась на Сашу Короткова, значит, он и должен поговорить с ней, убедить, что весь класс, в том числе и он, не враги ей, а товарищи. Вернуть, не дать оторваться, а там — будем думать, как дальше действовать.

Собрание встряхнуло меня. Если за каких-нибудь четверть часа я заставил тридцать с лишним человек по-иному думать, то, скажем, за пять лет можно своротить горы. А пять-то лет я еще вытяну. Много нужно сделать, сравнительно мало осталось жить — значит, тем напряженней, насыщенней, интересней будет остаток жизни.

В учительской ко мне подошел Евгений Иванович, крупное, с тяжелыми чертами лицо покрыто красными пятнами, отчаянно косит в сторону, толстые губы вздрагивают, голос прерывающийся, смущенный.

— Анатолий Матвеевич, не могу не сказать… Вы человек редкий… Человека с такой добротой не часто встретишь в наше время. Вы благородно вели себя…

И в голосе дрожь, и в лице волнение, а сам, когда шел разговор, сидел, уткнувшись взглядом в пол, не шевельнулся, не обронил ни слова.

— А что вам мешает быть таким же? — ответил я, и, наверное, с досадой. — Если б я не появился, вы бы так и просидели молча?

У Евгения Ивановича обмякли плечи, он вздохнул и, глядя мимо меня, промямлил:

— Да… Сидел…

— Почему судьба Тоси Лубковой должна быть мне ближе, чем вам?

Снова вздох и ускользающий взгляд:

— Да, вы правы… — Бочком отодвинулся, сник, угрюмо замкнулся.

Не одна только Тося Лубкова одинока в школе, есть одинокие и среди учителей. Этот Евгений Иванович делает общее с нами дело, проводит уроки, пишет отчеты, сидит на педсоветах, вроде и вместе со всеми и в стороне от всех — личинка в ячейке.

Вечером я сидел в своем кабинете, просматривал старые отчеты учителей и ждал Сашу. Никаких уговоров с ним — придет, доложит — у меня не было. Я не верил, что возвращение Тоси в школу пройдет так легко, наверняка она с Сашей не найдет общего языка; наверняка Саша забежит на свет огонька в мой кабинет поделиться обидой. Я ждал.

Шел час за часом, а Саша не появлялся. На окно навалилась сырая темень. Школа опустела. Большое двухэтажное здание, где я знал каждую ступеньку, отмечал про себя каждую новую царапину на стене, без ребячьей возни или без деловитой тишины в коридорах, когда за каждой дверью идет урок, становилось мне чужим. Даже появлялись какие-то странные, непривычные запахи — пахло то ли олифой, то ли карболкой, нежилым, вокзальным. Я уже решил идти домой, как в другом конце школы, на лестнице, раздались шаги. Вот они зазвучали в пустом коридоре, замерли перед моей дверью. Робкий стук…

— Войди! — пригласил я.

Раздевалка уже не работала, и он вошел прямо в пальто. Отец его, заурядный плотник, к тому же не упускающий случая выпить при получке, не баловал сына. Саша давно вырос из своего пальто — красные руки торчат из рукавов, узкие плечи подтянуты почти к ушам, от этого долговязая фигура выглядит скованной, а голова — несоразмерно большой. На ней, как прошлогодняя трава на обтаявшей кочке, строптиво торчат волосы. Остановился посреди кабинета, смотрит на меня недобро.

— Садись. Рассказывай.

По-деревянному дернул плечом, словно пальто душит его (жест, который бы должен означать независимость), сел, положив ушанку на колени, молчит. Эге, значит, был скандал, расстались еще большими врагами…

— Анатолий Матвеевич, почему я должен переносить оскорбления?

— Чем же она тебя оскорбила?

— Не она. На ее оскорбления мне наплевать. Вы оскорбили, а это тяжелее.

— Я?..

— И ребята тоже, а вы больше всех.

— Ну-ка…

— Послать меня к этой… И зачем? Чтоб упрашивал. Я — ее! Просить, вымаливать, набиваться к ней в товарищи, получать от нее словесные оплеухи… Анатолий Матвеевич, ведь это же унизительно!

Смотрит на меня исподлобья — угрюмо и недружелюбно. Не на шутку обижен. И в эту секунду я в нем увидел то, чего раньше не замечал, — презрение, холодное самоуверенное презрение к таким, как Тося Лубкова. Он, Саша Коротков, все свое свободное время убивает не на легкомысленные танцульки, не на компании молодых вертопрахов, что обычно торчат в подворотнях и задирают прохожих, не на топтание вокруг клубного бильярда, — нет, он влезает в науку, роется в библиотеках, читает научные журналы, его интересы высоки, помыслы благородны. А Тося Лубкова из книг, должно быть, читает одни лишь романы с любовной завязкой, интересуется если не танцульками, то нарядами, ковыряется в своей душонке, мечтает, верно, выскочить замуж, наплодить детей, обложиться пеленками, переживает, что неприметна, мало того, еще бросилась к богу, сама на себя не надеется, за ради Христа хочет вымолить себе куцее счастье. И Саша презирает не только Тосю, но, наверное, и Нину Голышеву и Галю Смоковникову — они не меньше Тоси увлекаются танцульками и нарядами, — презирает Гошу Артемьева, разбитного парня, футболиста и лучшего в школе лыжника.

Талант — милость природы, но Саше Короткову невдомек, что он может стать наказанием. Его не так-то легко пронести по жизни. Люди никогда не прощают презрения к себе.

Я разглядывал его, скованного тесным пальто, сердито нахохлившегося, а он говорил тихо, с болью, с искренним возмущением:

— Ребята меня послали, так они не понимают. Но вы послали! Вы! Вы-то должны понимать. Я к ней с раскрытой душой, а она — не верю.

— А отчего?

— Оттого, что всех ненавидит, а меня — больше всех.

— Отчего же больше?

— Наверное, за дневник.

— Вот то-то и оно, око за око, зуб за зуб. Ты на ее слова оскорбился, а представь себя на ее месте. Представь, что у тебя берут дневник, который ты писал только для себя, берут и читают всем. Это ли не оскорбление? Раздел душу и вывесил: любуйтесь, добрые люди, не стесняйтесь, что душа-то корчится от стыда и унижения. Ты имеешь право оскорблять — она нет. Ты — человек с гордостью, она — существо более низменное. Так, что ли?

— А я, Анатолий Матвеевич, — сурово ответил Саша, — до сих пор не знаю, как поступить иначе. Спрятать дневник? Скрыть? Пусть живет, как жила, — наружно вроде наша, нутром чужая? Как нужно?

— Как быть бережным к человеку? Как быть тактичным? Надо соображать. Готовых рецептов нет. Пришло тебе в голову, скажем, самое простое — поговорить с ней с глазу на глаз? Нет. Решил ты с кем-нибудь посоветоваться, хотя бы со мной, как с человеком более опытным? Нет. Ты сразу выступил против нее как враг. Теперь она как врага тебя и принимает.

— И вы, конечно, знали, что она примет меня как врага?

— Догадывался.

— И послали.

— Послал. Справишься, найдешь для нее человеческое слово — честь тебе и хвала. Не справишься — урок на будущее.

— Человеческое слово! Да она его не понимает. Попробуйте сами поговорить — узнаете.

— Кому-то придется попробовать, если ты не сумел.

Саша уже не глядел на меня, сидел насупившись, поигрывал желваками. Нет, на его лице я не видел раскаяния.

— Ладно. Все ясно. Иди, — сказал я.

Он поднялся, теребя красными руками старую шапку, пряча глаза, боком вышел. Шаги его прозвучали по пустому коридору, потом по лестнице, заглохли внизу. Громко хлопнула дверь на выходе.

Я сидел, подперев кулаком голову. Легко было повернуть класс. Не жестоки, не равнодушны, только не понимали… Открыть глаза, объяснить можно и за пятнадцать минут. Тут же не только непонятливость… Саша, должно быть, не первый год глядит свысока на Тосю, на Нину, на Галю, на всех тех, кого он считает заурядными. Это стало привычкой. Иногда от таких привычек излечивает время, иногда житейские катастрофы и потрясения. Иногда они остаются на всю жизнь.

И я представил себе Сашу ученым мужем, верящим в свое высокое призвание, тиранящим своих близких, спесиво разговаривающим с теми, кто ниже по уму, по заслугам, по образованию. А такие себялюбы ниже себя считают любого и каждого.

В жизни есть свои цепные реакции. Стоит чуть-чуть проявить недоброжелательство, как люди ответят тем же, в свою очередь это вызовет новую оскорбленность, новую спесь и так далее, чем дальше в лес, тем больше дров — озлобленность, ненависть, зависть, неврастения, инфаркты и больная печень, пока смерть-спасительница не успокоит мученика. Умение жить с людьми должно стать наукой, которой надо обучать с детства.

 

11

Я вышел на крыльцо. Впервые в этом году в лицо ударил не промозглый холод, а мягкий и влажный, густой и пахучий воздух обнял меня. Изумленно ахнув, разбилась возле моих ног сорвавшаяся с крыши сосулька. Весна… Дыша с наслаждением, чувствуя легкое опьянение, впечатывая в податливый снег свои стариковские боты, я не спеша направился через просторный школьный двор.

На улице возле самой калитки маячила в темноте одинокая женская фигура. И я удивился: Евгений Иванович давно ушел из школы, почему же молодая жена ждет его? Кто же, кроме нее, будет еще тут дежурить.

Женщина потопталась, нерешительно двинулась мне навстречу. И тут я узнал — ба! — да это Тося Лубкова!..

Низкое, без просвета небо. Кряхтение оседающих сугробов. Звон капели. Окоченевшие за зиму ветви деревьев, казалось, шевелятся, с хрустом, с болью, с натугой расправляются, пробуют силы. Как змея, меняющая кожу, тайком, в одиночку, наглухо скрытая сырой тьмой, перерождается земля. Изнеможение от избытка сил, мучение, наслаждение — счастливые корчи взбудораженного мира. И в этом мире — она, со своими тревогами, со своей смятенностью. Пришла. Ждет. Кого ждет? Всего десять минут назад по этой дорожке прошагал Саша Коротков. Она ли спряталась, он ли отвернулся? Ждет. Кроме меня и Саши, в школе не было никого. Похоже, ждет меня.

— Тося — ты?

— Анатолий Матвеевич! — Голос прозвенел и сорвался.

Я взял ее за локоть, как можно спокойнее, как можно будничнее сказал:

— Тебе куда? Пошли вместе.

Приходилось часто обходить стынувшие на снегу лужи. Среди капели и таинственных шорохов звук наших шагов был неестественно громок и груб. Кто-то далеко за дворами, на другой улице басом прокашлялся.

— Анатолий Матвеевич, это вы ко мне Короткова подослали? — спросила Тося с вызовом.

— Нет, не я.

— Сам пришел кланяться?

— Весь класс послал его.

— Не верю! Всем не верю!

— Ты пришла, чтоб сказать только это? Так я это уже и раньше от тебя слышал.

— То я для Короткова и для всех — святоша, то подкатываются — мол, счастья тебе хотим, мы тебе товарищи…

— Разве можно упрекать людей за то, что они в конце концов стали думать правильно?

— Успокаиваете, а я…

— Что — ты?.. Договаривай.

— Сами знаете.

— Не веришь?

— Да, не верю.

— Тебе тяжело, если тебя оскорбляют, а почему оскорблять других ты считаешь своим правом?

— Кого же я оскорбила?

— Скажем, меня.

— Вас?!

— Упрямо долбишь: не верила, не верю, не буду верить! В прошлый раз даже бросила: не за что верить, мало хорошего сделал. Предположим, хотя и заботился, чтоб тебя учили, но мало этого, недостаточно! Однако и плохого я ничего не сделал. Или я к тебе придирался, был несправедлив, когда-нибудь наказывал без причин, клеветал на тебя, обманывал?

— Я этого не говорила.

— И не могла сказать, но все же не доверяешь. Почему я должен выносить это оскорбительное недоверие? Возмущена — к тебе несправедливы, а оглянись — справедлива ли ты к другим?

Звучали шаги по талому снегу, окна обливали теплым светом голые кусты палисадников.

— Вгорячах в прошлый раз сказала… Потом жалела. Наверно, потому к вам пришла… Вам я больше других верю.

— А на эти слова, помня старую обиду, я отвечу: теперь моя очередь не верить.

— Ну и не верьте, — дернула плечом Тося. — Я от души…

— Ага, обиделась. Вот оно, недоверие-то. Вот так-то и начинается вражда. Так-то и появляется темное, плохое между людьми. Саша Коротков, переступая через свою гордость, предложил — станем товарищами, прими мою помощь. Не приняла, не верю, пошел прочь! Он нес к тебе самое лучшее, а ты оттолкнула. Мечтаешь о хорошем, так помоги Саше стать хорошим.

— А разве он, на ваш взгляд, плохой? Он и умный и талантливый, чего еще не хватает?

— Кой-чего не хватает.

— Чего же?

— Ну, скажем, чуть-чуть душевной тонкости, чтоб при случае понимал — с чужими дневниками надо бережнее обращаться… Уж опять не веришь, уж не думаешь ли, что подлаживаюсь к тебе.

— Нет, верю, но не понимаю… Мне — и помогать Короткову.

— Почему бы и нет?

— Я-то беспомощнее его. Мне же самой помощь нужна.

— Тебе от него, ему от тебя. Глядишь, и не будет обиженных.

— Почти как по евангелию.

— Ну нет. Евангелие предлагает — возлюби врага своего. А я — не прими друга за врага. Евангелие требует — прощай без разбора, а я — разберись. Разница.

Тося ничего не ответила, шагала, склонив голову.

На минуту что-то неуловимо изменилось вокруг. Должно быть, налетел легчайший, неприметный для нас ветерок, но он поднял целый бунт. Капли застучали веселее, шорохи и невнятный хруст усилились. Кроме пресного запаха тающих снегов, во влажном воздухе появились запахи отпотевших бревенчатых стен. Оживает все, даже мертвые бревна дают о себе знать.

— Анатолий Матвеевич, скажите, вы думали о том, что вы когда-нибудь умрете, а это все… — На этот раз ни сухости в ее голосе, ни напора, напротив, чувствуется застенчивость. — Все, все останется. И эти лужи будут лежать, и кто-то обходить их будет… Кто-то, а не мы. Умрем, и все!

Ах, глупая девочка! Наткнулась на вопрос: почему жизнь отмерена на время, почему нет вечности? Он настолько стар, что люди устали ужасаться ему. Я, пожалуй, чаще ее задумываюсь о смерти. У нее еще много десятилетий впереди, а у меня их — одно, ну, посчастливится, два от силы. Через каких-то десять, пятнадцать лет будут также разбиваться сосульки, кряхтеть оседающие сугробы, а меня не будет, я исчезну. Страшно ли мне? Конечно, страшно. Конечно, не хочу смерти, хочу жить, хотя мне жить становится год от году труднее — мучит бессонница, одолевает одышка, бастует сердце, — но даже на это согласен, только бы жить.

— Хочешь верить в бессмертие души? — заговорил я. — Боишься исчезнуть совсем? Так я скажу тебе: да, существуют бессмертные человеческие души или почти бессмертные… Удивлена, что это говорю я, не верящий ни в бога, ни в черта, ни в переселение безгрешных душ в райские кущи. А вот сколько раз ты слышала стихотворение «На холмах Грузии лежит ночная мгла»? Помнишь: «Мне грустно и легко, печаль моя светла…» Минутное состояние души, и оно нас с тобой волнует, шевелит мою и твою душу. «…Печаль моя светла…» Кости Пушкина давно истлели, а это живет. Душа живет, внутренний мир! Умрем мы, будет жить и после нас. Придешь домой, возьмешь в руки кусок хлеба — задумайся. Растертое в муку зерно, вода, дрожжи, соль — только ли это должно насытить тебя? Нет, мука, дрожжи, соль, а еще и души, да, души многочисленных, безвестных, очень далеких предков… Опять удивляешься. Наверно, считаешь меня или сумасшедшим стариком, или верующим на свой лад… Кусок хлеба! Что может быть проще? Но даже в нем заложены наблюдения, соображения, догадки не сотен, а многих тысяч людей, духовные проявления огромной армии, жившей в разные века, в разных странах. Кто первый догадался насадить на ось колесо? Никто не знает. Духовный вклад! Он живет и сейчас в любой автомашине, в любом самолете. Бессмертна душа того неизвестного человека!.. Тебе отмерено шесть, семь или восемь десятилетий, сумей их использовать, подари что-то новое, пусть маленькое, но свое, подари его тем, кто станет жить после тебя. Бессмертие только в этом, другого не существует…

Всхлипывала вода под ногами, тяжело шлепнулся съехавший с мокрой крыши снег. Тося молчала. Неожиданно она остановилась:

— Мне сюда.

Маленький дом, отпрянувший от дороги, два окна, как два слепых глаза, маслянисто блестят в темноте, низко надвинута на них крыша. Здесь живет тетка Тоси, Серафима Колышкина.

— Вы меня осуждаете, Анатолий Матвеевич?

— Разве тебе здесь лучше, чем дома?

— Лучше.

Постояли, вслушиваясь в шорохи.

— Тетя Сима — легкий человек, — виновато и доверчиво заговорила Тося. — И бог-то у нее ненавязчивый. Если б я не верила ничему, тетя Сима меня не меньше бы любила. Сыновья-то у нее неверующие, а она их любит.

Тося взялась за ручку калитки.

— До свидания, Анатолий Матвеевич.

— Так придешь завтра в школу?

— Н-не знаю!

— Это как понять?

— Анатолий Матвеевич, ведь мучение, когда к тебе будут приглядываться. Теперь верю — смеяться не станут и плохого в глаза не скажут. Но глядеть-то им все равно не закажешь. Для них я вроде больной — ненормальная. Тяжело же.

— А прятаться от людей легче?

Секунда, другая молчания.

— Нет, не легче.

— Не придешь, значит, поймут — не верит, вызовешь в ответ такое же недоверие. Рано ли поздно придется переломить себя. Прошла трещина, растет она, чем дальше, тем шире — не перескочишь.

Молчание, затем тихий ответ:

— Приду… До свидания.

Прошуршали по мокрому снегу шаги, звякнула щеколда, хлопнула дверь.

А густой, сырой воздух напирал на лицо, и запахи мокрого дерева, оттаявшей коры слегка кружили голову, и не слухом, а каждой клеточкой кожи, сквозь толстое зимнее пальто я ощущал сейчас таинственное, скрытое темнотой движение. Великие события тайком от людей происходят в эти минуты. После них из корней по стволам тронется сок, поползет трава, лопнувшие почки выбросят листья. Именно после этих минут оживает мир, месяцами спавший под снегом. Первое пробуждение! У природы дрогнули веки!

Я стоял у калитки и вслушивался в это пробуждение. Тося все же ушла от меня к тете Симе. После моих слов она снова столкнется с ненавязчивым, как она сказала, богом Серафимы Колышкиной. Что ж, пусть выслушает теперь свою тетку, пусть сравнит мои речи с ее речами, пусть после этого задумается. Главное, чтоб задумалась, чтоб не верила на слово.

Я повернулся и пошел домой.

 

12

Я повернулся, но не успел сделать и трех шагов, как наткнулся на прохожего. Я потеснился к изгороди, уступил дорогу, но встречный не двинулся с места.

Поднятый воротник пальто, с твердой тульей картуз, надвинутый на нос, руки глубоко засунуты в карманы, невысок, коренаст, мрачен. И я узнал — передо мной стоит сам Лубков, отец Тоси, глядит в упор.

— Т-варищ Махотин! — Слово «товарищ» не произнесено, а брошено, как копье, которым собираются проткнуть насквозь. — Могу ли я спросить вас, как это вы здесь оказались?

— Провожал вашу дочь.

— И вы знали, куда она шла?

— К своей тетке.

— А почему она прячется у своей тетки — вы не поинтересовались?

— Интересовался.

— И вы, старый педагог, вы, директор школы, где она учится, позволили ей переступить порог этого дома?

— Она, признаться, не спрашивала моего позволения. Но…

— Но?!

— Но я не вижу ничего предосудительного, что моя ученица пошла ночевать к своей родственнице.

— К родственнице, которая вбивает этой ученице в голову религиозный дурман!

Я шагнул к Лубкову, заговорил как можно миролюбивее:

— Юрий Петрович, у нас одинаковые взгляды, одни интересы…

— Но, похоже, разные повадки.

— Давайте без запальчивости потолкуем о моих повадках, постараемся понять друг друга. Стоит вопрос: как у вашей дочери изменить мировоззрение? Понимаете — мировоззрение! Вы хотите решить это запретом: не ходи к тетке, не смей думать о боге! Хотите приказать ей — думай правильно! Как бы мы ни запрещали, все равно ваша дочь через хитрость или обман будет встречаться со своей теткой, все равно будет думать о боге и, быть может, даже больше, чем думает теперь. Недаром же говорится, что запретный плод сладок. Каждое теткино слово она станет тогда ловить с обостренной жадностью, встречи с нею приобретут значительность…

— Уж не собираетесь ли уговорить меня: пусть, мол, встречается, не будем мешать.

— Именно, пусть встречается.

— Пусть, развесив уши, слушает старушечьи бредни, верит им!

— Постараемся, чтоб не верила. Не приказом, а убеждением.

— Т-варищ Махотин! Все эти замысловатые рассуждения — ни больше, ни меньше, как обычные интеллигентские штучки. Подпустить философии, замутить, затемнить вместо того, чтобы решительно действовать. Я предпочитаю ясность и простоту, т-варищ Махотин!

— Я тоже предпочитаю ясность и простоту, но что поделаешь — в жизни на каждом шагу сложности. И нет ничего сложнее внутреннего мира человека. Душа человеческая не веревка — с маху не разрубишь, придется терпеливо и бережно распутывать.

Я почувствовал, как Лубков распрямился, подтянулся, выставил грудь вперед.

— Я люблю смотреть правде в глаза. Моя дочь — советская ученица, моя дочь — комсомолка. Она верит в бога. Достойно или недостойно ее поведение? Нет, не-до-стой-но! Следовательно, нужно, не теряя времени, не ковыряясь в каких-то там душевных петельках, пресечь — решительно и бесповоротно!

В темноте я не видел выражения лубковского лица, зато в голосе его слышал неприкрытое презрение: вместо того чтобы действовать, разводит турусы на колесах.

Я был мало знаком с этим человеком, встречался на собраниях, обменивался вежливыми кивками, не раз слушал его выступления. Вне всякого сомнения, он был неподкупно честен. С подобным качеством люди, как мне кажется, делятся обычно на два вида. Одни не замечают своей честности и неподкупности, как здоровый человек не замечает работу сердца, другие при любом случае громогласно напоминают об этом, мало того, всех без исключения подозревают, что-де недостаточно честны, недостаточно принципиальны. Лубков, судя по его выступлениям, относился ко вторым. И сейчас я почувствовал себя бессильным: объясняй, доказывай, разбейся в лепешку — не поймет.

— Правде в глаза, т-варищ Махотин, правде в глаза! Извините, но у меня нет сейчас времени вести разговоры на свежем воздухе. Я пришел за дочерью. Я раз и навсегда пресеку эти посещения!.. Всего вам хорошего.

Он решительно потеснил меня к изгороди, прямой, преисполненный достоинства, прошагал к калитке. Четкие шаги, громкий стук железной щеколды, голос:

— Таисья! Серафима! Откройте!

Я не стал дожидаться, чем кончится этот ночной отцовский набег, не спеша отправился своей дорогой.

Как упрек, бросил мне: надо смотреть правде в глаза! Правда поверхностная, правда-недоносок, не сродни ли она лжи? «Пресечь — решительно и бесповоротно!» Эх, эти районного масштаба Александры Македонские, направо и налево рубящие гордиевы узлы.

«Пресечь» — в этом слове заложено не созидание, а разрушительство.

 

13

Утром Тося пришла в класс и села рядом с Ниной Голышевой.

В этот же день собрались на педсовет учителя — мой штаб, мои маршалы в вязаных кофтах, в потертых пиджаках, с кем бок о бок совершал скромные завоевания. Это вместе с ними я оборонялся против страшного врага учебы — очковтирательства. С нас требовали: повышай процент успеваемости — и никаких гвоздей! Повышай, иначе все вы и ваша школа будут числиться в отстающих, на вас посыплются административные пинки, директивные колотушки! Сыпались… Мы от них отбивались, мы их сносили, тех из нас, кто оказывался слаб натурой, брали в оборот, иногда заставляли уходить из школы.

Наши победы не из тех, что заносятся в скрижали истории. Их признали и забыли.

Мой штаб, мои маршалы… Я готов чествовать высокими титулами этих людей в вязаных кофтах и скромных пиджаках, так как то дело, которое они выполняют, считаю более достойным и величественным, чем кровавые обязанности, какие, скажем, несли Мюраты и Неи при наполеоновской армии.

Я сработался с ними, но это не значит, что всех их одинаково уважаю, всеми доволен, не желал бы, чтоб кто-то из них стал лучше, чем он есть на самом деле.

По правую руку от меня сидит завуч школы — Анна Игнатьевна. Как всегда, с дрябловатого лица пятидесятилетней женщины преданно уставились на меня светлые глаза, в них даже не наивность, а какая-то младенческая чистота. Передо мной она преклоняется, всякое мое указание выполняет с усердием, даже с излишним. Если я мимоходом замечаю, что такому-то учителю за то-то следует поставить на вид, то Анна Игнатьевна мчится к нему сломя голову, устраивает разнос со скандалом, объявляет выговор. Если я прошу доставить мне краткие сведения, Анна Игнатьевна подымет на ноги всех преподавателей, требует от них самых пристрастных отчетов, а я потом утопаю в целом ворохе бумаг и не могу отыскать то, что мне нужно. Мне это осложняет, а подчас сильно мешает в работе. Можно бы среди учителей легко подыскать более толкового заведующего учебной частью, но у нас как-то не принято снимать с работы или понижать в должности за излишнее усердие.

Зато преподаватель литературы в старших классах Аркадий Никанорович постоянно мне противоречит. Если я говорю «да», то он всегда находит повод, чтоб сказать «нет». Острый подбородок, острый нос, остро и внимательно поблескивают из-под очков глаза — колюч и ехиден. Аркадий Никанорович, как это ни странно, мой большой помощник. В моих предложениях не кто другой, а он первый находит слабые места. При нем я невольно становлюсь придирчивее сам к себе, но, разумеется, не всегда с ним соглашаюсь, точнее сказать, соглашаюсь редко. Анна Игнатьевна боится Аркадия Никаноровича, недолюбливает его, а я, если не задерживают в школе дела, с удовольствием провожаю его после работы до дому. И, наверно, жители нашего городка не без улыбки поглядывают на две так не подходящие друг к другу фигуры: мою, толстую, грузную, весьма-таки неуклюжую, и Аркадия Никаноровича, тощую, подобранную, вышагивающую энергичной походочкой. Бывает, что я захожу к нему домой, он выставляет на стол настойку и уж тогда засиживаемся до полуночи — разумеется, спорим, разумеется, не сходимся во мнениях.

Я больше всего уважаю не тех, которые делают, что я захочу, а тех, кто может сделать, чего мне невдомек или не под силу. Молодые учителя, муж и жена Тропниковы, отчаянные экспериментаторы, мне постоянно приходится следить, чтобы они не наломали дров. Семь попыток из десяти кончаются у них неудачей, зато три — наверняка успех, причем такой, какого я обычно не в состоянии предвидеть.

За общим столом сидят и такие учителя, как Мария Митрофановна Кологривова. Она более сорока лет проработала в школе, в свое время гремела по области, получила звание заслуженного учителя, награждена орденом, сейчас уже слаба здоровьем, работает через силу, но все еще медлит уходить на пенсию. Сидят и такие, как Наталья Федоровна Ромашкина, — девочка, сама похожа на школьницу. Сидят и, вроде Евгения Ивановича Морщихина, добросовестные работяги, на кого всегда можно положиться, но пороху они не изобретут.

Случай с Тосей Лубковой… Можем ли мы ручаться, что это редкое исключение, что подобные случаи никогда не повторятся в стенах нашей школы? Так ли?.. Тося Лубкова знает из наших уроков, что человек, например, произошел от обезьяны, вряд ли верит в наивную сказку об Адаме и Еве. Знает — и признает бога. Почему?

В нашем городе вся антирелигиозная пропаганда сводится к одному — раз или два раза в месяц выдавать на-гора лекцию вроде «Было ли начало и будет ли конец мира?» Подойдет это нам?..

Верующие тетушки типа Серафимы Колышкиной действуют другим способом. Они не читают лекций, не выступают с докладами, просто находят человека с житейскими неувязками, душевными сомнениями, сочувствуют ему, влезают в душу, интересуются его болями, его сомнениями. Своего рода индивидуальный подход. Может, нам перенять метод Серафимы Колышкиной?

Вопросов много, и это не вопросы повышения активности на уроках, не подведение итогов перед весенними экзаменами, не то, о чем мы привыкли говорить на педсоветах, в чем чувствуем себя уверенно.

За длинным столом тесно сидят учителя. Тридцать с лишним человек, почти у всех высшее образование, добрая половина из них десятилетиями копила педагогический опыт. Отряд культурных людей, пожалуй, самый многочисленный и в городе и во всем районе.

 

14

Чета Тропниковых выдвинула свой боевой план.

Кто-то из учителей должен взять на себя обязанности воинственного защитника богословских идей, на один вечер перевоплотиться в попа. Другие учителя подготовят учеников, заглянут с ними в библию и в евангелие (глупо возражать тому, о чем знаешь лишь понаслышке), познакомятся с работами философов-материалистов, писателей, ученых. Учитель, принявший обличье попа, и ученики встретятся на глазах всей школы. Это будет не столько диспут или поединок, сколько игра. Не война, а маневры. Однако игра должна идти всерьез. Маневры, если они своими трудностями, тяготами, сложностью поставленных задач не будут напоминать настоящую войну, бесполезны. Спор непременно должен быть ожесточенным, поповские выпады — глубоки, содержательны, остры. Легкая победа или вызовет недоверие, или заставит пренебрежительно думать о враге. А нам нужно, чтобы в таких маневрах рождались закаленные бойцы, которые в будущем, при нужде, смогли бы выдержать войну настоящую.

На Тропниковых сразу же набросился Аркадий Никанорович.

Тося Лубкова знает, что человек произошел не от созданного богом Адама, а от обезьяны. Знает — и верит в бога! Причина Тосиной веры не в темноте, не в незнании каких-то истин. Доказывать ей, что библия обманывает, что Адама не существовало, повторять основы дарвинизма, которые она проходила на уроках, бесполезное дело. Почему Тося верит в бога? Да потому, что перестала верить в людей, в товарищей. Ей не столько нужен диспут, открывающий глаза на научные истины, сколько моральная поддержка.

Чета Тропниковых: он — учитель физики, она — химии. Он высок, плечист, лобастая голова всегда в упрямом наклоне, взгляд решительный, исподлобья — не человек, а стенобитное орудие, всегда готов идти напролом. Она тонкая, светлая, с серыми глазами, мягкая на вид, обманчиво наивная, с женской хитрецой и с женским сумасбродным упрямством. Он глушил Аркадия Никаноровича своим басом, она опутывала лирическим сопрано. Но Аркадий Никанорович, как кремневая сосенка на песчанике, не гнулся, горячо блестел очками в сторону Тропникова — мужа, отпускал отточенные улыбочки Тропниковой — жене.

— Учтите: Тося Лубкова уже вернулась в школу! — напоминали ему.

— И что же? Может, хотите сказать — перестала верить? Тогда о чем спор, разойдемся по домам, довольные и успокоенные.

— Она вернулась, значит как-то доверилась одноклассникам!

— Ой ли?

— Улыбайтесь сколько хотите, а первый шаг к доверию сделан.

— Дальше?

— Дальше добьемся, чтоб ее доверие к ребятам росло.

— Оч-чень хорошо! Дальше?

— А дальше ее товарищи, которым она как-то доверяет, начнут диспут о боге!

— И, разумеется, переубедят ее.

— Пусть Тося не будет принимать прямого участия в диспуте, пусть следит со стороны…

— А если она станет не следить, а избегать?

— Не станет!

— А вдруг да… Вдруг да эти диспуты заставят ее опять отдалиться от товарищей. Не придется ли, уважаемая Ирина Владимировна, снова возвращать ее в лоно нашей матери-школы, тянуть песенку про белого бычка?

— Станет следить! Не может не следить! Любой разговор о боге у нее неизбежно вызовет болезненное любопытство. Понимаете — болезненное! Магнитом потянет! Это ли не сближение! Это ли не решение вопроса!

— Вашими бы устами да мед пить.

Как и должно быть, одни учителя стали на сторону Тропниковых, другие — на сторону Аркадия Никаноровича.

Учительская забурлила.

Мало-помалу один за другим все повернулись ко мне.

— Согласен с Аркадием Никаноровичем, — начал я, — согласен, что для Тоси нужнее сейчас не наше просвещение, а наша человеческая поддержка. Мы все силы, все время отдаем обучению. Считай, другим не занимаемся. Уроки, домашние задания, дополнительные занятия… Учим и ревниво напоминаем: слушай объяснения учителя — нужно для тебя, выполняй домашние задания сам, отвечай за себя. Всюду сам и для себя!

— Анатолий Матвеевич! — Верный завуч Анна Игнатьевна, округлив от удивления девичьи наивные глаза, воззрилась на меня. — Разве можно иначе?

— Наверно, нельзя. Думаю, и дальше будем учить, как учили, по-старому.

— И все-таки…

— И все-таки в противовес тому, что над алгебраической задачей или литературным сочинением ученик должен думать в одиночку, нужно найти такое, над чем бы думали все, сообща, коллективно, школой. Думали, искали, спорили, тесно общались. Что-то помимо той учебы, которая предопределена программой.

— Придется задавать шарады и головоломки в общешкольном масштабе, — усмехнулся Аркадий Никанорович.

— Жизнь сама задает шарады и головоломки. Не так давно зашел спор… Сейчас век техники, век великих научных открытий, должны ли уйти культура и искусство на второй план как менее важная сторона жизни? А если б мы этот спор вынесли за стены учительской, заставляли задуматься над ним всех учеников… Наука или культура, физики или лирики? Не так важно, изменим ли мы вообще взгляд на этот вопрос. Важно, что, решая, сами изменимся…

— Не пойму — наука или культура? Слишком нейтральное. Почему сразу не взять быка за рога и не поднять дискуссию на антирелигиозную тему? — спросила Ирина Владимировна Тропникова.

— Представьте, что завтра возьмем быка за рога, поставим вопрос ребром — есть бог или нет его? Тося Лубкова еще больше замкнется в себе. Саша Коротков произнесет во всеуслышание всем известные истины. Нам же нужен спор, как коллективная форма мышления. Коллективная! Чтоб вглядывались друг в друга, искали единомышленников, убеждали противников, духовно общались между собой. Начнем, скажем, с вопроса — наука или культура. Вы говорите — нейтрален для атеистической пропаганды? Нет! Это трамплин и к разрешению религиозных проблем. Пусть учеба идет своим чередом, пусть на уроках преподаются, как и раньше, законы Ньютона, теорема Пифагора, пусть там ученик отвечает сам за себя, но зато после уроков, во время перемен он должен попадать в атмосферу неостывающих дискуссий. Будут меняться темы и вопросы, одни отмирать, другие рождаться, а спор пойдет изо дня в день. Культура, наука, мораль, религия — широкий охват, общие интересы, общая жизнь, нельзя остаться в одиночестве. Тося Лубкова в конце концов найдет товарищей, более интересных и более близких духовно, чем тетя Сима с ее ветхозаветным богом.

Я замолчал.

Первым подал голос Аркадий Никанорович.

— Благими помыслами дорога в рай вымощена. Как это сделать? Конкретно!

Как? — обнадеживающий вопрос, с него начинается исполнение замысла.

— Давайте думать, — ответил я.

 

15

В конце педсовета меня позвали из-за стола к телефону.

— Анатолий Матвеевич, — женский голос, — с вами хочет встретиться товарищ Ващенков. Не смогли бы зайти сейчас?

Ващенков — первый секретарь райкома партии. Он человек сравнительно новый, всего год назад появился в нашем районе. Говорили, что перед приездом сюда он пережил семейную драму — жена его влюбилась в учителя, — что Ващенков до сих пор отправляет ей по два, по три письма в неделю, должно быть, не может ее забыть. Он весь отдался работе, даже жил прямо в райкоме, в комнате, где некогда останавливались командировочные из области. В экстренных случаях какой-нибудь председатель колхоза из отдаленного сельсовета, если не заставал Ващенкова в кабинете, то проходил по этажу и стучался прямо в комнату, иногда подымал секретаря райкома с постели. Не было случая, чтоб Ващенков возмутился, повернул от дверей неурочного посетителя. Высокий, сутуловатый, с длинными руками, неловко болтающимися у самых колен, с замкнутым лицом и внимательным взглядом маленьких, глубоко запавших глаз, одним своим видом он вызывал уважение. Я довольно часто наблюдал за ним на собраниях: всегда сосредоточенно озабочен, быть может, потому, что дела в районе не блестящи. Прежний секретарь Хомяков переусердствовал — сдавал на мясопоставку дойных коров, даже быков-производителей отправлял под нож, — за что и полетел с работы.

Вызывают неспроста! И я не ошибся. По кабинету Ващенкова вышагивал Лубков, о чем-то говорил, при моем появлении оборвал себя на полуслове.

Коротко остриженная голова слишком кругла, сглажена, напоминает шляпку только что проклюнувшегося из земли подберезовика. Лицо щекастое, румяное, моложавое, по нему никак не подумаешь, что у этого человека дочь десятиклассница. Одет он с претензией на моду. А в нашем городе своя мода, не столичная и отнюдь не западная, — узкие брючки не признаются. Пухлую, выдающуюся вперед грудь Лубкова обтягивает перехваченная широким ремнем гимнастерка, ноги упрятаны в просторнейшие бриджи, напоминающие юбку, широкими складками они ниспадают на узенькие хромовые сапожки.

В сутуловатой осанке Ващенкова чувствовалось что-то подчеркнуто бесстрастное, судейское. Он утомленно взглянул на меня, попросил садиться.

— Анатолий Матвеевич! — Голос глуховатый, мягкий, но какой-то отрешенный, таким голосом можно разговаривать и с ребенком и с человеком, в неправоте которого убежден. — У вас в школе произошел досадный случай! Думается, что его надо принимать как сигнал какой-то опасности? Не так ли?

— Так, — ответил я.

Ващенков секунду-другую глядел мне в лицо своими запавшими голубыми глазами.

— Очень хорошо. Какие вы приняли меры?

Меры?.. Пощечина Тоси — «не верю!». Метель, мечущаяся в пустынном городе, бессонная ночь, голова, распухшая от мыслей, разговор с десятым классом, Костя Перегонов, Саша Коротков, снова Тося Лубкова, наконец — педсовет… Можно ли все это втиснуть в привычную до зевоты фразу: принял меры.

— Меры… Я уже не думаю о них.

Лубков, услышав мой ответ, застыл, как охотничья собака, почуявшая в камышах уток.

— Как вас понять? — вежливо осведомился Ващенков.

— Хочу, чтоб школа жила по-новому, а это несколько шире, чем принять обычные меры.

— По-новому… Переворот?

— В какой-то степени.

— Значит, этим признаете, что до сих пор вы неверно работали?

— Приходится признавать.

— Сколько лет вы директором?

— Двадцать.

— И теперь считаете, что в течение двадцати лет вы действовали ошибочно?

— Не во всем, а в чем-то да.

— Ваша школа была, кажется, не на плохом счету?

— Считалась одной из лучших по области.

Ващенков замолчал, не сводя с меня испытующего взгляда. И тут вступил в разговор Лубков. Энергично вышагивая по крашеному полу, он обрушился на меня:

— Разве можно верить этому! Двадцать лет работы! Школа пользовалась заслуженным успехом. Вдруг перечеркнуть все крест-накрест. Не-ет, т-варищ Махотин, эт-то что-то подозрительно. Не тогда вы впадали в ошибки и заблуждения, а теперь! Да, да! Вглядитесь в себя, с вами что-то произошло. И что-то очень странное…

— Простите, — перебил я его, — вы когда-нибудь в жизни признавались себе, что неправы, что можете ошибиться?

— Я, т-варищ Махотин, готов прислушаться к любой критике, а вот вы… Вместо того чтобы принять меры, действовать решительно, пресечь в корне зародыш религиозного дурмана, вы сейчас перед нами рассуждаете о каком-то перевороте, о начинании новой жизни. Готовы даже бить себя в грудь, отказаться от своих прошлых заслуг. Это рисовка! Это желание прикрыть благодушными рассуждениями свою бездеятельность!..

И пошел, и пошел… Я пережидал. Ответственный райкомовский работник, и вдруг — его родная дочь верует в бога. Он не из тех, кто колеблется и сомневается. Раз дочь подвела, значит, она — враг, и он, ее отец, не допустит мягкотелости. Он искренен в своем негодовании.

Ващенков перебил его:

— Попробуем разобраться: в чем же ваши ошибки, Анатолий Матвеевич?

— Шесть лет назад, я, скажем, выпустил из школы Костю Перегонова…

— Так, — склонил голову Ващенков.

— Вчера этот Перегонов с легким сердцем требовал исключить Тосю Лубкову из комсомола…

— Правильно требовал! — заявил Лубков.

— Исключить, когда ваша дочь, товарищ Лубков, собралась бросить школу, значит, оттолкнуть ее от себя к верующим, выбросить ее из нашей жизни. Жестоко?.. Да, но Перегонов не жесток по натуре. Он просто не понимает, мы не научили его этому. Разве не грубейшая ошибка — наша ошибка, моя!

И Лубков вновь вскипел:

— Грубейшая ошибка — потворствовать, спускать, не понимать, что принципиальное, строгое наказание есть своего рода воспитание. Да, да! Если на заседании бюро мне по заслугам влепят выговор с занесением в личное дело, что ж, по-вашему, я должен считать — бюро действует ради одной лишь любви к наказанию? Нет, оно пытается воспитать меня, а на моем примере и других!

— Хотите угрозами заставить думать иначе? Не получится. Угрозами можно запугать человека, он сделает вид, что думает, как вам угодно. Сделает вид, не больше того. Можно палкой поднять с постели больного, но от этого он не станет здоровым.

— Ты бы сел, Юрий Петрович. От твоего мелькания в глазах рябит, — с легкой досадой попросил Ващенков.

Лубков понял, что ему предлагают помолчать, опустился на стул, прямой, с отведенными назад плечами, выпуклой грудью, ладонями, симметрично положенными на колени, — ни дать ни взять божок, нагоняющий страх на идолопоклонников.

Ващенков навалился на стол.

— Рассказывайте.

И я стал рассказывать о наших делах: индивидуализм, разобщающий в школе людей, учеба, основанная на требованиях — выполняй сам, отвечай за себя, атмосфера дискуссий и споров, которая заставит сообща искать, сообща думать, объединит учеников…

Худощавое лицо Ващенкова с большим нависшим носом, как всегда, выражало бесстрастную, вежливую замкнутость, но из темных глазниц неяркие голубые глаза глядели напряженно, пытливо. Человек в человеке, один — обычный, скучноватый, другой — таинственный, не совсем для меня понятный.

Ващенков долго молчал, наконец провел крупной рукой по лбу.

— Что-то похожее я уже слышал… От других учителей…

— Почему другие учителя не должны об этом думать? Назрело, — ответил я.

— Да… — Ващенков снова погладил лысеющий лоб. — Двадцать лет работали…

Лубков решил — Ващенков колеблется, ему нужна поддержка, вновь подал голос:

— От лукавого! Пытаетесь достать ухо через голову!

Ващенков встал, протянул мне через стол свою широкую ладонь.

— Действуйте… Если нужно, буду рад помочь.

Лубков прикусил язык.

 

16

В конце коридора поставили две урны для голосования. На одной выведено «Физики», на другой — «Лирики». Над каждой урной, на стене, — по размашистому плакату. Рукой лучшего в школе шрифтовика Лени Корякина черной тушью по ватману отпечатано: на левом — «Декларация «физиков», на правом — «Декларация «лириков».

Текст первой декларации писали учителя Тропниковы, самые воинственные представители науки в нашей школе. Он гласит:

История человечества началась с изобретения. Первобытная обезьяна, соорудив из камня топор, перестала быть животным. Труд создал человека! Не картины Рафаэля, а паровые машины, не сонаты Бетховена, а открытие электричества, не стихи «О Прекрасной Даме», а самолет братьев Райт подымали могущество рода человеческого.

Мы стоим на пороге в космос, в наши дни уже тесна Земля — вот пример человеческого всесилия. И те межпланетные корабли, которые скоро возьмут курс на Марс и Венеру, полетят не потому, что гениальные поэты напишут вдохновенные поэмы, а скульпторы изваяют прекрасные памятники. Расчеты математиков, открытия физиков, химиков, биологов понесут эти корабли к неведомым мирам.

Пусть себе искусство украшает жизнь, движет же ее вперед НАУКА, в ней сила человека, ей по достоинству первое место! КТО — ЗА?

Текст же декларации «лириков» сочинял Аркадий Никанорович.

Снимем шапки перед наукой — она воистину всемогуща. Она в состоянии сделать руку более сильной, глаз более зорким, даже мозг более проворным. Она стерла с лица нашей планеты чуму и холеру, черную оспу и желтую лихорадку. Но пусть ответит всемогущая, какими прививками вылечить людей от черствости и равнодушия? Какими формулами высчитать нравственную красоту? А без красоты нравственной, красоты духовной загниет жизнь — ненависть восторжествует над любовью!

О любви можно написать научный трактат. Он объяснит, но не научит любить. А кто возразит, что Левитан своими картинами не учит любить природу, а рассказы Чехова — человека?

Напомним науке, что она дала человечеству не только мирные спутники, но и водородные бомбы. И что если эти бомбы попадут в руки людей с багажом знаний, но без нравственной красоты, с расчетливым мозгом, но без души? Бездушный человек, наделенный силой разрушения, — что страшнее этого? Сметенные с лица Земли континенты, гибель народов, гибель цивилизации, в том числе и гибель самой науки, — всего можно ждать.

Гордая наука! Шапку долой перед лириками, если хочешь творить счастье! КТО ВОЗРАЗИТ ПРОТИВ ЭТОГО?

Щели обеих урн до поры до времени заклеены бумагой. Пусть ребята поспорят, покричат, поварятся в своем соку, только тогда будет сорвана бумага и начнется голосование.

Лишь старшеклассники более или менее самостоятельно могут разобраться, куда их влечет — к «физикам» или к «лирикам». Большинство же школьного населения — беззаботнейший народец; до сих пор их волновали запруды на ручьях, лапта на непросохшем дворе, нерешенная дома задачка перед уроком математики. «Физики» или «лирики»? — за всю свою короткую жизнь им ни разу не пришлось подумать об этом. А так как они — большинство, то их голоса и решат, на чьей стороне будет победа.

Если ты учишься в восьмом или девятом классе, отдаешь сам себе отчет, что правы, например, только «физики», декларация «лириков» тебе чужда, даже вызывает возмущение, то действуй, не жалей сил и времени! Если тебе поручена опека над пионерами младшего класса, собирай их, если же нет этой возможности, лови на переменах тех, кто незрел, объясняй, убеждай, открывай им глаза на истину, перетягивай голоса к дорогим твоему сердцу «физикам», поноси сколько угодно «лириков» — не возбраняется. Запрещено только одно: действовать угрозами. Если какому-нибудь пареньку из-за простого каприза или по упрямству захочется голосовать против, что ж, на то его святая воля.

Итак, «физики» или «лирики»?

Тесная толпа ребят заполнила конец коридора. Вразнобой громкое чтение, неопределенные возгласы, легкая давка, юркие малыши протискиваются под локтями старшеклассников и с философским безразличием принимают назидательные тычки. Во всем пока ощущается настороженность, какое-то недоумение. Еще далеко не каждый решил, на чьей он стороне, еще нет горячности.

— «…Не картины Рафаэля, а паровые машины…» — упоенно читает чей-то голос.

А возле него говорок тесно сбившихся пятиклассников.

— Это кто такой — Рафаэль?

— Не слышишь разве — картины рисовал.

Не все знают Рафаэля, не все еще понимают, о чем идет речь. Поймут и узнают, примут чью-то сторону — и уж наверняка со страстью.

Звонок — перемена окончена. Но толпа перед декларациями раскачивается, не желает двигаться с места. Упоенный голос продолжает читать…

— «…И те межпланетные корабли, которые скоро возьмут курс на Марс и Венеру…»

Появляются учителя с классными журналами под мышкой.

— Кончайте, кончайте, друзья! На следующей перемене прочтете. На урок, на урок!..

Упоенный голос восклицает:

— «…Кто — за?» — И умолкает.

Толпа зрителей тает. Вдоль всего коридора хлопают двери классов.

Перед декларациями остаются двое — насупленный и серьезный Саша Коротков, он о чем-то напряженно думает, поигрывая желваками, разглядывает текст, отпечатанный красивым шрифтом на белой бумаге. Рядом с ним, долговязым, коротышка второклассник Петя Чижов, круглая, щекастая физиономия выражает предельную завороженность, рот открыт. Саша Коротков с усилием отрывает взгляд от деклараций, угловато поворачивается, нервным широким шагом идет к своему классу. Петя Чижов срывается, бежит вприпрыжку, по пути останавливается, круто сворачивает к уборной — эх, загляделся, обо всем забыл. В школе начинается очередной урок.

Как всегда, в этот день в положенное время раздавались звонки, как всегда, деловая тишина уроков сменялась шумом перемен. Но можно было уловить, что сегодняшний шум не похож ни на вчерашний, ни на позавчерашний. Не исчезли смех, крики, возня, но в воздухе какая-то новая возбужденность, непривычная напряженность. Одни кучки быстро распадаются, другие же, наоборот, растут, иногда вдруг раскалываются надвое…

И в учительской оживление. Нина Федоровна Ромашкина, преподавательница истории в пятых, шестых — свежее личико в ямочках, белые руки прижаты к груди, — подходит ко мне.

— Анатолий Матвеевич, пол-урока сейчас пропало: требовали объяснить — за «лириков» я или за «физиков»?

— А все-таки, за кого вы? — поинтересовался я.

Опустила ресницы:

— За «лириков».

Жена и муж Тропниковы, «физики» и по профессии и по убеждениям, не жалуются, что у них уходит на уроках драгоценное время, они, я уверен, воздают хвалу своему кумиру, ниспровергают «лириков». Уверен в этом и Аркадий Никанорович, он заявляет:

— Мы тоже не молчим. Не-ет, не молчим — действуем!

Анна Игнатьевна, должно быть, не решила, чью сторону взять, все время ходит вокруг меня, прислушивается — не проговорюсь ли, за кого я, тогда и она будет знать, каких взглядов держаться.

На последней перемене она ворвалась ко мне в кабинет, красная от возмущения:

— Безобразие творят!

— Кто?

— Коротков подобрал компанию!

— В чем дело?

— Мероприятие срывают! Слушать не хотят! Вы только выйдите, полюбуйтесь…

Выхожу… У стены, где висят декларации, опять столпотворение. В самом центре Саша Коротков, рядом с ним девятиклассники, братья-близнецы Олег и Сергей Зобовы. Олег — лучший во всем районе шахматист, Сергей — без особых увлечений, зато круглый отличник. Олег торжественно держит лист какой-то серой бумаги. Сергей не менее торжественно молчит, а Саша Коротков ораторствует со свирепым лицом:

— А мы не согласны ни с теми, ни с другими! Истина посредине! Да, посредине! Обе стороны ошибаются!.. — Заметил меня, попробовал протолкаться навстречу, застрял в плотной стене любопытствующих малышей. — Анатолий Матвеевич! У нас свой взгляд! Рядом с этим, — он мотнул ершистой головой на декларации, — хотим вывесить свое слово! Почему не разрешают?

— Это же безобразие, Коротков! — строго урезонивает из-за моей спины Анна Игнатьевна.

— Спор с зажимом или свобода мнений?

— Ну-ка, — попросил я.

Десятки рук передают мне через головы широкий лист. На обратной стороне куска старых обоев химическими чернилами вкось и вкривь — новая «декларация».

Мы отказываемся голосовать за тех и за других! Не может быть разделения на «физиков» и «лириков»! В любом деле есть поэзия! В математике, физике, химии ее не меньше, чем в литературе и живописи! Мечта о новом, предчувствие нового, открытие нового — вот поэзия! Истинный физик всегда поэт!! А те «физики», что отрицают лирику, обворовывают сами себя! «Лирики», возражая им, не понимают сути поэзии! Они не «лирики»!!

ГОЛОСУЙТЕ ЗА НАШУ ДЕКЛАРАЦИЮ!!!

— Очень хорошо. Повесьте рядом, — сказал я.

И между двумя декларациями, с такой тщательностью и любовью выполненными лучшим в школе шрифтовиком-художником Леней Корякиным, втиснулась третья, варварски кричащая кривыми буквами, изобилующая восклицательными знаками, — воистину бунтарский документ.

Сторонники этой декларации гордо стали именовать себя «независимыми», а с той и с другой стороны их непочтительно — и, пожалуй, несправедливо — прозвали «болотом».

 

17

Митингуют в коридорах, на лестницах, во дворе под моим окном. Митинги вспыхивают после уроков в тесной раздевалке. Спорят с таким вдохновенным ожесточением, словно судьбы науки и культуры, судьбы всего необъятного человечества зависят только от них и ни от кого больше.

Самой типичной фигурой становится мятущийся. Какой-нибудь Женя Сысоев из шестого «Б» или Вася Ушаков из пятого «А» — та многоликая серединка, галдящая, носящаяся сломя голову на переменах, извечные «казаки-разбойники», несгибаемые «троечники», — потолкавшись на одном митинге, проникаются неистовой преданностью к «физикам». Ракеты, летящие на Марс, кибернетические машины (шутка ли, сами решают задачи) — «физики» превыше всего! А через пять минут слушают стойкого «лирика», проповедующего: «Гордая наука, шапку долой!..» — и «физики» ниспровергнуты. А тут еще появились такие, кто обвиняет и тех и других. Как устоять против их декларации, нагло занявшей центральное место на стене? Женя Сысоев и Вася Ушаков настраиваются воинственно: «Болото»? А в нос хошь?.. Не «болото» мы, а «независимые»! Однако и эта независимость длится до следующей перемены…

Шумит школа, мечется, сомневается, негодует, утверждает кумиров, ниспровергает их. Противники становятся друзьями, друзья — противниками, мгновенные союзы, расколы, снова союзы — все смешалось в нашем доме.

И в этом вавилонском смешении ходит Тося Лубкова. Она десятиклассница, человек куда более зрелый, чем легкомысленные Жени Сысоевы и Васи Ушаковы. Настороженность, внимание со стороны ребят, которое, верно, чувствовалось после того, как вернулась в школу, теперь ослабло — до нее ли! Тихая, неприметная, словно и не было истории с дневником. Но в стороне ото всех теперь не останешься, невольно будешь прилипать то к одной группе спорщиков, то к другой, пусть мысленно, но будешь возражать.

Весна напирала. Школьный двор стал пестрым. В моем кабинете выставили зимние рамы. И хоть было еще довольно прохладно, но я любил на минутку, другую приоткрыть окно, подставить лицо под влажный сквознячок.

Во время большой перемены прямо под моим окном, у стены, согретой солнышком, ребята обступили Сашу Короткова. Тот развивал свою декларацию: «физики» узколобые, взгляд «лириков» куцый… Словом, нет бога, кроме аллаха, и Магомет пророк его.

И тут я услышал голос Тоси Лубковой:

— Мертвая аксиома — вот твоя позиция!

Общий шум! Разгневанный Сашин баритон вырывается из него:

— Счеты сводишь?

— Нужно мне…

— Тише вы! Пусть объяснит!

— Объясню.

— Тише!

— «Физики» хоть что-то обещают: машины, полеты… «Лирики» говорят о красоте… А ты что обещаешь? Ничего. Голосуйте! Я нашел аксиому! А от твоей аксиомы никому не жарко, не холодно.

Снова шум, крики, полная неразбериха. Я прикрыл окно.

Тося Лубкова спорит не только мысленно. Спорить — значит думать, спорить, значит не только опровергать противников, но и искать единомышленников, спорить — как-то жить в нашем школьном обществе. Одно это уже выбьет закваску Серафимы Колышкиной. Здесь Тосины одногодки, горячность, напористость, желание заглянуть в будущее, там — старушечье умиление, дряхлые, безликие мотивы добра и зла. Сталкиваются два лагеря: молодость и старость, энергия и покой, надежды и отказ от них. Сталкиваются не где-нибудь, а в Тосиной голове, в Тосиной душе. А мы ведь не остановимся на «физиках» и «лириках», дай срок, и наш спор влезет прямо в религию.

Я слишком просто понимал прежде воспитание: вызови к себе ученика, поговори, потолкуй, воздействуй на него своим педагогическим обаянием. Ерунда! Нельзя воспитывать, вырывая человека из коллектива, нужно действовать так, чтоб весь коллектив стал воспитателем! Для каких-то педагогов это, верно, банальная истина, для меня — открытие. После сорока лет работы! Трудился и мало думал над своим трудом.

 

18

Не было нужды проводить тайное голосование, решили голосовать парадно.

Урны и декларации перенесли в спортзал — он же наш конференц-зал. Для «независимых» урны не оказалось. Один из поклонников Саши Короткова, Лева Кушелев, отыскал в реквизите кружка самодеятельности старый громоздкий барабан с медной позеленевшей тарелкой и продырявленным боком. Когда-то этот барабан был принесен из районного Дома культуры, для того чтобы изображать раскаты грома во время спектакля, да так и остался у нас. Продырявленное место аккуратно обрезали, получилось отверстие, куда можно просунуть руку, барабан водрузили на столик — опускайте голоса, даже вид у такой урны символический, отвечает боевому духу «независимых».

Открывать голосование предложили мне.

Обширный зал набит битком, собралась вся школа от первых классов до десятого. Лица, лица, лица, и в каждом из них я чувствую оживление. Вне всяких календарей и планов у нас сегодня в школе праздник.

— Дорогие друзья! — начал я торжественно. — Мы спорили три дня и спорили бурно. Должно быть, каждый из вас решил — за кого он. Меня могут спросить: что за спор, если мы не пришли к единому мнению? Одни сейчас проголосуют за «физиков», другие — за «лириков», третьи опустят свои голоса в барабан. Но ведь так и должно быть. Представим, что мы думаем одинаково: я, как Саша Коротков, Саша, как Петя, Петя, как Вера, — все на одну колодку, никто никому не сможет подсказать, не от кого ждать смелой мысли или открытия и если весь мир будет состоять из одинаково думающих людей, то можно представить, какой однообразной, тусклой, унылой станет жизнь. То и хорошо, что мы все разные, сошлись, обменялись, возразили друг другу. Наверняка каждый из нас в чем-то стал богаче, как-то шире начал глядеть на мир. Итак, «физики» или «лирики» — поставим точку. Но как в старину восклицали: «Король умер! Да здравствует король!» Так и мы бросим лозунг: «Спор кончен! Да здравствует спор!» Нас ждут другие вопросы. За эти дни мы часто говорили о духовном мире человека, часто приходилось упоминать слово «душа». Почему бы, скажем, нам не поспорить о том: существует ли бессмертие человеческой души?..

Зал недоуменно загудел.

— О, вы шумите, вам кажется ясным — нет бессмертия души, и все тут! Но доживем до того дня, когда будут вывешены правила новой дискуссии. Таким ли уж простым покажется вам этот вопрос…

Заинтриговав ребят — пусть с нетерпением ждут нового спора, — я закончил:

— Приступим, друзья, к голосованию!

Торжественно подошел к урнам, сорвал бумагу, которая закрывала щели. До сих пор оживленно шумевший зал притих, сотни ревнивых глаз, ярые сторонники «физиков», «лириков», «независимых» следили за каждым моим движением: Анатолий Матвеевич первым из всех опустит свой голос. На чьей же стороне он окажется? При общем молчании я написал на клочке бумаги свое имя и… опустил в урну «лириков». Тишина лопнула от сотен голосов, возмущенных, торжествующих, просто удивленных, зазвенели стекла в окнах.

— Объяснить!!

— Почему за «лириков»?

— Правильна-а, Анатолий Матвеевич!

— Объяснить!!

Я выждал, пока все успокоятся, и пояснил:

— Я же прирожденный «лирик», разве не замечали за мной такого греха?

Раздался смех. «Лирики» устроили овацию. Я спустился со сцены.

Один за другим выходили учителя. Мужа и жену Тропниковых, как только они появились возле урны, «физики» встречали аплодисментами. Аркадию Никаноровичу восторженно хлопали «лирики»…

Осторожно ступая тяжелыми сапогами, словно продвигается не по полу, а по тонкому осеннему льду, со склоненной набок крупной головой и напряженной улыбкой на мужественном лице появился Евгений Иванович Морщихин.

Этот человек, когда школа гудела от споров, ходил по коридорам бочком, не задерживался возле спорящих, в учительской не вступал в разговоры, казался безучастным как к «физикам», так и к «лирикам». Ждали — раз он преподаватель математики, то должен отдать свой голос «физикам» и, наверно, сделает это без энтузиазма, снова стушуется, отступит в тень.

Но Евгений Иванович приблизился к урне «лириков» и опустил в нее свою бумажку.

— Объяснить! — прорвались требовательные голоса.

— Математик — за «лириков»! Объяснить!

— Дать слово Евгению Ивановичу!

За последние дни как-то привыкли, что никто не только не скрывает своих взглядов, а, наоборот, навязывает их, обнажались характеры, открывались тайнички, а тут — непонятный человек, поступки его неожиданны, он их не афиширует. Быть себе на уме, когда остальные распахиваются друг перед другом!

Евгений Иванович с прежней неловкой улыбкой, бережно ступая по сцене, собирался было удалиться. Но крики возросли:

— Объяснить!!!

— Два слова — почему «лирики»?!

Евгений Иванович остановился, согнал улыбку с лица, глядя на носки своих сапог, переждал шум, заговорил по-учительски размеренно, сразу впадая в привычный тон:

— Наука может сделать жизнь человека удобной — самолеты, телефоны, радиостанции, телевизионные установки… Удобно! Но удобная жизнь еще не значит счастливая. Счастье может быть только тогда, когда человек заставит себя быть добрым, а не злым, благожелательным, а не завистливым, справедливым, а не бессовестным. Секрет счастья в самом человеке, в его внутреннем мире. Наука во внутренний мир вкладывает лишь знания, а этого недостаточно. Искусство же, культура в чем-то меняет душу. В чем-то, а не во всем. Так мне кажется… Поэтому… Поэтому, раз мне предоставили выбор, я выбрал «лириков».

Сторонники «лириков» проводили Евгения Ивановича аплодисментами, а я, глядя в его широкую, ссутулившуюся спину, снова подумал о том, что мало знаю этого человека, проработавшего со мной бок о бок десять лет, — никогда не говорил с ним по душам, не было откровенности между нами, и чужим не посчитаешь и близким не назовешь.

Учителя кончили голосовать. На сцену класс за классом полезли ученики — последние споры, жестикуляция возле урн, шум.

Поздно вечером, как обычно, я задержался в школе.

Предо мной лежала папка, куда были вложены первые листы: тексты деклараций, подсчеты голосов — итоги трехдневного спора. Большинство получили «лирики» — быть может, потому, что на их стороне оказался директор…

Я глядел на бумаги — всего четыре листка, но теперь с каждой неделей в эту папку будут ложиться новые документы, она распухнет, станет своего рода летописью, отмечающей страсти, увлечения, столкновения… Летопись начата, а конца ей, надеюсь, не будет.

Жалко, что все бесчисленные споры отшумели в стенах школы и не оставили следа. Если бы их как-то записать, пусть не целиком, частично, намеками. С каким удовольствием я бы рылся сейчас в таких записях, сколько бы нового узнал о своих учениках, какие бы, наверно, неожиданные характеры открыл, каким бы прозревшим встал после этого из-за стола. Надо подумать…

Надо о многом подумать… На днях начнем спор о смертных и бессмертных душах. Могут упрекнуть: не тянете ли вы к идеализму? К идеализму?.. Нет, к идеалам! А это разные вещи!

В мире давно существует один неразрешенный вопрос: «Для чего живет человечество?» Для чего оно строит города, изобретает машины, создает памятники искусства, мечтает вырваться не только к ближайшим планетам, но и за пределы солнечной системы? Для чего? Бесстрастный естествоиспытатель ответит: человек — не что иное, как особая форма существования белковых веществ, в этом он сходен с кроликом, с папоротником, с деревом, с мухой, с простейшей амебой. Основа одна, отличие только в сложности: амеба существует ради существования, человек в конце концов живет ради того, чтобы жить, лишь сам процесс жизни его намного сложней, чем у амебы. Стоит преклонить колени перед этим, в общем-то правильным, научным постулатом, принять его к руководству, и у человека пропадет охота проникать в секреты природы, изобретать новые машины, развивать искусство, человек перестанет быть человеком! А он верит в свое высокое призвание, видит перед собой великие цели, открывает, проникает, мечтает — высокие идеалы двигают его жизнь вперед. Математической формулой или бесстрастным выводом естествоиспытателя не объяснишь существование людей, где созидающий дух поднялся над многоликими превращениями белковых тел.

Я за высокие идеалы! Хочу, чтоб каждый из моих учеников мечтал чем-то обессмертить свою душу, мечтал и верил, что это возможно.

Передо мной тощая папка, начало большой летописи. То, о чем я сейчас думаю один в тихой, опустевшей школе, завтра выложу перед учителями. Сейчас они — моя сила, мои помощники. Кому-то из них суждено продолжать начатое, кто-то продолжит… Уйду я, забудут меня, а что-то мое, пусть неприметно маленькое, будет жить среди людей. Я тоже мечтаю о бессмертии своей души. Пусть упрекают меня в идеализме…

Телефонный звонок оборвал мои мысли.

— Я слушаю…

— Анатолий Матвеевич… — Голос сначала показался мне незнакомым. — Говорит Ващенков. Не зайдете ли ко мне сейчас. Очень нужно.

Трубку повесили.

 

19

Меня ждали трое: Ващенков, Лубков и Костя Перегонов.

Костя сидел, поджав под диван ноги, он метнул на меня взгляд, опустил ресницы, смутился.

Лубков по обыкновению пружиняще ходил по кабинету, скрипел сапожками, колыхал просторными бриджами. Что-то парадное чувствовалось в его выправке, в том, как держал подбородок, как выставлял вперед грудь. На секунду он остановился, оглядел меня и снова зашагал. Ващенков был угрюм, его крупные руки с вздувшимися венами устало лежали на столе. Кивком он пригласил меня садиться.

От предчувствия чего-то недоброго споткнулось сердце и забилось беспорядочно, судорожно, как тяжелый лещ, выброшенный из воды на берег. Мое больное сердце… С ним у меня борьба многолетняя, застаревшая, отчаянная. Иногда оно смиряется, как и было в последние месяцы, я редко вспоминаю о нем. Чаще же я и оно находимся в неустойчивом перемирии, постоянно чувствую его каменную тяжесть в груди, жду каверзы. Несколько раз оно уже валило меня с ног, я отлеживался в постели, но пока выходил победителем. Пока… Я знаю, в конце концов победит оно, хотя и не могу привыкнуть к этой мысли. Что-то давненько не давало о себе знать, сейчас сорвалось, обрадовалось неизвестной беде.

— Расскажите, Константин Валерианович, — услышал я голос Ващенкова.

Константин Валерианович?.. Кто это! Ах да, Костя Перегонов! Я и не знал, что его величают Валериановичем.

Костя заерзал на диване, заговорил, обращаясь ко мне, но не подымая на меня глаз:

— Анатолий Матвеевич, я это узнал совершенно случайно. К нам в райком пришла одна комсомолка. Она в Воробьевском починке живет. В том починке, где раньше жила эта… Ну жена Евгения Ивановича, математика нашего. Заговорили, что скоро пасха, заговорили о верующих. Тут эта комсомолка и говорит, что из молодых была у них одна верующая, Настя Копылова. А эта Настя — теперь жена Евгения Ивановича. У нее, должно, знаете — несчастье было, парень обещал жениться да бросил, ребенок от него умер. После этого она словно помешалась — молилась, о монастырях расспрашивала… А Евгений Иванович в починок приезжал. Так вот, Евгений Иванович приехал за дранкой и встретился с этой Настей, они сошлись…

Костя замолчал. Сердце у меня поуспокоилось, но теперь я уже чувствовал знакомую, сосущую тяжесть. Лубков продолжал ходить из угла в угол, и это раздражало меня.

— Уж не подозреваешь ли ты, Костя, — заговорил я, — что Евгений Иванович Морщихин сошелся с этой девушкой потому, что он сам верующий?

— Так оно и есть, — ответил Костя.

— Он десять лет в нашей школе. Тебя учил года четыре. Замечал ты за ним, что он верующий?

Сапоги Лубкова перестали скрипеть…

— Десять лет! — бросил он резко. — То-то и оно, т-варищ Махотин, за десять лет не раскусили — бок о бок живет и работает мракобес. А мы-то гадаем: откуда, мол, религиозная зараза в школе? Чего ждать, когда попы-расстриги устроились в учителях!

— Не преждевременно ли делаете такие категоричные выводы? — повернулся я к Лубкову.

— К сожалению, не преждевременно, а запоздало! На десять лет запоздали с этими выводами!

— Не верю! Противоречит здравому смыслу! В нашем городе не так-то легко скрыть свои убеждения — у любого человека жизнь как на ладони. Быстро бы заметили: посещает церковь, связан с другими верующими, наконец, словом или намеком за десять лет непременно выдал бы себя перед каким-либо учителем. Не позволю клеветать на человека!

Костя не глядел на меня. Ващенков угрюмо молчал, а Лубков усмехнулся, энергично приблизился, сел напротив меня с победным видом.

— Клеветать!.. Слушайте же. Едва мне только стала известна эта позорная новость, я решил немедленно проверить ее. Самолично проверить, т-варищ Махотин! Всего какой-нибудь час назад я заявился в гости к этому Морщихину. Да-да, незваным, непрошеным — прямо на дом! Хозяин хотел удержать меня в передней комнате, даже вежливо загораживал дверь в заднюю комнатушку. Но я все же вошел. На столе, знаете ли, школьные тетради, а на стене… А стена-то в иконах, т-варищ Махотин. Школьные тетради и лики святых в мирном, так сказать, соседстве. Кстати, Морщихин только что вернулся из школы, где, кажется, держал речугу и сорвал аплодисменты… Так вот, одна стена почти целиком увешана иконами. Молится он на дому, в церковь во избежание неприятностей не ходит, гостей к себе не принимает. Был у меня с ним разговор — короткий, но весьма впечатляющий. Я его спросил в лоб — верит ли? Он вынужден был признаться: да, мол, верю. Теперь скажите еще раз, т-варищ Махотин, что клевещу на безвинного человека…

Я сидел ошеломленный. Лубков свысока глядел на меня, Ващенков молчал.

— Понимаете теперь, — продолжал Лубков, — откуда моя дочь набралась религиозной заразы? Понимаете, кого вы пригрели? Святоша на месте школьного учителя! Такой научит уму-разуму. А теперь вглядимся в ваше поведение, т-варищ Махотин. Нужно было принимать решительные меры, а вы либеральничали. Вместо прямой антирелигиозной пропаганды затеяли какую-то возню вокруг «физиков» и «лириков». Мало того (час от часу не легче!), рассказывают, что будто бы вы с помощью диспутов собираетесь проповедовать бессмертие души! Это уж слишком, т-варищ Махотин. Слишком! Уважаемый директор школы, старый советский педагог, член партии и… проповедник религиозного дурмана!

Ващенков молчал. Я перевел дыхание, спросил, не узнавая своего охрипшего голоса:

— Уж не подозреваете ли меня в прямом пособничестве религии?

— Не смею утверждать. Просто ваше заумное поведение сделало вас если не прямым, то невольным пособником наверняка. И то, что вы невольный, никому от этого не легче. В прошлый раз вам удалось опутать нас своими речами, теперь не удастся.

Ващенков пошевелился наконец, оторвал взгляд от устало выброшенных на стол рук, взглянул на меня запавшими глазами.

— Анатолий Матвеевич, — сказал он глухо, — давайте решим, как поступить. Перво-наперво нельзя дальше держать возле детей в качестве наставника человека с чуждым мировоззрением…

Я кивнул головой:

— Понимаю…

— Кроме того, — продолжал Ващенков глуховато и отчужденно, — придется вам что-то пересмотреть из своих планов. Быть может, что-то, а не все. Лично я верю вашему опыту — как-никак сорокалетний педагогический стаж. Но… Но, наверно, надо действовать более прямо и решительно… — Сморщился, с досадой покрутил головой: — Какая, однако, неприятная история! В лучшей школе — сначала верующая десятиклассница, потом верующий учитель!

— Не случайно, — скупо, но внушительно заметил Лубков.

Разговор кончился. Я вышел на улицу, ощущая свинцовую тяжесть под лопаткой, напротив больного сердца. Присел на минуту на ступеньку райкомовского крыльца, чтобы отдышаться.

 

20

Жена Евгения Ивановича упавшим голосом несколько раз переспросила через дверь:

— Да кто же это?

— Откройте, пожалуйста. Это я — Махотин.

— Какой такой Махотин?

— Это я, Анатолий Матвеевич, директор школы. Мне нужно поговорить с вашим мужем.

Только после такого пояснения непослушные руки принялись отодвигать неподатливую задвижку.

Ударившись в темных сенцах головой о какие-то полки, я, наконец, вошел в комнату. Молодое, с правильными, выразительно неподвижными чертами лицо жены Морщихина было бледно, глаза, застывшие и округлившиеся, уставились на меня испуганно.

— Прошу прощения, что так поздно, — довольно-таки сумрачно извинился я. — Где же Евгений Иванович?

А Евгений Иванович уже сам появился из другой комнаты, в просторной нательной рубахе, заправленной в брюки, из-под брючного ремня сквозь рубаху выпирает круглый живот, ворот распахнут, видна волосатая грудь, на его грубоватом, губастом мужицком лице ни смущения, ни удивления, только маленькие глаза косят в сторону сильней, чем всегда.

— Садитесь, Анатолий Матвеевич, — просто сказал он, подвигая стул.

Мы уселись. Хозяин повернул ко мне широкое лицо, но взглядом уперся куда-то в угол.

— Настя, — негромко попросил он, — собери-ка на стол. Самовар, поди, еще не остыл.

— Не нужно! — решительно возразил я. — Я пришел поговорить с вами с глазу на глаз.

— Настя, иди к себе, — тем же ровным, негромким голосом, упорно глядя в угол, приказал Морщихин.

И только тут я заметил, что он волнуется, у него чуть приметно дрожат губы.

Хозяйка тихо, как тень, качнулась к двери, с боязливой бережностью прикрыла ее.

Электрическая лампочка из вылинявшего шелкового абажура освещала чистую, без единого пятнышка, без единой морщинки, скатерть на столе. В углу комнаты — загруженная книгами этажерка. Над приземистым узеньким диванчиком — незатейливый коврик, посреди коврика застекленная фотография женщины, первой жены Евгения Ивановича. На другой стене в такой же рамке репродукция рафаэлевской «Сикстинской мадонны». Ничто не напоминает, что в этих стенах живет верующий. Обычное скромное жилье сельского учителя. Неужели за стеной, в другой комнате — иконы!..

Морщихин продолжал сидеть передо мной, чинно сложа руки на скатерти, отведя глаза в угол.

— Вы догадываетесь, на какую тему предстоит разговор? — спросил я.

— Догадываюсь, — ответил он, дрогнув губами. — Я даже ждал вас…

— Догадываетесь и о последствиях нашего разговора?

Лицо Морщихина потемнело, он медленно перевел на меня глаза, и я в них увидел тоску.

— Анатолий Матвеевич, — заговорил он приглушенно, — я вас десять… Нет, даже одиннадцать лет знаю…

— До сих пор и я считал, что знаю вас.

— Я всегда видел в вас высокопорядочного, по-настоящему благородного и справедливого человека…

— К чему сейчас комплименты?

— Это не комплименты, это мое глубокое убеждение. И оно мне подсказывает, что вы меня поймете…

— Начнем наш разговор не с середины, а с самого начала, — перебил я его. — Вы работаете в школе, которая, как и все школы в нашей стране, стоит за материалистическое воспитание детей. Не так ли?

Морщихин уныло кивнул крупной головой.

— Ваши же взгляды прямо противоположны задаче школьного воспитания. Не так ли?

— Кому мешают мои взгляды? Я же их не афишировал, даже больше того, всячески прятал.

— Встаньте на минутку на мое место и ответьте за меня: могу ли я быть уверен, что, скажем, в истории с Тосей Лубковой вы ничем не замешаны? Так же, как вы скрывали свои убеждения, так вы могли и скрывать свое влияние на некоторых учеников.

Морщихин тяжело зашевелился за столом, заговорил, бросая на меня свои мимолетные, тоскливые взгляды:

— Анатолий Матвеевич, да, я верующий, да, я уже много лет молюсь, да, я и душой и сознанием признаю бога. Но это мое глубоко личное дело, если можно так сказать, собственность моей души. Я никого не подпускал к этому и не собираюсь подпускать. Анатолий Матвеевич, скажите: какой страшной клятвой поклясться перед вами, что за все время моей работы с вами ни одного слова ни с одним учеником я не обронил о вере?

Широкое, с раздвинутыми скулами лицо Евгения Ивановича расцвело пятнами, невысокий, плоский лоб нахмурился, залоснился испариной, глаза беспокойно гуляли по сторонам, встречались с моим испытующим взглядом, и в эти короткие секунды я видел в них просьбу, какую-то глухую, безнадежную.

Я пришел к нему, чтоб обличить, вырвать признание. И не то чтобы я поверил в его искренность, нет, клятвенные заверения, просящие взгляды — не слишком-то веские доказательства, но у меня против желания появилось сомнение — могу ли я не доверять ему целиком?

— С одной стороны — бог, с другой — пестование людей, отрицающих этого бога. Простите, Евгений Иванович, но для меня дико выглядит такое духовное двурушничество. Непонятно, как в этом положении может существовать человек?

Морщихин, уставясь в угол, пожал плечами.

— А что мне оставалось делать? Я преподаватель математики, другой специальности не имею. Стать донкихотом, воевать, не надеясь на победу, остаться без куска хлеба?.. Нет, не могу. Преподношу понятия о логарифмах, об уравнениях, о квадратных корнях, благо мое преподавание в стороне от больных вопросов. Если я не сказал в стенах школы в пользу существования бога, то и против бога не обронил ни слова. Живу и молчу, был доволен, что меня не трогали, не влезали в душу.

— А если б была возможность воевать?

Снова неловкое подергивание плечом.

— Ну какой я воин…

Мы помолчали. Я продолжал разглядывать Евгения Ивановича. По книгам, по старым сказаниям я много слышал об отшельниках, во имя служения богу добровольно замуровывавших себя в кельях. Предо мной сейчас сидел отшельник нового типа. Не старец с патриаршей бородой, не истощен постами и молитвами, носит не тряпье, не вериги, а приличные костюмы, сорочки, галстуки, ходит в кино, встречается каждый день с людьми, а все-таки в стороне от них, все-таки отшельник. Жить среди людей и быть им чужим — это даже страшней удаления на пустынное житье. Там можно обо всем забыть, занимать досуг молитвами, слушать пение птиц, наблюдать цветение трав, умиляться божьему творению — ничто не отвлекает, предоставлен сам себе. А тут каждый день встречайся со знакомыми, беседуй о делах, прилежно занимайся этими делами и помни ежеминутно, что люди не разделяют твоих взглядов, от них нужно скрываться, отмалчиваться. Отшельничество на людях — годы, десятилетия, до гробовой доски! Не значит ли это — посадить свою душу за решетку! Подумать только — десять лет мы знали его!

— Как-то даже не укладывается в голове, что учитель, мой сотоварищ искренне убежден в существовании бога, — произнес я.

— Я бога представляю не таким, каким он нарисован на иконе. Для меня бог — некое духовное начало, толчок к существованию галактик, звезд, планет, всего того, что живет и плодится на этих планетах, от простейших клеток и кончая человеком… Впрочем, зачем мне вам рассказывать. Мои взгляды неоригинальны…

— Взгляды обычного идеалиста.

— Это слово в наше время звучит как ругательство, а я, что ж… признаюсь, отношусь к нему почтительно.

— Любопытно, как вы пришли к этому?

— У меня была глубоко верующая мать…

— Мать приучила к богу, к молитве, и это с детства стало привычкой? — допрашивал я.

— Не так все просто. Отец мой погиб в империалистическую. На руках у матери осталось четверо, я был младший. Трудная ей выпала жизнь — не от кого ждать не только помощи, но и доброго слова. Вы человек старый и, должно быть, знаете, что за сиротливые вдовы встречались тогда по деревням. Впрочем, все мы сироты в этом мире, каждому из нас нужны опекуны, понимающие, жалеющие, оправдывающие, поддерживающие. Кто мог еще поддержать мою мать, кому она могла пожаловаться?.. Только богу. Без бога она, верно, не выдержала бы, сломалась. А так жила, выбивалась из сил, ставила нас одного за другим на ноги. Я, например, получил образование, стал учительствовать. И конечно, за время учебы я понахватался разных модных идей и, конечно, считал себя воинствующим безбожником. Молитвы матери, ее бог, которому она доверила свои горести, бог-поддержка, бог-опора, бог-сила, не дававшая опускать руки, — все было забыто. Я учительствовал в селе Лыково, всего в семи километрах от моей родной деревни. Напротив школы стояла церковь. Именно в это село Лыково, в эту церковь по большим праздникам мать приводила за руку меня, сопливого деревенского мальчишку. Помню, что меня церковь тогда поражала богатством: золоченые ризы на иконах, картины по стенам, пение, свечи… Отец Амфилохий, лыковский священник, казался мне чуть ли не самим богом. Громадная рыжая борода, высокого роста, толстый — я его панически боялся, мать силой тащила под благословение… Да-а…

Евгений Иванович на минуту замолчал, удрученно поморгал в угол.

— Вам, верно, это все не любопытно. К делу-то прямого касательства не имеет.

— И к делу касательство имеет, и любопытно, — возразил я. — Рассказывайте до конца, раз начали.

— Да-а… Так этот отец Амфилохий в те годы, как я стал учителем, продолжал еще служить на старом месте. И уж не казался мне большим, и борода его свалялась, из рыжей стала седой с эдакой подозрительной прозеленью, и ходил он как-то сгорбившись, бочком… Да-а… Молодость беспощадна. Вместо того чтобы жалеть его, я презирал. Презирал за старость, за жалкий вид, за то, что от него пахло пыльной кладовкой, а больше всего за то, что он служитель культа, который морочит головы людям… Словом, я оказался одним из активистов, что настояли закрыть церковь. Я лазал на колокольню сбрасывать колокола, я митинговал перед лыковскими жителями, что-де эти колокола нам нужны для тракторов, что у страны не хватает металла… Моя мать узнала, что ее младший сын, ее последыш, кого она любила, пожалуй, больше других, разрушил храм, надругался над святыней. Добрый человек, ни разу в жизни не обозвавшая меня дурным словом, она не бросилась проклинать меня. Нет, она подумала о моем спасении, она решила замолить мои страшные грехи — насушила сухарей, надела на плечи котомку и отправилась… Куда? К святым местам. А где в нашей стране в те годы были святые места? Всюду закрывались церкви, всюду рушилась вера, прошло время святых странников, моя мать, видать, была последним из них…

И снова Евгений Матвеевич замолчал, с трудом отвел взгляд от угла, направил его на меня, спросил глухо:

— Анатолий Матвеевич, вы верите, что человек без видимой причины, на расстоянии, каким-то особым чувством — сверхинтуицией может почувствовать боль и душевную катастрофу другого человека, близкого ему? Верите?.. Нет. А я верю. Именно в тот день, когда мать ушла, я вдруг до беспамятства, до помешательства потерял покой. Не мог ни работать, ни читать, ни ходить по улицам, а только думал: как она там, не случилось ли с ней чего? Я верующий, но не мистик. Однако вспоминая сейчас тот день, я до сих пор ощущаю чуть ли не мистический ужас. Вечером я почти бегом пробежал все эти семь километров. Наша изба была заперта. Соседи сказали — ушла. Куда? Никто не знал. Ночь я провел в пустой избе… Стало светать, медленно проступали законопаченные паклей темные стены, стол, лавки, печь с ухватами — нищенское вдовье жилье. Каждая вещь напоминала мне о матери и о самом себе. Полати… Сколько раз я тайком глядел с них, как молится по вечерам мать. Выскобленный, некрашеный стол, на нем я знаю каждый сучок, каждую щель, каждую щербинку. Припомнил то время, когда я не доставал подбородком до края стола. Припомнил, как мать подавала мне прямо от печи горячие оладьи, как черствой от работы рукой гладила по волосам. Слышал ее голос: «Ешь, чадушко, ешь, кровинка. Да не спеши, оладушки-то с жару…» В этих закопченных бревенчатых стенах прошла ее многолетняя и непосильная битва за мое здоровье, за мою жизнь, за мое счастье. И кто знает, вышла бы мать победительницей, если б у нее не было поддержки в боге, если б она после дня, заполненного каторжной работой, после больших и мелких бед не жаловалась бы своему богу, не просила бы у него милостей. И я, ее сын, вскормленный ее грудью, вынянченный ее руками, поднятый на ноги ее трудом, я замахнулся на ее покровителя, ее опору… На ее веру, Анатолий Матвеевич. Утром я нанял лошадь и поехал ее искать. Верст за двадцать от нашей деревни жила старшая сестра, но матери там не было. В городе работал брат, но и у него мать не останавливалась… Я целую неделю ездил от деревни к деревне, спрашивал у знакомых и незнакомых, описывал на словах ее вид — старушечка, мол, согнутая, одетая в шушун с выпушками… В одной из деревень мне указали на свежую могилу, где похоронили нищую старуху. Никто не знал ни ее имени, ни фамилии. Быть может, была моя мать… Больше я ее не видел…

Крупное, размякшее лицо Евгения Ивановича нависло над руками, неподвижно лежавшими на белой скатерти. Я спросил осторожно:

— После этого вы и стали верующим?

— Нет, опять не так просто. Я понял веру своей матери, но сам еще не верил. Я был уже другой человек, и вера моей матери мне не подходила. Я не мог признать бога на иконе, не доказав сам себе, что он существует.

— И вы доказали? Насколько я знаю, этого еще никому не удавалось.

— Я доказал сам себе. Другие могут не соглашаться с моими доказательствами.

— И как же? Если не секрет.

— Выражаясь языком математики, я отверг одну аксиому и начал доказательство от противного.

— Как так?

— Мне говорили, что окружающий нас мир существует вечно, что не было ни начала, не будет конца этого мира… Так мне говорили, я этому верил. Заметьте, верил на слово, без доказательства, как верят в геометрии, что параллельные прямые при своем продолжении не пересекаются. Никто не может доказать — было ли начало и будет ли конец мира… Материалисты нисколько не конкретнее идеалистов. Они упирают на то, что никто не видел созидающий дух, ни один ученый не уловил своими инструментами, не доказал расчетами присутствие бога, следовательно, бог отсутствует, опыт жизни подтверждает это. Но опыт жизни подтверждает и аксиому Евклидовой геометрии — параллельные прямые при своем продолжении не пересекаются. Однако появился Лобачевский и заявил — параллельные прямые при бесконечном продолжении пересекаются! И он оказался не менее прав, чем Евклид. Почему я не могу отвергнуть аксиому материалистов и не поверить в духовную силу, создавшую мир?

— Выходит, правы вы, прав я. Сплошной компромисс, думай кто во что горазд, не так ли?

— Я могу ответить только одно: я верю в свое.

— Все-таки не доказав себе?

— Для меня достаточно и этих доказательств.

— Ну тогда вы мне напоминаете незадачливого судью, который говорит подсудимому: ты не привел мне доказательств, что ты не украл, я не могу доказать, что ты украл, следовательно, ты виноват.

Морщихин в ответ упрямо молчал.

Бескрайне велик, сложен, запутан мир, в котором живет человечество. Одних это величие, эта сложность панически пугает, они напоминают им — мал, ничтожен, слаб человек перед необъятной природой. Проще придумать некоего бога, все непонятное списать на него, успокоиться, узаконить свое бессилие. Долой сомнения! Да здравствует слепая вера!

Другие с вызовом смотрят на бескрайнюю природу. Они верят, что ее секреты доступны уму. И если они признают свои слабости, то признают честно, не прикрывают их недоступным богом.

Для одних человек — раб божий. Для других — сам по себе бог, умеющий творить чудеса. Считают, что воюют только два взгляда на мир, — нет, враждуют в человеческой среде два характера: пассивный и активный, робкий и дерзкий!

И пусть меня не ловят на слове. Я не утверждаю, что идеалисты не могут обладать личной дерзостью и активностью. Но все-таки мир двигали вперед материалисты, хотя бы они по привычке или из заблуждения возносили подчас искренние молитвы к несуществующему богу. Говорят, Дарвин был примерным прихожанином — какое мне до этого дело! Я знаю, его учение стало мощным оружием против господа бога!

Когда-то библейский бог был непогрешим, теперь в более или менее просвещенных умах таких вот морщихиных спешно создается новый бог, которого пытаются подпереть со всех сторон теориями Лобачевского или Эйнштейна. Боги ниспровергаются, человеческие слабости остаются!

— Вы не верите в примитивного бога, которого преподносит церковь, — заговорил я после молчания. — Тем не менее вы держите в доме иконы. Для чего? Вы молитесь перед ними?

— Да, молюсь.

— Тому богу, который на них нарисован?

— Не совсем… Когда я хочу обозначить в формуле неизвестное число, то ставлю значок икс. Я бы мог своей властью поставить любую букву латинского, славянского, какого угодно алфавита. Мог бы икс заменить замысловатой закорючкой, запятой, знаком восклицания или знаком вопроса — все означало бы неизвестное мне число. Но я привык ставить икс. Так и обычная икона для меня условное обозначение бога. Не я его ввел, не мне его изменять. Когда мне нужно как-то выразить свою веру, я иду к иконе, пользуюсь заученными молитвами…

Я узнал наконец-то, что за человек Евгений Иванович Морщихин. Узнал с запозданием на целых десять лет! Было жалко его. Он обмолвился: «Все мы сироты в этом мире». Нелепое, никому не нужное подвижничество осиротило его, отдалило от людей. Сам виноват — верно! Но разве человека, попавшего по своей вине под машину, ставшего на всю жизнь калекой, меньше жаль, чем того, с кем случалась такая же беда по чужой вине? Сирота!.. А этому сироте перевалило за пятьдесят.

 

21

Евгений Иванович проводил меня до калитки.

Вчеканенная в черное небо луна висела над тесовыми и железными крышами, над дымчато-голыми деревьями, над раскисшими от грязи улочками и переулками, над всем нашим тесным городом. И где-то за дворами тяжко ворочалась выпиравшая из берегов река. И широкие лужи прятались в густые тени домов и в узорчатые тени деревьев. И в кротком воздухе тянуло вдруг пресно пахнувшей студеной водой. А над всем ласковое, всепобеждающее, чудодейственное тепло весны…

Радуюсь я возвышенной чистоте лунного света (живой человек — не могу не радоваться), а все же заботы дня сильней этой радости, они тревожат, они гнетут, не в силах отмахнуться от них…

Евгений Иванович стоял рядом, в пиджаке, накинутом поверх нижней рубахи, безмолвный, застывший, широкое лицо при свете луны казалось вырубленным из темного дерева. Неподвижным взглядом он упрямо глядел в конец улицы.

Несмотря на поздний час, город не спал. От соседней калитки, накрытой просторной тенью, доносилась тихая, токующая беседа. Вдали, в той стороне, куда упорно уставился Евгений Иванович, пела молодежь. Пели бесхитростно и счастливо, пели, словно дышали. И слова песни, просты, бездумны, в другое бы время казались затертыми, опостылевшими:

Расцвела сирень-черемуха в саду На мое несчастье, на мою беду…

Мы стояли бок о бок и молчали. Два человека, живущих в одном мире, делающих одно дело, встречающихся ежедневно с одними и теми же людьми. Светит луна, а я на нее гляжу одними глазами, он — другими; поют про «сирень-черемуху» — я слушаю так, он — иначе… И на счастье мы смотрим по-разному. «Все мы сироты в этом мире…» Отшельник среди людей, он ищет счастья внутри себя. А если и бывает счастье, упрятанное от других, то оно наверняка минутное, проходящее, неустойчивое, а значит, и ненастоящее. «Все мы сироты в этом мире…» Что за страшный был бы мир, если бы его населяли такие вот нелюдимые отшельники!

Стоим и молчим…

— Анатолий Матвеевич, — заговорил он стеснительно прерывающимся голосом, — я более десяти лет работал вместе с вами… и, кажется, работал безупречно… Анатолий Матвеевич, мне осталось всего два года до пенсии…

«Два года до пенсии…» — эти слова сказали мне больше клятв и заверений. Еще два года до покойной жизни, он дорожит этим. Не оставалось сомнений — он не осмеливался заикаться в стенах школы о боге и не осмелится, если сохранить в нем надежду на пенсию. Два года… Нельзя же не принимать это в расчет. Что с ним делать?

— Но вам сейчас будет трудно работать, — возразил я. — До сегодняшнего дня учителя и ученики принимали вас… не могу подыскать другого слова — за единомышленника, скажем. Теперь же обострятся отношения… Подумайте.

Евгений Иванович по-прежнему смотрел в конец улицы, в дальнюю песню.

— Я думал об этом… — заговорил он с усилием. — Два года до пенсии… Чуть не полжизни ждал, ну еще два года потерплю как-нибудь. Что скрывать, мне ведь и до этого нелегко было: таись, оглядывайся, сторонись, ежели люди к тебе тянутся… Нелегко… А теперь, может, проще станет. Буду учить, как учил. Принимайте от меня логарифмы, доказательства теорем, понятия о квадратных корнях, берите все, что могу дать полезного, а от остального увольте… Остальное — мое. Два года, Анатолий Матвеевич.

Я молчал, испытывая растерянность и гнетущую тяжесть от соседства этого человека. Наконец я произнес:

— Ничего не могу пока обещать. Хочу обдумать… — Сдержанно простился: — До свидания.

Евгений Иванович проводил меня тяжелым вздохом.

Выбирая дорогу, оскальзываясь на грязи, я шагал навстречу песне. С той и с другой стороны на затененных крылечках возле каждого дома вспыхивали и гасли огоньки цигарок — город не спешил спать в эту ночь. Что с ним делать? Освободить от работы и забыть?.. Но если освободим, Морщихин не исчезнет из города, будет жить рядом, в десяти минутах ходьбы от школы. И уж тогда он будет не простым Морщихиным, а обиженным человеком, со славой пострадавшего правдолюбца. Кто помешает, скажем, той же Тосе Лубковой посочувствовать ему, что помешает ей бывать у опального учителя?.. Освободить? Ой ли… А тут еще — два года до пенсии. Нельзя же от этого отмахнуться…

Я остановился посреди улицы.

С неба щедро лился лунный свет. Разливалась песня, снова про черемуху, но уже другая, с иным характером, поднятая новым голосом:

Под окном черемуха колышется. Распуская лепестки свои…

Точили землю невидимые ручьи, жила река за моей спиной, уютно желтели окна домов, вспыхивали цигарки на крылечках… В молодые годы в такую ночь плюнул бы на все, ходил бы, распевал песни, а теперь, увы, отпел свое, тянет к общению, к застольной беседе, к уютному углу, к понимающему другу.

А как мне нужен сейчас друг, который был бы старше меня, умнее меня! Как мне нужен совет! Пойти к кому-нибудь из учителей — к Аркадию Никаноровичу, к Тропниковым? Нет, Аркадий Никанорович примется красноречиво рассуждать, а совет… вряд ли. Тропниковы еще молоды. У меня много помощников, но, оказывается, нет советчиков.

И вдруг мне пришла мысль… Я пересек площадь — застойное озеро лунного света среди домов, направился к высокому зданию райкома партии.

 

22

На крыльце райкома, как и на крылечках тех домов, мимо которых я проходил, вспыхивал огонек папиросы и доносились два голоса, мужских, приглушенных. Я распознал голос Ващенкова и остановился в нерешительности. Рассчитывал на место собеседника с ним, а оно, увы, занято. Нарушать же в такой час тихую беседу с глазу на глаз преступно. Я уже хотел было повернуть восвояси, как огонек папиросы упал на землю, собеседник Ващенкова начал прощаться.

— Спасибо, Петр Петрович.

— За что же?

— За доброе слово. Не обидели человека, прямо скажу.

— Не обидеть — значит, ничего не сделать. За что же спасибо?

— Ну все-таки.

Когда собеседник Ващенкова вышел на освещенную мостовую, я, к своему удивлению, узнал в нем плотника Якова Короткова, отца Саши. Погромыхивая сапогами по грязному булыжнику, по привычке сутулясь, он удалился.

Ващенков нисколько не удивился моему появлению. Подвинулся, словно мы уговорились с ним встретиться в этот час на этом месте, пригласил:

— Садитесь, Анатолий Матвеевич.

— Потянуло поговорить, Петр Петрович.

— Ну и славно. Только что сидел тут у меня один, любопытная личность.

— Я-то его знаю, а вот где вы с ним познакомились?

— Пришел, сел и познакомились… Ко мне ведь каждый вечер кто-нибудь приходит, каждый вечер с кем-нибудь знакомишься, — пояснил Ващенков.

— И по ночам нет отдыха.

— А что такое отдых? Сидеть сложа руки? Прятаться от людей? Такого отдыха я бы не выдержал. Представьте себе: принимаешь посетителей, связываешься с колхозами, звонишь, отвечаешь на звонки, вызываешь, указываешь, — словом, работаешь. И вот рабочий день кончается, и вот вокруг тебя тишина и пустота. Невольно приходит в голову — ты нужен людям только потому, что занимаешь место, без этого места никому нет до тебя дела, никому ты не нужен. Отдыхай… Ищи друзей, развлекай себя досужими разговорами, убивай свободное время, искусственно прячься от одиночества… Вы курите? Нет. А я бросал в свое время и опять начал…

Ващенков закурил, осветив на секунду свое лицо. Оно было обычным, лишь чуть, быть может, размягченным.

— Ко мне не являются по вечерам ни Лубков, ни Коротеев, ни кто-либо из моих сотрудников, — продолжал он неторопливо. — Нет, они тоже считают — вечер и ночь для секретаря райкома святы, он должен отдыхать. А идут те, кто боится секретарши у дверей чиновного кабинета, письменного стола… Вчера была одна старушка… Троих сыновей вырастила, всех троих на фронте убило, теперь с пенсией волынят… Вчера — старушка, сегодня — этот Коротков. Вчера просили похлопотать о пенсии, сегодня — устроить на освободившееся место в Дом культуры. Вчера пришлось выслушать старушечьи причитания, сегодня мне декламировали с пафосом: «Король — и до конца ногтей король!..»

Ващенков замолчал, затягиваясь папиросой.

— О детях много рассказывают. Больше половины всех историй связано с детьми. Коротков, кажется, побаивается своего сына… Эх, дети!.. — Ващенков помолчал, обронил: — У меня дочка умерла. Сейчас бы училась в восьмом классе.

— Я тоже сына потерял… Под Великими Луками убили, в сорок третьем, — сообщил я.

— Вот как. А мне почему-то казалось, что вы, Анатолий Матвеевич, благополучно прошли по жизни.

— Жизнь-то была довольно долгой, всякое случалось… А впрочем, если мне удастся сделать то, что сейчас задумал, перед смертью буду доволен своей жизнью.

— А если не удастся? — спросил Ващенков.

— Не удастся, значит, была только подготовка, а настоящего, главного, для чего жил, не случилось.

— Даже так? — удивился Ващенков. — Сорок лет работы и все они — только подготовка.

— Я, видать, не из тех, кому суждено свершить на веку многое. Есть писатели одной книги, есть поэты одной песни, есть ученые одного открытия.

— И сколько еще лет понадобится, чтоб кончить то, что задумали?

— Кончить? Нет, конца не будет. Начать, заставить поверить, что нужно, что без этого не обойтись, — а конца нет…

Ващенков опять замолчал. В домах за площадью потухли окна, смолкли песни на улицах, торжественный, сказочно завороженный, раскинулся под луной наш неказистый, бревенчатый город. Возвышаясь над крышами, стояли в каменной дреме колокольни старых церквей. И сейчас не заметны были дряхлость их куполов, облезлость стен — молоды и величавы, словно и не было тех разрушительных столетий, что прошумели над ними.

— Рассказывайте, Анатолий Матвеевич, — нарушил молчание Ващенков. — Вы же не просто пришли поболтать со мной, тоже принесли что-то.

— Только что видел Морщихина, — сказал я.

— Догадываюсь.

— Не хочу снимать его с работы…

Ващенков не пошевелился, сидел ссутулившись, опираясь локтями на колени.

Невольно приноравливая свой голос к ночной тишине, я начал рассказывать. Морщихин более двадцати лет трудился в школе, работал не хуже других, не упрекнешь — хорошо преподавал. Ни по моральным, ни по государственным законам не имеем права обездолить только за то, что он верующий. Если б его пребывание в школе грозило опасностью, я бы готов поступиться законами… Сейчас он не пропагандирует во славу божию — связаны руки, а снимем с работы — руки развяжутся, обиженный, с венцом мученичества на челе, он будет жить рядом со школой. Он не Серафима Колышкина, в пользу господа станет орудовать не одними изречениями из ветхого завета, а теорией Лобачевского…

— Открытие, что он верующий, теперь ведь не останется секретом? — спросил Ващенков.

— Нет, конечно.

— Ученики тоже об этом будут знать?

— Рано или поздно узнают.

— А так как верующий учитель, — продолжал спокойно Ващенков, — явление редкостное, чрезвычайно любопытное, то те же ученики сперва исподволь, потом смелей начнут тормошить Морщихина: «Как вам представляется господь бог? Как вы понимаете мировой дух?» Будут спрашивать?

— Скорей всего — да, — согласился я.

— А Морщихин вынужден будет отвечать. Не станет же он кривить и в угоду нам отрекаться от своих убеждений. Хочет он того или нет, а станет чистой воды пропагандистом во славу религии.

Я задумался: все так, Морщихин скорей согласится бросить работу, чем покривить душой, отречься от веры. Все так, но… И я решительно заявил:

— Пусть ведет себя, как ему угодно.

— Пусть станет божьим агитатором в стенах школы? Что это значит?

— Это значит, Петр Петрович, что в нашу силу я верю больше, чем в силу Морщихина. Он будет говорить свое, мы — свое. Кто — кого. Разве плохо, если ученики не просто на слово, а в результате каких-то столкновений, подталкивающих на размышления, примут в конце концов наши, а не морщихинские взгляды на мир?

— А вдруг не наши, а чужие?

— Это вдруг исключено.

— Почему?

— Силы не равны. С одной стороны Морщихин, с другой — все учителя. А среди них есть и умные, и талантливые — не чета Морщихину. Не выдающаяся личность, а скромная посредственность выступает против коллектива. Разве можно сомневаться, что победим мы?

И снова Ващенков надолго замолчал, глядел в землю и думал.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Предположим, что вы убедили меня. Но этого мало…

— Что же еще? Вы партийный руководитель района, вы сила, с которой считаются.

— Но есть сила более внушительная.

— А именно?

— Общественное мнение. Представьте: директор школы не принимает прямых мер к верующей ученице-комсомолке, он прикрывает своей грудью учителя с враждебными убеждениями, вместо того чтобы пропагандировать, проводит какие-то отвлеченные диспуты о «физиках» и «лириках» или, еще того не легче, собирается вести разговоры о бессмертии души. С точки зрения неискушенного человека, это чудовищно. Не только Лубков, но и многие другие станут считать вас чуть ли не тайным пособником поповщины. Родители испугаются за судьбы своих детей. На вас обрушится такой ураган негодования, что можно не сомневаться — не устоите на ногах. И мало что изменит, если секретарь райкома Ващенков станет на вашу сторону. С общественным мнением не справится ни один авторитет. Сначала будут недоумевать, потом с тем же возмущением обрушатся на меня. Дадут знать в область, а в области сидят не святые провидцы — самые обычные смертные. Поставьте меня или вас на их место; разве мы не возмутились бы фактом — святошу учителя директор школы пригревает, а секретарь райкома ему потворствует. Да гнать в шею и директора и секретаря райкома! Общественное мнение против нас! Вы понимаете, чем это пахнет?

Я снова почувствовал под сердцем сосущую тяжесть. Близко от меня пытливо сквозь темноту уставились глаза Ващенкова. Я не вижу, а скорей чувствую их сумрачный блеск.

— Что делать? — спросил я. — Отступать? Поднять руки?

— Нет. Попробуйте убедить общественность. Я предоставляю вам такую возможность.

— Убедить? Как?

— На днях созовем бюро райкома партии с активом. Соберутся не обыватели, нет, люди, которые ворочают жизнью района. Выступите… Выпустим Лубкова, выпустим вас… Два выступления, два взгляда. Сумейте убедить. Если убедите, все задумаются — не один человек поверил, а десятки, причем люди авторитетные, цвет района, значит нельзя просто отмахнуться от того, что предлагает директор школы.

— А на бюро вы будете за меня? — спросил я в лоб.

— Могу сказать, что я вам верю. А меня спросят: на слово? Как я должен ответить? Увы, да, на слово. Потому что ваше дело только начинается, оно невысиженное яичко, и никому не известно, что из него проклюнется — петушок ли, курочка или вовсе окажется болтушком.

— Любой план, даже самый совершенный, не исключает сомнений. Если у вас нет лучшего, рискуйте, поддерживайте этот.

— Хорошо, рискну. Выступлю — мол, верю безоговорочно. Глядя на меня, поверят другие. Поверят слепо, без убеждений. При первой же неудаче… Или вы думаете, что неудач у вас не случится?

— Вовсе не думаю.

— Так вот, при первой же неудаче эти сторонники, поверившие, но неубежденные (понимаете — неубежденные!) спохватятся, представят себе, что их ввели в заблуждение, начнут войну, и не столько против вас, сколько против меня. Это мне они поверили, это я их ввел в заблуждение. Не думайте, что меня пугают такие неприятности. Я готов на них идти, но ради чего-то, ради какой-то пользы. А здесь пользы не ждите! Один выход — убедить так, чтоб не сомневались, чтоб стали активными сторонниками.

Я молчал. Что ж, он, пожалуй, прав. Надо рассчитывать на себя. Предлагают помериться на людях силою. С кем? С Лубковым… Противник не из сильных, как-нибудь свалю.

Я поднялся, протянул руку, сказал:

— Решено.

Луна опустилась чуть ниже. Длинные тени избороздили улицы. Длинные, пещерно-непроницаемые тени и холодно-голубоватые, парадные полосы света. Два цвета у города, одинаково сильных, одинаково звучных, непримиримых друг к другу. Деревья привольно расправили голые ветви, расправили и — стоп! — замерли, уснули до утра. Спят дома, низко нахлобучив крыши на темные оконца. Спят замкнутые на ночь калитки. Спит город, не движутся тени, не колеблется свет. Я один бережно шагаю, боюсь ненароком потревожить свое больное сердце.

Но один ли?.. Впереди из глухой тени вынырнули двое, идут медленно, рука в руке, плечо к плечу — парень и девушка. Он высок, чопорно прям. В наклоне ее головы, в ее скупой походке что-то знакомое. Тося Лубкова?.. Она!.. Не спит, когда все уснули. Не спешит возвращаться домой, когда — я знаю — отец ревниво следит за каждым ее шагом. Значит, не простая прогулка, блуждает по городу рука об руку не для того, чтоб убить время. А могу ручаться, что совсем недавно, во время истории с дневником, никого не любила и страдала, что ее никто не любит. Новое событие в ее жизни, видать, уже не чувствует себя одинокой, пожалуй, иными глазами смотрит теперь на недавнее заблуждение…

Медленно-медленно пара пересекает светлую полосу. У парня крохотная кепчонка на голове, топорщащееся длиннополое пальто — нет, не из нашей школы, мне незнаком. Шагайте счастливо своей дорогой, в таких случаях хочу верить: все к лучшему в этом лучшем из миров.

Они снова окунулись в тень, а я свернул на свою улицу.

 

23

Уже на следующий день вся школа знала, что преподавателя математики в восьмых-десятых классах Евгения Ивановича Морщихина разоблачили — верует в бога, тайком держит дома иконы, молится им! Для ребят, которые не привыкли ни всерьез задумываться, ни огорчаться, эта новость была лишь сенсацией, не вызывающей ничего, кроме острого любопытства и неуемного возбуждения: подумать только, учитель верует — скандал! Учителя все до единого были подавлены, ходили вокруг меня, заглядывали в глаза, ждали — на что решусь, что предприму.

Сам Евгений Иванович, как всегда, появился в учительской за десять минут до первого звонка. Ни на кого не глядя, с усилием кивнув, с еще большим усилием выдавив из себя общее для всех «здравствуйте», прошел в угол, уселся на стул. Обычная каменная неподвижность в лице, знакомая всем угрюмоватость, опущенные к полу глаза, напряженно приподнятые широкие плечи. Чувствовалось, он смиренно приготовился вынести все осложнения, всю тяжкую неестественность своего положения. Что-то выжидательно жалкое, беззащитное было в его крупной фигуре, и кой-кто из сердобольных учительниц через минуту стали поглядывать на него с откровенной жалостью.

Томительно тягучи были эти десять минут. Наконец раздался звонок. Евгений Иванович взял книги со стола, с полки — классный журнал, направился на урок. День пошел своим чередом.

После большой перемены я сходил домой, наскоро пообедал — сегодня наверняка задержусь допоздна. Возвращался из дому к концу первой смены.

Шаг за шагом, не спеша подымался по лестнице! Шаг за шагом, ступенька за ступенькой, а когда-то я взлетал по этой лестнице, не замечая ее. В последние дни особенно сдает сердце. Не ко времени. Впереди сложные разговоры, неизбежные баталии, потребуются выдержка и хладнокровие, сейчас, как никогда, должен собрать все силы, и глупо, если шальной каприз изработавшегося сердца свалит меня в постель. Потому-то сейчас я заискивающе внимателен к нему, прислушиваюсь на каждой ступеньке.

Длинный коридор пуст, все двери плотно прикрыты, из-за них слышны приглушенные голоса учителей. Я узнаю их сразу: седьмой «Б» — высокий, уверенно требовательный голос Ирины Владимировны Тропниковой, в седьмом «Б» урок химии; в соседнем, девятом «А» — ехидно вразумляющий голос Аркадия Никаноровича: кому-то читает нотацию. Десятый класс… Почти перед самым моим носом дверь распахивается, вылетает Саша Коротков, не замечая меня, поворачивается в сторону класса, краснолицый, взъерошенный, громко отчеканивая каждое слово, держит речь в открытую дверь:

— Мы с вами на разных полюсах! Мы с вами враги по духу! А от врага я не желаю ничего принимать! Никаких знаний! Не считайте меня своим учеником!..

Он хлопает дверью, рывком поворачивается и деревенеет перед моими директорскими очами.

Молчим, глядим друг на друга. Мой вопрос ясен без слов. Расширяющееся от подбородка ко лбу лицо Саши цветет вишневыми пятнами, дрожат ресницы над остекленевшими глазами.

— Ну, — недобро подбадриваю я его.

— Анатолий Матвеевич!.. — Голос Саши звенит от отчаяния, но за дверью его не слышат — там свой взволнованный шум, своя неразбериха.

— Анатолий Матвеевич! Всех могу простить! Всех! Даже Лубкову. Она глупа. Но этот-то человек умный. Науку преподает. Не умещается в голове… Всякое общение с ним противно… Я не выдержал… сказал ему…

Я беру за плечо Сашу, открываю дверь, легонько вталкиваю его в класс, вхожу сам. Гул голосов обрывается, хлопают крышки парт, все вскакивают со своих мест. Тишина. Хмуро киваю: садитесь. Со сдержанным шумом усаживаются, снова тишина.

У Евгения Ивановича, стоявшего за учительским столом, бледное лицо, лоб и крылья массивного носа лоснятся от пота, плотно сжатые губы дрожат. Он неуверенно придвигает мне стул. Но я не сажусь. Я стою перед классом прямо в расстегнутом пальто, с шарфом, свисающим с шеи, с шапкой в руке. Обычно я пользуюсь директорским правом, снимаю пальто не в общей раздевалке, а в своем кабинете. Сейчас не успел этого сделать. Никогда еще ни в одном классе я не появлялся в верхней одежде, мой вид непривычен, потому он действует подавляюще на ребят.

— Евгений Иванович был и остается учителем, — говорю я громко. — В любом случае оскорбление учителя — самый тягчайший проступок в стенах школы. Я не собираюсь расследовать в подробностях, что сейчас здесь произошло. Я знаю одно — Александр Коротков оскорбил учителя. — Я поворачиваюсь в сторону Саши. Он стоит перед классом, выставив лоб, опустив руки по швам, глядя в пол. — Сегодня вечером, в семь часов, собирается педсовет. Вы, Коротков, явитесь туда. Это мой приказ!

Тишина. За окном сквозь открытую форточку слышна взбалмошная весенняя возня воробьев. Коротков неподвижен.

— Вы слышали, Коротков?

— Слышу, — роняет он угрюмо.

— Во сколько часов?

— В семь.

— Не вздумайте опоздать хотя бы на минуту.

На педсоветы, случается, вызывают родителей, еще чаще на педсоветах обсуждают поведение того или иного ученика, обсуждают, но не вызывают. Предстать же перед педсоветом самолично — случай редчайший. Класс подавлен, а воробьи за форточкой беззаботно воюют.

Я не спешу уходить, пристально оглядываю лицо за лицом. И каждый, на ком останавливается мой взгляд, поспешно опускает глаза. Мое внимание задерживает лицо Тоси Лубковой. Она смущена, но не как все. В ее смущении что-то жалкое, растерянное, низко опущенная голова ушла в плечи, вид такой, что с радостью бы спряталась под парту. Что-то не так… Но что?.. И вдруг меня осеняет: она не защитила Евгения Ивановича, а должна была это сделать! Ей стыдно.

— Могу ли я, ребята, задать вам один вопрос? — В голосе моем уже нет начальственного металла, и класс зашевелился — поднялись головы, расправились плечи. — Если вам не захочется отвечать, не настаиваю. Скажите: нашелся ли среди вас кто-нибудь, который подал голос в защиту Евгения Ивановича?

Шумок, переглядывание, затем с задней парты хмуроватый бас Алексея Титова, веснушчатого, рассудительного паренька.

— А что тут скрывать, многие защищали.

— И ты, Титов?

— Ну и я… В больное-то место бить…

А у Тоси Лубковой краснеет даже лоб: многие защищали, она — нет, а давно ли негодовала на других, что несправедливы.

Саша Коротков продолжал стоять перед классом, не смея пошевелиться, не подымая глаз от полу.

— Евгений Иванович, — обратился я подчеркнуто вежливо, — с Коротковым решайте по вашему усмотрению: хотите — оставьте в классе, хотите — удалите его.

— Коротков, — устало проговорил Евгений Иванович, — садитесь на свое место.

— Анатолий Матвеевич, — Саша дернулся в мою сторону, — разрешите мне не присутствовать на уроке.

— Не я веду урок, а Евгений Иванович. Он требует, чтобы вы сели на свое место, Коротков!

Тяжело-тяжело, с усилием он двинулся, вяло побрел к парте.

Голова Тоси Лубковой по-прежнему низко склонена.

 

24

Учителя собирались на педсовет, шумно двигали стульями, перекидывались случайными словами, косились на Морщихина, сидящего на своем месте за столом.

Морщихин вдруг встал, решительно подошел ко мне.

— Анатолий Матвеевич… — Глаза по обыкновению скользят мимо моего лица. — Может, мне лучше не присутствовать сегодня на этом совете?

— Почему?

— Вам всем будет свободнее говорить обо мне.

— Говорить за вашей спиной?

— Вы надеетесь меня перевоспитать?

— Нет. Нам нужно, чтоб вы знали, что мы о вас думаем.

— Приблизительно знаю.

— Вы считаете себя правым?

— Да, Анатолий Матвеевич, считаю.

— Тогда чего же вы боитесь?

Евгений Иванович отошел, приблизилась Анна Игнатьевна.

— Анатолий Матвеевич, — многозначительный кивок на дверь, — там Коротков… Уверяет, что вы приказали ему присутствовать на педсовете.

— Приказал. Пусть войдет и садится.

— Но, Анатолий Матвеевич… Мы же сейчас будем обсуждать вопрос о Морщихине!

— Совершенно верно.

— Ученик станет слушать, как критикуют учителя!

— Для этого и позвал его. Пусть знает, насколько сложно наше отношение к Морщихину.

— Но поймет ли?..

— А вы еще считаете его ребенком? Через два месяца этот ребенок закончит школу и станет самостоятельным человеком. Пора ему уже разбираться в сложных вопросах.

Анна Игнатьевна ввела Сашу Короткова, усадила за длинный конец стола. Взлохмаченная Сашина шевелюра поднялась между лоснящейся лысиной учителя черчения и рисования Вячеслава Андреевича и седым пробором Агнии Львовны, преподавательницы немецкого языка. Парень в явной тревоге, хотя и напустил вид, что ему все трын-трава.

Я поднялся со своего места, оглядел учителей. Мой штаб, мои маршалы… Среди них — Евгений Иванович Морщихин, нынче он уже не сотоварищ по делу, а противник. Не по себе этому противнику, не верит в свои силы, переполнен страхом и сомнениями, не хотел бы он с нами войны. Десять лет прятался, теперь прятаться нельзя.

— Разрешите начать, товарищи…

Разговоры и скрип стульев прекратились. Через головы учителей я обратился прямо к Морщихину:

— Евгений Иванович, если завтра к вам подойдет, скажем, Тося Лубкова и спросит: на самом деле вы, ее учитель, веруете в бога? Как вы ответите: да или нет?

Все головы повернулись в сторону Морщихина. А тот низко склонил к столу лицо. В густых жестких волосах видна обильная седина — как-то раньше она не замечалась.

— Да или нет?

— Я скажу… — Голос Евгения Ивановича хриплый, слежавшийся. — Скажу ей, что не хочу говорить на эту тему.

— А если она будет чересчур настойчива?

— Не отвечу.

— Предположим, что вы переупрямите, не скажете ни ясного да, ни ясного нет. Будет ли это означать, что Тося Лубкова останется в неведении? Не кажется ли вам, что ваш упрямый отказ отвечать только подтвердит, что да, вы верите, вы, ее учитель, ее наставник! А ей, значит, уже и вовсе не зазорно. Даже молчание ваше станет агитировать за религию. Избежать этого можно только одним путем — решительным отрицанием: нет, не верю, бога не существует. Вы должны стать своего рода агитатором атеизма. Согласитесь ли вы выполнять такую роль, Евгений Иванович?

Долго-долго не отвечал Морщихин. Все ждали. Наконец крупная, тяжелая голова медленно поднялась над столом.

— Нет… Кривить душой не буду.

Учителя угрюмо молчали.

— Какой из этого вывод сделали вы, товарищи?

Минута тишины, и вслед за ней с разных концов возгласы:

— Несовместимо со школой!

— Вынуждены удалить с работы!

— Не можем ради жалости калечить мировоззрение детей!

— Значит, снять с работы? — продолжал я. — А взглянемте-ка на дело с другой стороны. Мы снимаем Евгения Ивановича, он уходит из школы. Что помешает той же Тосе Лубковой пойти к нему на дом? И уж тут Евгению Ивановичу не придется отмалчиваться, он приобретет моральное право давать Тосе подробные объяснения. Снять с работы недолго, а чего мы добьемся этим?

Молчание. Учителя косятся друг на друга. Поднялась сухонькая рука Аркадия Никаноровича:

— Два слова с вашего разрешения, Анатолий Матвеевич.

— Прошу.

В пригнанном шевиотовом костюме, белые манжетики высовываются из рукавов, очки внушительно блестят в золоченой оправе — вид у Аркадия Никаноровича бесстрастно-строгий, в голосе ледок.

— Снимать или не снимать Морщихина с работы — вопрос, мне кажется, праздный. Да, да, праздный! Если мы не снимем его сейчас, через какое-то время он уйдет сам. — Аркадий Никанорович повел очками в сторону Морщихина. — У вас нет иного выхода, Евгений Иванович. С одной стороны, вам придется отмалчиваться, увиливать, прятаться от досужих вопросов. Ежедневная игра в кошки-мышки. Причем роль преследуемой мышки достанется на вашу долю. Я бы лично не хотел для себя такой участи. Но это не все, есть и другая сторона, не менее для вас огорчительная. Никто из нас, и вы в том числе, не поручится, что в классах, где вы преподаете, не найдутся чересчур горячие атеисты. Они проникнутся презрением к верующему учителю. Не исключено, начнут разжигать презрение и ненависть среди других учеников. Рухнет ваш авторитет как преподавателя, расшатается дисциплина на ваших уроках, снизится успеваемость по вашим предметам. И неизвестно — не придется ли нам через месяц-другой ставить вопрос на педсовете о вас как о педагоге, который не справляется со своими обязанностями. Взгляните трезво правде в глаза и решите — стоит ли вам оставаться в стенах школы?

Каменное лицо Морщихина покраснело и обмякло, он напряженно наморщил лоб, заговорил медленно, с усилием подыскивая слова:

— В кошки-мышки… Может быть… Но ведь любая игра в конце концов приедается. Ну неделю, ну другую станут меня преследовать ученики, потом надоест — отстанут. А что касается дисциплины на уроках, я не сомневаюсь — удержу свой авторитет. Как-никак у меня солидный педагогический опыт… Я не осмеливаюсь просить всех, здесь сидящих, помогать мне… поддерживать мой авторитет… Хотя бы с величайшей благодарностью принял помощь…

— Если мы вас оставим, можете не сомневаться — будем помогать вам как педагогу, — заявил я.

Аркадий Никанорович пожал плечами и сел.

— Мое личное мнение, — продолжал я, — оставить, раз Евгений Иванович сам того хочет. И я бы с вас, Евгений Иванович, не брал никаких обязательств. Хотите — отмалчивайтесь, хотите — отвечайте ученикам, как подскажет ваша совесть. Отвечайте, что верите в дух святой, но помните, что свобода вероисповедания у нас допускается, но религиозная пропаганда запрещена законом.

Учителя возбужденно шевелились. Морщихин по-прежнему сидел в оцепеневшей позе.

— Предлагаю: завтра же после уроков провести классные собрания. Нужно откровенно объяснить ребятам, что учитель математики Евгений Иванович Морщихин придерживается чуждых им взглядов.

— Откровенно? — раздались голоса.

— Дети же! Поймут ли правильно?

— Запутаемся!

— Обострим положение!

— Только откровенно! Только прямо! Не скрывая! Если мы будем скрывать и утаивать, то среди учеников создастся впечатление чего-то запретного, таинственного, страшного. И они правдами и неправдами, через разные слушки и слухи, наверняка извращенные, недостоверные, преувеличенные, будут узнавать все. Так пусть лучше узнают от нас. Пусть узнают правду!

— Но авторитет-то Морщихина как преподавателя мы подорвем этим! — бросил Аркадий Никанорович.

— Одновременно нужно объяснить, что мы воюем не с учителем Морщихиным, а с его взглядами. Евгений Иванович обладает знаниями по алгебре, геометрии, тригонометрии, и было бы глупо ими не пользоваться. Пусть преподает, нужно учиться у него. Предупредите: если на уроках кто-нибудь вздумает совершать выпады против Евгения Ивановича, мы станем рассматривать это как злостное нарушение дисциплины. Злостное! — Я снова повернулся в сторону Морщихина. — Евгений Иванович, мы с вами в разных лагерях. Прятаться больше нельзя. Войны не избежать.

Учителя возбужденно переглядывались. Морщихин сидел, уныло потупив голову, всем своим видом говорил — действуйте, я покорен.

— Мы собираемся воспитывать не фрондирующих атеистов, умеющих лишь бездумно охаивать религию, нам нужны атеисты вдумчивые, тактичные, способные убеждать верующих, не оскорбляя их религиозных чувств. Вот этому-то такту пусть и учатся наши ученики на отношении к Евгению Ивановичу Морщихину.

Педсовет кончился, когда школьный двор за окном затянуло темнотой. Учителя расходились. Что-то схожее было во всех лицах, все молчали, взгляд каждого был направлен внутрь себя.

Хлопнула дверь в последний раз. В ярко освещенной, ставшей вдруг просторной комнате, кроме меня, остались двое: Евгений Иванович, тяжело уставившийся в стол, неподалеку от него — Саша Коротков, высоко поднявший взлохмаченную голову. Саша молча переводил глаза то на своего учителя математики, то на меня.

Наконец Евгений Иванович устало поднялся, кивнул слабо мне на прощание, медленно прошел к двери, и как только дверь за ним прикрылась, Саша пружинисто вскочил с места.

— Я все понял, Анатолий Матвеевич!

— Очень хорошо. Я в этом не сомневался.

— Я был не прав! Я хочу… Я просто требую, чтоб мне вынесли должное наказание!

— Опять наказание… — Я устал, и в эту минуту мой голос, верно, был старчески брюзглив. — Наказывать после того, как человек понял. Наказание ради наказания… Пора уж, Саша, поумнеть. Завтра в вашем классе собрание. Ты там отчитаешься обо всем, что слышал здесь. Ясно?

Саша судорожно глотнул воздух:

— Ясно.

 

25

Утром, как только начались занятия в школе, из райкома позвонили:

— В пять часов в парткабинете состоится расширенное бюро райкома партии. Вы готовы к выступлению?

— Готов.

Но едва кончились уроки первой смены, я закрутился — во всех классах проходили собрания, почти каждый классный руководитель рвался поговорить со мной, дверь в мой кабинет не закрывалась.

— Анатолий Матвеевич, ребята спрашивают, когда начнется диспут о душе?

— Анатолий Матвеевич, тут возник один вопрос — рассудите…

— Анатолий Матвеевич, выслушайте… Анатолий Матвеевич, уделите минутку…

Я спохватился, когда часы показывали без пяти минут пять, — батюшки, опаздываю!

Я думал, что меня будут ждать, что мне придется извиняться, выносить косые взгляды. И действительно я опоздал. Когда, запыхавшись, ввалился в заполненный народом парткабинет, заседание уже началось. Однако никто не заметил моего опоздания, только ближайший к двери массивный мужчина, с крупным властным лицом, в болотных сапогах, испачканных грязью, молча придвинул стул, взглядом пригласил: «Садись».

Говорили о весеннем севе, который вот-вот должен начаться.

Над всклоченными шевелюрами, над короткими стрижеными ежиками, над лысинами с седыми макушками висел табачный дым. Я принялся разглядывать собравшихся, тех, кого обязан убедить. Обдутые ветром, продубленные морозом лица — полные и худощавые, молодые и старческие, открыто-простодушные и лукаво-хитрые, властные, запоминающиеся, как у моего соседа, и неприметные на первый взгляд, как у пожилого товарища с обликом колхозного счетовода, почему-то свободно занимающего место по правую руку от Ващенкова. На всех лицах общее — какая-то деловитая, независимая сосредоточенность. Общее и в одежде — полное пренебрежение к ней: выгоревшие пиджаки, штопаные свитера, косоворотки, распахнутые плащи. На многих, как и на моем соседе, болотные сапоги, измазанные грязью, — видно, что ехали из дальних углов района. Все это председатели колхозов, агрономы, механизаторы… Знаю председателя «Власти труда», у которого мои ученики проходили трудовую практику, знаю мельком еще двух-трех, остальные незнакомы.

Но мой сосед в охотничьих сапогах откликнулся на фамилию Лапотников. И я вспомнил, что не раз слышал: «Лапотников — тридцатитысячник, Лапотников добровольно принял самый отстающий колхоз, Лапотников года за два восстановил развалившееся хозяйство…» Пожилой человек с неприметным обликом колхозного счетовода оказался агрономом Савелием Гущиным, недавно награжденным орденом Ленина. Он своего рода знаменитость в области, ежегодно получает самые высокие урожаи.

Районных работников знаю всех, они сейчас как-то затерялись среди этих тузов периферии. Вот и Лубков — скромно сидит в углу, пристроив на колени блокнот, поигрывает карандашом, демонстративно не глядит в мою сторону, прилежно слушает, что говорят.

Стал слушать и я. Земля подсыхает. Дня через три подымать клеверища. Не присланы запасные части для тракторов… На складах при станции лежат запчасти… Нет, не запчасти, а одни только пальцевые шестерни… Горючее прибыло… Вовремя же прибыло, развози его, когда дороги размыло, реки разлились, на тракторах не пролезешь… Почему только в последние дни спохватились, что семена некондиционные?.. Почему ремонтная станция до сих пор задерживает партию широкорядных сеялок?.. Почему минеральные удобрения мокнут под открытым небом?.. Опять дороги! Опять нет транспорта! Изворачивайтесь! Хватит волынить! Не ждет время, через несколько дней подсохнет земля! Весна подпирает!

Для меня весна — ежегодное предэкзаменационное оживление в школе, широкие лужи на городских улицах, заматерелый сугроб, истлевающий на задворках под дровяным сараем, просыхающая земля, один вид которой вызывает смутное детское желание побегать босиком… Я, родившийся в крестьянской семье, забыл, что подсыхающая весной земля может не только пробуждать детское желание, но и тревожить, лишать сна. Сейчас из разговоров этих людей я словно в разрезе увидел наш район: влажная зябь, томящаяся под солнцем, раскисшая озимь, вот-вот готовая распушиться, разбухшие от грязи дороги, по которым даже пеший пробирается с трудом, дороги, замораживающие жизнь. Эти люди ответственны за то, чтоб район с его полями, лесами, деревнями, размытыми дорогами жил нормальной жизнью, чтоб я, учителя, мои ученики, все жители нашего города не остались без хлеба. Идет весна, подсыхает земля — не упусти время!

Я с невольным уважением глядел на Ващенкова. Он сидел за столом — лицо тронуто щетиной, глаза запавшие, потертый, узкий в плечах пиджак, ширококостные руки вылезают из коротких рукавов. В этих руках все нити запутанной жизни, где так трудно свести концы с концами. Наши взгляды встретились, он чуть приметно кивнул головой.

Табачный дым подымается к потолку, озабоченные лица повернуты в сторону мослаковатого мужчины, директора ремонтной станции. Он комкает в руках тетрадь, сердито доказывает, почему не успели отремонтировать широкорядные сеялки. Вместе с уважением к этим людям я начал ощущать беспокойство. Сумеют ли они, утонувшие в своих запутанных делах, понять мое сложное дело? Сумею ли я объяснить им?

Директор ремонтной станции сел. Ващенков обратился к собравшимся:

— Товарищи, мы свои дела быстро не решим. Хорошо, если к вечеру управимся. А здесь ждет Анатолий Матвеевич Махотин. Быть может, мы обсудим его вопрос?

Все глаза обратились в мою сторону. Несколько доброжелательных голосов поддержало:

— Нашему царствию небесному не будет конца.

— Нас не пересидишь.

— Чего задерживать человека.

— Прошу, Анатолий Матвеевич, — пригласил Ващенков.

Я вышел к столу. Обветренные лица, выжидающие глаза — эти люди вызывают во мне не только уважение, мы воюем заодно, только наступаем с разных концов, и будет обидным недоразумением, если они меня не поймут. Мой взгляд наткнулся на взгляд Лубкова. На этот раз он смотрел на меня прямо, твердо, с вызовом. Он, видать, чувствовал себя уверенным, а я сомневаюсь. Впрочем, сомнения вообще не в характере Лубкова. Неужели я отступлю перед ним? Неужели я не окажусь сильнее? Я сказал:

— Перед вами, дорогие товарищи, стоит человек, который носит в кармане партийный билет, а в то же время укрывает возле детей учителя-святошу, верующего в отца, сына и духа святого. Он считает себя советским педагогом, воспитывающим новое поколение, а сам, вместо того чтобы бороться с проникновением религиозного дурмана в стены школы, отвлекает посторонними диспутами о «физиках» и «лириках», он даже обещает в будущем коллективно потолковать о бессмертии души… Таким готовы меня видеть некоторые товарищи…

На обветренных лицах откровенное любопытство: «Ну-ка, ну-ка… Видим, что не прост, а как дальше выкрутишься?»

— Чем же я вызвал такое отношение к себе? Почему на меня глядят как на врага? Да только потому, что я не действую в лоб. Представьте, в каком-то колхозе вырастает недостаточно высокий урожай. Решают его поднять. Агроном начинает приглядываться к земле, подсчитывать, сколько нужно внести минеральных, сколько органических удобрений. А его берут за горло и говорят: что ты приглядываешься, что ты подсчитываешь, что ты занимаешься частностями? Нужен урожай, а не твои подсчеты, работай, и баста! Заставляй других работать!..

— Бывает, — согласился сидящий рядом с Ващенковым агроном Савелий Гущин.

— Не думаю, что вы оставались довольны этим. Вот и я недоволен, и я сопротивляюсь. Мне говорят: чего вы это мудрите, занимаетесь частностями — действуйте!.. Как агроном, не изучив почву, не получит высокого урожая, так и я, если не пойму причин, не учту всех частностей, наверняка загублю дело. Я действую, но не в лоб, и этим вызываю упреки. А для того чтобы вы поняли, в чем состоит моя деятельность, я должен рассказать об этих причинах и частностях. Наберитесь терпения и выслушайте внимательно.

И я начал говорить, что же, на мой взгляд, толкает людей к богу, о доверии к человеку, о взаимопонимании и поддержке, об индивидуализме и коллективизме, о роли диспутов, о положении Морщихина в школе, о том, почему не считаю нужным снимать его с работы…

Я всю жизнь занимался обучением, безошибочно привык узнавать по молчанию слушателей, по выражению их лиц — понимают ли меня, сочувствуют ли мне. Сейчас мне сочувствовали, хотя я и ощущал некоторую настороженность.

Выложив все, я прошел к своему месту и сел. С минуту слышалось лишь сдержанное покашливание.

— С возражением товарищу Махотину выступит Лубков, — объявил Ващенков.

Упруго подрагивающей походкой Лубков вынес к столу свое плотно сбитое тело, прочно стал на место, где минуту назад стоял я, вынув из блокнота две аккуратно сложенные бумажки, поднял их над головой и словно хлестнул по кабинету:

— Товарищи! Это письма от трудящихся нашего города! Письма от родителей! — На секунду замолчал, повернул направо, повернул налево коротко стриженную круглую голову, продолжал с напором. — Они полны негодования! Они требуют обуздать самовластие директора, авторы их обеспокоены за судьбу своих детей. Здесь два письма. Пока только два. Вам, должно быть, такая цифра покажется недостаточной. Из двенадцати тысяч жителей два подали голос — капля в море! Но учтите, товарищи, что прошло всего четыре дня, как стало известно о том, что один из учителей школы оказался мракобесом-религиозником. Всего-навсего два или три дня назад Махотин пришел к решению — не давать этого учителя в обиду. Пока только единицы знают об этой истории, слух о ней не дошел еще до широких масс. Скромная цифра два означает много, слишком много. Это первые ласточки! Не завтра, так послезавтра подобные ласточки стаями посыплются на наши головы! Мы должны заблаговременно принять решительные меры!.. Я не хочу отнимать у вас дорогое время и не буду читать эти письма, тем более, что одно из них довольно пространное. Но желающие могут ознакомиться с ними по ходу дела…

К Лубкову протянулось несколько рук, и он передал письма.

— Товарищи! — продолжал он. — Я внимательно, оч-чень внимательно слушал товарища Махотина. Даже больше скажу — не без удовольствия слушал. Человек он образованный, умеет красно говорить. Но давайте, так сказать, снимем с его выступления красивый наряд, оголим до фактов. Останется: в школе атмосфера поповщины, вместо решительных мер директор вглядывается и приглядывается, раздувает ни к чему не обязывающие диспуты, занимается всем, чем угодно, но только не боевой пропагандой. Он здесь распространялся насчет причин и следствий — мол, без них-де не обойтись, мол, деятели, подобные Лубкову, хватают его за руку, мешают заниматься полезным делом. Т-варищ Махотин! Почему вы ни словом, ни намеком не упомянули о такой важной вещи, как время? Время идет, скоро начнутся экзамены, а за ними каникулы, а там блаженный отдых, там поздно будет действовать. Время идет, а никаких решительных мер не принимается! А если еще учесть, что десятый класс совсем покинет школу, то медлительность директора Махотина по отношению к этим тридцати с лишним ученикам совсем не имеет никакого оправдания. Десятым классом руководил мракобес Морщихин, в десятом классе моя дочь ученица-комсомолка оказалась верующей — не случайно. Это не может не пугать, надо спешить, надо срочно взять в оборот десятый класс, иначе в жизнь выйдут люди, зараженные враждебным миропониманием. А Махотин развлекает их «физиками» и «лириками», намеревается развлекать и дальше. Разве не преступна такая безответственность?! Вдумайтесь только, Махотин мракобеса Морщихина подает нам под соусом чуть ли не помощника в борьбе с религией. Расчет не хитрый, но, простите, подлый: простаки сидят в этой комнате, что ни преподнесу — все скушают! Чу-до-вищ-но!..

Мой сосед Лапотников перебил Лубкова гудящим басом:

— Ты что же, считаешь — Махотин сознательно подыгрывает верующим?

Лубков упруго повернулся на каблуках:

— Сознательно? Скорей всего — нет! Махотин усердно сидел над книгами, жизнь видел только из окна своего кабинета да по дороге из дому к школе. Привык думать книжно, а не практично. Просто, без затей вести антирелигиозную пропаганду, ему, видите ли, скучно, давай сделаем с фокусом, чтобы начать издалека от «физиков», чтоб верующий учитель остался на своем месте, как редкая диковинка. И философийку по этому поводу сочиним, факты под ней упрячем, чтоб мы, простачки, не разглядели. А факты, как известно, упрямая вещь. Нам не нужна оригинальность. Нам нужен результат! В школе не должно пахнуть религиозным опиумом!..

Лубков с ожесточением рубил ладонью воздух, гремел так, что зудяще откликались оконные стекла.

— Не нужно!.. Не должно!.. Не допустим!..

Теперь я чувствовал всей кожей — Лубкову верят. Его доводы просты, как яблоко в разрезе. Не стоит особенно задумываться, нет нужды искать, все настолько ясно, что не вызывает сомнений. «Физики» и «лирики» не связаны тесно с отрицанием господа бога. Верующий учитель рядом с детьми опасен, будет спокойнее, если его удалить. Я доказываю обратное — значит, я мудрю, темню, выступаю против очевидной для всех простоты. Эти люди, которые, попыхивая дешевыми папиросами, слушают Лубкова, заняты севом, запасными частями для тракторов, семенами, надоями, нет времени думать о проблемах воспитания и религии. Сейчас за каких-нибудь полчаса — сорок минут они должны решить. За полчаса! В перерыве между разговорами о семенах и горючем. Разве можно их винить, что они не могут глубоко вдуматься, хватаются за решения, которые понятны с первого слова? А всегда ли простое решение правильно? Ой, нет! Но как доказать? Если б мне предоставили не один вечер, не какой-нибудь урезанный час, а дни и недели, все эти люди поверили бы мне, а не Лубкову. Но что об этом думать! Через два-три часа они утрясут вопросы, сядут в машины или подводы, разъедутся по своим деревням и селам, чтоб с головой утонуть в привычных заботах о горючем, о подвозе семян, о запасных частях для тракторов. Переступив порог райкома, они забудут и обо мне, и о Морщихине, и даже о проблемах антирелигиозной пропаганды.

Лубков кончил, победоносно колыхая бриджами, прошел на свое место.

Приподнялся агроном Гущин:

— Позволю себе не критиковать вас, а спросить: а вдруг да случится, что детям после привычных материалистических толкований идеалистические мысли покажутся свеженькими, неожиданными, с кислинкой, с изюминкой. Что, если поверят Морщихину?

— Если поверят Морщихину, то школьный коллектив вместе со мной нужно снять с работы, — обронил я.

— Ответец, — неудовлетворенно хмыкнул Гущин.

Мой сосед Лапотников громыхнул стулом, поднялся во весь свой могучий рост.

— Прошу слова! — Его голос сразу же заполнил кабинет. — Вы, дорогой товарищ, предлагаете: повремените, вот вгляжусь, испытаю, условия подходящие найду, тогда увидите, что я-де был прав — черные барашки станут беленькими. Сколько времени ждать прикажете? Неделю? Месяц? Год? А может, лет десять? Даже если неделю, вряд ли можно согласиться. За эту неделю святоша в должности учителя может так настроить детей, что потом вы и их родители годами кашу не расхлебаете…

Густой бас гудел у меня над головой, переполнял кабинет, отдавался в оконных стеклах. У меня тупо и упрямо тянуло вниз сердце. Душная, густо прокуренная комната, пристальные, чужеватые взгляды. Я сижу на узеньком стуле на виду у всех — громоздкий, толстый, старчески рыхлый. Сижу и гляжу в пол. Знаю, что я прав, мне нечего стыдиться, но мне стыдно, без причины чувствую себя виноватым.

Велика, видать, сила большинства, если даже оно и заблуждается.

 

26

Вышел из райкома, с наслаждением и осторожностью, чтоб не потревожить ноющее сердце, втянул воздух.

У крыльца и вдоль забора дремали над сеном запряженные в пролетки и оседланные лошади, привычно ждали, когда хозяева кончат заседать. Воздух неподвижен, тяжел. За домами, на огородах, решительнее, чем всегда, шумят ручьи. И в этом неподвижном воздухе, и в чрезмерно отчетливом рычании ручьев было что-то тревожное, выжидающее.

Вялыми шагами я направился к дому.

Шумят ручьи на огородах… Свое дело я считал первым, робким ручейком. Надеялся, подмоет сугробы казенщины, вызовет к жизни другие ручьи, обширное половодье новой пропаганды захлестнет наш город, люди со вниманием станут приглядываться друг к другу! Приглядеться к соседу, понять его, поверить в него! Вера в человека, не в отвлеченного, не в далекого, не в безликий символ, а вера в того, с кем встречаешься каждый день, с кем работаешь бок о бок и размышляешь вместе над жизнью, вытеснит робость, неуверенность, страх. А ведь страх и заставляет хвататься за господа бога!..

Это было бы моим скромным подвигом — первым и последним. И тогда уж спокойно бы встретил смерть — что-то сделал, что-то свое оставил людям.

Ничего похожего не случится. Будем проводить лекции и доклады, заманивать на них припиской в афишах: «После лекции танцы», будем прорабатывать Тось Лубковых на собраниях, запрещать им знакомиться с Серафимами Колышкиными… А я сам уйду на пенсию…

Я шел, волоча ноги по расквашенной дороге. Сердце пошаливает. Лечь, уснуть — утро вечера мудренее. Утром на свежую голову взвесить.

В лицо ударила капля, другая…

Туча, нависшая над городом, открыла над темными крышами полосу заката — густо-багровую, но вовсе не тревожную. Дерзкий, крикливый закат, бьющий в широкую щель… И набухшие, изнемогающие почки на голых ветвях, что тянутся к лицу через ветхие изгороди… И обремененные своей тяжестью капли возле этих почек, капли, впитавшие в себя раскаленный закат, сами раскаленные и холодные одновременно… И запахи, какие запахи!..

Первый дождь! Почтенный отец всех грядущих дождей и гроз, что прольются на наш город вплоть до нового снега.

Звук дождя походит на шепот, горит закат, и на земле вдруг становится уютно и празднично. Такое чувство изредка бывает в новогодний вечер, когда зажигаешь нарядную елку, — суета, вызванная приготовлениями, позади, мусор выметен, на белой скатерти пироги, а гостей пока нет, тишина…

Льет дождь, смывает остатки зимы. Что там неудачи, что там невзгоды — они есть, от них не отвернешься, но ведь ты сейчас присутствуешь при счастливой молодости земли, на которой прожил много лет. Что значат временные житейские оказии по сравнению с юностью весенней земли. И даже сердце с его неприятно-томной, тянущей болью не портит минуту.

С тихой, счастливой грустью я пришел под дождем домой. Моя жена сразу же накинулась на меня:

— Толик! Ты же промочил ноги!

Так всю жизнь. И всегда права: ее Толик все-таки промочил ноги.

Мы женились рано: мне было восемнадцать лет, ей шел тогда двадцать первый. Считай, прошло без малого полвека, и до сих пор она старшая, я младший.

— Толик! Надень теплые носки! Выпьешь чаю с сушеной малиной!

И нужно слушаться, надевать вязаные носки, пить чай с малиной.

Тянет сердце, где-то стороной бродят тревожные мысли, напоминающие о большой неудаче. Но не хочу тревожить себя. Я дома, мне тепло и уютно. Стены, оклеенные свежими обоями, книжные полки, портрет сына. Сыновей у меня двое, но только портрет старшего, Николая, висит на стене. Он убит на фронте, потому всегда считался в семье самым умным, самым талантливым, самым любимым. Младший, Алексей, жив, здоров, скоро закончит институт. Он немного огорчил отца — не захотел стать учителем, предпочел профессию инженера-строителя. Вот Николай был бы педагогом… Хорошо дома, и крепнет желание: выйти на пенсию, дожить остатки века без суеты.

— Мне что-то нездоровится…

Я направился в спальню, но в дверях, ухватившись за косяк, сполз на пол…

Врач запретил мне вставать с постели, делать резкие движения и не только заниматься какими бы то ни было делами, но даже интересоваться ими.

 

27

Форточка постоянно открыта, но она слишком мала, чтобы освежать комнату. Наволочка на подушке и простыни влажны от пота. Я чувствую себя каменно-тяжелым и в то же время рыхлым.

Смятая постель, окно, где видно несколько веток с лопнувшими почками, тумбочка с открытой книгой и пузырьками, запах лекарств — устоявшийся запах нездоровья. А на стене висит большая репродукция в раме…

На стене — другой мир. Ветер, рвущий облака, деревья, траву, пасмурная гладь воды, столетняя часовенка, заброшенный погост. Вся картина — неподвластное разуму движение, стихия, которую нельзя остановить, беспокойная вечность, для которой нет конца, нет смерти. На стене перед моими глазами — необъятность пространства и времени, откуда мне выделена микроскопически малая частичка. Великий мир и я, придавленный к постели, поставлены лицом к лицу.

С разглядывания «Над вечным покоем» и начинается утро.

Дни бессмысленные, дни пустые, они как бескрайние озера. По утрам я со страхом думаю, как переплыву к другому берегу — к вечеру, к ночи, когда можно будет потушить свет и заставить себя уснуть.

Жена приносит мне завтрак.

Ее лицо, полное, со старчески румяными скулами, ее глаза, которые не только не выцвели, а стали еще синее со временем, морщинки в углах мягких губ, крупная родинка с золотящимися волосками — все настолько родное, что становится страшно и за себя и за нее: а вдруг в самом деле умру! Я вспоминаю ее молодой. У нее были густые волосы, простодушно чистые глаза, иной румянец, греющий на расстоянии.

Вспоминаю, как мы работали в начальной школе в селе Богатые Лужи. Небольшое село с игрушечной церковью стояло на высоком берегу обширного плеса. Наша школа, обычная деревенская изба-пятистенок, торчала над самой водой. В жаркие дни во время перемен ребятишки скатывались по обрыву, скидывали на ходу рубашонки и ныряли. Уборщица тетка Матрена выходила на крыльцо и трясла звонком. Ученики садились за парты мокроволосые, посиневшие от холода, возбужденные… Мы тогда были оба очень молоды. Без особых затей выполняли свое дело, гордились им, а мне не приходило и в голову задумываться над вечностью и смертью. Были ли счастливы? Да, конечно… Но мне сейчас почему-то кажется — все же самое счастливое время жизни не те далекие дни молодости, а эти последние дни перед болезнью, напряженные, суетливые, тревожные, когда я надеялся совершить большое дело на своем веку. Быть может, потому, что недостигнутая удача всегда кажется самой значительной, упущенное счастье самым высоким… Быть может…

— Маша, помнишь Богатые Лужи? — спрашиваю я.

И она, вместо того чтобы вместе вспомнить, вместе порадоваться, пугается: прошлое припоминает — плохой признак, — значит, настоящим недоволен. Отвечает мне с напускным равнодушием:

— Чего вспоминать, сидели у черта на куличках, сами дичками были, дичков из школы выпускали. А школа-то — эх!..

Она любила детей, дети любили ее, право, была неплохим педагогом, но как-то легко рассталась с работой, вышла на пенсию, и никогда не слышал, чтоб пожалела. Беспокоится теперь о теплых носках, об обеде, о том, чтоб Алешка вовремя получал деньги и посылки… Никогда ее не заботило бессмертие души, легко и бездумно живет — получится ли так у меня?

Идет жизнь за стенами. Да идет ли? Не остановилась ли?.. Мое окно выходит в глухой переулок, редко-редко когда по нему простучит телега. Что-то сейчас в школе? Учителей ко мне не допускают — начнут говорить о деле, буду волноваться… Не понимают, что унылое томление намного тягостней самых больших волнений. Не пускают — таков приказ старшего врача нашей поликлиники Кирилла Фомича Прохорова.

Перед обедом каждый день он является ко мне собственной персоной. У него большая голова с внушительной лысиной, сухощавое, маленькое, но крепкое тело. Он до беспамятства любит Чехова, по книгам Чехова знает, что некогда существовали на Руси земские врачи, скромные подвижники, пытавшиеся сеять в людях добро. Оттого-то сам Кирилл Фомич во всем пытается походить на них, носит очки без оправы, отдаленно схожие с чеховским пенсне, холит рыжую бородку, обращается не иначе как «батенька».

— А у нас, батенька, дела не так уж и плохи.

— Учителей ко мне пустите. Не может быть, чтоб они меня забыли.

— Не забыли, батенька, помнят, рвутся к вам, но не пущу. Марии Алексеевне строго-настрого наказал — выпроваживать: сплоховали, так уж несите свой крест.

Первый человек из школы, который появился возле моей постели, был наш завхоз Федот Кузьмич. Он принес с собой запах олифы и суровую почтительность. На мой вопрос: «Что нового в школе, Федот Кузьмич?» — покосился на мою жену, стоявшую в дверях, вздохнул, бросил односложно: «Ничего» — и принялся выставлять зимнюю раму.

Я догадывался — в школе дела не блестящи. Мое место заняла Анна Игнатьевна, а уж она-то не пойдет против течения, мало того, растеряется, станет метаться в разные стороны, дергать учителей, начнутся конфликты и неурядицы… Двадцать лет я проработал директором, немало возле меня было дельных педагогов, за двадцать лет не подготовил себе замены. А ведь первый долг человека в жизни — передать другим свое ремесло. Это едва ли не так же важно для продолжения рода человеческого, как оставлять после себя потомство.

Стали открывать окно, вместе со свежим воздухом, тончайшими запахами клейкой листвы в мою маленькую комнатку стал врываться шум внешней жизни, который раньше не мог ко мне пробиться. Рычали грузовики на центральной улице, смеялись ребятишки в соседнем дворе, утки купались в непросохшей луже. Одна из уток время от времени крякала с той издевательской интонацией, с какой смеется Мефистофель в опере: «Ха! Ха! Ха! Ха!»

Живые звуки напомнили, что рано или поздно придется решить вопрос: уходить или не уходить на пенсию? И я представил себе: буду читать книги не для того, чтобы поумнеть и вложить потом свой ум в работу, а чтобы убить досужее время, буду ковыряться в своем палисадничке, левитановское «Над вечным покоем» станет не столько возбуждать меня размашистостью и глубиной мысли, сколько напоминать о своей собственной смертности, изо дня в день под моими окнами — утиное кряканье с мефистофельской издевкой: «Ха-а! Ха! Ха! Ха!» От безделья непременно стану внимательнее прислушиваться к своему сердцу, превращусь в мнительного старика, быть может, даже проживу долго-долго. Но что это будет за жизнь? Не жизнь, а длительное ожидание смерти. Не хочу!

Во время одного из таких раздумий в моей комнате явственно прозвучал чей-то голос:

— Анатолий Матвеевич…

Я с трудом повернул свое огрузневшее тело — пусто, дверь прикрыта, никого.

— Анатолий Матвеевич…

На подоконнике лежали две мальчишеские руки, чуть выше, как пшеничная стерня, торчат волосы.

— Саша… Коротков!..

— К вам никого не пускают, Анатолий Матвеевич… Вижу, окно открыто…

— Лезь сюда! — понизив голос до шепота, приказал я.

— В окно?

— В окно. Быстрей…

Он не заставил себя упрашивать. Острые колени уперлись в подоконник, долговязая гибкая фигура бесшумно протиснулась в комнату.

В рубахе, с засученными рукавами, ворот распахнут, лицо, шея, грудь в вырезе, руки прихвачены солнцем, над сандалиями из штанин торчат тощие лодыжки — свежий, чистый, как весенний день за окном. И у меня, раскисшего от лежания, придавленного болезнью к мятой постели, появились бодрость и озорство.

— Мария Алексеевна не зайдет? — спросил он, поглядывая на дверь.

— Кто ее знает… Рискнем… Ну, как там? Что в школе? Все, все, братец, выкладывай.

— Выкладывать нечего, Анатолий Матвеевич. Учимся, зубрим, экзаменов ждем. Уж никаких диспутов о бессмертии души проводить не собираются. Скучно.

— Евгений Иванович?

— Пока работает. Снимут. Как экзамены пройдут — снимут. Из ребят его никто не задевает. Я тут таким, кто мог бы зацепить, сказал — не цепляйте… По-старому, Анатолий Матвеевич… Скучно. Мы уж сами, без учителей, хотели о бессмертии-то поспорить.

— Кто — мы? Тося Лубкова с вами?

При упоминании о Тосе Лубковой Саша насупился.

— Она из тех, что, когда самой плохо, к богу и к черту за правдой полезет. Когда самой — понимаете, — а не другим.

— Нет, не понимаю.

— Было плохо ей — бога искала. Стало устраиваться — бога по боку. Теперь парень один сговаривает ее пожениться, как школу закончит. А много ли такой Тосе надо — замуж выскочить, детей нарожать. Правдолюбка! А за Евгения-то Ивановича тогда не заступилась.

— А что за парень?

— Кешка Лаптев, кладовщик в райпотребсоюзе. Он, конечно, в бога не верует, но от Тоси этой далеко не ушел. Женится, будет деньги на семью зарабатывать — вот и все их счастье.

— Поздно мы спохватились. Жаль…

— Что жаль?

— Жаль, что Тося кончает школу. Годик бы — мы из нее человека сделали.

Саша ради уважения ко мне промолчал, но физиономия его выразила полное сомнение.

— И жаль еще, что тебя кой-чему недоучил, — добавил я.

— Меня? — насторожился Саша.

— До сих пор Лубкову откидываешь, как бесполезную вещь, лишнюю в хозяйстве.

— Она сама себя откидывает.

— А если человек по своей вине в полынью попадет — бросишься спасать? Или отмахнешься — сам виноват?

Саша помолчал, задумался, ответил:

— Видать, не получится из меня педагога. Что делать…

— Ну, а порядочный-то человек получится?

— Стараюсь быть им.

— Что пользы, если ты стараешься быть порядочным для себя…

За дверью раздались голоса. Саша вскочил со стула.

— Улетучивайся, братец. Жаль, не договорили, — посетовал я.

Саша рванулся к окну.

— Приходи… Слышишь?.. Теперь дорогу знаешь.

— Приду, Анатолий Матвеевич…

Ветки смородины с вырвавшимися из почек листочками закачались под окном…

— К тебе гость… — Жена открыла дверь.

Быть не может! Мне сегодня везет. В дверях появился Ващенков, кашлянул в кулак, опустился на стул, серьезный, чуточку смущенный, пахнущий по-крестьянски табаком, полем, конским потом.

— Мотаюсь по командировкам — сеем. Давно пытался прорваться к вам. Как здоровье?

— Встану всем назло.

— Ого, настроение боевое.

— Петр Петрович, — заговорил я, — вы человек неплохой, и вокруг вас люди хорошие. Но то, что все они верят Лубкову, что он им понятнее других — опасный признак. Задумайтесь над этим.

Ващенков полез за папиросами, но вспомнил, что он у постели больного, нахмурился, вынул руку из кармана.

— Задумался… А вы в свою очередь подумайте о том, как начать все снова.

— Вы на это рассчитываете?

— Вы будете нужны, Анатолий Матвеевич.

— Вам?

— И мне тоже. А так как вы нужны здоровым и энергичным, мы вас, как только поокрепнете, пошлем на курорт, и не на обычный срок, а месяца на два. Два месяца не потеря, когда впереди дело многих лет. О путевках не беспокойтесь…

Костистое лицо обтянуто сухой кожей, нависший нос, глубоко запавшие глаза — что-то новое в нем, а что — не понять. Быть может, я его таким серьезным еще не видел. Похоже, что мое поражение на бюро не было уж таким большим поражением, если оно не прошло даром для этого человека.

Мефистофельским голосом кричала утка за окном, но теперь я уже не обращал на нее внимания. Пока болен, пока еще не могу подняться с постели, но рано по мне служить панихиду.

 

28

Последний могиканин из земских лекарей, Кирилл Фомич Прохоров, продержал-таки меня в постели почти целый месяц. После этого я сразу уехал в Кисловодск. Лазал по холмам, играл в шахматы, ездил в Пятигорск, наслаждался легкомысленной кисловодской погодой — едва разгонится дождь, как сразу же выглядывает веселое солнце, — изнывал от скуки, ждал писем из дому. Окреп, загорел, хотя меня предупреждали: не злоупотребляй солнцем, сбросил что-то около десяти килограммов, но стройней от этого не стал.

Вернулся в свой город, когда на зеленых березах, как седина в голове сорокалетнего мужчины, кое-где пробивались желтые пряди. В полях созревали хлеба, грузовики с надписью на борту «Уборочная» носились по выщербленному, раскаленному солнцем булыжнику.

В школе все окна и двери распахнуты настежь, парты баррикадами сложены на дворе, коридоры заляпаны известкой, в классах водружены козлы. Знакомая картина, каждый год она повторяется.

Анна Игнатьевна, похудевшая, с мешками под глазами, радостно всплеснула руками, не выдержала, заплакала и начала с разгона жаловаться: рабочих мало, еле достала краску, того и гляди не управимся к концу августа, учителя почти все в отпуске, трудно… «Как хорошо, что вы наконец приехали!..» Новости… Какие новости? Обо всем докладывали в письмах… Саша Коротков поступил в Московский университет, разумеется на физико-математический… Нина Голышева вместе с Сашей ездила в Москву, пробовала поступить в Институт кинематографии, хотела стать актрисой кино, увы, вернулась обратно, собирается учиться на заочном в сельскохозяйственном… А Тося, подумать только, Тося вышла замуж!.. Не обошлось без мелких неприятностей. Лубков-отец упрекал, что школа выпускает в свет людей без высоких идеалов… «Как хорошо, что вы наконец приехали!..» Евгений Иванович Морщихин?.. Что ж, освободили от работы. Вынуждены были сделать. Давно, еще до экзаменов… Живет себе, влез в хозяйство, какие-то люди у него постоянно торчат… «Как хорошо, что вы наконец приехали!..»

Я вышел из школы, обремененный новостями.

Солнце палило немилосердно, старые церкви грели на нем свои проржавевшие купола, свежие афиши с заборов солидно внушали прохожим, что такого-то числа в районном Доме культуры лекция на тему «Великие научные открытия и религиозная догматика», вместе с внушением — застенчивым шрифтом, как водится, обещание: «После лекции танцы».

Я, не торопясь, шагал, и встречные приветствовали меня:

— Анатолий Матвеевич, здравствуйте!.. Добрый день, Анатолий Матвеевич!.. С приездом вас, Анатолий Матвеевич!..

Вот я и дома. Для пейзажа нашего пропыленного городка не хватало только моей грузной, враскачку вышагивающей фигуры. Она появилась. Я дома, все в порядке…

К кому же зайти сначала?.. В райком к Ващенкову?.. Не стоит с этим спешить, пока не пригляделся… К Аркадию Никаноровичу? К Тропниковым?.. А не заглянуть ли к Морщихину?

Калитку морщихинского дома мне отворил не сам Морщихин и не его жена, а человек, которого все по городу звали Ванька Кучерявый. Я его встречал на улицах пять и десять лет назад, и всегда он выглядел точно так же, как сейчас, — потасканное, нездоровое лицо алкоголика, пыльные волосы, рубаха с расстегнутым на костлявой груди воротом. Один из тех — вечный полумужчина, полуюноша, полуинтеллигент, полулюмпен, без твердого места, без определенной профессии, завсегдатай районной чайной и дежурного магазина, где он обычно хватал за рукав шоферов и, колотя кулаками в костлявую грудь, читал им стихи Есенина: «И я склонился над стаканом, чтоб, не страдая ни о ком, себя сгубить в угаре пьяном!..»

Он довольно заносчиво спросил:

— Что вам угодно?

— Хозяина.

— Занят.

— А вы-то, извините, кто здесь? — поинтересовался я.

— Я друг этого дома! — с такой напыщенностью заявил он, что я не удержался от улыбки.

— Тогда во имя этой дружбы не откажите в любезности, позовите ко мне Евгения Ивановича.

И пока он ходил, я сообразил: для темных старух «просвещенные» речи бывшего учителя математики, наверное, слишком заумны, у него свой круг поклонников, людей с претензией на образование, и Ванька Кучерявый, читающий со слезой за стакан водки «Москву кабацкую», один из них. Друг дома — смех и слезы.

Хозяин проверял взятки в ульях, вышел ко мне в белом несвежем халате, в шляпе с закинутой наверх сеткой. Увидел и заметно смутился, сразу же закосил глазами в сторону, но улыбнулся смущенно.

— Анатолий Матвеевич! Рад вас видеть… В дом пойдемте. Может, самовар?.. Мед свежий…

— Нет, спасибо, я на одну минуту.

— Тогда вот сюда, в тень.

Мы уселись на скамеечку под унылой от старости черемухой. Уселись и замолчали…

Ванька Кучерявый стал в стороне, уставился в пространство, приосанился в красноречивой позе: я почтителен, но независим.

Широкое каменно-тяжелое лицо, все тот же убегающий взгляд, мослаковатые крупные руки, неловко лежащие на коленях. Изменился лишь чуть-чуть — каменное лицо покрывает какое-то благодушное маслице…

— Анатолий Матвеевич, — первым заговорил Морщихин, — из всех людей, с кем я тогда сталкивался, единственно, о ком сейчас думаю с глубочайшим уважением, это о вас.

— Теперь приходится сталкиваться с другими?

— Что ж, — нахмурился Морщихин, — другая жизнь, другие знакомства.

— Вы, вижу, не очень-то убиваетесь?

— Я теперь могу быть самим собой.

— То есть проживать день за днем среди ульев и кустов малины, а в свободное время втолковывать, какая связь между теорией Лобачевского и святой троицей?

— Анатолий Матвеевич, — суховато, но с достоинством ответил Морщихин, — зачем колоть этим глаза? Если к вам придут за словом утешения, неужели вы отвернетесь, прогоните людей от себя? Не могу гнать и я.

— Помните, вы говорили: какой, мол, вы воин. А уже я тогда знал — развяжи вам руки, непременно будете воином.

— Называйте меня воином, коль вам нравится. Только вреда от моей так называемой воинственности никому нет.

— Слушайте, Евгений Иванович. — Я, не надеясь поймать его взгляд, уставился в брови. — Если до меня дойдет слух, что к вам на ваши безвредные беседы ходят ученики, будете иметь дело со мной.

Раньше я его жалел — сирота в этом мире. Теперь другой человек. Не надо скрываться, кончилась раздвоенность, обрел душевный покой, и эти ульи, сад, благополучное маслице на лице — сиротой не назовешь.

Он угрюмо молчал, и я поднялся.

— Запомните, что я сказал!

Ванька Кучерявый открывал мне калитку. Он не слышал нашего разговора, а видел только, что хозяин был со мной радушен.

— Умнейшая голова, — доверчиво сообщил он, кивая пыльной шевелюрой в сторону Морщихина. — Преклоняюсь!

Э-эх! Все равно, жаль его. Преклонение Ванек Кучерявых, довольство этим — что за жизнь! Раньше просто жалел, теперь в жалости — брезгливость.

Едва вышел на улицу, как первый же встречный произнес:

— Анатолий Матвеевич, здравствуйте!

Я поднял голову — Тося Лубкова! Только что с базара, нагружена кошелками, из которых торчат кочаны капусты. Загорелая, довольная, глядит с непривычным для меня доверчивым радушием. Тося предложила заглянуть к ней на дом, и я не отказался.

В маленькой комнате пусто и по-нежилому чисто. Молодожены еще порядком не устроились, мебель самая случайная — у стены шифоньер, пахнущий свежим лаком, стулья и стол старые, принесенные, верно, из родительского дома, в углу этажерка, такая же новенькая, как и шифоньер. На ней — салфеточка, вышитая крестиком, и одиноко тоскует знакомый мне фарфоровый пастушок. На стене единственное украшение — увеличенная фотография молодоженов. Тосина голова склонена к голове мужа. У парня круглое девичье лицо, губы бантиком. На подоконник брошена книга, растрепанная и замусоленная до невозможности. Я взял ее в руки. Бог ты мой! Быть не может, Тосе же преподавал литературу Аркадий Никанорович, педагог серьезный. «Владычица любви, или зеленая шляпка»!

— Это ты читаешь?

— Да некогда мне теперь… Муж вот принес… — Слово «муж» выговорила с трудом, застенчиво, еще не привыкла к нему.

— Ну, а дневник вела когда-то. Теперь ведешь?

— Вы о том?.. И думать не думаю.

Тося стояла передо мной в легком ситцевом платьице, загорелая, крепкая, незаметно в ней прежней вяловатости, но и в глазах нельзя уловить былой тревоги, они какие-то доверчиво-пустынные. Простодушная доверчивость и в складе свежих губ, настолько простодушная, что отдает постностью. И почему-то при виде ее свежих губ приходит на ум крамольная мысль, что это молодое, загорелое лицо со временем оплывет, одряблеет, станет рыхлым, как у ее матери.

Думать не думает, не верит. Уж лучше бы верила да думала. Думающего можно убедить, доказать ему, а тут — не думает, не сомневается, не тревожится. Где уж бессмертие души, мирно дотянуть до могилы, с миром почить навеки. Был человек и не оставил следа.

Я еще раз кинул взгляд на фотографию, где к Тосиной голове прислонилась голова парня, сладенько сложившего губы, простился и вышел.

Сколько прошло времени с того весеннего вечера, когда я разговаривал с Тосей — всего месяцев пять, не больше. Так быстро измениться! Впрочем, нет ничего удивительного! Искала опекунов. Надеялась найти в лице бога, а нашла более реального опекуна — этого паренька с губами сердечком. Теперь бог — просто помеха. Поздравьте мир с новым обывателем! Упрекните за это школу, в которой училась Тося Лубкова. Нет! Отвергаю упреки! Школа только тогда всемогуща, когда рука об руку идет с ней семья и общественность. Лубков не пошел с нами, а он был и семья и общественность. Поздравьте мир с новым обывателем.

Встреча с Тосей встряхнула меня, я сразу перестал быть отдыхающим!

В кабинете у Ващенкова был народ. На этот раз говорили не о севе, а об уборке. Я терпеливо пережидал всех.

Ващенков еще более высох, еще глубже запали его глаза, мясистый нос сильней выдавался вперед. Но держался Ващенков развязанней, по тому, как говорил с людьми, как вставлял шутки, чувствовалась в нем какая-то легкость.

Мы остались вдвоем. Ващенков долго-долго с блуждающей улыбкой разглядывал меня, и глаза его весело искрились из глазниц.

— Хорош, — определил он наконец.

— И я так думаю, — согласился я.

— Значит, начнем?

— Начнем…

Открылась дверь, улыбка исчезла с лица Ващенкова, искристость в глазах потухла.

Вошел Лубков. Грудь, обтянутая новенькой, песочного цвета гимнастеркой, мягко поскрипывают хромовые сапожки, нисколько не изменившийся, он самоуверенно прошел, положил на стол Ващенкову какие-то бумаги и только после этого повернулся ко мне.

— Как ваше здоровье, т-варищ Махотин?

— Превосходно.

— Рад слышать.

— Вы, вижу, тоже чувствуете себя неплохо?

— Не жалуемся ни на здоровье, ни на дела. Ни-каких эксцессов, т-варищ Махотин!

Я сидел, он стоял надо мной и глядел сверху вниз, глядел снисходительно, всепрощающе, нисколько не сомневаясь в том, что его снисхождение и прощение для меня приятны.

— Теперь вы понимаете, — продолжал он, — что было бы, если б мы не приняли решительных мер. Своевременно их не приняли?

Грудь вперед, подбородок упирается в наглухо застегнутый воротник, завидного здоровья щекастое лицо… Я вспомнил его дочь и подумал: «Блаженны нищие духом, не ведают, чего они творят».

1961

 

Апостольская командировка

 

Странная болезнь, не признаваемая медиками. Наверное, многие носят ее в себе и не подозревают об этом. У большинства она проходит как легкое недомогание, но порой она жестоко калечит, плодя по свету духовных инвалидов и самоубийц. Время излечивает от этой болезни, но не всегда…

 

Часть первая

Майским утром, когда на московских скверах радостно горела новорожденная листва, асфальт дышал свежей испариной, башня с часами на крыше Казанского вокзала купалась в голубой прохладе обмытого неба, я, протолкавшись целый час в душной, потной, накаленной недоброжелательством очереди, купил билет.

— Куда?..

В билете значилось — Новоназываевка.

О том, что существует на свете такая станция, я узнал уже в очереди, минут за пятнадцать до того, как протянул деньги в окошечко кассы.

За моей спиной шла назойливая, скучная беседа незнакомых мне людей, в ней мелькнуло звонкое слово «Новоназываевка», и я украл его.

— До Новоназываевки, пожалуйста.

Куда еду? Я не знал.

Зачем? Тоже представлял смутно.

Вчера я уволился с работы. По собственному желанию. Заявление, как и положено, подал за две недели. Еще раньше подготовил всех: извините, вынужден.

И прежде я частенько уезжал в командировки. Жена еще долго останется в покойном неведении, не знает, что командировка не кончится, муж сбежал… Так лучше для нее… Так лучше для дочери. Не могу быть ни мужем, ни отцом. Нет теперь у меня ни родных, ни друзей.

Я никого не убил, ничего не украл, не растратил казенных денег. Я не совершил преступления, но бегу, хочу скрыться.

Билет до Новоназываевки. Билет в неизвестность — в никуда. Билет к господу богу, если угодно.

Майское солнце стояло над городом. Не праздник, но люди на улицах одеты чуть-чуть нарядней обычного, чуть-чуть больше смеха, каждый встречный кажется сегодня чуть-чуть моложе. Весна… Видимость возрождения. Один из самых ловких обманов природы, убаюкивающий бдительность человека.

Спешащие прохожие вдруг начали весело оглядываться: по мостовой шел парень, скуластое, юношеское, тощенькое лицо наполовину скрывает борода, не стрижен и не чесан, на воротнике рубахи лежат неопрятные космы. В майский день — овчинная душегрейка, вывернутая мехом наружу, острый мальчишеский зад обтягивают вытертые до лоска джинсы, из-под них — грязные, голодно выглядывающие лодыжки. К одной из лодыжек привязана веревкой пустая консервная банка — дребезжаще погромыхивает на каждом шагу. Скучноватое презрение во вздернутых плечах, тепло укрытых свалявшимся мехом, презрение и независимость под бородой, и что ни шаг, то кухонный звон, словно обронили кастрюлю.

— Что за чучело?

— Битник. И у нас завелись.

— Ну и мода, мать честна!

— Тунеядец перед всеми фасон давит, а милиции чихать.

— Эй, борода, присматривай! Как бы на погремушку не наступили!

А ведь это мой родственник. Жить просто так — нет, не неволь. И консервная банка гремит по асфальту…

Пока только консервная банка. Он еще не дозрел.

Может, никогда и не дозреет. Равнодушное время лучше всего лечит молодых. А я уж не очень молод.

Да, сознаю, что я странно болен, тяжко, почти смертельно.

Я горжусь своей болезнью, мне жаль здоровых людей, не ведающих о моем недуге.

Позвякивала где-то в беспокойной людской чаще удаляющаяся консервная банка. Догнать бы, сказать: я знаю кое-что, по крайней мере это лучше пустой консервки.

Не поверит.

В таких случаях на слово не верят.

Нужно дозреть.

Билет до Новоназываевки…

* * *

Когда и с чего у меня началось?

Пожалуй, с получения квартиры.

Мы с Ингой вошли впервые в свою квартиру, пустынно-светлую, пахнущую тем бравурно-праздничным запахом, который присущ всему новому, будь то новая детская игрушка, новые ботинки, новое пальто.

Мы перешагнули за порог, и я, пораженный, показал Инге на распахнутую дверь, ведущую из узкого коридора в комнату:

— Гляди! Интерьер!

За дверью вглубь уходила стена, плинтус пола вонзался в пространство. А мы привыкли к тесным комнатушкам, где стена упиралась глухо в другую стену, где почти не было глубины, и чужеземный термин «интерьер» для нас звучал такой же абстракцией, как постоянная Планка. А здесь перед глазами — мой интерьер, наш интерьер, наше собственное пространство, никто уже не посягнет на него, не прикажет: «Выезжайте!» Мы имеем охраняемое законом свое место на земле.

До этого мы с Ингой снимали комнатушки, чуть ли не каждый год новую, переезжали с чемоданами и раскладушкой из одного конца Москвы в другой. Мы ютились у вдовы с тремя детьми за фанерной перегородкой в тесном, как школьный пенал, углу. Мы пребывали в комнате бывшей опереточной актрисы, которая сама постоянно жила на даче у зятя. Нас со всех сторон окружали шкафчики и секретеры с намертво запертыми ящичками, фарфоровые пастухи и пастушки, слоники «на счастье», фотографии опереточной примадонны в расцвете творческих сил, в соблазнительных позах. Мы были скованы грозными запретами: на этот диван не ложиться, на этом столе не обедать, на этом старинном кресле, боже упаси, не сидеть, живи где-то между, дыши с осторожностью. За такую возможность существовать мы обязаны были платить треть заработанных вдвоем денег.

В конце концов нам удалось отыскать изолированную комнату в шесть квадратных метров. Общий длинный темный коридор, двери, двери по обеим сторонам, ведущие в такие же, как наша, клетушки. Уборная, похожая на вокзальную, этажом ниже, а общая кухня напоминала доисторическую племенную пещеру. В ней с непривычки можно легко заблудиться среди густо навешанных простыней и кальсон. Мы с Ингой год наслаждались покоем — наши покладистые хозяева обитали в соседнем доме по этой же улице, регулярно брали плату, ничем больше не интересовались, запретами не связывали. На откупленных шести квадратных метрах мы могли делать все, что хотели, — читать, писать, приглашать гостей, спорить…

Именно в то время у Инги появилась гитара, именно в то время по Москве впервые зазвучал голос Булата Окуджавы. Он не пел с эстрады, и афиши с его именем не развешивались по заборам, он пел в кругу близких друзей, и песни его выходили на улицу, добирались через длинный и темный коридор до нашей тесной комнатушки. Перекинув ногу на ногу, подняв плечо, недоуменно подняв одну бровь, с горячим румянцем на лице (только что стояла у плиты, жарила гостям яичницу) Инга «баритонствовала» под Окуджаву.

По Смоленской дороге — леса, леса, леса. По Смоленской дороге — столбы, столбы, столбы. Над Смоленской дорогою, как твои глаза, — Две вечерних звезды — голубых моих судьбы…

У Инги глаза серые в голубизну — две вечерних моих звезды. Я любовался ею.

Но через год у нас родилась дочь. И ни читать, ни писать, ни встречаться с гостями — пеленки, ночные горшки, ванночки для купания, детский крик, бессонные ночи. И гитара забыто висит на стене, и где-то поет Окуджава новые песни, но они уже не пробиваются к нам. Все книги втиснуты под стол — мешают. Постоянно мешаю и я, мне нет угла, куда бы я мог забиться. Инга в неряшливом халате, с осунувшимся деревянным лицом, с воспаленными, раздраженно блестящими глазами — «две вечерних звезды — голубых моих судьбы…».

Тогда я почувствовал, какое наказание — люди. Дома для меня не было места, по дороге на работу я должен втискиваться в битком набитый троллейбус, на работе постоянная суета, голоса, голоса, голоса, требующие, спрашивающие, просто нарушающие мое одиночество. Я изредка оставался по вечерам на работе, мог сидеть за столом, ничего не делая, не шевелясь, впитывая целебную тишину. Но это были минуты предательства, дома билась с ребенком Инга… Мне нет места дома, но я необходим там, без меня Инга не может даже выскочить на нижний этаж в уборную, дочь ни на минуту нельзя оставить.

И вот дочь выросла из пеленок, встала на ноги, сделала первые шаги. Нашлась старушка, согласившаяся за ней присматривать. Инга снова пошла на работу. И у меня удачи, меня выдвинули заведующим отделом в журнале, который читают во всех уголках страны. Я еще не член редакционной коллегии, но к моему слову прислушиваются. И наконец-то случилось долгожданное, вымечтанное — нам дают квартиру в новом доме. Две комнаты, обильно заполненные воздухом и светом, третья комната — кухня, только наша кухня, с нашей плитой, никто из чужих не появится здесь, не развесит пеленок.

В первую же ночь, когда Инга с Танюшкой уснули в соседней комнате, я не выдержал, тихонько встал, пробрался в ванную, включил свет. Ванная комната была самой завершенной, уже полностью «меблированной». Она сверкала стенами, облицованными кафельной плиткой, никелем кранов и певучим глянцем самой ванны. На ванну нельзя было досыта насмотреться, взгляд мог скользить и скользить без конца, отдыхая на ровной белизне, покорно следуя текучим изгибам. Без единого острого угла, ласковая, успокаивающая — одухотворенный сосуд. В доме шли еще какие-то доделки, еще не успели подать горячую воду. Я забрался в холодную ванну, сел и просто представил себе эту горячую воду, с морским зеленоватым отливом, заливающую меня…

Тут, ночью, в холодной сияющей ванне я подумал: вот оно, нашел! Кончилась унизительная борьба за существование, из нее я вышел без особых потерь. Здоровье мое не надорвано, ни мое, ни жены, ни дочери. Жену я люблю, она меня тоже. Танюшка греет нас обоих, она уже читает наизусть «Где обедал, воробей?», потешно пляшет «барыню-сударыню», помахивая платочком, приказывая при этом: «Хлопайте все!», по утрам подымается с постельки всклокоченная, румяная, с сияющими глазами. И работа моя содержательна, интересна, никакой иной не хочу. И десятка два статей у меня на счету… Я нашел основное счастье. Жизнь поставлена на рельсы, теперь остается только катиться вперед.

Ночью в холодной сияющей ванне я обмирал от полноты жизни. Простой душе мнилось простенькое — гладкие рельсы до могилы.

* * *

Билет до Новоназываевки.

Тощие перелесочки, охваченные пожаром обновленной зелени, убегающие по болотам телеграфные столбы, ленивой каруселью просторные поля, перепаханные, влажные, обогретые, грязные проселочные дороги с мающимися на них грузовиками. Наползал и уходил в прошлое будничный мир за немытым вагонным окном.

Я лежал на верхней полке, а внизу — солидный, как судебное разбирательство, разговор.

Женщина в потертой вязаной кофте, висящей на плоском ссохшемся теле, рассказывала шелестящим голосом:

— Говорю ей: о сынишке хоть заяви, отец он ему как-никак. А она: «Для меня и для сына такого человека нет!» А сама-то, господи! Сына, слова дурного не скажу, обиходит — вправду сказать, картиночка. У самой — глаза одне, я глаже на вид-то, а уж во мне какая гладь, сами видите. Образованная, а туфли драные, рубах нижних нету…

Мы давно уже осведомлены в подробностях нехитрой, уныло привычной и все-таки не до конца понятной истории — семья развалилась. Она, ходящая в драных туфлях, не имеющая нижних рубах, — родная дочь этой иссушенной заботами женщины. Был он, да чем-то не понравился ей, хоть не пил, не буянил, худо-бедно зарабатывал, деньги с получки «до копеечки отдавал».

— Его не виню. По всему видать, он не из прынцыпиальных. Прынцыпиальные-то самые вредные — мутят жизнь. Все не так, все с закавыкой, ухо локтем почесать норовят. У меня на них глаз что ватерпас, осечки не дает…

Осуждает категорично увесистый, сытый бас — принадлежит крутоплечему хозяину нижней (подо мной) полки. Это рослый, плотно сбитый человек с мясисто-красным, губастым лицом, водянистыми голубыми глазками. Ему жарко от собственного полнокровия, разделся до майки, открыл обильную веснушчатую плоть, загромоздил яловыми сапогами проход. От него, как от кавалерийской лошади, остро пахнет потом и кожей.

— Ты дочь мало учила, оттого у нее и завелись в голове, что воши, прынцыпы. Зудят, покою не дают ни себе, ни людям.

— Как же мало учила? Шестнадцать годов все в учении, институт окончила.

— В институтах жизни не учат. Жизнь родитель преподай. Вот у меня двое — сын пока в школе, дочка, считай, невеста. Они без фокусов-мокусов, сами себя не укусят и другим не дадут. Учил их, не гладил, даже ремнем особо не угощал, сразу усвоили: у отца глаз что ватерпас, осечки не дает.

В густом, проваренном где-то в глубине желудка голосе — железное убеждение, что он, хозяин такого голоса, лучше всех, умнее всех, всех правильнее. Любой и каждый может легко ошибиться, но чтоб ошибся он — пусть в малом, — допустить нельзя, преступно и думать. И это не самовлюбленность, нет, даже не самодовольство, это просто полнейшее отсутствие воображения.

Обычно такие люди обладают могучим здоровьем, незаурядной физической силой. Они никогда в жизни не болели даже насморком, не представляют, что можно испытать не только духовные — где уж! — а даже телесные недомогания, что существует на свете такая вещь, как страдание. У самих не случалось, вообразить не дано, а потому и не должно быть, презирай тех, кто на меня не похож.

И кто осмелился возразить такому? Тот, кто похож, согласится, несхожий, чувствуя к себе искреннее, никак не наигранное презрение, без труда поймет, что возражать бесполезно, нет таких доводов, что сломят железную убежденность: «У меня глаз что ватерпас, осечки не дает». А потому таких людей окружает молчаливое согласие, ничто до них не доносится извне, живут внутри своей на зависть здоровой, непробиваемой плоти, как в глухой темнице. Живут и блаженствуют, бесстрашно радостны.

* * *

Человек, держи себя на узде, страшись радоваться!

Не правда ли, крамольные слова? Не жизнеутверждающие. Обворовывают в самом лучшем.

Страшись!.. Радость летуча.

Я порадовался, что у меня есть чудо-ванна, а на следующий день привык — есть, не могу же я без конца прыгать от восторга, есть, принимаю как должное. Но вот, оказывается, паркет на полу гнется и скрипит под ногами, вчера на это не обратил внимание. Но черт бы побрал строителей! Того и гляди, через неделю паркетины станут выпадать, как гнилые зубы. Как тут не досадовать, как не раздражаться!

А еще позавчера я бегал по малой нужде на другой этаж. Скажи мне тогда, что меня станет расстраивать скрипящий паркет, — рассмеялся бы в лицо: «Не принимай меня за неврастеника!»

Радость летуча, исчезает быстро, но не бесследно, остается восприимчивость к досадным мелочам — уязвимость. Остерегайся излишних радостей в жизни, чем бурней они, тем ты незащищенней от мелочей, пустяки вырастают в проблемы, удачливые люди несносны в первую очередь для самих себя. Бренность мира — в радостях. Это по их поводу сказал Екклезиаст: «Суета сует, все суета».

Лев Толстой в одной повести обмолвился: «Как всегда, не хватало одной комнаты и пятьсот рублей денег». На старом месте мы мечтали — еще бы одну конурку и пятьсот рублей до получки. На новом месте — то же самое: крайне нужна комната для дочки с няней, а уж пятьсот рублей — позарез…

У нас не прибавилось счастья, а забот прибавилось — приходится обеспечивать свою, изо дня в день возрастающую привередливость. Не можем жить на скрипучем паркете, надо вызвать мастера, и хорошего, пусть лучше дороже возьмет. Надо купить и письменный стол, и диван, и холодильник… А купить не так-то просто — бегай, выспрашивай, заводи полезные знакомства, давай «в лапу». И временами оглядываешься: когда же кончатся все эти «надо» и начнется нормальная жизнь? Проклятые мелочные «надо»!

И как они отличаются от тех, какие нависли над нами, когда мы ютились в шестиметровой конуре. Тогда было тоже «надо», но не мастера для скрипящего паркета, не люстру из чешского стекла, не раздвижной диван-кровать… Надо было место на земле, крышу над головой, крайне надо по-человечески жить. Надо! Не исполнишь мои желания — сойду с ума, отупею, деградирую. Надо — моя жизнь в опасности, семья в опасности! И я желал со страстью, с неистовством, висящее над головой «надо» было моей путеводной звездой, а не проклятием.

В те дни был убежден: как только большая часть моих «надо» исполнится, немедля сяду за книгу, листов так на двадцать — толстый том научной популяризации. Я уже собирал материал о таинственной силе гравитации, зажигающей звезды во Вселенной, о белых карликах, о нейтронных чудовищах, о теоретически возможных бушующих звездах-невидимках, не способных отбросить от себя ни единого луча. Это должен быть фантастический гимн, пугающий читателя величием природы и дерзостностью человеческой мысли. Мне казалось, что подобных книг еще не написано.

Садись! Но нет… Путеводное «надо» разбилось на осколки, и я метался, старался подбирать их — диван-кровать, чешская люстра, мастер-циклевщик, — некогда рассиживаться, выдавай статьи, делай поденщину.

Не скажу, чтоб эта поденщина меня иссушала. Журнал, где я вел отдел, был из числа известных научно-популярных журналов для юношества, который охотно читали и взрослые. Наука в наш век не скучна и не однообразна, нередки сенсации, в которых не сразу разберешься: где кончается реальность и где начинается сказка. Мы писали и о летающих тарелках, и о снежном человеке или же… Некий эксперт по закладу недвижимости Норман Дин изобретает машину, достойную фантазии барона Мюнхгаузена…

Садись за книгу! Пора! Надо!.. Но так ли уж «надо»? Катастрофы не произойдет, если и не напишу, буду жить, как живу — вполне прилично, лучше многих.

Я обрел благополучие, а вместе с ним терял себя. Я перестал испытывать сильные желания, радовался и огорчался как-то не всерьез, суетно.

Благополучие… А собственно, что это такое?

Глупо объяснять его в рублях и копейках. Не обязательно владелец «Москвича» благополучней владельца велосипеда…

* * *

В душном вагоне кончился день.

Земля за окном давно уже выцвела, стала дымчато-серенькой, невнятной. Наконец вспыхнувший в вагоне свет совсем отбросил ее от окна, она словно провалилась. Окно стало непроницаемо черным.

В вагоне шло всеобщее деловое вялое насыщение: шуршали газеты, звенели стаканы и чайники, поглощались на сон грядущий крутые яйца. Где-то в другом конце шумела подвыпившая компания, решала всенародные проблемы футбола:

— Разве Нетто игрок, у него же удар цыплячий. Вот Бобров бил так бил. Пушка! Вратарей замертво уносили.

Внизу сидела пожилая женщина в обвисшей кофте, завороженно глядела в черное окно, наглухо закрывшее землю. Мысли ее известны, страдания понятны и… далеки мне. У меня свое, у нее свое, у подвыпивших болельщиков футбола тоже свое. Тесно сбиты люди в вагоне, но теснота не сближает их — у каждого свое.

Пассажир подо мной не теряет времени, уже храпит внизу. Он и спит, как живет, — громогласно, его храп сокрушительный, жизнеутверждающий.

А поезд трудолюбиво работает, поезд несет всех нас — в разные города, в разные села, к разным судьбам. Меня подальше… от самого себя.

— Не-ет! Таких игроков долго не будет. Севка Бобров с левой и правой посылал снарядики — падай, ежели жить хочешь.

«Футбол — сгусток проблем», — как недавно писала одна газета.

Работает поезд. Люди расположились над людьми, терпеливо сносят вынужденную тесноту, шуршат газетами, жуют, готовятся к ночи.

Ночь надвигается и на меня, забытого, чужого среди чужих. Я боюсь наступления ночи, давно уже боюсь вечеров…

Поезд трудится. Все дальше и дальше мое прошлое. Я знаю, что не усну, мне придется копаться в своем прошлом, из которого я выбросился, как выбрасывается самоубийца из окна.

* * *

Вечер — трагическое время для благополучных.

Вечера, перед самым сном, обычно ничем не заполнены, только собой, а собой ты недоволен, чем дальше, тем больше — ты утомлен собой. От этого становишься раздражительным.

— Ты, кажется, говорил, что у тебя отскочила от пальто пуговица. Дай пришью заодно, — просит Инга, умеренно заботливая жена.

— Это было три дня назад. Наконец-то просветление в заботе!

— Взял бы да сам пришил.

— Конечно. У меня жена — эмансипе, с высшим образованием!..

Я знаю не одного, а нескольких моих знакомых, которые разошлись с женами после того, как получили новые квартиры. У меня до этого не дошло, но пуговичные трагедии мы переживали часто. И после них я всегда ощущал себя обновленным.

Благополучие еще не счастье, а только гарантия, что хуже не будет. Не кривая, ползущая вверх, а ровная линия. Пуговичная трагедия!.. И ровная линия делала резкий крен вниз, вызывала страх, рождала желание — вернуть утерянное благополучие! Живое желание на минуту омолаживало.

На минуту, и снова ровная линия до следующего пуговичного скандала.

День за днем, каждый вызубрен наизусть. День за днем, шажок за шажком к могиле.

Конечная цель — могила!

Однажды перед сном я читал в каком-то научном журнале статью, ничего особенного — расчеты Фридмана, расширяющаяся Вселенная, галактики, убегающие друг от друга, и, конечно, расстояния — от самой удаленной галактики свет летит шесть миллиардов лет.

Я, сын учителя физики, с детства увлекался астрономией, не назову даже тот день, когда я впервые ужаснулся безбрежности Вселенной.

Был вечер, и я болезненно ощущал все, к чему прикасался. Я сейчас прикоснулся к мирозданию. Меня уже не удивляли его размеры, удивляло другое — насколько оно лениво.

Из дальнего угла до меня свет летит шесть миллиардов лет! Еще не было в проекте Земли, а он уже вылетел. Он пролетел треть пути, а наша планета только-только оформилась. Он пролетел почти весь путь, и тут на Земле вспыхнула жизнь — первые органические капельки в первобытном океане. Он летел, а появлялись и умирали нелепицы докембрия. Он летел, и первая рыба выползла на сушу. Расцвело и исчезло царство неуклюжих ящеров, он летел. Он был уже совсем-совсем рядом, когда волосатая обезьяна сочинила первый каменный скребок, получила право называться человеком. Он падал на Землю со скоростью триста тысяч километров в секунду, а человек выбирался из пещер, создавал государства, строил города, изобретал машины, воевал, подымался на революции, а он все еще падал триста тысяч километров в секунду…

Ленива и необъятна Вселенная, где-то в этой чудовищно косной лени, в вялом застое вспыхнула искорка, нет, не искорка, нечто столь незаметное по сравнению со вселенской ленью, что нельзя принимать в расчет, — моя жизнь. Из черного небытия каких-то тридцать два года тому назад выскочил тот, кого назвали Юрием Андреевичем Рыльниковым, пройдет еще столько же — и снова черное небытие.

Я во Вселенной!

Я появился — свершившийся факт.

А для чего?

Мое «Я», как и «Я» миллиардов других, закончится жалким холмиком земли.

И это так же неоспоримо, как и то, что в данный момент я существую.

Жалкий, бессмысленный холмик земли. Для него живу, к нему иду, не промахнусь — там исчезну.

Конечная цель — могила!

В бескрайней Вселенной нет ничего бессмысленней меня.

Вечер. Скрежет позднего трамвая за окном. Свет в ванной — моется Инга. Журнал со статьей…

Я физически ощущал тесные стены черного небытия, пустынного, равнодушного мрака, из которого я случайно вырвался.

Журнал со статьей… С достойной сдержанностью восхваляется проницательность ума Фридмана, открывшего то, чего не сумел заметить даже сам Эйнштейн.

Открыл, но что?.. Вселенная расширяется. Разве это так уж важно для меня, что она расширяется? Важно для Инги, для самого Фридмана, для всех живущих на земле людей? Открывают что-то, проникают во что-то, истощают мозги, чтоб спрятаться от вопиюще простого, очевидного до ужаса вопроса: для чего, собственно, мы?.. Каждый ребенок натыкается на него, а Эйнштейны и Фридманы с профессорской солидностью делают вид, что нет такого вопроса. Они забавляют себя и мир разгадкой побочных шарад — конечна или бесконечна Вселенная, как движется электрон вокруг ядра… Лишь бы убежать, лишь бы не признаться себе в своей собственной бессмысленности.

Какая конечная цель? Каков смысл жизни?

Я, как и все, всю жизнь бегал от этого вопроса. Господи! Белые карлики интересовали меня! Чудовищное легкомыслие! Но в легкомыслии-то и спасение…

Явилась Инга в халате с мокрыми распущенными волосами.

— Ты слышал, — сказала она, собирая в пучок волосы, — Риточка из девяносто шестой квартиры опять выступила с концертом. На улице слышно было. Выскочили на лестницу — она чуть ли не в нижнем белье, визжит, он пьян, еле на ногах стоит, а уж выраженьица отпускает — волосы дыбом. Соседи, кажется, подают коллективное заявление.

Лицо Инги, широкое вверху, от скул плавно стекает к точеному подбородку, банным румянцем пышет чистая кожа, брови круто изогнуты, в извечном девичьем недоумении, в синеве белков, в тени ресниц влажный блеск глаз, под тонким халатом рельефно означается плотно сбитое тело.

— То какой-то в галстучке хлестал ее по щекам, то этот мальчишка, физиономия не вполне созревшего рецидивиста… Не женщина, а сточная канава, что ни грязней, то к ней течет. А ведь, право, хорошенькая…

Инга осуждает. Очнись! Чем ты в конце концов отличаешься от Риточки? И ты, и она катитесь к одному, велико ли преимущество, что у тебя к могиле более гладкий путь!

* * *

Уж если наступает ночь, если здесь, в вагоне, от прошлого никак не спрячешься, призови то время, какое ты и раньше вспоминал охотно.

Хотя бы для того, чтоб отдохнуть.

Ведь ты страшно устал. Жизнь несносна! Ты тяготился ею, ненавидел ее. Но вот что странно — чем больше ты тяготился, тем чаще с ужасом думал о смерти. С ужасом… Казалось бы, будь последовательным — раз жизнь несносна, то думай о конце с надеждой. Нет, шарахался — изыди!

Ночь в вагоне, уснуть не в силах, но в твоих силах не травить себя памятью. Были же в жизни удачи. Было даже нечто большее — неудачи, которыми потом гордился. И от Инги ты не всегда убегал, а рвался к ней…

* * *

Я заметил ее еще во время поступления в институт. Помню даже платье, в каком была тогда, — с лиловыми разводами, с тесемчатой шнуровочкой на груди, открывающее шею и тронутые загаром руки до самых плеч. Но над легкомысленным девичьим нарядом — матовый, объемистый, выпуклый лоб и глаза темно-серые с охолаживающим блеском. Такая непременно попадет на физмат, из породы Софьи Ковалевской.

Софьи Ковалевской из Инги не получилось, но на физмат тогда она прошла в числе первых.

Я с детства отличался неуравновешенностью. В школе то хорошо учился, то носил «двойку» за «двойкой». Никак не считался лучшим игроком нашей футбольной команды, но мог и «сорваться с вербы» — метался бешено по полю, мяч тогда сам находил меня, прославленный вратарь нашего городишка Донат Тятин не держал ударов. Я запоем читал Дюма-отца, запоем писал стихи, во время войны запоем выполнял общественные поручения — собирал теплые вещи для фронта, ходил из дома в дом и с жаром доказывал: сними с себя последнее, отдай для победы! Даже в таком умиротворяюще тихом занятии, как коллекционирование марок, меня лихорадило — надоедал знакомым и незнакомым, лазал по чердакам, рылся в бумажном мусоре, отыскивая старые конверты, рассылал письма — пришлите заграничную марку! — не просьба, вопль о помощи.

В институте я сломя голову ввязывался во все споры, был шумлив, неистово набрасывался на работы Эйнштейна, чтение которых в те годы никак не поощрялось, Эйнштейна причисляли к идеалистам, правда, не столь настойчиво, как Менделя или Винера. А Инга была рядом, встречался с нею каждый день. Покоем веяло от нее, покоем и сознанием собственного достоинства: «С разгону не подлетай — обморожу!» Этим-то и тянула к себе.

Как-то, проходя мимо конференц-зала, в полуоткрытую дверь я услышал звуки рояля. Зал был пуст и темен, на сцене, над задвинутым в угол инструментом склонилась Инга. Одна. Играет. Под высокий потолок всплывают звуки, старательные, наивные и вдумчивые. Инга пряталась, в эту минуту она была наедине с собой, я — невольный соглядатай и подслушиватель. Я выскочил из зала, как только она встала. И несколько дней жил нечаянно украденными звуками — наивно неумелыми и вдумчивыми. Неумелость подкупала — не мастер, человек, как и все.

А на встрече Нового года я увидел Ингу совсем другой — пела вместе с девчатами:

И старик Шолом-Алейхем Хочет Шолоховым стать…

Румяная, смешливая, простецкая — своя девка! И счастливое удивление, как в давнем детстве, когда разнял солидную, строгую матрешку и вынул другую — ярко окрашенную, блестящую, легкомысленную, хоть расхохочись.

А на следующий день — охолаживающий взгляд из-под матового лба: «С разгону не подлетай!..»

И я скованными кругами ходил возле нее, обмирал от сознания ее неприступности, от своего еретически дерзкого желания — выпалить все, что скопилось.

Ин-га!..

Есть же на свете волшебные слова.

Ин-га!

Звенящий звук — и серый мир становится буйно цветным. Ин-га! Мертвым услышу — проснусь, вскочу!

Она касалась ручки двери, и эта железная ручка получала душу, со страхом дотрагивался — груб, могу причинить боль железному.

Кончились лекции, все торопились вниз по лестнице одеваться, а я бежал опрометью к окну на втором этаже, припадал виском к косяку и глядел, ждал, ждал. На улицу выходили студенты и студентки, подымали воротники, натягивали на ходу перчатки, болтали и смеялись. Я ждал и дожидался…

Не похожая ни на кого, появлялась она. И было странно, что остальные выходят, видят ее, болтают друг с другом, смеются своему, не замирают в восторженном смущении. Она же в сером, плотно обтягивающем пальто удалялась легкими шажками — невысокая, стройная, упругое совершенство, исчезающее в необъятном городе.

Но вся-то беда, что исчезала она не одна, рядом с ней вышагивал, как на ходулях, счастливейший из смертных, неприятнейший из людей Игорь Вашковский, долговязый парень с нашего курса, капитан институтской сборной по баскетболу.

Я каждый раз клял себя и досадовал — не побегу больше к окну, хватит, не школьник, стыдись.

Но новое утро приносило новые надежды — а вдруг да случится чудо.

И чудо случилось.

Как всегда, после лекций я бросился к знакомому окну. И остановился… Мое место было занято. Стояла она!

На ее лице мраморное выражение, спина ссутулилась.

Инга! На моем месте, в моем незавидном положении!

Она вздрогнула — внизу за окном показался Игорь, он шел под руку с другой, мне незнакомой — не с нашего факультета.

Тогда я встал рядом с Ингой, плечом к плечу.

— Инга… Это мое место. Я каждый вечер провожал тебя отсюда. Каждый вечер вот уже всю эту зиму… И не отворачивайся, пожалуйста, я заслужил, чтобы меня выслушали!..

Я не просил. Я требовал внимания. Я сообщил, что просыпаюсь с ее именем, засыпаю с ним, что с замиранием сердца касаюсь дверной ручки, после того как за нее бралась ее рука.

Лицо ее утратило мраморность, обмякло, слезы потекли по щекам. Слезы, увы, по другому человеку, меня они обжигали, но не согревали.

Неизвестно, сошлись бы мы, если б на меня не обрушилось несчастье.

Не я один, многие студенты читали то, что не рекомендовалось. Не я один выискивал, где только можно, сообщения о новой науке кибернетике. Не я один запальчиво заступался за Винера — не идеалист, его наука — не лживое буржуазное учение.

Но на очередном собрании почему-то вспомнили меня одного: «Студент Рыльников храбр в коридорах, почему сейчас трусливо прячется за спины!» Я в тот момент действительно прятался, действительно боялся. Клин вышибают клином, страх оказаться трусом уничтожил страх перед трибуной.

Кажется, я молол какую-то чушь о дерзновении в науке, вспоминал «нетленный костер Джордано Бруно»… Спускаясь вниз, я уже знал, что сам запалил под собой костер.

Сразу же кое-кто из моих старых друзей стал меня обходить стороной. А Инга… С Ингой сошлись тесней.

— На дешевого червяка клюнул. Винеру помог? Как же! Помог тем, кто его топчет. Твое выступление для них крепкий костыль: вот, мол, наглядное доказательство — идеалист Винер развратил студентов. Кому плечо подставил?

Выпуклый лоб, взгляд в душу, строгий, успокаивающий — прохладный компресс. Нет, не признание у окна сблизило нас, а те дни, когда я висел на волоске в институте.

И позднее, в самые сумасшедшие моменты нашей семейной жизни — нет денег, покладистые хозяева грозят нас выселить, болеет дочь, — пасовал чаще я, Инга выстаивала. Один из моих приятелей как-то сказал: «В твоем доме не ты штаны носишь». Он прав — у Инги более мужской характер.

Меня не успели выкинуть из института — страна похоронила Сталина, газеты напечатали сообщение о реабилитации врачей-убийц…

Было смешно читать вышедший из печати «Краткий философский словарь», где против слова «кибернетика» стояло: «Реакционная лженаука… ярко выражает одну из основных черт буржуазного мировоззрения — его бесчеловечность, стремление превратить трудящихся в придаток машины…»

Словарь-то опоздал с выходом — кибернетика признана, Винер уже не махровый идеалист.

От отца, провинциального учителя физики, вошла в мою кровь восторженная влюбленность в науку. Ну, а моя мать еще более восторженно любила стихи, не могла без слез читать:

Изба-старуха челюстью порога Жует пахучий мякиш тишины…

Как-то само собой получилось, что я стал не углублять науку, а славить ее. Первая же статья об обучающихся машинах привела меня на порог журнала, в котором я и работал до вчерашнего дня.

В чистую науку ушла Инга…

Ушла?.. Да нет! Она всего-навсего младший научный сотрудник. Многие с нашего курса — даже не особо даровитые, не чета Инге — стали кандидатами наук. Инга же никак не соберется сдать аспирантский экзамен.

Мешала наша неустроенность, мешала дочь. Выходит, я не тот человек, на кого можно опереться, не камень. Инга для меня самого была постоянной опорой.

Ин-га! Тебя тоже сейчас заедают мелочные «надо»…

Ин-га! Я же знаю, что ты мечтаешь об аспирантском, о кандидатской, быть может, о подвигах Марии Кюри. Знаю, что ждешь, терпеливо, упрямо ждешь своего часа! А придет ли он?

Ин-га! Я снова спутал тебе все, я предал тебя… Я сбежал.

И я по-прежнему тебя люблю — недоуменные брови на матовом лбу, лоб Софьи Ковалевской…

Зачем только я признался тебе тогда у окна! Почему я должен приносить тебе только несчастья?!

Тогда у окна ты еще плакала о другом… Тогда у окна нам было, наверное, столько же лет, сколько сейчас тому бородатому пареньку, что прогремел по привокзальной мостовой привязанной к ноге консервной банкой…

Он мой родственник. Глядя на него, я не выбросил билет. Билет до Новоназываевки…

Инга осталась дома…

* * *

А поезд шел, поезд вгрызался в ночь.

Для всех он идет и по расписанию, и по маршруту. Для всех, но не для меня. Поезд через ночь несет меня в неизвестность.

Вагон скудно освещен, сейчас в нем живут тени, качаются и вздрагивают — беспокойная немотная жизнь. Живет и сам вагон, стучит колесами, сотрясается, раскачивается, со стоном поскрипывает — прислонись лбом к стенке, и почувствуешь, как весь он до предела напряжен, как ему трудно.

Спят люди.

Уснула даже подгулявшая компания на другом конце вагона, оставив нерешенными животрепещущие проблемы футбола.

Спит громогласно пассажир подо мной, стелет по проходу бархатным храпом. Его мне не видно, но представляю, как он раскинулся на спине, прочно занял откупленное им место, спит потным, обморочным сном, набирается буйной жизнедеятельности. Спит пророк сам себе, все знающий наперед, неспособный ошибаться: «У меня глаз что ватерпас, осечки не дает».

Спит женщина — приткнулась на краешке скамьи, замерла, спряталась на короткие часы от иссушающей беды. Спит, а может, и нет, притворяется.

Люди, попрятавшись от суматошной жизни, жить предоставили теням, и они выплясывают над спящими в бесшабашной толчее. Но суматошная жизнь нет-нет да прорывается — то слышится озабоченное бормотание, то вдруг сполошный выкрик:

— Пашка, не смей!

И в ответ на секунду очнулся от забытья покорным вздохом:

— О господи…

Поезд трудолюбиво вертит колесами, убегает в ночь, спешит увезти людей, но за каждым тянутся путаные нити из нынешнего мира, за каждым — свои.

За мной тоже тянутся — не оборву. Несет меня поезд. Куда?.. Зажмурив глаза, я выбросился и падаю… в Новоназываевку.

Я падаю, а все?..

Падает каждый. Рождается и начинает свое падение. Падает и заранее знает, чем кончится это. У всех одним и тем же, разница только в продолжительности падения, парящих на свете не бывает.

Считают важным продлить падение. Зачем? Мечтать о падении — значит бояться удара, значит падать и обмирать от страха, значит отравлять себе и без того-то короткое время, которое скупо отведено тебе природой. Не лучше ли — пусть чуть короче, но без отравы, раскуйся, испытай радость свободного полета, победи смерть. Падай!

Многие пытаются сделать падение приятным — жирным куском, теплым благополучием. А с жирным, теплым, удобным расстаться трудней, страх перед концом возрастает, падение еще сильней отравлено, смерть не побеждена.

Я, кажется, нашел, как ее победить. С трудом, страдая и изнемогая, до сих пор душа в лохмотьях…

Поезд идет через ночь, тени в вагоне живут в бесплотной трясучке. Спят люди, знающие, куда они едут, зачем едут. Знают?.. Ой, нет! Обманывают себя, на самом деле просто падают. Я тоже падаю, как и все, как и у всех, у меня даже есть видимость траектории — билет до Новоназываевки! Но я вовсе не собираюсь попасть именно в эту точку на карте, мое падение свободное, раскованное. Я должен бы быть самым счастливым человеком на свете, если б… Если б не нити из дому. Связан с Ингой, с дочерью — тяжкий груз, мешающий свободно падать.

Со временем истлеют и оборвутся эти нити. Но пока тяжко, пока невмоготу. Идет поезд, все спят, никто не мешает мне допрашивать самого себя: а так ли, а оправданно ли? Я уже столько раз допрашивал себя с пристрастием, с пытками, что теперь ответ заранее известен.

* * *

В тот памятный вечер, когда я в ужасе осмелился задать себе простейший из простейших, первобытнейший из первобытных вопросов — для чего живу? — можно считать первым приступом тяжелой и благородной болезни, которая выгнала меня из дому, заставила бросить семью.

Утром же все прошло.

Утро было серенькое, дымчатое. Небо за окном низкое, ровно облачное, вид городских зданий напротив успокаивающе знакомый. Меня окружал будничный, маленький, компактный, обжитой и уютный мир. Чудовищная Вселенная с ее галактиками и с ее бездонной ленивой пустотой отступила, я был надежно отгорожен от нее непробиваемо сереньким небом и отвечать на вопрос — для чего живу? — не испытывал никакой необходимости. Живу — и все тут, живу, вижу небо, знакомую улицу, чувствую аппетит, а это ли не явные доказательства моего бытия.

Следует задать себе куда более важный вопрос: когда же все-таки я засяду за книгу? Хорошо бы заключить с издательством договор, тогда считай себя запряженным, хочешь не хочешь — вези воз.

Где-то около двенадцати я оделся и отправился на работу.

Спускаясь по лестнице, я увидел впереди себя легкую, ладную девичью фигурку, обтянутую плащом болонья, — каждая складочка играет вместе с телом, ноги с крепкими икрами задают тон суетливому приплясу, озвученному веселым шуршанием плаща и сухим прищелкиванием каблуков-шпилек. Риточка, та самая…

Та самая — знаменитость двора, едва ли не меньшая, чем жилец из соседнего подъезда, выступающий по телевизору со спортивными обозрениями. Дом недавно заселен, а Риточка уже в нем успела сменить трех мужей, и каждый, уходя, заявлял об этом шумными скандалами.

Шуршит, стучит, играет спиной, бедрами, икрами и не очень-то продвигается вперед, я ее невольно нагоняю.

— Ох! — И как раз в дверях. Взглянула на меня просяще, жалобно, с такой беспомощностью, что нельзя не откликнуться.

— Что случилось?

— Нога… Кажется, растянула сухожилие… Юрий Андреевич, можно вас на пару слов…

Мы до сих пор едва здоровались кивком головы, ни разу не заговаривали, а нате вам — оказывается, знает меня по имени-отчеству.

— Юрий Андреевич! Можно мне с вами быть откровенной, как перед братом?..

«Хорошенькая»… Возможно. У нее молочный цвет лица, подбритые брови, мелкие черты, крашеные до истекающего сального блеска губы, глаза под вызывающе подведенными ресницами зеленые, прилипчивые, подозрительно чистые. Тяжко красные губы и неверные глаза на молочном в голубизну…

— У вас, Юрий Андреевич, такое лицо… Оно издалека греет…

И губы маслено улыбаются, открывая мелкие острые зубы, и в зелени глаз неверно мерцающая искорка, и нога подвернулась в нужном месте, и умильные слова, и как она заигрывала со мной спиной и бедрами — все фальшиво, как наклеенные ресницы, как волосы, доведенные до неестественной блондинистости.

— Только вас и могу попросить, Юрий Андреевич. Помогите! Я такая несчастная…

Крашеные губы по-детски припухли — вот-вот сорвется невинный всхлип, — и зеленые, заглядывающие в душу глаза заблестели слезой.

— Меня обливают грязью, Юрий Андреевич! Мне не дают проходу. Кругом только злоба сплошная, не к кому обратиться… Только к вам… Помогите!

— Чем?

— Вы журналист! Вы печатаете статьи! С вами не могут не посчитаться.

— Кто посчитаться?

— Из домкома. Какое они имеют право влезать в личную жизнь. Я и так несчастна!.. Неужели это не видно!

Риточка отвернулась, стала судорожно рыться в сумочке. Она несчастна? Да, пожалуй. Но как ни несчастна, а не дозволяет себе даже поплакать — потечет краска с ресниц.

Риточка промокнула глаза, страдальчески высморкалась в платочек, тихо сказала:

— Меня собираются судить товарищеским судом…

— И что бы вы хотели от меня?

— Пенсионеры, старички, масленые глазки… Им делать нечего, им, что мед лизать, выспрашивать да выпытывать, как, да что, да с кем и каким образом… Кто выдержит? Не имеют права! Не смейте ковыряться! Мне и без того тяжело… Скажите им, чтоб не смели. Прошу вас. Больше мне некого просить…

— Но я же не могу запретить товарищеский суд. Кто меня послушает?

Она вдруг разогнулась, поглядела долгим взглядом мне в лицо — в глазах ужас, громкий шепот:

— Должны же быть на свете люди с сердцем. Неужели их нет?

Я даже поморщился — распахнутые в ужасе глаза, театральный шепот. Невольно перестаешь верить во все, даже в то, что она несчастна. Несчастна, а о ресницах-то помнит. И просит не столь уж малое: чтоб вышел против всех, кому она надоела скандалами, против тех, кто себя считает защитником порядка и нравственности, наделен правом вмешиваться и судить. Выступи, поставь себя рядом. Нет уж.

Я сухо ответил:

— Извините, но… бессилен.

— Почему сильны только недобрые? Да есть ли добрые-то? — И вдруг, выгнувшись, она закричала: — Не мо-огу-у! Не могу-у больше! Хватит!

Все лицо — сплошные красные губы, лицо вызверившееся, безобразное и звонкий, привлекающий внимание крик. Крик человека, кому уже нечего стыдиться и нечего терять. Крик — жалкая месть, что не хочу расхлебывать ею заваренную кашу.

— Простите, — я решительно потеснил ее и вышел.

Прежде чем завернуть за угол, я кинул взгляд — Риточка шла в другую сторону, и ее ладная фигурка играла складочками плаща, играли бедра, вытанцовывали ноги, звонко прищелкивали каблуки по асфальту.

Ну вот — не могу, а уже вошла в норму, долго ли…

Я даже не успел почувствовать к ней жалости.

И вечером рассказывал Инге чуть ли не с негодованием: почему-то меня особенно возмущало, что Риточка постоянно помнила о ресницах.

— А все-таки жестоко, — заметила Инга.

— Что?

— Да за свою же беду попасть на суд.

— Может, мне проявить рыцарство, разогнать суд?!

— Ну нет, рыцарской защитой тут не поможешь… Не головой живет, самочьим инстинктом. Животный инстинкт — маловато для счастья, если находишься среди людей. Как тут помочь…

Высоколобая Инга с более мужским, прямолинейным, чем у меня, характером конечно же презирает Риточку, но…

— Все-таки судить несчастного безнравственно.

— Какой же выход?

— Если б я знала, то, наверное бы, помогла Риточке. Не знаю.

В нашей комнате было полно света, за стеклом книжного шкафа — пестрые корешки книг, на стене — большая репродукция Ван-Гога «Подсолнухи», уютно. Инга за моим столом стучит пальцем на моей машинке, перепечатывает песню только что объявившейся молодой поэтессы. К новым песням у нее не просто любительский подход, а серьезный, с теоретической подкладкой — жестокий романс возродился в преображенном виде, уже не жесток, а лиричен, мещанская узость уступила место романтической широте.

Тьмою здесь все занавешено, И тишина, как на дне… Ваше величество, женщина, Да неужели — ко мне?

Булат Окуджава — кумир Инги.

На следующий день в нашем подъезде было вывешено объявление: «В Красном уголке при домоуправлении состоится товарищеский суд…»

Бесконечно велик мир, ничтожно мал «Я», затерявшийся в пространстве вместе с Землей. «Я» мал, но кто дал этому необъятному пространству физиономию — шесть миллиардов световых лет? «Я», привыкший считать годы и километры на своей планете. «Я» во всем отправная точка. Не будь меня с моим разумом, нельзя сказать, что мир существует. Нужен «Я», чтобы само понятие существования проявилось.

Любая вспышка разума — это вспышка всего мироздания. Убить человеческую жизнь — убить целый мир, не имеющий границ.

Как просто было бы спасти Риточку.

Олег Зобов, физик, кандидат наук, — спортивная выправочка, мятая клетчатая рубашка под Ландау, пренебрежение к галстукам, пристрастие к парадоксам и всегда наготове куча любопытных сведений от привычек Пифагора до последних событий в литературной среде. Олег Зобов, наш автор, клад для журнала, способнейший молодой ученый, из тех, кто считает себя солью земли, постоянно афишировал теорию:

— Все ждут, что наука осчастливит страждущее человечество. Ерунда! Заставит быстрей развиваться — да. Но можно ли развитие от ребенка в зрелого, от зрелого в старика считать вожделенным счастьем? Сомнительно.

Я много раз слышал это от него, соглашался, не соглашался, но никак и не возмущался — можно и так. Но теперь на меня от Олега повеяло крещенским холодом: уж если ты занимаешься делом, то рассчитывай, чтоб оно как-то согревало людей, иначе брось, а Олег готовил докторскую диссертацию, писал статьи, прославляющие свою негреющую науку.

Почти все, кто меня окружал, с любопытством читали статьи: в Китае всеобщее озверение, школьники-хунвэйбины хватают своих учителей, пытают, заставляют собственной кровью писать лозунги на стенах, потом убивают…

— Совсем с ума сошли… Эй! Кто стянул со стола мою шариковую ручку?..

Кровавые лозунги, предсмертные судороги, озверение детей, а «осетринка-то была с душком…».

Почему кровь, пролитая за тысячу километров от тебя, должна обжигать меньше, чем кровь, пролитая рядом с тобой?

Как просто было бы спасти Риточку!..

* * *

А поезд шел, и ночь бесконечна.

И тревожно спящие люди, как судьбе, слепо доверившиеся поезду, — довезет, куда нужно, не обманет.

И размышления, упирающиеся в один очень простой, очень важный вывод: старайся постоянно спасти другого, это самая надежная гарантия твоей безопасности. Просто, очевидно. Но люди подозрительны и очевидному не доверяют.

Я незаметно для себя забылся…

Проснулся я, когда весь вагон по-базарному шумел голосами, в проходе выстроилась очередь с полотенцами — умываться.

Поезд весело шел, бежали мимо окна согретые солнцем сосенки на косогорах.

Мой сосед по нижней полке уже приступил к своему — поучал, как нужно жить. Его сытый, вязкий голос заполнял отведенную нам часть вагона до потолка. Все молчали, никто не возражал.

— На детей нынче часто жалуются. А кто?.. От худого семени не жди доброго племени. Сами штанцы-обдергайчики натянут, юбки выше колен, морды крашены, поведение легкое, а ждут, чтоб дети росли серьезные и послушные. Не пеняй на зеркало, коли рожа крива…

Все молчали.

Человек сидит в темнице из своего «Я», до него ничего не сможет пробиться извне. Доказывать ему — все равно что внушать сострадание к запертой на амбарный замок двери. Глупость глуха, а значит, неуязвима, потому-то в век космических ракет на каждом шагу встречается дикое варварство. Забронированный глупостью человек внушает, его слушают, молчат, сознавая свое бессилие. Бессильно молчу и я.

Поезд снизил скорость — очередная станция. Навстречу, утонув по белые плечи в яркой весенней зелени, поплыла церковь с гордо вскинутым темным куполом. Наверное, Россия выглядела бы иной, если б ее леса и равнины время от времени не украшали белые церкви. Поезд шел, а церковь не исчезала, только неторопливо поворачивалась. Зелень, окружавшая ее, разорвалась, и церковь стала видна вся, от шпиля на куполе до фундамента — чистая, легкая, надменная, властно зовущая к себе: посмотри кругом на придавленные тесовые крыши, на грязные дороги, на штабеля старых, полусгнивших шпал, на все суетное, примелькавшееся, прискучившее — я не похожа, я не от мира сего.

А внизу растекался густой голос:

— Манерку взяли учить: одних музычке — трям-лям на пианинке, других иностранным язычкам — «мерси, парле ву», еще на конечках кататься позатейливей. А разве в жизни-то трям-лям нужно? Ума музыка не прибавит…

Церковь из своего далека взирала на проходивший поезд, на вагоны, забитые людьми, маленькими людьми с маленькими заботами, совсем забывшими о том, что мимо окна течет яркая весенняя зелень, что за потолком висит синее небо, что стоит церковь — взгляни, ни на что не похожа!

И я вдруг понял, что не хочу дальше ехать, слушать поучения пахнущего лошадиным потом и кожей человека. Билет до Новоназываевки, но неизвестно, будет ли Новоназываевка лучше этого поселка, украшенного горделивой церковью.

Я поспешно слез, стараясь не глядеть на мясистую физиономию соседа, натянул пальто, снял с полки свой чемоданчик и не прощаясь двинулся к выходу. Я приехал.

— Куда сноровка уходит? — слышалось за моей спиной. — На трям-лям. Ты сноровку воспитывай, чтоб тебя кто на кривой не объехал. Жы-ызнь блюди!..

Я вышел в тамбур. Поезд остановился, показались безлюдный перрон и желтое облупленное здание маленькой станции.

— Остановка две минуты, — предупредила меня проводница.

Сам начальник станции в фуражке с красным верхом принял мой чемодан в камеру хранения, выдал квитанцию.

— В командировку к нам заслали или на побывку? — поинтересовался он. — Время-то никак не побывочное.

— В командировку, — соврал я.

Мне посочувствовали.

— Оно служба, куда не загонит.

Холм с рощей, прятавший церковь, был виден за крышами домов. Как до него добраться, спрашивать не надо, стоит только пересечь поселок.

Пересечь… Но это оказалось не так-то просто. Прогретые солнцем бревенчатые домишки выстроились по обе стороны вспученной от грязи дороги. Пожалуй, такой буйной грязи я еще в жизни не видел. Земля утратила незыблемость — не твердь, а жижа. Кофейные лужи разливались от края до края, от одного дома до другого, в них рваными рифами торчат густые глинистые замесы. Посреди одного такого кофейного озерца покоился грузовичок — засосан по самое брюхо, колес почти не видно, брошен на произвол судьбы, отдан в жертву стихии.

Хорошо, что я догадался отдать чемодан, — с ним я не преодолел бы и десятка шагов. Тесно прижимаясь всем телом к заборчикам, хватаясь обеими руками за штакетник, балансируя, я медленно продвигался в глубь поселка, мимо низеньких окон с белыми занавесочками, с глазками красных гераней.

Иногда из-за занавесок выглядывало недоуменное лицо, провожало немым вопросом: кто ты, новичок в городском пальто, в щеголеватых туфлях, осмелившийся залезть в нашу грязь?

В центре поселка раскинулся пустырь с торчащими пнями. Его окружали казенной постройки здания: «Почта-телеграф», «Продовольственный магазин», «Промтоварный магазин», «Чайная»… Невыкорчеванные пни, грязь, редкие прохожие, жмущиеся к стенам и заборам, словно прячущиеся друг от друга, — тоскливое ощущение временности. Трудно представить, что здесь люди рождаются, женятся, обзаводятся детьми, умирают, нет, съехались, устроились на скорую руку, тяп-ляп, чтобы снова уехать. Каким прекрасным выглядел этот мир из окна — олицетворение покоя, и каким неказистым он оказался. В нем я должен жить, рассчитываю найти душевное равновесие — моя нирвана.

Наконец-то грязный поселок окончился, я выбрался на мокрое поле, облегченно вздохнул. До рощицы на холме рукой подать… Раскисшая земля чавкала под моими туфлями.

Завалившаяся в умытую зелень кустов заржавленная ограда. Я прошел мимо нее и споткнулся — каменная, вросшая в землю могильная плита.

Тишина давным-давно заброшенного кладбища, одичание и стена церкви, оскалившаяся на меня сквозь прорехи облупившейся штукатурки рыжими кирпичами. Приземистые, тяжелые, обшитые железом арочные ворота заперты на замок, ржавый и увесистый, словно гиря. Нужды в замке нет, внутрь запертой церкви может проникнуть любой через зияющее сырым погребным мраком окно. Колокольня в небе просвечивает чердачной пустотой, колоколов нет. Воздух неподвижен, празднична юная зелень, где-то в ветвях вековых берез беспокойно шевелятся птицы.

Едва ступив в поселок, я уже понял, что обманут, что церкви нет. Я шел сюда, чтоб убедиться в этом, и куда мне было еще идти, раз уж я слез с поезда.

Церкви нет, есть ее труп, но даже он красив и величав. Изъеденные временем стены уходят в синеву…

Скорей всего эта церковь построена до того, как проложена железная дорога. Еще не было станции, там, внизу, наверное, стояла обычная полунищая деревенька. Безграмотные мужики из этой деревни без машин, заступом, обушком воздвигали храм. И пусть потом в этом храме угнездился какой-нибудь попик, возможно, страдавший запоями, возможно, мелкий, корыстный, злобный человек, не способный ничему хорошему научить мужиков. Но сами-то мужики, воздвигая храм, надеялись стать чище, честней, добрей, внутренне красивей, надеялись воспитать себя, иначе зачем же сооружать им столь дорогостоящую и трудоемкую хоромину, которая не накормит, не согреет, не приютит, — практически бесполезна. Не в попике дело, в человеческом стремлении стать лучше. Люди стремились и пусть не всегда достигали, но совсем плохо, если это стремление вовсе отсутствует.

Внизу теснятся крыши станционного поселка, бывшей деревни, воздвигшей церковь. Есть ли сейчас там клуб?.. Я прошел через весь грязный поселок и не заметил клуба. Скорей всего он все-таки есть. Я немало повидал таких периферийных духовных центров — затоптанный и заплеванный пол, скрипучие скамьи в нетопленом зале, плакаты о надое молока, танцы под аккордеон, хорошо, если кино каждый день, часто пьяные драки.

Я вырос в неверующей семье. Мои родители свято чтили одну лишь заповедь: «Ученье — свет, неученье — тьма». Они считали доказанным, что бога нет. Библия — сказки, религия — опиум для народа, только невежественный человек может верить поповским небылицам. Отец был воспитан на законах Ньютона, и хотя не очень-то разбирался в теории относительности, но ее автора Альберта Эйнштейна уважал. Отец не дожил до тех лет, когда про учение Эйнштейна стали говорить: «Проникнуто духом идеализма». Но и при жизни отца уже поговаривали: «Эйнштейн свихнулся, в космическую религию ударился». Отец снисходительно оправдывал: «Э-э, и курица петухом поет, и у гениев бывают заскоки». Мать же моя над этими вопросами вовсе не думала, учила детей правилам грамматики, образам «лишних людей» в произведениях русских классиков, любила стихи Сергея Есенина.

Отец погиб в войну, в сорок третьем под Харьковом. Мать до сих пор жива, нянчит детей у дочки. Что она скажет, когда узнает, что ее сын стал верующим?

«Ученье — свет, неученье — тьма». Ее сын окончил московский институт, работал в известном московском журнале, популяризирующем знания по всей стране. «Ученье — свет».

Да, я теперь верующий. И пришел к вере от знаний.

* * *

В научных и околонаучных кругах усилился интерес к… — ни больше, ни меньше — к сотворению мира. Появилась на свет так называемая космогоническая гипотеза Зельдовича-Смородинского, которая утверждала, что наша Вселенная родилась десять-пятнадцать миллиардов лет тому назад из некоего единого куска холодной протоматерии, состоявшего из нейтрино и антинейтрино. Он взорвался, разлетелся во все стороны, образовав звездные соединения — галактики, продолжающие разлетаться до сих пор. Об этой гипотезе писали газеты, на нее откликнулись за границей, мы уже не раз освещали ее. При случае решили вспомнить снова.

Я должен был взять интервью у одного известного физика-теоретика.

В рубашке с засученными рукавами, в стоптанных домашних туфлях, энергично подвижный, с рыжеватой курчавостью над залысинами высокого лба, с веселыми морщинками от беспокойно острых глаз, он принял меня на квартире в сумрачно уютном кабинете, от пола до потолка уставленном книгами, с фотографическим портретом седовласого Альберта Эйнштейна на стене.

— У меня, увы, нет веских оснований возражать и против иных гипотез сотворения, а их гуляет сейчас по свету более десятка. Одни замешивают Вселенную на холоде, другие подают ее в горячем виде… — заявил профессор.

— Похоже, что не возражаете и в то же время не очень-то верите им, в том числе и Зельдовичу со Смородинским?

— Разумеется! — воскликнул он, бесцеремонно разглядывая меня веселыми глазами. — Не возражаю и нисколько не сомневаюсь, что на самом деле было совсем не так, а гораздо сложнее.

— А это разве не возражение?

— Нет.

— Раз вы в этом даже не сомневаетесь — значит и не соглашаетесь?

— Моему интуитивному несогласию — грош цена. Оно совершенно не аргументировано. Лучшего предложить не могу, потому принимаю, что подают.

— Выходит, от такой двусмысленности на душе покойней. С глаз долой, из сердца вон.

Он рассмеялся.

— Э-э, нет. Покой на минуту, завтра, надеюсь, откроют что-то новенькое, появятся аргументы, опровергающие или уточняющие. Моя позиция — не закисающий застойный прудик, не болото в научном форуме, а позиция боксера, готового нанести удар при первой возможности.

— И к чему же в конце концов приведет такое бойцовское положение?

— Как сами догадываетесь, к новым научным открытиям.

— Но в конце-то концов?.. Уверены ли вы, что люди когда-нибудь откроют для себя истинную картину сотворения мира?

Профессор скептически помолчал секунду-другую, ответил:

— Будем надеяться — близкую к истинному. Быть может, предельно близкую.

— Предельно близкую к началу начал, а не к какому-то этапу развития?.. Ведь этот сгусток протоматерии из чего-то прежде появился или он существовал вечно?

— В тот момент, когда это первичное тесто шевельнулось, то есть перестало быть самим собой, оно получило будущее, и прошлое, и вечность, и мгновение.

— Но из чего-то оно произошло, откуда-то взялось? Ниоткуда? Ни из чего? Так было? Прикрываться косным безвременьем — не значит ли прятаться от вопросов?

Профессор обронил с остренькой усмешечкой:

— Аминь.

— Что?

— Говорю — аминь. Договорились до точки. Вы втянули меня в область неведомого. Все, что ни спросите, и все, что я ни отвечу, будет пустым сотрясением воздуха.

Он отмахнулся от меня, неунывающий профессор, с легким сердцем: «Аминь».

Я не спеша шел от него к метро.

На город свалилась оттепель. Над крышами висело ровное хмурое небо — безликая рогожка. Асфальт был мокр и дегтярно-черен. И деревья наги и черны. И неуютно сейчас в этом маленьком мире, отгороженном облачным небом от другого мира, еще более неуютного, о существовании которого люди имели несчастье узнать. Несчастье! Теперь я в этом не сомневаюсь. Не узнай, что тот мир существует, не было бы и загадок, от которых рождается лишь чувство бессилия, мучительное сознание собственной ничтожности. А как бы хорошо оставаться в неведении, мнить себя центром мироздания.

Профессор с улыбкой проводил меня до порога. А после нашего разговора должен бы стонать и скрежетать зубами ученый муж. Неужели его не удручает бессмысленность того, чем он занимается?

И вот что странно, они, эти ученые, не самоуверенные бодрячки, мальчишество чуждо им, честней и трезвей других признают бессилие человеческого разума.

Я вспомнил недавно прочитанные слова одного из ученых. Он их бросил в книге походя, легко, без огорчения, без тени смущения: «Наше знание — остров в бесконечном океане неизвестного, и чем больше становится остров, тем больше протяженность его границ с неизвестным». Вдуматься — вот так признание! Больше знаешь — больше неведомого. Усилия ума плодят не столько знание, сколько незнание. Зловещий парадокс, что современный ученый не знает больше, чем невежественный средневековый схоласт. Для того, средневекового, незнания просто не существовало, он знал все! Это ли не говорит о тщете разума?..

И мой неунывающий профессор мне с улыбочкой лгал, что разум человеческий откроет «близкий к истинному» секрет начала начал мира, его сотворение. Не будет этого близкого! Сейчас подозревают, что мир возник из какого-то первичного комка, откуда и как появившегося — неизвестно. Через несколько лет или отвергнут этого комковатого праотца, или начнут подозревать его предка. Чем дальше в лес, тем больше дров, знание плодит незнание, близкого к истинному не будет, наоборот, откроются глазам недосягаемые дали, вычерпать колодец до дна не под силу, дно все равно будет скрыто.

Тогда какие преимущества гипотезы Зельдовича-Смородинского перед другой гипотезой, где туманноликий бог из хаоса за шесть дней сотворил мир? «И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал морями. И увидел Бог, что это хорошо». Просто и ясно, по крайней мере наглядно, без каких-то там мутных для восприятий нейтрино и антинейтрино. Как первая гипотеза, так и вторая — не истина, в конечном-то счете цена им одна. Наука, выходит, не имеет преимуществ перед наивной легендой.

Я шел не спеша по оттепельной московской улице, оглушенный собственной крамолой… На что замахиваюсь? На науку? Это еще куда ни шло. Науку попинывали до меня. Руссо звал от цивилизации к естеству. Но я-то замахиваюсь на разум! На то, что отличает человека от животного! На святыню, святее которой нет ничего! Кто осмелится отказаться от разума и впасть в безумие! Нет таких!..

Падал снег и таял на мостовой, мимо меня спешили прохожие, которым было важно решить иные вопросы — купить колбасы на ужин, попасть вовремя на работу, встретиться со знакомым. Счастливцы, не задумывающиеся ни о мироздании, ни о смысле собственного существования. Колбасы на полтинник, чтоб быть сыту, — вот смысл.

Но как может быть покоен и весел мой профессор? Он-то задумывается и над мирозданием, и над смыслом бытия, задумывается наверняка больше моего — это же его профессия, за это же он получил звание доктора наук… Улыбчив, обложил все стены книгами, повесил портрет Эйнштейна: «Да здравствует разум, да скроется тьма!»

Было ли начало мира?

Будет ли его конец?

Какой смысл существования человека?

Для чего я родился?

Для чего я живу?..

Зельдович со Смородинским и Ветхий завет, нейтринная гипотеза зарождения и творящая длань всевышнего…

Знания, рождающие незнания, с трудом добытые ответы, плодящие новые мучительные вопросы.

Что есть истина?

И так ли уж она нужна?

И так ли драгоценно свойство разума?

Человек разумный существует всего какой-нибудь миллион лет. Всего один миллион! Да и то сомнительно, был ли он в это время разумен. Разжечь костер, сделать скребок — разум ли это? Цивилизация насчитывает всего шесть тысячелетий. А если погадать, сколько человек еще проживет?..

Сейчас в хранилищах сберегается столько термоядерной взрывчатки, что на каждого приходится чуть ли не тонна или того больше в переводе на тринитротолуол. Чтобы разнести в клочки меня, хватит и ста граммов. Изощренный ум изобрел и создал эту взрывчатку для себя. Так сколько же еще проживет человек с его изощренным разумом? О долголетии мечтать трудно. Еще шесть тысяч лет? Или же еще миллион?.. Сомнительно. Нет гарантии, что в ближайшее время разум не доведет человечество до братской могилы.

А таракан существует уже триста миллионов лет!

Выгоден ли разум для существования?..

Я тихо сходил с ума от этих вопросов.

— Юра, иди ужинать! — голос Инги, зовущий к столу.

Я ужинал, ложился спать, завтракал, шел на работу, правил статьи, сидел на летучках. День за днем, неделя за неделей, и страдал оттого, что живу. «Лет до ста расти нам без старости!» Но для этого мне не обязателен разум. И без разума я мог бы плодить себе подобных. Без разума я был бы, пожалуй, куда счастливей, не подозревал бы о том, что надо мной застучит могильный заступ, жил бы, не тужил, встречал смерть в блаженном неведении.

Таракан существует уже триста миллионов лет, а стрекоза, кажется, и того больше.

Монтень писал: «Все в этом мире твердо убеждены, что наша конечная цель — удовольствие, и спор идет лишь о том, каким образом достигнуть его, противоположное мнение было бы тотчас отвергнуто, ибо кто стал бы слушать того, кто вздумал бы утверждать, что цель наших усилий — наши бедствия и страдания?»

Удовольствие — цель?..

Я мог бы преспокойно пользоваться тем скромным удовольствием, которого сумел добиться. А мне мало быть довольным! Даже мне, а тем, кто неизмеримо значительней меня, и подавно. Вряд ли можно сказать, что Коперник делал свое открытие ради удовольствия своего или чужого. Джордано Бруно предпочел страдание на костре ради удовольствия?

Можно возразить — мол, что считать за удовольствие? Знать истину, проникнуть в неведомое доставляет такое-де удовольствие, что живьем сгореть не жалко. Но истины бывают столь горькие, что, узнав их, отравляешься ужасом до конца дней.

Удовольствие — конечная цель?.. Философия отяжелевшего Карпа Карпыча за чашкой чая.

Так в чем же эта конечная?

Ночами, потушив лампочку у изголовья, я лежал с открытыми глазами, и надо мной нависала Вселенная — черная кошмарная пустыня с жалкими звездными островками. Моим далеким предкам было легче: они не подозревали о своем ничтожестве.

Когда-то одетый в шкуры охотник ужасался раскатам грома, сверканию молнии. Необъяснимо! Человек не может терпеть необъяснимого, нет ничего для него страшнее неведенья. И первобытный охотник объяснил, как сумел, придумал высшее существо, живущее в облаках. Могущественное, грозное, жестокое, ужасное, но все-таки менее ужасное, чем невнятное.

Мы объясняем и плодим необъяснимое. Невнятное — ужасно! Но оно растет. Мир отравлен страхом.

Было ли начало мира?

Будет ли его конец?

Ответа нет.

Но если я признаю бога, что он есть, он существует, он творец мира, разумное начало, то так ли уж важно знать мне, когда мир начался, когда он кончится? Да мое ли это дело — заниматься такими вопросами? Мне достаточно поверить — кто-то знает, кто-то непостижимо более значительный, чем я, кто-то, кому я обязан существованием. Тогда мое бессилие в этих вопросах законно — это не мои вопросы, не мне их решать.

Для чего я родился?

Какой смысл существования человека?

Для чего живу?

Об этом Он знает, мне не дано. Если поверишь в Него, то поверь и в то, что Он не допустит бессмыслицы. Я не знаю, в чем заключается Его смысл, я не самостоятелен, я просто подопечный, но мне вполне достаточно и того, что этот смысл существует, что я такой, какой есть, кому-то нужен, небесполезен. Я не бессмыслица!

Как говорили в старину, бог снизошел к моим страданиям. Он стал настойчиво стучаться в мою дверь.

* * *

Довольные не нуждаются в боге, и он проходит мимо них. Но и страдающие не все слышат его стук.

Готов преклоняться перед теми, у кого достаточно сил и мужества вынести любую боль, не прибегая ни к чьей помощи — ни к боговой, ни к человеческой. Готов радоваться вместе с теми, кому помогают добрые люди, глушат боль помощью и заботой.

А как часто добрые люди не хотят или не догадываются помочь никаким участием, никакой заботой. Справляйся сам, ищи железо в себе. Но можно ли упрекать человека, что он не железный? И надо помнить, что даже у железа есть свой предел сопротивляемости.

Разные люди и разные страдания!

Да нет. Причины страданий разные, а боль, какую они вызывают, может быть лишь больше или меньше, но одинакова для всех людей.

Та женщина в вагоне, страдающая за дочь, вряд ли поймет меня. Жена есть, дочь есть, есть здоровье и силы, и деньги водятся, с чего бы горевать… Вопросы с неба понахватал, ответить не можешь, но от этого без куска хлеба не останешься, есть из-за чего тужить. С жиру бесишься, добрый молодец!

А ведь я похож на тебя, женщина. Тебе неведома судьба твоей дочери, мне — судьба самого себя вкупе со всем родом людским. И нет ничего страшней неведомого. Неизвестности нельзя терпеть без ужаса. Пусть горькая, но известность, пусть даже вымышленная, пусть видимость ее — все легче.

Есть люди, которым все всегда ясно. Тусклые счастливцы, вроде того соседа, что любит поучать, пахнет лошадиным потом и даже спит жизнеутверждающе. Бог к нему не постучал в дверь. Нужды нет.

Ко мне постучал…

К тебе, добрая женщина, тоже может стукнуть… А может, ты давно уже распахнула ему свою дверь?..

* * *

Казалось бы, радуйся — нашел возможность сбросить проклятые вопросы. Но вместо радости — паника и растерянность…

Познать бога, а бог с раннего детства мой противник.

Шести лет я с отцом и матерью приехал на лето в деревню и открыл, что у меня есть бабушка.

До сих пор слышу ее голос, глуховато-напевный, усыпляющий:

Козлятушки-ребятушки! Отопритеся, отворитеся! Ваша мать пришла — молока принесла; Бежит молоко по вымечку, Из вымечка по копытечку, Из копытечка во сыру землю!

Как вспомню, уже теперь, взрослому, становится уютно. Каждую минуту от бабушки можно было ждать подарка. Она щиплет лучину и вдруг откладывает полено, что-то строгает, прилаживает и… «На-ко, золотко, беги на волю». В руках ветрячок, на воле под ветром он весело крутится. Она собирается на речку полоскать белье и почему-то захватывает с собой горшок, немытый, испачканный тестом: «Идем, голубь, со мной…» Значит, что-то будет! Горшок набивается камнями, ставится на дно под воду: «Ужо, ужо, не спеши…» И я терплю, жду, пока бабушка кончит полоскать белье. Она кончает, горшок торжественно подымается, и в нем пригоршня мелкой, сверкающей, как серебряные монеты, рыбешки.

От бабушки всегда вкусно пахло парным коровьим молоком, у бабушки по лицу улыбчивые морщинки, у нее голубые, кротко слезящиеся глаза — не было на свете лучше ее человека.

И вдруг оказалось — в летней горенке, где живет бабушка, весь угол уставлен иконами, бабушка каждый вечер отбивает перед ними поклоны. Иконы! Их все презирают, все осуждают, надо стыдиться. Мне стыдно за бабушку, мне больно. Самый хороший человек на свете, никак не ожидал от нее плохого, и я с детской категоричностью бабушкины привычки оценил как предательство.

Отец почему-то не разрешил мне трогать иконы:

— Не обижай старого человека.

Но я все-таки одну икону тронул, не выбросил — мне бы за это попало, — а перевернул вниз головой. У бабушки слезились глаза, плохо видела, продолжала кланяться богу, который неприлично стоял вверх тормашками. А я испытывал торжествующе-мстительное чувство.

Мне тогда не исполнилось и шести лет, но я уже воинственно считал бога своим противником.

Теперь мне идет тридцать третий год, и я запоздало должен признать бога.

Я предаю память своего отца, предаю мать, которая до сих пор жива. Я не могу отделаться от презрения, какое сам в течение всей жизни испытывал к верующим. Пугает, что меня станут презирать мои же товарищи, такие же безбожники, каким я был до сих пор. Пугает, что должен иначе думать, иными глазами смотреть на мир, жить иначе! Вера в бога не рождается от одних только логических умозаключений, вера — скорей привычка. Я привык отрицать бога.

Да есть ли этот бог?..

Кто докажет мне его существование?..

Могу ли я верить несуществующему?..

А кто мне докажет, что этого бога нет?

Ученые с телескопами и радиолокационными установками? Они не уловили его присутствия…

Но если бог доступен тем, кого он сотворил, то что он за бог! Творец и хозяин величественнейшей Вселенной не величествен. Значит, микроб на песчинке, покоящийся на дне морском, соперничает с царственным Нептуном?

Есть ли бог?..

Но есть он или нет его, одно бесспорно — этот бог мне нужен.

Я знал человека, которого с помощью гипноза излечили от заикания. Врач внушил ему, что тот обладает способностью не заикаться. До сих пор такой способности не было. Внушили — поверил — появилась! Внушенная способность стала реальностью.

Бог мне нужен! Нужно внушить себе и поверить — воображенный бог превратится в реальность.

Если он сможет спасти меня — он есть! Докажите обратное!

Сир! Я нуждаюсь в этой гипотезе!

Меня вызвал к себе главный редактор нашего журнала. Это был полный, округло обкатанный человек с бесхарактерным лицом, к которому навечно приклеилось выражение виноватой вкрадчивости. Говорил он всегда пониженным голосом, даже если сердился. Он не был ни ученым, ни журналистом, по непонятной причине считался специалистом по распространению научных знаний, хотя лично сам их никогда не распространял, а только руководил распространением. Руководил разъездными лекторами, отделом издательства, выпускающим доступные брошюрки, теперь руководил научно-популярным журналом.

— Что вы тут насочиняли? — спросил он меня.

Перед ним лежала запись моего интервью с профессором.

— К чему эти разглагольствования, что наука не дает абсолютно точных ответов? Выглядит так, что вы стараетесь доказать ущербность науки. Надо, надо переделать. От первой строчки до последней.

Я не стал оправдываться — к чему? Я лишь понял — теперь с каждым днем я буду непонятней и шефу, и товарищам по работе, по-иному гляжу, иначе думаю. А это ли не признак, что уже признаю бога, хотя все еще не чувствую себя окончательно верующим.

Вечером — Инга.

Инга с зачесанными назад густыми волосами, открывающими высокое чело, Инга с остужающим взглядом. Инга — прохладный компресс, с первых дней нашего сближения усвоившая материнскую снисходительность ко мне: мальчик может учудить всякое, не стоит уж очень серьезно принимать к сердцу его выходки. Могу ли теперь сказать ей все о себе?

— Юра, как твое интервью? Почему ты его мне не показал?

— Приказано переделать.

— Почему?

Могу ли я сказать ей!..

— Инга, тебе никогда в голову не приходил вопрос: для чего ты живешь на свете?

— Как это?..

— Да так, ответь…

— Наверное, для того, что и все.

— А все для чего?

— Меня Танька вчера спросила: почему кошки без крыльев?

— Разве так глуп мой вопрос?

— Неправомерен, — ответила, ни на минуту не поколебавшись.

— Именно?..

— Можно задаться вопросом: почему, по каким причинам крутятся планеты вокруг Солнца? Но спрашивать: для чего крутятся, с какой целью — глупо.

— У планет, может быть, они неразумны, а у человека?..

— В конце-то концов какая разница. Человек тоже природное явление, как и планеты. Двигайся, изменяйся, живи, чтобы жить.

— Живи, чтобы жить?.. Но для этого не обязательно быть человеком. Живет и муравей в своей кучке, горя не знает. Мне мало муравьиного, хочу знать — не бессмыслица ли я?

— Мне достаточно знать, что у меня есть дочь, хочу вырастить ее здоровой, умной, хочу, чтоб была счастлива, а для ее личного счастья нужно, чтоб в мире не случалось войн, чтобы люди легко справлялись с болезнями, чтоб поля рожали много хлеба… И если я хожу каждый день в свою лабораторию, помогаю выращивать кристаллы полупроводников, то надеюсь, и это пойдет на пользу моей Танюшке — появятся такие машины, которые освободят ее от неприятной работы, хотя бы от того, чем занимаюсь я, — мою, подметаю, подтираю, варю, пришиваю пуговицы своему любимому мужу, не успеваю сесть за книги, сдать аспирантский экзамен, жизни не вижу. Мне моего смысла достаточно, захлебываюсь я в нем.

— О Танькином счастье мечтаешь? А станет ли она счастлива, даже если предположить, что войн не будет, болезней не будет, грязные чашки станет полоскать транзисторная домработница? При безбедной жизни не задумается ли наша Танюшка — куда ее безбедная течет? А ответ-то один, и вовсе не утешительный, — к сырой могиле. Безбедность и безысходность — счастье? Ой ли?

— Ох, если б только от этого у нашей дочки голова болела, ни от чего другого!

— Мне кажется, такая головная боль — самое ужасное из всех несчастий. Жить и знать, что живешь для могильных червей, бесцельно!

— Не горюй, была бы шея, а хомут найдется. Человек всегда отыщет что-то такое, что позарез нужно, самой жизни не жалко.

«Не горюй…» То есть откажись от вопроса, не думай, почий в блаженном неведении.

А я не могу!..

Мои далекие предки придумывали себе безжалостных до ужаса богов, лишь бы не остаться лицом к лицу с необъяснимым.

Я боюсь нераскрытого вопроса, и нет тут ничего постыдного. Я боюсь, как боится все человечество, я поступаю так, как поступало все человечество, — пытаюсь объяснить непонятное любой гипотезой, если даже она бездоказательна.

Но тебе, Инга, хорошо, ты не нуждаешься в гипотезах.

Живи, чтобы жить! Этому правилу подчинялись всегда ничтожнейшие из людей, а те, что шли на костры, считали — есть что-то более ценное, более значительное, чем их собственная жизнь.

Живи для других, ради общего блага отдай свою жизнь. Но я свою единственную могу отдать для других только тогда, когда меня убедят, что эти другие будут жить со смыслом, а не просто так. Жертвовать жизнью, чтоб только кто-то бесцельно и ненужно жил, — нет, не хочу, чем тот лучше меня? Тогда пусть уж я прокоротаю свое бессмысленное в свое удовольствие.

Живи, чтобы жить! Прими это я, и мне уже ничто не будет мешать подличать, убивать, грабить других, лишь бы моя жизнь мне была приятна. Живи, чтобы жить — вот моя цель, мой руководящий лозунг, моего соседа, дальнего знакомого, всех! И все вцепятся в глотку друг другу.

Два разных человека встали к барьеру — вчерашний Юрий Рыльников и сегодняшний. Двое противников поднялись на поединок во имя истины, стараясь сразить друг друга аргументами.

Вчерашний нападал:

— На пустоту опираешься, на вымышленный костыль!

Сегодняшний парировал:

— И Эйнштейн опирался лишь на допущение — скорость света конечна.

— А разве это вымысел? Разве есть доказательства обратного?

— Конечно, нет, как нет доказательств отсутствия бога, а значит, мне ничто не мешает принять такую аксиому.

— Допустим. Но что это даст, кроме самообмана?

— Реально изменит существующую жизнь.

— Как? Каким образом?

— Сейчас люди живут в несогласии — по-разному думают, по-разному поступают, — а отсюда — взаимная вражда, но если появится один бог, один смысл для всех — взаимная вражда должна уступить место взаимопониманию.

— Блажен, кто верует. Единый смысл человеческого бытия!.. Но вспомни, что сам смиренно признавал, — этот смысл непознаваем, богово, не по зубам орешек!

— Можешь ты составить какое-то представление о дереве, видя только тень его?

— Какое-то могу.

— Так и тут. Если люди живут не в согласии, тянут в разные стороны, то, значит, кто-то из них непременно идет против бога, против смысла жизни. Сам по себе смысл непознаваем, но единение людей, их сплоченность, их содружество соответствуют высшему смыслу, как тень дерева соответствует самому дереву. А самое идеальное выражение единения людей — любовь их друг к другу…

— Эге! Старая и наивная песня: бог есть любовь.

— Не так уж не правы те, кто поставил тут знак равенства. Тень-то дерева принадлежит самому дереву. Бог есть любовь — не так уж это и плохо.

— Какой прогресс: от Эйнштейна к баптизму!

— А так ли редко мы отвергаем и вновь возвращаемся к давно отвергнутому?

Вчерашний Юрий Рыльников и Юрий Рыльников сегодняшний в постоянном поединке. Я чувствовал, что верх одерживает мое новое «Я». «Тень дерева соответствует самому дереву». Божеское лицезреть прямо нельзя, а тень его уловить можно.

Через знакомого букиниста я купил себе Библию.

Я не рассчитывал найти в ней себе бога. Как-никак я кончил институт, считаю себя сравнительно образованным человеком, во мне жив дух двадцатого века, навряд ли среди древней шелухи отыщу готовое, скорей создам своего бога, более достоверного, чем библейский.

И вначале, читая Ветхий завет, я чуть ли не на каждой странице удивлялся — чему же верили, до чего общепринятый бог мелочно-мнительный, болезненно-тщеславный, беспомощно-жестокий и ничтожный.

Казалось бы, раз ты, бог, сотворил Адама и Еву по образу и подобию своему, то не возмущайся, а гордись; если твое творение приближается к тебе, значит, оно совершенно. Нет, бог противится, когда Адам и Ева вкушают плоды познания добра и зла, бог не желает, чтоб у них открылись глаза, боится их похожести на себя, проклинает: «В болезни будешь рожать детей… проклята земля за тебя; со скорбию будешь питаться от нее. Терние и волчцы произрастит она тебе!..»

А торговля бога с Авраамом, защищающим неправедный Содом. «И если я найду в городе Содоме пятьдесят праведников, то я ради них пощажу все место сие». Авраам ему осмеливается возразить: а если будет не пятьдесят, а сорок пять? Бог соглашается — пусть сорок пять, куда ни шло, пусть тридцать, двадцать, десять… Не бог, а Авраам великодушней, не от бога, а от Авраама исходит инициатива добра.

Верный Авраам не дает никакого повода богу не доверять ему, и все-таки бог не доверяет, в своей чудовищной подозрительности подвергает неправдоподобно жесточайшему испытанию. «Возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь… принеси его во всесожжение на одной из гор…» Верный Авраам готов, и устами ангела бог тщеславно торжествует: «…Я знаю, что боишься ты Бога». Вот чем озабочен всесильный — боишься, а вдруг да нет.

Боги ли создают людей?.. Но в том, что люди создают богов по образу и подобию своему, сомневаться нельзя. Обычные люди — удобных богов.

Однако чем глубже я влезал в эту древнюю книгу, тем чаще я натыкался на такое, которое сбивало с меня спесивое превосходство.

Екклезиаст говорил: «Ибо кто знает, что хорошо для человека в жизни?..» А знаем ли это мы?..

Крошка сын к отцу пришел, И спросила кроха: Что такое хорошо? Что такое плохо?

Умудренному папаше ничего не стоит объяснить неразумному сыну: то — хорошо, а то — плохо, нужно только прилежно выслушать и запомнить, и ждет ясная жизнь, гарантированы безошибочные поступки.

В 1933 году папы и мамы Германии проголосовали за Гитлера — роковая ошибка, покрывшая Европу трупами, в том числе миллионами трупов детей опростоволосившихся пап и мам.

Что такое хорошо? Что такое плохо?

Энгельс сказал: «Не будем, однако, слишком обольщаться нашими победами над природой. За каждую такую победу она нам мстит… Людям, которые в Месопотамии, Греции, Малой Азии и других местах выкорчевали леса, чтобы добыть таким путем пахотную землю, и не снилось, что они этим положили начало нынешнему запустению этих стран, лишив их вместе с лесами центров собирания и хранения влаги». «Ибо кто знает, что хорошо для человека в жизни?..» — вопрошал Екклезиаст.

Христос учил в Нагорной проповеди:

«Вы слышали, что сказано: «Люби ближнего твоего, и ненавидь врага твоего». А Я говорю вам: любите врагов ваших… Ибо, если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то же ли делают и мытари?»

Мы с пренебрежением относимся к христосовскому непротивлению — древность, архаика! — а сами вернулись к еще более архаичному утверждению, к тому, от чего Христос ушел: люби похожего на тебя по взглядам, по образу жизни, по мышлению, «люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего». А кто друг, кто враг? Как часто сам себе становишься невольным смертельным врагом.

Христос предупреждал:

«Берегись лжепророков, которые приходят к вам в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные. По плодам их узнаете их. Собирают ли с терновника виноград или с репейника смоквы?»

Не в овечьей ли одежде предстал пророк Гитлер, суливший немцам царствие небесное на земле? И не обещает ли Китаю с терновника виноград пророк из пророков «самое, самое красное солнце» председатель Мао? «По плодам их узнаете их…» Берегитесь лжепророков, особенно тех, кто обещает вам с колючего терновника сладкий виноград!

Библия на моем столе, книга книг, в ней и узость, в ней и скудость наших предков, взывавших к мелкому, злобному, мстительному богу — преклонись и покорись перед ничтожеством! Но в ней и нетленная их мудрость. Люди остаются людьми: то, чем болел темный скотовод Палестины, болит и во мне, что возмущало его, продолжает возмущать и меня. В мире есть вещи непреходящие!

Никчемен ветхозаветный бог! Принять его целиком не могу, не хочу, готов отвернуться.

Но мне нужен бог! Нужен! Без него нет жизни!

Сочини себе своего бога тайком, в одиночку верь в него.

Тайком, в одиночку, воровски, стыдясь того, кому поклоняешься? Твой идеал постыден, твое поведение зазорно! Ну и ну!

Не может быть бога для себя. Вера в бога была и будет руководством, как жить. Нельзя жить в одиночку. Нельзя иметь единоличного бога! Хочешь или нет, а придется искать тех, кто разделяет твои взгляды, твои принципы, твои идеалы. Твой бог — общий бог, не пытайся выдумать какую-то новую карманную религию для индивидуального пользования, принимай ту, какая есть.

Она чем-то тебя не удовлетворяет? Что ж, как и многое, с чем ты миришься. Мирись и в этом. Мирись и помни, что и до тебя люди искали смысл бытия, искали и многое нашли, не изобретай заново деревянного велосипеда!

От Библии я метнулся к работам Эйнштейна. Может, он уже нашел для меня бога? Мудрец двадцатого века, во всей истории таких по пальцам перечесть, и он, говорят, от атеизма повернул к религии! Он ли не авторитет для меня! Заранее готов почтительно следовать.

«Основой всей научной работы служит убеждение, что мир представляет собой упорядоченную и познаваемую сущность. Это убеждение зиждется на религиозном чувстве».

И только-то?..

Религиозность, родившаяся от бессилия доказать истоки упорядоченности! Природа велика — дух захватывает, чувство бессилия тут неудивительно. И это называть религиозностью! Религиозность, не признающая верховного смысла, конечной наивысшей цели!.. «Космическое религиозное чувство», да это же просто-напросто восторг естествоиспытателя, пусть тревожный, пусть дух захватывающий. Дух захватывать может и головокружительная высота на краю пропасти, но никому и в голову не придет обожествлять пропасть.

Эйнштейн ничего не обожествляет, свое головокружение называет религией, «не ведающей ни догм, ни бога».

Мой отец, убежденный безбожник, был бы в восторге от такой религии. Уж он-то постоянно находился в дух захватывающем восторге перед величием природы.

А мне-то нужен бог!

Великий мудрец, мне с тобой не по пути: все-таки какой-никакой бог лучше, чем ничего.

— Что ты читаешь?

Танюшка садится на корточки перед диваном, на котором я валяюсь с Библией, острые исцарапанные коленки подняты до ушей, ясные глазенки снизу вверх в сиянии, вкрадчиво нежный колорит белобрысых локонов и розовой кожи, тугие щеки раздвинуты в улыбке. Сама улыбка трогательно беззуба — мы как раз расстаемся с молочными зубами.

— Ты что читаешь?

— Старые сказки, Танюшенька.

— Про бабу Ягу, костяную ногу?

— Нет, не про бабу.

— Почитай мне… Или расскажи.

Я мог бы ей рассказать сказку о том, как в семье плотника родился сын, как к его матери пришли седые волшебники и сообщили, что видели звезду, по которой узнали — родился новый царь. Во всех других сказках волшебники не ошибаются, а тут ошиблись — мальчик вырос и стал не царем, а нищим, ходил из одного города в другой, учил людей, как быть добрым. За это нищего схватили и повесили на кресте.

Я бы мог ей рассказать, но боюсь. Сказка о добром нищем не раз творила в истории зло. Боюсь, что и моей дочери она принесет беду. Пусть пока не знает эту сказку, вырастет, может, тогда расскажу, может, сама не пройдет мимо нее.

И я рассказываю обычную сказку о бабе Яге, живущей в избушке на курьих ножках: «Избушка, избушка, встань ко мне передом, к лесу задом!» Безобидная сказка…

Дочь я оберегал от сказок, а себя тешил… Да, чаще всего сказкой об Иисусе Христе.

На протяжении всей жизни внушали мне, что такого не существовало, он — личность невзаправдашняя, досужая выдумка.

Вполне возможно. Хотя Корнелий Тацит в своих знаменитых «Анналах» упоминает о нем: «И вот Нерон… предал изощреннейшим казням тех, кто своими мерзостями навлек на себя всеобщую ненависть и кого толпа называла христианами. Христа, от имени которого происходит это название, казнил при Тиберии прокуратор Понтий Пилат…» Корнелия Тацита отделяло от Христа не больше времени, чем меня, скажем, от Достоевского. Но возможно, эти слова — позднейшая приписка монахов-переписчиков…

Ну, а если он и был, то наверняка нисколько не походил на того Христа, которому вот уже около двух тысяч лет поклоняются люди. Наверняка настоящий Христос не совершал тех чудес, которые ему приписывают, скорей всего не произносил и тех возвышенных речей, какие украшают Евангелие. Того Христа, которому дивились и молились поколения, создала не мать-природа, а время и люди, вкладывавшие в один образ, в одну личность то, чего искали в себе и в других.

Был ли настоящий Христос?.. Да мне наплевать на это. Я люблю выдуманного, выстраданного, люблю его, как неистовую человеческую мечту. Люблю великую, охватившую века и народы сказку о добре.

Все прежние сказки славили Силу, откровенную, грубую, которой больше свойственно разрушать, а не строить, убивать, а не защищать, карать, а не спасать. Юпитер, Марс, Аполлон, Венера — разные варианты царственной Силы, совершенные сочленения мощных мускулов, великаны телом и… пигмеи духом. Им чуждо сострадание, они целиком подвластны чувству мстительности, до крайности себялюбивы, до тупости равнодушны и не любопытны. Их было много, этих богов, нависавших над мающимся человечеством. Они величаво взирали с высоты на то, как внизу сильный душит слабого, нищий кормит богатого, превозносятся убийцы, презирается скромность. Всесильные боги были довольны стонущим от неурядиц миром.

И вот против этих богов, грозных и жестоких, выступает Он. Нет, Он не могуч и не грозен. У Него немощное тело, слабые руки, нисколько не похож ни на бога, ни на царя, ни на героя. Он родился в хлеву, вырос в семье бедного плотника, знает с детства, что такое голод и жажда. Беззащитный, как большинство людей, сильней других страдающий от жестокости своего времени.

Его слушаться, а не богов!.. Боги могут покарать, а Он…

Над Ним смеются, Его презирают, как любого слабого.

Но есть такие, которые не могут смеяться над Ним, так как сами смешны, не могут презирать, так как сами презренны. Он им нравится как собрат по несчастью, они Его слушают. А он проповедует странную вещь — любовь. То, что не кормит и не защищает. Он убеждает обиженных, что это их единственное оружие. Ежели ты полюбишь не только того, кто к тебе добр, но и врага своего, то какая нужда ему враждовать с тобой? Любовь побеждает силу.

Старые боги жили силой. Испокон веков считалось, что в палке больше правды, чем в ладони, защищающей голову. Меч праведней палки. Бога не достанешь мечом, от бога не защитишься, но можно умилостивить его, подкупить. Между человеком и языческими богами существовали многочисленные сделки и не было любви.

Тому, кто готов укрыть любовью, как плащом, даже своего врага, старые боги не подходили.

Нищий и беззащитный, Он бродит по свету. Слабые идут к Нему. В залитом кровью мире слабых больше, чем сильных. Слабые могут стать силой!

И старые боги содрогнулись от страха. Еще велика их власть над людьми, велик страх перед ними, велико желание умилостивить их.

Бос и наг, Он ходит по свету, проповедует любовь, а вокруг накаляется ненависть. Он против богов, таких привычных, таких грозных! Он, кто родился в хлеву, не силен и не грозен…

И сильные, и слабые, и злые по природе, и добрые одинаково продолжают верить в могущество насилия, в бесполезность любви. Сильные, слабые, злые, добрые, обидчики и обиженные — все ополчились против Него.

А Он не прячется и не раздает оружие своим ученикам. Он не собирается защищаться. Он знает, что обречен.

Мятежник против богов! Ха-ха! Как легко с ним справиться!..

Владыка мира Рим любил порядок, строго следил: каждому — свое. Даже смерть раздавалась строго по рангу. От цезаря до плебея каждый может быть умерщвлен, но не так, как раб. Раба казнят по-рабски — распинают на кресте. Нет более унизительной смерти.

Он родился в хлеву, а умер, как раб. Он возродился богом, смертью смерть поправ!

Старые грозные боги погибли по-божески — просто тихо исчезли из людской памяти. Он, слабый, оказался победителем, «смертию смерть поправ».

Сказка, живущая две тысячи лет! Я тешил себя ею. Я никому ее не рассказывал. Ни дочери, ни жене…

Я боюсь, это становится моим обычным состоянием.

Я открыл себе бога, чтоб мог спокойно и дерзко глядеть на жизнь, чтоб хранить твердость духа при мысли о неминуемом конце, — служу высшей цели, подчиняюсь высшим законам.

И для меня, сына неверующих родителей, для меня, с младенчества до зрелых лет слышавшего лишь одно — бога нет, религия — духовная сивуха, поклонявшегося всесильной науке, вдруг «сжечь то, чему поклонялся, поклоняться тому, что сжигал», — право же, не просто решительность, нет, акт мужества.

А где оно, мое мужество?

Я невольно вздрагиваю, когда слышу: «Рыльников! Тебя главный зовет!» Боюсь обмолвиться лишним словом с товарищами, боюсь всего.

Отвернутся как от помешанного — это страшит!

Хотелось бы гордо сказать: нет, презираю, все нипочем.

Хотелось бы, да не могу.

Сам я готов бросить работу, и сделал бы это с наслаждением и немедленно. Готов снести смех, издевки, общее порицание, общее презрение, готов во всем собой жертвовать… Но жертвовать-то придется не собой.

Уйти гордо с работы и с этой спесивой гордостью сесть на шею Инге, на ее не очень-то щедрую зарплату младшего научного сотрудника?..

Но это еще не страшно. Страшней, когда слава обо мне пойдет гулять среди наших знакомых. При встрече с Ингой каждое «здравствуйте» будет произноситься с особым смыслом. И ощупывающие взгляды, и уже на простенький вопрос: «Как поживаете?» — нельзя ответить с будничным безразличием: «Спасибо. Помаленьку». Какое там помаленьку, жить-то тебе, уважаемая, приходится с человеком не совсем нормальным, того… спятившим. И, возможно, эта слава докатится до жильцов дома, в спину Инге станут указывать пальцем: «Та самая, муж у которой…» Окажешься на положении Риточки из девяносто шестой квартиры — терпи, Инга.

Я верю — Инга все вытерпела бы, если б разделяла мои взгляды. Но не разделяет, и нет надежды, что когда-либо разделит. Ей терпеть? Ради чего?..

Но самое-то страшное не Инга — Танюшка. Ей уже пошел шестой год, скоро и в школу. Ее там начнут учить тому, чему учили и меня: бога нет, религия — дурман. А папа-то живет в дурмане. Презирай, Таня, отца, он у тебя не такой, как у всех, с изъянцем. Но от отца-то отказаться непросто, не любить его трудно. Отец или школа? Отец или все люди кругом? На чью сторону стать? Непосильное для детских плеч, недолго и сломаться. Хочу ли этого? Нет!

Скажу больше: счастье дочери мне дороже моих принципов. Презирайте за беспринципность!.. Нет, не смеете! Что за принципы, если они требуют человеческих жертв? Чужим не осмелюсь пожертвовать, родной дочкой и подавно. «Избушка, избушка, встань ко мне передом…»

Люблю дочь, люблю жену! Да, люблю Ингу. В эти дни я это понял с той силой, какую обычно испытывают перед утратой.

В здоровом теле — здоровый дух, гладкая кожа, влажный взгляд, плывущая походка, и жизнь свою не считает бессодержательной… Разве обязательно она должна походить на меня, так же мучиться, так же дергаться, так же исступленно искать? Что, если все люди, как я, начнут судорожно искать бога? В судорожных метаниях человечество просто забудет о жизни. А раз я признаю, что бог заселил планету людьми, то он должен быть и заинтересован, чтоб эти люди нормально жили. Инга — нормальный человек. Ей дана жизнь, и она бесхитростно ею пользуется, не смей упрекать за это!

А как Инга хороша! На раздавшихся плечах гордо посажена крупная голова с пышными волосами, скупо отливающими старой бронзой, с мраморной глыбой лба, и глубокие серые до черноты глаза, и линии тела, презирающие застенчивость, и тугие бедра, и сильные ноги, и дремотно медлительные движения рук. В здоровом теле — здоровый дух. Создана быть матерью и любовницей, одна из продолжательниц рода человеческого, из тех, кто не даст затухнуть жизни. Творец жизни должен быть ею доволен.

Я поверил в бога, значит, признал — эта гипотеза единственно верная, значит, правда на моей стороне. Но что за правда, если она стыдливо прячется? Скрывать правду — не значит ли лгать!

Совершил мужество и стал трусливым. Нашел в себе силы быть предельно честным перед собой и начал лгать другим.

Теперь вся моя жизнь состояла из лжи.

— Рыльников! Тебя главный зовет!

До сих пор мне удавалось увиливать от рубрики «На атеистические темы».

— Юрий Андреевич, вот тут пришло читательское письмо. Пишет не кто-нибудь, а учитель, причем старый, преподававший физику. Он, видите ли, агрессивно доказывает, что наука и религия не противостоят друг другу. Примерчики исторические приводит: Кеплер хотел стать пастором, Ньютон-де писал богословские трактаты и прочее в этом духе. Надо ответить резко, но без грубостей, главное — поаргументированней. Организуйте, в ближайший номер просунем.

Старый учитель физики из провинции, по профессии, по положению, да, наверное, и по возрасту схожий с моим отцом. Как знать, не признал ли бы бога мой отец, поживи он подольше? Сын-то его, воспитанный в безбожии, признал…

На добром, бесхарактерном лице главного выжидание — говори «есть» и удаляйся. Меня подмывает сказать: «Не буду!»

И объяснить почему. Главного редактора хватит удар, мои товарищи ахнут от удивления, ахнет Инга.

Не буду!

И аукнется на Танюшке. Как ни дороги мои принципы, но счастье дочери дороже.

Я ничего не сказал и двинулся к выходу.

— А письмо-то!.. Какой-то вы теперь рассеянный…

Я молча вернулся, забрал письмо. Главный редактор проводил меня недоуменным взглядом.

Ни я богу, ни бог мне, лучше отказаться друг от друга. Сядь и напиши ответ такой, какой требует главный, — «резко, но без грубостей, поаргументированней». Откуда я возьму аргументы?..

Ни я богу, ни бог мне… Нет, этот бог уже влез в душу, не вытравишь. Не могу без бога, но не могу и походить на библейского Авраама, который бросил на жертвенник своего сына. Бог перестанет быть для меня богом, если потребует жертву близкими. Тебе, господи, дано распоряжаться судьбой рода человеческого, давать жизнь и отнимать ее, так не перекладывай эту тяжкую обязанность на мои слабые плечи, не выдержу!

Моя собственная жизнь зашла в опасный тупик — ни назад, ни вперед, ни стоять на месте.

Я показал письмо Олегу Зобову, тому автору — физику, что доказывал — наука не осчастливит. Олег с охотой согласился:

— Стоит выпороть старика за ренегатство.

Олег сам служил негреющей науке и уж, конечно, не постесняется отнять у другого то, что как-то того согревает. Я нанял убийцу на собрата по духу.

Доколе?! Противен сам себе! Доколе так жить?!

Никогда не решусь предать дочь, буду предавать из часа в час, изо дня в день самого себя. И в конце концов так изолгусь, что дочери все равно придется стыдиться отца, Инге — мужа, и знакомые отвернутся в презрении.

Да нужна ли мне такая жизнь? Да нужен ли такой отец Танюшке? Не лучше ли будет отказаться от жизни?..

Отче наш, иже еси на небеси! Да святится имя твое…

Кто подскажет мне выход!

* * *

Пустая, давно обворованная колокольня тихо и грустно плывет среди непорочно белых облаков. Мертвый памятник былой веры. Птичий хлопотливый посвист в сочной зелени. Заросшие травой и кустарником старые могилы. Настолько старые, что уже не напоминают о смерти, только о покое. Что из того, что в земле лежат кости людей, когда-то радовавшихся и страдавших, — тишина, и птичий посвист, и молодая сочная трава на удобренной земле. В таких местах невольно веришь в красоту смерти.

Но мне еще суждено жить. Это место не для меня — ошибся, надо искать другое.

Искать себя. Найду ли?

После всего, что со мной случилось, должен найти. Самое трудное позади. Перебрался, выкарабкался, не скатился в пропасть. Дорогой ценой — душа в лохмотьях.

Кто подскажет мне выход?

Отче наш, иже еси на небеси…

Бог не собирался подсказывать, бог со стороны наблюдал, как сам в себе судорожно барахтается маленький человек.

А еще день спустя наутро весь наш огромный восьмиэтажный корпус гудел: Риточка из девяносто шестой квартиры отравилась газом. Во двор с надрывным стоном заворачивали машины «Скорой помощи».

Было воскресенье, ни я, ни Инга не ушли на работу. Инга даже осунулась, зябко ежилась, повторяла удрученно:

— Надо же… Кто б мог знать… Надо же…

О мертвых плохо не говорят. К мертвым нужна бережность, к живым она не обязательна.

Только от великого отчаяния можно вот так, походя, схватить за рукав случайного, незнакомого человека, молить о спасении.

Вечера — трагическое время для благополучных.

На стене под электрическим светом полыхали ван-гоговские «Подсолнухи». Инга лежала на диване и читала книгу — пухлый сборник статей о кристаллических соединениях. Читала рассеянно, думала, глядя поверх страниц, наверняка тоже вспоминала Риточку.

А Риточка не выскочит уже больше на лестничную площадку, не взбудоражит соседей. Товарищеский суд так и не состоялся, но соседи победили.

— Инга, — сказал я, — шофера, сбившего ребенка, судят: не успел нажать на тормоз, а мог бы. Мог бы и я затормозить.

Инга отложила книгу, уставилась в сторону — темные глубокие глаза под гладким белым лбом.

— Что пользы бить сейчас себя по голове, от этого только голова распухнет, — ответила она.

У меня умная жена, на любой сложный вопрос может дать ответ. Даже на тот, который, как квадратура круга, решения не имеет.

Я не затормозил, а мог бы… Не обязательно донкихотски бросаться на домком, наверное, нужно было только посочувствовать, чуть-чуть, пусть даже неискренне. Чуть-чуть дать понять — ты услышана. Звук неверного слова лучше сплошной глухоты, расстроенная способность двигаться лучше полного паралича.

Это что же, ложь лучше правды?

Но фальшь ресниц, фальшь Риточкиного голоса, после крика «не могу» поигрывание бедрами… И страшное, неопровержимое доказательство правоты. Что такое ложь? И что такое правда?

Ночью я не мог уснуть.

Темнота… В ней исчезает пространство, далеко, близко — какая разница, когда перед глазами непроницаемость. В мире, утерявшем измерения, раздолье для мысли, удаленная на шесть миллиардов световых лет галактика так же доступна мне сейчас, как окраина города.

Кто подскажет?

Инга?.. Я же обязан известить ее. Мой долг открыться, а не прятаться. Самый близкий мне человек, ближе нет!

* * *

Вечера — трагическое время для благополучных. Но я уже давно забыл о благополучии, а потому стал больше страшиться утра, обещающего новый лживый день, постыдную нелегальщину: «Не дай бог, чтоб заметили…»

Вечерами я предоставлен сам себе, а значит, могу перевести дыхание.

И вот однажды вечером я набрался духу и подсел к Инге.

Теперь по вечерам она обкладывалась книгами. Их лаборатория заканчивала какую-то важную работу, руководителей, похоже, собираются выдвинуть на Ленинскую премию, перед Ингой же открывается возможность защитить кандидатскую диссертацию, перескочив аспирантуру.

Я знаю, что ей трудно будет меня понять. Меня пугает разговор, но что же делать, не сегодня, так завтра — миновать нельзя.

— Инга…

Она отодвинула книгу, положила обкусанный карандашик. Еще в студенческие времена я заметил за ней слабость — грызть в задумчивости карандаш, она не любила пользоваться авторучками.

— Инга.

Лицом к лицу, вплотную. Проникающий, внимательный взгляд, бездонный мрак зрачков, бездонный и загадочный, всегда смущавший меня. Я никогда не мог понять до конца, что у нее шевелится под чистым, неженским лбом. И бесстрастие в скулах, и твердые губы…

Сейчас я должен сообщить ей — шутка ли! — верю в бога! Ей! Которая всегда четко знает, что нужно и без чего можно обойтись, что достижимо, а что нет. У нее даже увлечения рассчитаны наперед. Расчеты не на выгоду, нет, личную выгоду она добронравно презирает, реально ли — вот ее мерило.

Мне сейчас нужно от нее немало — раздели со мной мою веру! И в оправдание не могу сказать ничего иного, как только — так хочу. А для Инги и свое собственное «хочу» — не закон. Любое «хочу» должно для нее быть доказано. Докажи я формулами, что бог существует, тогда она поверит и через «не хочу». Формулами — невозможно. На что я рассчитываю? Но если признаться, то уже задний ход дать нельзя — мол, пошутил, наваждение, забудь, отказываюсь. Инга пока не подозревает о моем двурушничестве, о моей другой жизни. Узнает — проникнется презрением…

Лицо к лицу, мрак зрачков, одно слово — и все рухнет, одно слово — и жизнь расколется. Не осмеливаюсь, молчу.

— Что с тобой? — В голосе тревога.

— Нет, ничего.

— Рассказывай, что случилось?

— Голова болит что-то. Ничего особого, с главным на работе сцепился…

Это у меня частенько случалось, частенько приходил домой с испорченным настроением.

Зрачки в зрачки, и в ее зрачках тревога.

— Ты какой-то, Юра… Какой-то изжеванный весь в последнее время. Что с тобой?

— Ровным счетом ничего, — ответил я сердито. — Пойду прилягу.

Я лег на диван, отвернулся к стене, спиной чувствовал взгляд Инги.

Никто не подскажет. Выхода просто нет. Жить дальше нельзя.

Ночью я тихонько прокрался в ванную комнату, запер дверь на задвижку.

Сияющий кафель стен, текущий глянец ванны, сверкание никелированного смесителя. Когда-то, вот так же ночью, я обмирал здесь от полноты жизни — поставлена на рельсы, освобожден от тяжкого труда с натугой толкать ее вперед, сама покатится… Простой душе мнилось простенькое.

«Какой-то изжеванный весь…» Я встал перед зеркалом и начал вглядываться в себя с отвращением и с любопытством. Обычная, ничем не примечательная физиономия с бесхарактерным носом, нервические складочки в углах рта не вяжутся с простодушной полнотой губ. В молодости мне нравились эти складочки — печать одухотворенности! — жалкое щенячье тщеславие. Как невыгодно отличается эта ширпотребовски скроенная рожа от твердого, с пугающим лбом лица Инги. В последние годы я еще начал полнеть — рыхловатый жирок на щеках, щеки сейчас мяты, словно захватаны пальцами, под глазами темные, как подпалины, круги, сами глаза сухо блестят, сухо и как-то судорожно. «Изжеванный…» Физиономия алкоголика, пропустившего первые выстраданные сто граммов.

И этот-то Юрий Рыльников — богоноситель! И этот-то человек дерзнул ответить на величайшую из загадок — для чего живем, какой смысл, какая цель?.. Что случится, богоноситель, если ты исчезнешь? Кто заметит и кто пожалеет?..

Инга? Да! Но она принимает тебя за другого, сочинила тебя. Инга станет жалеть свое сочинение. Станет жалеть Танюшка, но она-то уж вовсе не догадывается, что из себя представляет ее отец.

Богоноситель… Где уж… Гнешься и качаешься под своей ношей. Инга раньше всех разглядит — двуличен, лжив, несмел. Рано ли, поздно разглядят и другие. Готовься к презрению, презирай сам себя. Этого не вынесла даже Риточка из девяносто шестой квартиры.

Как просто было бы спасти Риточку!.. Спасти, а зачем?.. Чтоб сохранить жизнь, ненавистную ей самой, жизнь, не нужную другим, досадную жизнь — сплошное надругательство над человеком. Спасти! Неискреннее человеколюбие мещан, оправдывающих этим и свое ничтожное существование.

Ванна, одухотворенный сосуд со сглаженными углами. Я слышал, что она может стать и орудием убийства. Нужно налить воды, лечь, лезвием безопасной бритвы вскрыть вену… Говорят, безболезненно, просто уснешь…

Я представил, как утром Инга находит меня в кровавой ванне, и содрогнулся… Только не это, нет! Инге такой подарок! От него не очнешься до конца дней. Нужно ненавидеть своих близких, чтоб преподнести такое, а я их люблю. И стоит ли спешить…

Я вышел из ванной.

А утром… Как часто утро все переворачивает наизнанку. Утром мне уже хотелось жить. Утром мои мысли потекли совсем по-иному.

У меня не было бога, безбедно прожил без него свыше тридцати лет, нашел, призвал, принял. Но призвал-то его для того, чтобы было легче жить. А жить стало совсем невмоготу. Так зачем же мне бог? Сам призвал, сам могу его и отправить обратно — не нужен, мешаешь. И все станет на свои места, не нужно будет кривить душой и прятаться — нормальный человек, похожий на всех. Просто.

Я почувствовал себя счастливым от этой простоты, я радостно сообщил Инге, что вчера на меня напала хандра, что теперь здоров, голова чистая, и вызвался проводить ее до метро. Инга сначала пытливо приглядывалась, не очень-то верила в мое полное выздоровление, но я-то искренне верил, как тут не поверить и ей.

— С переливами ты у меня.

— Шелковый.

— Да уж… — Инга ответила на мою шутку блуждающей улыбкой.

Выглаженное лицо, плывущая походка, под меховой шапочкой — сумеречная синь глаз, заставляющая оглядываться мужчин, — Ин-га!.. Вчера я дошел до точки, надо же — ванная, сюрреалистический кошмар. Забыть! Забыть, что было вчера! Как прекрасно сегодня!

А днем Олег Зобов положил мне на стол статью — ответ верующему учителю физики. Я, читая, поймал себя — коробит. Олег предлагал поговорить, как физик с физиком, но где-то между строчек ощутимо давал понять, что эти физики далеко не ровня: один — ветхозаветный, ньютоновский, всю жизнь вдалбливающий детишкам нехитрые законы классической механики, другой — дитя Эйнштейна и Нильса Бора, ниспровергатель. И этот ниспровергатель язвил над физиками, которые открыли возможность объяснить секреты природы с помощью духа святого.

Статья коробила, и это испугало меня — опять за старое! Ну, нет, принимай, если хочешь жить, как все, не занимайся богоспасением.

— Реки, отче, — попросил Олег.

И я ответил:

— Все в порядке. Пойдет.

Я послал его статью в набор. И весь день ходил с ощущением, что проявил силу воли, победил собственную слабость — выздоравливаю.

Напрасно я напускаю мистику, моя болезнь не столь уж таинственна, просто испытываю некую информационную недостаточность, а в результате — духовный кризис, нарушение сложного процесса, который называется жизнью.

Возьми себя в руки и покончи с богом как можно быстрей! Иначе этот бог прикончит тебя. Шутка ли, ты начал уже грезить кровавыми ваннами.

Три дня бог был моим врагом, три дня я ходил в победителях. Я даже стал хорошо спать по ночам. Только одного не произошло за эти три дня — почему-то не мог заставить себя помечтать о ненаписанной книге, даже мысль о ней была неприятна. А в спокойное время, неначатая книга — первое, о чем я начинал мечтать.

Через три дня в досыле пришла набранная статья. Меня вызвал главный редактор. Я-то не сомневался — уж раз мне понравилось, должно понравиться и главному, его мнение никогда не расходилось с общепринятым, а общепринятое — бога нет, верующие глубоко заблуждаются.

Главный сидел за своим столом, как нахохлившаяся курочка, — верный признак, что чем-то недоволен.

— Послушайте, — сказал он, пряча глаза, — что вы тут насочиняли?

Он подтолкнул мне мягкой ладошкой свежую полосу.

— А что? Вы же просили…

— Я просил — поаргументированней, а тут вместо аргументов щелчки с издевочкой. Придет наш журнал с этой статьей в провинцию — голос из Москвы… А в провинции всегда найдется какой-нибудь ретивый, который истолкует — раз в Москве пинают да издеваются, нам и подавно надо усердствовать. И начнут трясти этого старика. А он, может, последние дни доживает. Совесть надо иметь… И кажется, умные ребята, один вот-вот доктором станет…

«Совесть надо иметь…» — и это говорил мне наш главный. Мне — он! А при всей своей природной доброте этот человек обладал весьма покладистой совестью, допускал ее в рамках дозволенного.

И как невинно ответил я ему: «Вы же просили…» Раз просили — готов! Готов вопреки совести.

И как я быстро забыл, что сам только что сходил с ума. Сходил и страдал, другие не смей! Старика учителя, похожего на своего отца, человека, который думает так, как сам думал вчера, топчите, трясите, дозволяю, не жалко!

Но я же хочу вернуться к прежнему! К прежнему! А это возможно?.. Можешь ли ты, как прежде, верить в науку? Можешь ли из памяти выбросить разговор с веселым профессором? А сомнения в святости Зельдовича-Смородинского ты напрочь забыл? И случайно ли, что ты в эти дни не хотел думать о своей будущей книге?.. И от проклятого вопроса — для чего все живут, с какой целью? — ты можешь прятаться три дня, неделю, но не вечно, рано или поздно снова замечешься, снова кинешься к богу — выручай, без тебя не объясню!

А может, все-таки приспособишься от всего отмахиваться, от всего прятаться, лгать уже не только другим, но и самому себе. И для убедительности подбадривать себя — бей, души тех, кто не похож на тебя, жалеть незачем, не думай о совести, ее у тебя, насквозь изолгавшегося, просто нет.

Хочешь стать прежним? Прежний Юрий Рыльников был честным человеком, ты становишься прохвостом.

После этого незначительного случая все вернулось на круги своя. Не хочу жить, прячась и обманывая! Не хочу, но и не осмеливаюсь взбунтоваться, заявить все открыто: «На том стою и не могу иначе!» Рад бы, а Инга, а дочь, а как-то отзовется на них, как-то они примут мой бунт?..

Какой выход? Кто подскажет? Никто!

Остается одно: нет, не ванна и не лезвие бритвы, не кусок веревки… Инге это искалечит всю жизнь, всю жизнь страдать: не поняла, не разглядела, не предупредила. Я люблю ее, не хочу ей несчастья. Нет, не ванна, по-другому… Может же, скажем, произойти несчастный случай — электричка сбила зазевавшегося человека где-то на перегоне Лосиноостровская-Мытищи.

Решение зрело, но я тянул…

А тем временем пришла весна, по согретому асфальту девочки с косичками прыгали «в классики», городские скверы окутались дымком проклюнувшихся листьев… Мне не исполнилось и тридцати трех, обидно уходить из мира, так и не досказав: «На том стою и не могу иначе!» А наверное, я смог бы доказать, если б не страх за семью. Наверное, я для чего-то пригоден. Богов для веры люди создают. Я смог бы участвовать в этом созидании.

Весна входила в город. Ползла из всех щелей пронзительная травка.

Я не могу жить, но не могу и умереть. Какой выход? И есть ли он?

Весна! Весна!.. В молодом скверике напротив расцвела юная вишенка. Листьев почти нет, только белая кипень. Есть ли выход?

Есть!

Я люблю дочь, люблю жену. На всем свете нет у меня никого ближе, никого дороже. Но именно потому, что они так близки, родны до боли, я должен от них бежать…

Весна! Весна! Свадебный куст вишни…

Сейчас мы все трое — Инга, дочь, я — прикованы друг к другу. Кандальные каторжники, мы не должны мечтать о свободе до тех пор, пока вместе. Мы любим друг друга и закрепощаем друг друга. Инга не может засесть за диссертацию, я не могу оставаться самим собой — не живу, а прячусь, трусливо лгу и притворяюсь…

Весна! Весна! Пора возрождения…

Мы любим. Рано ли, поздно эта взаимная крепостническая любовь вызовет ненависть и вражду. Я уже задыхаюсь. Пора!..

У Танюшки не будет отца, у меня — дочери.

Но другого-то выхода нет.

А может, есть? Может, не навсегда, а только на время? Проветрись, остынь и — вернись.

Надеешься: у тебя пройдет, станешь прежним? Созревший плод не может стать снова зеленым. Есть процессы необратимые, и ты это хорошо понял на горьком опыте последних дней.

Не станешь прежним, не рассчитывай на прежнюю жизнь. У Танюшки не будет отца…

Исчезни! Изыди! Сгинь! Не свершишь это сейчас, случится позже — бредишь же кровавой ванной и зловещим стуком электрички…

Исчезни, пока не поздно! Куда?..

Туда, где есть похожие на тебя. А они есть, есть, письмо старого учителя — доказательство тому. Но только не к этому учителю. Жить рядом с тем, на кого навел, кого трусливо не посмел взять под защиту, жить и помнить о своем отравленном прошлом? Нет! Прошлое зачеркнуть!

Инга примет твое бегство как предательство. Что ж, она по-своему права. Предательство, но последнее, чтоб больше уже не предавать никого. Простите, родные, вы ведь не захотите, чтоб я исчез иным способом.

Прости, Таня… «Избушка, избушка, стань ко мне передом, к лесу задом». Я уже не смогу рассказать тебе самой главной сказки о добром нищем.

И вот яркий майский день, башня Казанского вокзала в голубом облачном небе, очередь у вокзальной кассы:

— До Новоназываевки, пожалуйста.

До Новоназываевки не доехал.

* * *

Стою сейчас посреди заброшенного кладбища, гляжу на облупленные стены заброшенной церкви, на пустую колокольню. Башня Казанского вокзала далеко в прошлом…

Ошибся, не там вышел, здесь бог давно не ночует. Надо искать дальше.

Отче наш, иже еси на небеси! Да святится имя твое, Да приидет царствие твое, Да будет воля твоя Яко на небеси и на земли.

Мне надо бога. Мне надо хлеба. «Даждь нам днесь».

Инга еще пока ни о чем не догадывается…

 

Часть вторая

Река нежно обнимает лобастый холм. С высоты холма, с крутого лбища в мутную, еще не улегшуюся после весеннего половодья воду глядит коренастая церквушка. Избы полуизумленно отбежали за реку, в гуще драночных и тесовых крыш стоят дома не кондово избяной, а казенной, под железом, постройки — здесь магазин, здесь школа, здесь контора колхоза, здесь центр села Красноглинки.

В Красноглинке единственная во всем районе действующая церковь, а потому я упрямо пробивался сюда.

В конце прошлого века Чехов добирался от Москвы до Сахалина без малого три месяца. Сейчас от Москвы до Сахалина лету каких-нибудь десять часов. Планета сократилась по размерам раз в двести!

Сократилась, но не всюду. Село Красноглинка теперь от Москвы дальше Сахалина, дальше Антарктиды. Я до него ехал шесть дней — сутки поездом и пять от станции через районный центр Густой Бор на случайных машинах. Пятисуточная одиссея по весенним непролазным дорогам: Чехов своим «конно-лошадиным странствием» сумел бы попасть сюда куда быстрее.

Во время пути у меня было достаточно времени разузнать о Красноглинке.

Первый человек там — некий Густерин, председатель колхоза, личность, судя по рассказам, легендарная. Никого в районе не били так строгачами, никого так часто не перебрасывали с понижением, не снимали с работы, как Густерина. По причине ли — «она меня за муки полюбила» или же «битый неслух ближе сердцу ласкового неука», но так или иначе, а нынче районное начальство, как к никому, относится к Густерину с уважением, хотя колхоз у него и не самый богатый…

Жила в Красноглинке еще одна личность, не менее знаменитая — поп Амфилохий. Он славился тем, что был красив, — даже неверующие девицы ездили из райцентра за тридцать километров в Красноглинку поглазеть на него и послушать. Он подписывался всегда первый на государственный заем, сразу выкладывал на стол многие тысячи, он красочно и вдохновенно ругал в проповедях греховную страну Америку и восхвалял космические спутники. Куда и как исчез отец Амфилохий — никто мне не сказал, но славу его хранят. Кто на его месте сейчас?.. А бог его знает, церковь-то действующая, значит, и поп быть должен.

Уборщица в районном Доме колхозника мне даже посоветовала, у кого могу остановиться в Красноглинке:

— Евдокия Ушаткова как перст одна, характером тихая, заботливая и не совсем еще стара, обиходить будет.

— Раз возле церкви живет, то, наверно, и в бога верит? — спросил я.

— Как не верить. Мужа-то у ней еще на фронте убили, а дочь лет десять тому назад похоронила. Замолишься. Да тебе-то что за беда, за свою веру она лишнего с тебя не попросит.

Евдокия Ушаткова — это то, что мне нужно.

Из окна избы тетки Дуси в наплывающих сумерках виден поросший молодой травкой тихий проулок, по которому бегают лишь отощавшие за зиму, со свалявшейся нечистой шерстью овцы. Над травянистым проулком, над черноземно-драночными крышами, над молодыми черемухами, даже над вскинутыми в небо на шестах скворечниками патриарше возвышается старая береза — ствол, как выветренная скала и угловатое переплетение костистых ветвей. Листья на ней растут местами — береза клочковато зелена, долгий век ее подходит к концу — усыхает.

Усыхает и Евдокия Ушаткова, тетя Дуся — маленькая голова туго стянута ситцевым платочком, на скулах сыренький вишневый румянец, нос острый, синичий, глаза запавшие, голубые, как поблекшие цветки ленка, суетлива, но без услужливости, разговорчива, но без назойливости.

— Уж не знаю, понравится ли тебе, сокол. Палаты-то мои не красны. Сама-то сплю в обнимку с горшками.

В просторной избе какая-то нежилая пустота, некрашеный, незатоптанный пол с узловатыми глянцевитыми сучками, могучие, проморенные временем, отполированные задами не одного поколения лавки, на пол-избы печь, выбеленная серой известкой, под ней щербатые горшки, стол со скобленой столешницей, иконы в углу, безликие, сумрачно копотные, возле них — жестяной висюлькой лампада. Мой угол за занавеской, там все место занимает деревянная кровать с холщовым грубым матрасом, набитым сеном.

Я разбирал свой чемодан, вместе с электробритвой вынул свою потрепанную Библию — на ветхом кожаном переплете оттиснут крест.

— Никак, свяченое? — удивилась тетка Дуся. — Уж не веришь ли в бога, сокол?

— Верю. — Мое первое открытое признание, конец моей нелегальщине.

— Ну-тко! Вот уж по виду не скажешь. Видать, и в городе бога вспомнили… А что это за книга такая?

— Библия.

— Ох-ти, батюшки! Дай хоть в руках подержу. Издаля видеть приходилось, а в руках не держивала. Не-ет…

Всю жизнь у нее не сходило с языка имя Иисуса Христа, всю жизнь старалась жить по законам, записанным в этой книге и… «в руках не держивала…». Грубые, растрескавшиеся пальцы сейчас робко гладят потрепанный переплет.

Втихомолку, про себя я переживаю минуту недоуменной растерянности: как же так, не зная, верила — чему и кому?.. Но подкупают искренностью грубые, жесткие пальцы, робко ощупывающие святую для тетки Дуси и совсем незнакомую книгу.

— Слышь-то, сказывают — в ней все начисто записано, что наперед будет. И война наша давным-давно была загадана, и жди, мол: сатанинское пламя возгорится, так плохо будет, так плохо — смерти все станут искать. Страсти господни, сохрани и помилуй нас! Правда ли это?

— Нет.

— Как же так?

— Наперед предсказывают цыганки-гадалки, да и те врут, не краснеют.

— А читал ли ты, молодец, книгу-то?

— Не один раз.

— И вещего слова не приметил?

— Не приметил.

Тетка Дуся вздохнула.

— Не каждому, видать, оно открывается… Тут в нонешнем году к нам на троицу старичок приходил. Вострый старичок, на память чесал, как по писаному… Неужели сам выдумал вещие-то слова, в жизнь не поверю!

— Хочешь, я прочту тебе то место, которое считают вещим?

— А то нет?.. Господи! Господи! Помилуй и спаси нас…

Тетка Дуся с бережностью присаживается к столу, прикрывает горсткой рот, помаргивает льняными глазками в ожидании чуда. Я открываю Библию на откровении Иоанна:

— Вот слушай… «Пятый Ангел вострубил, и я увидел звезду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладезя бездны: она отворила кладезь бездны, и вышел дым из кладезя, как дым из большой печи…»

— О господи! Господи!

— «…И помрачилось солнце и воздух от дыма из кладезя…»

— Страсти господни! Дым-то этот будто бы уже не раз выпустили для проверки. Бонбой особой.

— «Из дыма вышла саранча на землю, и дана была ей власть, какую имеют земные скорпионы. И сказано было ей, чтобы не делала вреда траве земной, и никакой зелени, и никакому дереву, а только одним людям…»

— Свят! Свят! Велик бог во небеси. Все мы черви под ним.

— Ну вот и твои вещие слова: «В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них».

Тетка Дуся глядела на меня горестно раскисшими глазами.

— Как есть, все сказано, как есть…

Верит и страдает, рада бы не верить. Что же заставляет?..

Сила слова?

Саранча, подобная закованным в латы коням, жена, облеченная в солнце, зверь с семью головами и десятью рогами — далекие от жизни, потусторонние слова, бредовые образы, наивные страсти! Им трудно верить, но верят, уже много веков ждут в испуге нелепых предсказаний. Людей всегда страшит будущее, потому-то вера легко вырождается в суеверие.

— Как есть, все сказано. Ну, чисто все…

— Не прилетит из дыма саранча, не станет она мучить людей. Люди сами себя измучивают, рады свалить вину хоть на саранчу…

— Господи! Господи! Все мы грешники и к богу с прохладцей… Ты-то вот из молодых, чего тебя-то к богу потянуло? Аль тоже беда тряхнула?..

— Почему только от беды? Почему не просто так, справедливости ради?

— Э-э, милушко, люди — что колоды, лежнем лежат, толкнет вот в бок, тогда катятся.

— А тебя что толкнуло? Разве не с детства в бога веруешь?

— В детстве — одно, в детстве мамка за руку в церковь водила, забылось это потом, думать не думалось. И что думать, когда муж в доме, когда хлеб на столе, когда сама здорова — износу себе не чаешь. Господи! Господи! Что уж зря лукавить, сколько лет жила так, иконы в углу для красы держала. Господь-то и осерчал на меня. Мужа-то моего, как война, так на третий день… Помню, прибежал с поля: «Есть ли сухари, жена? Сушить новых некогда — срочно берут». У меня только-только хлеб вынут, теплый еще, сунула в котомку два каравая… Из тех, кто с ним ушел, двое вернулись — Федька Солодкин без ноги да Василий Ситников, что через два дома живет. Доченьке моей Клавдеюшке тогда седьмой годок шел. И сели мы с ней, голубь, на травку. В колхозе-то выдавали — на весь год аванс в фартуке несешь, за день съесть можно. Дочь-то росла, а ела ли когда хлеба вдосталь — не упомню. И одежки никакой, одни валенки на двоих — она в училище убежит, а я дома босая на печи сижу. Иной раз, бывало, раздумаешься — и варом обдает: почто ты, доченька родимая, в такое время родилась? Но школу кончила, вроде и война давно позади, а травкой все одно в избе пахло, потом чуток полегче стало, так на тебе — сказалась эта травка да травка. Все девки как девки — тоже, чай, не на сдобных булках росли, одна моя, что старушка, сиднем в избе, кашлять стала до крови. Уж я крутилась, уж врачам надоедала, у меня ведь иной радости нету, только Клавдеюшка. С ума бы мне сойти, умереть бы вместе с нею, так нет — не умерла, только когда хоронили, ум за разум зашел, мужики держали, чтоб в могилу не кинулась. Жива осталась, а почто?.. Одна-одинешенька, без подпорки, словно столб при дороге, даже родни близкой нет, а дальняя, вроде Мишки Ушаткова, — подальше держись от такой родни. Жить дано, а зачем?.. Вот тут-то и вспомнила о боге. Без бога, поди, недели бы не протянула, а как к богу-то повернулась — согрелась. И одна — да не одна, чувствуешь, что он рядом, — значит, жить можно. Только вот за людей иной час страх возьмет. Уж очень легко они живут, а вдруг да настанет тот день, что в книге Библии записан, — смерти станут искать, ан нет, даже этого не получишь. Хоть люди мне нынче никак не родня кровная — ни мужа, ни дочери, свояка не отыщешь, а все ж как не пожалеть беспутных… Ой, что это я лясы точу?! — вскинулась тетка Дуся. — Обрадела, что живая душа рядом, не наговорюсь никак, а время-то позднее и ты с дороги. Спи, молодец, тебе постелено уже. Ты спи, а уж я по-своему, по-старушечьи с богом потолкую. Растревожил ты меня…

Крохотный, недвижный, словно железное лезвие, огонек лампадки не в силах осветить божий лик на доске. Где уж ему, крохотному, пробить едва ли не вековой слой копоти на иконе. Качается по занавеске тень тетки Дуси, течет шепоток, томится под потолком язычок лампадки, косматый сумрак бревенчатого угла обступает его.

Тетка Дуся, одинокая, словно межевой столб, тетка Дуся, чья связь с будущим, казалось бы, оборвалась на смерти дочери, молится. Ее, отвергнутую, пугает время грозной расплаты: «Люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них». Ей за себя бояться нечего, а вот за тех, кому предстоит жить дальше, за тех, кто, быть может, еще не родился, кто даже кровью с ней уже связан не будет, — за них страшно. Тетке Дусе, неудачнице, чужой среди современников, близки и дороги поколения, идущие ей на смену, дорога их судьба. Это ли не величайшее бескорыстие? А сумела бы тетка Дуся прийти к нему, не имей она за душой бога? Всеобъемлющая, всеобъединяющая надежная гипотеза. Нуждаюсь в ней я, нуждается тетка Дуся, нуждаются все, она порождает любовь настоящего к грядущему. Для такой обездоленной тетки Дуси, наверное, не существует слова «чужой», а от этого легко живется ей, одинокой, нет чужих, все свои, даже не родившиеся.

Качается по занавеске тень, течет невнятный шепоток к богу, спрятавшемуся за вековую копоть.

Теперь меня удивляет, что находятся такие, кто считает своим долгом отобрать у тетки Дуси ее бога.

Висит над занавеской в косматом припотолочном сумраке легкий, как крыло мотылька, огонек, скользит тень по занавеске… Тетка Дуся разговаривает с опекуном, он всемогущ, он справедлив, никогда не ошибается, по-отцовски добр, по-отцовски суров. Не верь — опиум! А легко ли осилить тетке Дусе одинокую жизнь без этого опиума!

Отче наш, иже еси на небеси! Да святится имя твое…

Шепоток в темной избе…

Я еще не умею разговаривать с богом. Не верю, что он может услышать. Икона с копотью для меня не святость. Сумею ли?.. А как хочу! Как хочу!

Заснул я незаметно под шепоток.

Первая ночь в селе Красноглинке.

* * *

У него было много противников — одни исчезли, других заставил считаться с собой. Он из тех, кто должен носить печать победы на челе. Меня и прежде пугали победители, потому что доказывать свою победную силу можно ведь только за счет чьей-то слабости.

Я вошел в кабинет Густерина.

— Можно к вам, Валентин Потапович?

За столом сутулился лысый человек, внимательно читал, но не деловые бумаги, а какую-то книгу. Поднял голову, взглянул с учительской строгостью сквозь очки в старомодной железной оправе. Потертый пиджачишко, рубаха в полоску, застегнутая до подбородка, лицо загорелое, задубенелое, изрытое крупными морщинами, рыжие жесткие усы и выражение легкого напряжения во взгляде, какое бывает только у близоруких.

— Садитесь, одну минуточку…

Пошарил на столе рукой, нашел карандаш, что-то пометил в книге, откинулся на спинку стула:

— Я вас слушаю.

— Хочу просить вас — устройте на работу. Вот…

С излишней поспешностью я выхватил из кармана документы, положил на стол. Когда клал, разглядел отодвинутую Густериным книгу «Исследования по истории опричнины» академика Веселовского. Председателю колхоза знать ее вовсе не обязательно.

Густерин сдержанно, с прищуром, сквозь очки оглядывал меня, странного для Красноглинки типа, — мятый, но добротный костюм, серая ворсистая кепка, трехдневная щетинка на интеллигентной физиономии (у тетки Дуси не было в избе розетки, куда бы я смог включить свою электробритву). Густерин оглядел, ничего не сказал, склонил лысину и принялся внимательно изучать мой паспорт.

А я его — от объемистой лысины до крупных мослаковатых, с обломанными ногтями рук.

Право, мне хорошо известны люди простоватой наружности с обломанными ногтями на огрубевших пальцах, жадно, урывками глотающие то, что на практике им никогда не понадобится. «Исследования по истории опричнины» Веселовского… Мой отец был из таких. Периферийный учитель физики, он хорошо знал работы Гельвеция, Канта, Шопенгауэра, но до конца жизни так и не смог толком разобраться в теории относительности. Интеллигенты с «мужицкой косточкой», провинциальные утописты, в одиночку для себя решающие проблемы переустройства мира. Не из них ли Густерин? Нет, навряд ли, утописты никогда не могут заставить кого-либо признать себя. Этот же заставил считаться с собой даже начальство.

— Москвич?

— Да.

— Образование высшее?

— Да.

— По какой специальности?

— Физик-теоретик, но научной работой не занимался, был научным популяризатором.

— Это что же, лекции читали?

— Нет, работал в журнале… — Я назвал свой журнал.

— Та-ак… — озадаченно произнес Густерин, настороженно поблескивая стеклами очков. — Так-ак… А если начистоту: милиция следом за вами не явится по розыску?

— Нет, не беспокойтесь.

— Приятно слышать. Значит, популяризировали науку?.. Та-ак… Физик-теоретик?.. Та-ак… Я бы вам предложил раз в неделю выступать у нас с лекциями. Темы сами выберете. Хотите рассказывайте — есть ли жизнь на Марсе, хотите — о строении атома. Только доступно.

— Нет.

— Почему?

— Потому что аппетит приходит во время еды. Сначала попросите рассказать о Марсе и о звездах, потом о происхождении мира, а там потребуете: докажи научно — бога нет. От этого-то я как раз и сбежал.

Густерин долго-долго вглядывался в меня.

— Не хотел влезать к вам в душу, — произнес он, — пытать — отчего да почему. Но уж раз сами заговорили, то договаривайте до точки. Почему сбежали?

— Разошелся с общепринятыми взглядами на религию.

— Верующий?

— Да.

Молчание. Густерин продолжал ощупывать меня из-за очков.

— Слыхал, что такие люди есть, но, признаться, не рассчитывал увидеть воочию.

— У вас же под боком действующая церковь, значит, верующие для вас не могут быть диковинкой.

— Есть. Бабка Пестериха, бабка Лухотина, Евдокия Ушаткова — хватает, но они институтов не кончали, не физики-теоретики… Для меня встретить вас — все равно что увидеть в колхозной конюшне зебру.

— Но надеюсь, что ваше удивление не помешало бы запрячь зебру в телегу?

— В какую? Хотел впрячь вас в руководство клубом. Оказывается, этот хомут у зебры полосатой холку трет.

— Научным пропагандистом я мог оставаться и в Москве, не стоило ехать в Красноглинку. Прошусь простым колхозником.

— Вы умеете водить трактор или комбайн?

— Нет.

— Сможете установить электрооборудование на механизированном току?

— Нет.

— И плотником никогда не были?

— Нет.

— Ну, а лошадь запрячь тоже не умеете?

— Тоже нет.

— Могу поставить вас только на земляные работы.

— Хорошо.

— Работа тяжелая.

— Что ж…

Густерин как-то грустно повесил лысину:

— Черт те что! Физик-теоретик, подпоясанный ломом.

— Пусть вас это не смущает. Я и сам рассчитываю скоро забыть, что когда-то учился на физика.

— Видно, не в коня корм… Фрося!

Появилась одна из девиц, сидевших в соседней перед председательской комнате.

— У вас есть рабочая одежда? — спросил меня Густерин.

— Все на мне, — ответил я.

— На вас обмундировочка для прогулки по улице Горького… — Кивнул застывшей у двери Фросе: — Пусть выдадут резиновые сапоги, брюки и старый мешок помягче — на портянки.

— Брюки только ватные, Валентин Потапович.

— Летом-то… Вот что, сведите его прямо сейчас к Пугачеву, скажите, что этот гражданин выразил горячее желание копать у него навозохранилище.

На круглом, как луна, лице Фроси удивление, но, впрочем, довольно умеренное.

— И скажите, что не найдем ему рабочие брюки, пусть уж Пугачев сам что-нибудь сообразит. И еще передайте мое сердитое: по-жеребячьи не ржать, если этот доброволец на первых порах не сможет отличить у лопаты цевье от штыка… Пусть учат и помогают… И, наверное, вы без денег, физик?

— Признаться…

— Выпишите ему авансом пятнадцать рублей. Извините, у нас гонорары скромные, авансы даем небольшие… Выпишите — не на земле, так на чем-нибудь другом отработает. Паспорт его возьмите, у себя оформите и в сельсовет сообщите, что Красноглинка обогатилась новым гражданином… Есть у вас какие-нибудь ко мне вопросы?

— Нет, — ответил я. — Спасибо.

Густерин потянулся за «Исследованиями по истории опричнины».

Нас трое землекопов — Санька Титов, Митька, по прозвищу Гусак, и я.

Санька — приземистый, угрюмо молчаливый парень. Он казался вялым, неповоротливым, ленивым, но так только казалось — копает, как машина, не успеешь оглянуться, а уже ушел по колено в землю. Митька Гусак меня предупредил: «За ним не гонись. Гналась собака за мотоциклом, да на полдороге сдохла».

Сам Митька ошпаренно-краснолиц, безбров, вечно весел, блестит белозубой улыбочкой. Он называет себя «штрафничком»: торговал в сельповском ларьке, да уличен в мелкой растрате, до суда не довели — пожалели, но с торговой точки сняли, замаливает грехи лопатой.

Митька подарил мне старые холщовые рукавицы:

— Одену тебя и обую, чтоб груши не околачивал. По-божески, как в святом писании.

И заговорщически подмигнул мне: мол, знаем, что ты за птица.

Спасибо Митьке, я и в рукавицах-то натер себе руки до мяса, а что было бы без них?

Мы втроем копаем большую яму — навозохранилище, эту яму потом обложат кирпичом, зацементируют, плотники возведут над ней здание — типовой коровник на сто шестьдесят голов.

Плотников пятеро, главный из них — Пугачев, бригадир строителей, и мы, землекопы, у него в подчинении. Он суров на вид — татарская широкая физиономия из-за тупых торчащих скул кажется вогнутой, словно медная чаша, узкие глаза горячи, ноги чуть кривоваты, походка враскачечку — ни дать ни взять воин Чингисхана, такому бы по степи на коне скакать, а не обтесывать топором бревна. Я щеголяю в его штанах — «шибко глазасты», — колени и зад в заплатах: «Ну да красоваться тебе здесь не перед кем».

Самый пожилой, самый степенный из плотников — лысина ничуть не меньше, чем у председателя Густерина, внушительный твердый нос — Михей Карпыч, за свой нос прозванный «Руль». С ним работают двое его взрослых сыновей, погодки Ванюха и Пашка, тоже смиренно-степенные, неразговорчивые, тоже, как отец, носаты, обоих зовут по отцу «Рулевичами». И еще пятый плотник — соломенно-буйноволосый, нос пуговицей, губы девичьи, пухлые, щеки тугие и вызывающе румяные — Гриша Постнов, паренек с принципами и твердыми планами. Он окончил год назад десятилетку, попробовал с разгону поступить в институт, но срезался, собирается поступать снова, а пока суд да дело — «зашибает топором копеечку». Густерин плотникам платит щедро… На сброшенном с плеч франтоватом Гришином пиджаке всегда лежит книжка…

Такова бригада, в которую я попал. Нет пока каменщиков, но они еще нагрянут.

Я не сразу всех разглядел, в первые дни мне было не до того, чтобы приглядываться.

Пугачев строгонько приказал Саньке Титову, «классному» землекопу:

— Ты собой теперь не очень увлекайся, ковыряй да одним глазом посматривай на новенького.

И Санька добросовестно косил на меня, хмуровато подкидывал советы:

— Ты коленом помогай грабарке… Вот так… И не тужься лишка, а то об…

Через минуту — новый совет:

— Не хватай полную с горушкой — к концу дня лопнешь, наверх-то кидаючи.

А Митька Гусак, кому не доверили мое обучение, скреплял «духовными» сентенциями:

— Работка — богу дар, когда из ж… пар.

Кой до чего я доходил и сам, без наставлений — беря штык, не дави лишь ногой, жми всем телом, не захватывай жадно, не захватывай и скупо, ровно столько, чтоб можно без усилия отвалить.

Но село недаром называлось «Красноглинка» — стояло на тугой глине, пот разъедал глаза, пот, как слезы, орошал красноглинскую землю, плечи становились деревянно непослушными, в руках появлялась дрожь, нога срывалась с лопаты…

«Проклята земля за тебя, со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей… В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят…» Красноглинка…

— Перекур! — раздавалось сверху.

Я еще из последних сил ковырял раз, другой, чтоб не первому бросить работу, сдерживая стон, разгибался, лез за Митькой Гусаком наверх.

Мокрое тело обдувает ветерок, от бревен, от свежей, девственно чистой щепы пахнет смолой, бездонно и голубо небо, грозово синеет лес за накатным зеленым полем — прекрасен мир, прекрасен покой, великое счастье, что можно все видеть, все слышать и не подавать самому признаков жизни.

Меня не трогали, со мной не заговаривали — понимали, что я полутруп, едва способный видеть и осязать. Только Митька Гусак не удерживался, чтоб не отметить:

— Сварился, браток.

А где-то рядом курили, умиротворенно беседовали — нет дождей, а нужны бы, не пора ли звать каменщиков, ямы-то под фундаменты готовы, Гришка Постнов, зеленый работничек, поднапортачил — взял затес широко. Говорили и обо мне так, словно меня и не было рядом:

— Надо бы еще человека на яму — новенький жидковат.

— Оклемается. Старание-то есть.

А я слушал, и ничто не шевелилось во мне, все слова проходили мимо. Важен только ветерок с поля, только смолистый запах щепы, только необъятный голубой свод с тугими дремотными облачками и покой, покой, покой — счастливая неподвижность. Но как она коротка!

— Поднялись, что ли?..

И я приводил в движение свое непослушное, скрипящее суставами тело, сначала садился, секунду отдыхал, потом, стиснув зубы, подымался, шагал к яме. Из нее неприветливо тянуло влажной глубинной прохладой. Пальцы рук в холщовых рукавицах, казалось, совсем окостенели — не разогнуть, не зажать цевье лопаты. Но кой-как зажимал, мало-помалу разогревался, и снова пот в глаза, пот на разворошенную тяжелую землю. Село Красноглинка — тугая глина ему опорой. «В поте лица твоего будешь есть хлеб…»

До полного истощения, до спасительного выкрика:

— Перекур!

Первые дни добирался до крыльца избы тетки Дуси почти на четвереньках. Но самое страшное — утро, когда вопил каждый мускул, каждый сустав прочно срастался, страшно подумать, что надо зашевелиться, но надо — подымал с жесткого матраса свое страдающее тело, и пальцы за завтраком не могли держать деревянную ложку.

В эти дни я ни о чем не думал — ни о смысле жизни, ни о боге, не вспоминал московский дом, Ингу, дочь… С лопатой в руках я отвоевывал себе право жить в Красноглинке, жить под нищей крышей тетки Дуси, питаться картошкой в мундире, стонать от ломоты и тупой боли по утрам.

Но пришла минута, когда я не упал пластом на траву, а сел вместе с другими на бревна, почувствовал, как сладок горький махорочный дым минутного отдыха.

* * *

Тетка Дуся встретила меня на крыльце:

— Гостюшко к тебе. Отец Владимир пришел познакомиться. С час, как сидит.

Я уже знал, что отца Амфилохия, красавца и ратоборца с «греховной Америкой», заменил другой отец — Владимир. До сих пор я не помышлял знакомиться с ним, до него ли, когда полумертвый едва добираюсь до постели.

Раза два за это время заходила к нам бабка Пестериха, она же церковный староста, она же в обиходе красноглинских баб-верующих — сестра Аннушка. Этой общей сестрице перевалило уже за семьдесят, водянисто-одутловатая старуха, на студенисто-желтом лице приплюснутый нос, волосатая бородавка под правой ноздрей, натужная, с сипотцой одышка. Она разгибалась у порога и, угрожающе уставившись в угол, в полном молчании долго и размашисто крестилась.

— Бог помочь, добрые люди.

Деревянная клюка громыхала по половицам от порога к лавке. Сестра Аннушка садилась, прямая, неприступная, заводила сердитую песню:

— Объясни, мил человек, что это ныне в мире стряслось? Выходит, образованным снова в бога верить выгодно стало. Иль скажешь — без выгоды? В жисть не поверю! Чтоб образованный, со сноровкой, из самой Москвы-матушки к нам, в нашу дыру, скок-поскок, просто так — здорово, ребяты! Ни в жисть!.. Что-то есть. Это наша вера чиста, как стеклышко, мы здесь люди без хитрости — для бога все, с бога нам ничего… Не корыстны-ы…

Я не возражал, я мечтал тогда только упасть в кровать, а потому шел за занавеску, ложился и засыпал под сурово бубнящий голос:

— Спаситель-то наш сказал: «Горе вам, книжники и фарисеи!» То-то что горе, когда книжники к вере снова дорвутся. Образованные-то на бога с высоты поглядывают…

Сейчас я уже не так устал, могу встретить отца Владимира честь по чести. Можно считать — он угадал явиться…

Отец Владимир… Вот так отец!

Навстречу мне с лавки поднялся тощенький юнец — большие уши подпирают поля шляпы, битнические космы, узкое бледное лицо, не столь прозрачная, сколь призрачная бороденка, несмелая улыбочка, собирающая сухие ранние морщинки на запавших щеках, мешковато висящий пиджачок, брюки, заправленные в кирзовые голенища больших сапог. Отец Владимир моложе меня лет на семь по крайней мере.

— Извините… Дошло до меня… Если так, то весть благая…

— Рад с вами познакомиться… Да вы садитесь.

— С вашего разрешения.

Он был очень конфузлив, этот юный отец. Снял с головы шляпу и не знал, куда ее деть. Прямые бесцветные волосы падали на воротник, на щеки, но не закрывали мальчишеских больших серых ушей. Затылок у отца Владимира плоский, какой-то беззащитно трогательный.

— Позвольте вас спросить прямо, — проговорил он, мучая шляпу. — Это правда? Вы разделяете?..

— Говорила же я иль повторить?.. — ответила тетка Дуся, собирая на стол. — Верует. И Библию всю от корки до корки прочел.

— Невероятно!

— Что тут невероятного? — спросил я. — Вы вот тоже верите.

— Невероятно, что такой человек появился в Красноглинке. Бог услышал мои молитвы!

— Ваши молитвы?..

— Истинно! Я ждал вас!

— Меня?

— Не лично вас, конечно, но вроде вас. Да нет, что я, мечтать не смел.

— Право, не понимаю.

— Но позвольте, позвольте рассказать… Я из Прибалтики. Окончил семинарию. Моя мать была глубоко верующей, в детстве она бросила в меня семя веры. Отца не знаю и не хочу знать, по рассказам, он был весьма нехороший человек — запойный пьяница и ругатель. С детства я ничего иного не желал, как нести людям слово божие. Исполнилось — получил приход, а это… не так легко теперь получить. И все хорошо, все хорошо, не жалуюсь, но порой бывает тоскливо. Ведь я тут один… Впрочем, нет, конечно, не один… Но все, кто прислушивается здесь к слову божьему, знаете ли, в годах… и что скрывать — темны. Нет, нет, не попрекаю этим и не обижаюсь, грешно даже думать, но иногда душно, душно — старые лица, жалобы на болезни, рассуждения чаще самые ничтожные. Ох, как порой хочется услышать свежее слово, увидеть свежее лицо! Но ведь я для всех поп Володька. Кто чуть-чуть образованней — от меня нос воротит или же с первых слов норовит доказать, что бога нет. Молил господа, чтоб послал мне человека понимающего, с кем на равных бы слово сказать… Не смел надеяться, а исполнилось! И кто? Из Москвы! С научным образованием! А правда ли, что вы тот самый Рыльников, что освещающие статьи в журналах помещал?..

— Был тот, да, видимо, с тем покончено.

— Понимаю! Понимаю! Никто этого здесь не поймет, а я понимаю и преклоняюсь!.. Статьи ваши я читал. Да, да! Может, удивительным покажется, а я журналы выписываю, особенно такие, которые о науке сообщают. Великое удивление охватывает перед дарованным господом разумом. Я и научно-фантастическую литературу люблю. Братьев Стругацких весьма чту. Проникновенно пишут.

Отец Владимир передохнул после своей пылкой проповеди, на впалых щеках выступили красные пятна, глаза, блестя невылившейся слезой, почти влюбленно глядели на меня.

— Вы давно уже здесь?

— Третий год пошел. А до этого, считай, приход с год пуст стоял. Прежний-то священник, можно сказать, правдой или неправдой сбежал отсюда.

— Почему?

— Буду откровенен перед вами — корыстный был человек. До изменений жил широко — лошадь держал для разъездов, мог бы машину иметь, да это в глаза бросалось, а так — дом полная чаша, ковры, мебель дорогая, деньги направо-налево швырял, в Москву и в Ленинград ездил просто так — проветриться. А тут перемены, доходы урезали…

— Какие перемены? Верующих стало меньше?

— Верующих не меньше, только церковными деньгами теперь уже не священник распоряжается — церковный совет. Не своя рука владыка, из чужой получи, да не больше, чем назначено. А церковным старостой у нас сестра Аннушка, кажется, имеете честь знать ее?

— Имею честь.

— Она не расщедрится. Отец Амфилохий год терпел, два терпел и не вытерпел. Был — да нет, похоже, даже сан с себя снял.

— Ну, а вам как?

— Мне — что. Сыт, одет — и ладно. Вот только тоскливо. Горжусь своими святыми обязанностями, жизни не пожалею, чтоб слово божье донести, но и самому живое слово услышать хочется. Могу ж я хотеть малого?

И он так беспомощно и просяще поглядел на меня, что я поспешил его заверить:

— Можете.

— Господи! Мог ли помыслить, что меня здесь с полуслова понимать станут! Господи! Радость для меня великая! — И отец Владимир замялся. — Не осмелюсь предложить, но отметить эту радость хочется. Я же к вам — не как облеченный саном, не-ет, как человек к человеку… Осмелюсь ли?..

Он вдруг откуда-то из под полы своего мешковатого пиджака вытянул поллитровку.

— Праздник отметить…

И отчаянно побагровел, заметив мое изумление.

— Ох, батюшко! Грех все же… — заметила тетка Дуся.

— Но могу же я на минуту забыть, что я не поп Володька, тоже человек, как и все! — Звонкое мальчишеское отчаяние в его голосе.

— Можете. Дуся, подай стаканы.

Закатное солнце вызолотило тихий травянистый проулок за низенькими оконцами.

Мы сидели друг против друга, тетка Дуся — сбоку на уголочке с пылающими щеками, с покрасневшим лоснящимся носом — тоже после долгих отнекиваний пригубила стопочку.

У моего нового товарища, отца Владимира, возбужденно розовели большие уши. После восторженных признаний в мой адрес: «Великую душу нужно иметь, чтоб решиться… Подвиг апостольский!» — разговор затронул Апокалипсис Иоанна, которым я в первый красноглинский день просвещал тетку Дусю.

Я высказал свои соображения:

— Здесь неверие в торжество добра, если хотите. Иоанн Богослов, один из учеников Христа, волей или неволей тут выступает против человеколюбивых принципов своего учителя.

У отца Владимира округлились глаза, дрогнули битнические космы на висках.

— Странно, — придушенным шепотом выдавил он.

— Что же странного?

— Так можно все святое писание под сомнение поставить.

— А разве вы всему верите, что написано в Библии?

— Каждому слову, каждой буковке!

— Даже тому, что в первый день творения бог создал свет, а звезды, луну, солнце только на четвертый? Свет раньше источников света? Этому верите?

— С первых строк вам пробный камень бросается. Испытание! Осилите себя, переступите соблазн неверия, — значит, прошли проверку, значит, верующий.

— Но ведь легче всего такой экзамен выдержит доверчивый идиот. Неужели богу интересней иметь дело с безмозглыми дураками?

— А вы забываете, что Христос сказал: «Блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное»?

— Это звучит для меня как оскорбление Христа. Выходит, он настолько не уверен в себе, что предпочитает блаженных и юродивых нормальным людям, бессмыслицу — мысли.

— Но это же вопиюще! Вы, оказывается, неверующий! — выкрикнул отец Владимир.

— Нет, верующий, но не из блаженных. Способен критически осмысливать, отметать нелепицы, брать полезное.

— Сначала не поверите картине творения, потом мимоходом посомневаетесь в словах учителя, дальше не поверите в исцеление Лазаря, в насыщение пяти тысяч пятью хлебами, наконец, будете отрицать божественное вознесение на небо, поставите под сомнение самого Иисуса Христа? Какой же вы верующий после этого?

— Совершенно верно, в фантастические чудеса, приписываемые Христу, не верю, но это нисколько не мешает мне верить Христу, именем бога зовущему людей к взаимопониманию!

— Христос без чудес!

— Без чудес он мне ближе, понятней.

— Христос без чудес! Обычный человек уже не сын божий! Обычных, хороших, добрых людей прошло по свету видимо-невидимо. Вы хотите, чтоб Христос затерялся среди них? А он тем только ценен, что единственный, неповторимый. Христа-спасителя отнимаете у людей своим неверием!

— А мне, собственно, все равно, из чьих уст люди услышат нужное слово, лишь бы это слово помогало людям жить.

— Нет! Нет! Вы не верите! — Голос отца Владимира дрожал.

— Тогда объясните, что же меня сюда занесло?

— Вы не верите, вы только хотите верить! И не можете! Жажда веры — еще не вера!

В это время за дверями в сенях раздался стук палки.

— Сестра Анна идет! — всполошилась тетка Дуся. — Бутылку хоть со стола, от греха подальше…

Но было уже поздно. Сестра Аннушка, пыхтя, переступила порог.

Она скользнула взглядом по столу, по нашим лицам, выпрямилась, с обычной величавостью принялась размашисто креститься в угол, не произнося ни слова.

— Та-ак! — наконец сказала она, простучав палкой к лавке. — Та-ак… Рада бы честь честью молвить: бог помочь, да язык не повернется. Дела-то деются безбожные.

На разгоревшемся лице отца Владимира появилось покорно тоскливое выражение.

— Чего присмирели-то? — продолжала сестра Аннушка. — Давайте дальше, что стесняться-то, божьи угоднички. Ну, с образованного спрос не велик. Книжники да фарисеи — народ заклятый, про них в святом писании сказано: «Любят предвозлежания на пиршествах». А вот ты-то, батюшка, чин свяченый срамишь, посмотрись в зеркало — лик перевернутый, волосья дыбом… Пастырь духовный, ан нет, на чучелу огородную смахиваешь.

— Хватит! — тоненько крикнул отец Владимир и с размаху стукнул узкой ладошкой о стол, зазвенели стаканы. — Сил нет сносить! Шагу не ступи, словом не обмолвись — слежка, укоры, по струнке ходи! Бога любите, а к людям злобны! Про фарисеев вспомнили, так вспомните, что Христос им ответил, какая наибольшая заповедь в законе. Возлюби господа и возлюби ближнего твоего. Обе равны, на обеих закон держится! У вас только один костыль. Хромаете!

Сестра Аннушка выслушала не дрогнув:

— Вовсе пьян, пастырь. Иди-ко проспись.

— Я не к вам в гости пришел! Не смейте гнать!

— Мотри, батюшко, мир-то на моей стороне будет, коль до большого спору дойдет. Мир и попросить может, чтоб прибрали тебя от нас. Куды ты денешься, такой лядащий, скажи спасибо, что здесь держим.

Отец Владимир схватился за волосы и застонал:

— Стыд-но! Стыд-но! Что я вам сделал?.. Перед чужим человеком! Что он подумает? Что?! Стыд-то какой!

В его стоне я услышал вопль о помощи, вопль слабого, забитого человека. И, едва сдерживая себя, я спросил:

— А любите ли вы бога, сестра Анна?

В избе стало тихо. У отца Владимира остекленели еще не остывшие от обиды глаза. На сестру Аннушку нашел столбняк, желтое водянистое лицо стало восковым, рытвины обозначились на нем. Тетка Дуся неловко стукнула о стол чашкой.

— Я что-то сомневаюсь.

— Я?.. Я?.. Бога?..

— Вы язычница, Анна. Не христианскому богу, а злому мамоне поклоняетесь.

— О господи, — тихо охнула тетка Дуся. — Уж так-то зачем?..

— Для вас бог — дубинка, чтоб дубасить ближнего по голове. Тот нехорош, этот плох, кого ни возьми — все богу не подходят. Выходит, бог-то для вас одной, вам только служит. Не верите вы в бога — пользуетесь им. И бог-то ваш единоличный — злобный, мелочный, вам под стать. Разве может он служить опорой людям? Какой он бог, идола себе сотворили, сестра Анна!

— Это я?.. Я? Идола?.. Я язычница?.. Да кто из вас столько претерпел за бога?.. Да я за веру нашу православную, вот она знает, — кивок в сторону тетки Дуси, — в тюрьму пошла, под ружьем меня водили лес рубить… За бога, за веру нашу… Не отказалась!.. — Сестра Анна задыхалась.

— Терпели? Может быть. Только много ли пользы от вашего терпения другим? Вытерпели, отвоевали, чтоб синяки ставить своим богом-дубинкой. Вы вот скажите: хоть раз в жизни вместе со своим богом доброе дело кому сделали?..

— Вот они, господи! Вот они объявились, антихристы! Образованные, язык-то ловко подвешен, с белого на черное повернуть умеют. Да за что же мне напасть такая на старости лет?! Дуська! Ты-то чего столбом стоишь? Мы-то с тобой сызмала знакомы. Ты-то знаешь, на что я пошла ради веры-то! И молчишь! Под твоей крышей срам терплю!

— Будет вам, право. Распетушились, спасу нет, — вступилась тетка Дуся. — И ты, Юрка, охолонь, круто не бери, Аннушка-то тебе не в матери, в бабки годится.

— Господи! Господи! Где правда? — по-детски со всхлипом выдохнул отец Владимир.

— Вот они, образованные-то, от них зло. От них не спрячешься, во все щели лезут. К нам ну-тко в Красноглинку… И в горло, в горло!.. — Сестра Аннушка стала с натугой подыматься, выражение на ее оплывшем лице было страдальческое.

— От образованных зло. — Я повернулся к отцу Владимиру. — Слышите? Ей выгодно — «блаженны нищие духом». Среди темных да духом нищих раздолье такой праведнице, легче своим богом-дубинкой пустые головы проламывать.

— Господи! Господи! Где правда?..

— Попомни, Дуська! Давно такого сраму не терпела. Уж не чаяла, что в твоем доме на такое нарвусь…

Колыхаясь дряблым телом, сестра Аннушка выплыла в дверь, палка сердито простучала по сенцам.

— У меня на чужом пиру похмелье, — грустно промолвила тетка Дуся.

Отец Владимир скорбно сморкался в платочек.

А я вдруг с какой-то пронзающей отчетливостью, словно вынырнув из глубокого сна, увидел перед собой темные бревенчатые стены, паклю в пазах, щели, где прячутся тараканы, серую печь с разверстым зевом, щербатые горшки, ухваты, тетку Дусю в замусоленной бумазейной кофте.

— Господи! Господи!

И где-то далеко-далеко отсюда — неправдоподобно прекрасный мир: асфальтовые прямые улицы, людская сутолока на тротуарах, потоки машин, комната с солнечными, яркими вангоговскими «Подсолнухами» на стене, книги, книги на полках, Инга, плывущая в электрическом свете… Далеко-далеко! Да жил ли я когда в том мире? Было ли?

— Господи! Господи!

Скорбно сморкающийся в платочек батюшка Владимир, отец-парнишка, полчаса назад радовавшийся столь малому — на минуту удалось стать человеком! И где-то сейчас, сердито сопя, вонзая в землю деревянную клюку, волочит ноги сестра Аннушка… К ним ехал, ради них бросил дочь, жену, налаженную чистую жизнь, работу, которой интересовались сотни тысяч читателей нашего журнала. Да было ли?.. Неправдоподобно!

— Ну, я уж пойду… Извините, что так случилось… У меня ведь в жизни всегда — чуть радость какая, и сразу же за эту радость по голове, по голове… Пойду. Извините…

Я не стал удерживать отца Владимира. Не дай-то бог, чтоб он остался и снова принялся требовать от меня безоговорочной веры. «Жажда веры — еще не вера!» Да есть ли во мне и эта жажда? И что такое вера?.. По словам правоверного отца Владимира, это просто наивное бездумие: верь против здравого смысла, вопреки очевидности, «блаженны нищие духом»… Но я же сам сомневался в полезности разума, упрекал науку в бессилии и бесплодии, завидовал таракану — сохранил себя в течение трехсот миллионов лет? Значит, вернись к таракану, там-то уж полное отсутствие духовного, духовная нищета до нуля. И господь милостив к таракану, завидно долго сохраняет его.

Чушь какая-то.

Так что же такое вера?

И жажду ли я ее?..

* * *

Тетка Дуся была расстроена и недовольна мной.

— Много себе дозволяешь, сокол. Тебе ли судить Аннушку. Кто у нас и крепок в вере, так только она.

— Дуся, а тебе лучше от ее веры?

— А я, золотко, корысти-то не ищу для себя. И Аннушка не корыстна, напрасно ее облаял.

— Тогда бы мне пришлось слушать, как она меня и других облаивает.

— Снеси, не убудет, помоложе, чай.

— Разве старость дает право на злобу и на несправедливость?

— Жизнь дает, а ей в жизни покруче твоего пришлось. Слышал, в тюрьме сидела. Ты на какой церкви ныне колокола увидишь? Нету! Со всех давно посымали. А у нас висят, на святые праздники честь честью, как в старину, звону радуемся. Кому спасибо сказать? Аннушке. Она спасла… Начальника из району, что колокола сымать приехали, чуть не задушила. Аннушка-то тогда молода была, буйна да здорова… Ради корысти она это сделала? Уж точно корысть: пять лет в холодных местах, вернулась — в гроб краше кладут. И нынче погляди — в лохмотьях ходит, а ведь через ее руки церковные деньги идут, поди, денежки немалые. Прилипла к ней хоть одна божья копеечка? Нет, сокол, чиста! Не суди!

Я не нашелся что ответить.

Конечно же, Анна верит, конечно, без корысти. Религия — руководство, как жить. Но если веру сестры Аннушки считать за руководство жизнью, то страшна же тогда будет жизнь на земле.

«А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас…»

Не становлюсь ли я начетчиком?

Ночь. За незавешенными окнами в зеленовато-голубом свете луны, словно на дне моря, покоится село Красноглинка.

Ночь. Надо мной теперь не нависает кошмарная Вселенная. Что мне звезды, что мне далекие галактики — близкое тревожит, то, которое меня встретит утром.

А утром — лопата и крутая глина, вечером — отец Владимир и сестра Аннушка. Бросил дочь и жену, не мог жить той жизнью…

Могу ли этой?

Так что же мне в конце-то концов нужно?

Не заблудился ли?..

Тетка Дуся, сестра Аннушка, отец Владимир — целый набор родственников. Неужели они ближе мне, чем Инга? Инга не понимала, не разделяла, а эти?..

Баш на баш?.. Нет! Инга не равноценна сестре Аннушке, этому престарелому унтеру Пришибееву в юбке.

А отцу Владимиру?.. Истошная вера этого несчастненького ничуть не лучше свирепой веры сестры Аннушки. Верь во что бы то ни стало, будь балбесом, будь тупицей, тупость даже почетна, ей первые привилегии: «Блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное». Неразумный таракан в этом царстве должен занять более почетное место, чем я. И на здоровье, на кой черт тараканье царство! Не хочу отказаться от человеческого. Я не хочу, и природа не дозволит — вспять, к таракану?.. Ну уж нет.

Так что такое вера?

И какой веры я жажду!

Какой мне бог нужен?

Темный лес.

«Папа, расскажи сказку». Острые коленки выше ушей, ясные глаза заглядывают в душу. Я преступник!

Остановись, иначе совсем заблудишься! Брось завтра лопату, вспомни, что окончил институт, вспомни, что есть семья, что Инга намного выше и человечнее твоих новых родственников. Вернись на прежнюю тропу!

Вернись! Чтоб жить двуличной жизнью, чтоб тайком оглядываться на бога и клеймить тех, кто глядит не таясь! Вернись, чтоб лгать себе и другим, чтоб презирать самого себя, чтоб в конце концов испытать презрение дочери.

Вернись на прежнюю тропу! Пробовал уже вернуться, уже жил несколько дней в разладе с богом…

Пробовал… Тропа-то повела к перегону Лосиноостровская-Мытищи, электричку встречать… Темный лес со всех сторон!

Бог… Все-таки нуждаюсь в этой гипотезе. Нужен поводырь в лесу!

И мне, и всему человечеству.

Человечество мечется, ищет надежную, не зыбкую тропу. Планета стала зыбкой, наука постаралась — подарила людям игрушки, забыла наказать: «Вымойте руки, прежде чем браться за них». Нужно всеобщее наставление. Наставление бережности и уважения друг к другу.

«Возлюби ближнего твоего, как самого себя». Это ли не идеал взаимного уважения. Пусть он недостижим, но вовсе не значит, что к нему не нужно стремиться. Невозможно построить машину с коэффициентом полезного действия в сто процентов. Но плох тот конструктор, который не стремится к этому недостижимому.

Ради чего-то же я решился бросить семью? Ради чего-то великого.

Сестра Аннушка, Инга — какое сравнение! Инга не пытается создавать бога, сестра Аннушка создает по образу и подобию своему. Неприглядному образу, недостойному подобию. Как ни возлюби, но приходится бороться с недостойными людьми. Как ни «верую, господи!», но борись против богов, созданных недостойными. И против бога должен выступать не просто человек, а тоже бог, только бог!

Неужели я ждал, что встречу в Красноглинке высоколобых апостолов? К вере пришли простые, суетные люди, с суетными богами, рожденными куцым воображением. Тоже ведь создают гипотезы!

А моя гипотеза? Нет, она слишком смутна для меня самого, чтоб стать непреложным руководством. Предстоит вглядываться в нее, совершенствовать ее, искать, искать, искать! Потому-то я и приехал в Красноглинку, чтобы искать без помех, не скрываясь, не страшась последствий.

Возможно, искать всю жизнь. Возможно, не придется увидеть плоды.

«Возлюби ближнего твоего» — необходимость этого понятна даже детям, поверь и руководствуйся! Возможно, заставлю в это поверить даже сестру Аннушку — не спором, не трезвой логикой? Чем? Еще не знаю, буду искать.

Открывать мне придется не истины — они давно открыты! Открывать пути к сердцу человеческому. Чужая душа — потемки. Пробивать тропы в сумрачной чаще людских душ.

Прости, Инга.

Пусть простит меня дочь.

Не напрасно оставил вас. Так надо.

А сейчас я просто на минуту пал духом…

Ночь. Темная душная изба, тихая земля за окном, земля, залитая луной.

Я вдруг почувствовал радость — утерянное вновь нашлось. А чуть было все не рухнуло, чуть-чуть — и я бы капитулировал, сложил чемодан.

В эту минуту я понял, что подразумевали в житиях святых авторы, когда говорили: «бес смутил», «снизошло озарение». До сих пор для меня это были смешные, наивные, напыщенные выражения. Но сейчас я пережил и «бесовское смущение», и «озарение». Я испытываю горделивую радость от победы над самим собой. Появилось острое, подмывающее желание — излить перед кем-то свою победную радость. Сейчас! Немедленно! Пока она свежа, завтра потускнеет.

Но перед кем? Если б даже тетка Дуся и не спала, то все равно надежды мало, что поймет. Ни тетка Дуся, ни кто другой. Все, что произошло сейчас, слишком мое, слишком личное! Мне оно ясно, для других сложно и запутанно.

А радость распирала. Как жаль, что нет такого, кто понял бы ее, принял бы, как свою. Счастье поделиться радостью. Разделенная с другим радость не убывает, наоборот, становится шире. И как жаль, что нет никого рядом.

Нет?.. Я чуть не подпрыгнул от простого открытия. Для неверующего нет, неверующий обездолен! Для верующего есть! К его услугам всегда терпеливый, чуткий, преданный и всепонимающий собеседник. Всегда рядом, только распахни душу.

И я поднялся с постели.

Я не посмел зажечь лампаду перед иконой — разбудил бы тетку Дусю. Да свет и мешал бы мне, вид закопченных досок оскорблял бы мое представление о боге. В трусах и майке, поеживаясь после теплого одеяла, я опустился голыми коленями на холодный, изношенный узловатый пол.

— Верю, господи, — зашептал я, — верю, что ты существуешь. Верю, что ты не напрасно расплодил по планетам людей, не напрасно наделил их разумом. Верю, что есть какой-то великий смысл, какая-то конечная цель. Не рассчитываю понять ее, познать ее, но верю, есть что-то, ради чего мы рождаемся и умираем, поколения сменяют поколения. Верю, господи, в собственную полезность, теперь верю даже в то, в чем всегда сомневался, — в силу свою верю, в правоту! Мне больно за Ингу, больно за дочь. И это единственная боль, которая еще мучает меня. Попытаюсь и ее снести с мужеством. Пусть простят они меня, пусть простят, и мне тогда станет совсем легко…

Моя молитва кончилась неожиданно для меня. Первая в жизни молитва, первое слово к богу, верное доказательство, что он, мой бог, существует.

Я еще в легкой растерянности постоял на коленях, чувствуя жесткость неровного пола, и поднялся. Я словно сейчас вернул висевший на мне, ежечасно мучивший, мешавший жить долг — чиста совесть, могу не стыдясь глядеть людям в глаза. Даже Инге. Даже дочери.

Вздрагивая от пережитого волнения, я снова лег на свой жесткий соломенный матрас, укрылся поуютней и, помня, что за окном лежит тихая земля, залитая луной, уснул.

Моя первая молитва в жизни… Я тогда не мог знать, что она будет и последней.

* * *

— Перекур!

Я прислонил к глинистой стене ямы лопату и полез наверх.

Рано ли, поздно этот разговор должен был случиться. Я его ждал и знал, что скорей всего он завяжется в один из перекуров.

Начал Митька Гусак.

— Ты, говорят, даже статьи писал по науке? — спросил он. — Правда ли?

— Правда.

И тут Пугачев, наш бригадир, резко повернулся ко мне своей широкой, чашеобразной, чингисхановской физиономией:

— Хвалил, поди, в статьях науку?

— Да… Хвалил.

— Миловал да гладил и вдруг не поладил, что так?

— Надежд наука не оправдала.

— Чьих? Твоих?

— И твоих, наверное, тоже. На важные для нас с тобой вопросы отказывается отвечать.

— Наука! Отказывается?! — выкрикнул изумленно Гриша Постнов. — Да это же чушь собачья! Да он же ерунду городит!

У Гриши к науке любовь без взаимности. Он ее любит, она его нет — на вступительных экзаменах срезался, не попал в институт.

— Да разве есть такое, чего наука знать не может? Чушь собачья.

— Есть.

— Вся наука?

— Вся.

— Что за вопросы такие заковыристые, что наука осечку дает? — спросил Пугачев.

— Да нет, не заковыристые, а как раз самые простые.

— К примеру?

— Например, как сделать, чтоб люди не обижали друг друга?

— Так кто же тогда ответит, как не ученые люди?

— А на них и отвечать не надо, в них надо просто поверить.

— Во что поверить?

— В то, что лгать и подличать нехорошо, что следует жить в любви, в мире. Есть ли нужда это доказывать? Ты это знаешь. Он знает. Все в общем-то знают, но не все придерживаются — лгут, подличают, войной друг на друга идут.

— А ведь верно, — подал голос Руль, сидевший между своими дюжими Рулевичами. — Знаем, хорошо все знаем, а толку от этого знания чуть. Парень-то прав.

— Идиотизм! Чушь собачья.

— Значит, плохо знаем, — заявил Пугачев. — Что железно знаешь — на том не сорвешься.

Митька Гусак хохотнул:

— Не скажи, Пугач. Я вот хорошо знал, что за шахер-махер в торговом деле — того, ласково не хвалят, а не утерпел. Мотоцикл шибко хотелось купить, а зарплатишка — штаны не огорюешь.

— Вот видишь, — сказал я, — знание и вера — не одно и то же. Нужно, выходит, крепко верить в какие-то нехитрые законы — не укради, не убий, не прелюбодействуй…

— В законы верить?.. — переспросил Пугачев. — В законы — готов. Но, сказывают, ты от этих законов дальше пошел, в бога верить стал.

— Это после-то науки! В бога! — выкрикнул Гриша Постнов.

— Сказал «господи», скажи и «помилуй», — ответил я. — Признаешь, что нужно верить в нравственные законы, признай тогда и веру в бога.

— Почему же обязательно в бога? Уж-таки без него никак?

— Никак.

— Растолкуй.

— Попробую. Если я установлю эти законы, я прикажу тебе — верь! Ты поверишь?

— А почему бы и не верить, коль твои законы умные и нужные.

— Ну, а вдруг тебе при этом очень захочется мотоцикл иметь, а мои-то законы тебе мешают?.. Наверное, задумаешься тогда, почему бы их и не обойти на кривой. Не такой уж я для тебя авторитет, чтоб ты по моему слову без оглядки следовал, даже от соблазнов отказывался.

— Потому, наверное, и сейчас тебе я не очень-то верю, хоть и складно рассыпаешься.

— Вот, вот. И любой другой человек, пусть он самым высоким начальником будет, для тебя все-таки человек, не более того — можно верить ему, но можно и не верить. И когда он скажет: не лги, не подличай, — то ты еще подумаешь, верить ли ему, особенно в тот момент, когда тебе эта вера мотоцикл добыть мешает. Или не так?

— Пусть так.

— То, что исходит от таких, как ты, людей, для тебя не столь уж обязательно, потому как ты знаешь, что человек есть человек: он и ошибиться способен, и обмануть, — зажмурив глаза, доверять ему не всегда удобно.

— Верно, — снова степенно согласился Руль. — Всегда при себе мыслишку носишь — на простаках, мол, воду возят.

— А вот если признаешь, — продолжал я, — что эти простые законы установлены не человеком, а кем-то, кто намного выше людей. Если ты поверишь, что такая фигура есть, что он верх разумности и справедливости, если только ты поверишь в это, то его-то законы уж постараешься выполнить. Они не от меня, не от начальства, они от того, кто никогда не ошибается, кому можно и нужно доверять слепо, без оглядок, без оговорок! От того, кого ты сам принял и признал. И от такой веры плохого не будет, только польза всем. Вот и получается, что, веря в законы, приходится верить и в бога.

— Как же я поверю в него, когда его-то в наличии не имеется? Пустое место, выходит, признавай.

— А откуда ты знаешь, что его нет?

— Доказано! Доказано! — заволновался Гриша. — Раньше на небо указывали — мол, там он. Нехитрый расчет — до неба не допрыгнешь, попробуй-ка проверь. Но теперь-то проверили, теперь в космос залезли, а там не только бога — блохи живой не нашли.

— Доказано ли? — спросил я. — Блохи живой, говоришь, не нашли, а это вовсе не доказывает, что нет таких планет, которые не только блохами, но более умными, чем мы с тобой, людьми заселены. Не нашли — не доказательство.

— Я так понимаю, — снова вмешался старик Руль, — коль польза тебе прямая от веры, то какие же еще нужны доказательства? Польза, друг, — самое что ни на есть существенное доказательство, никто от него не отвернется, каждый признает.

Я с благодарностью и уважением посмотрел на старика — он за несколько минут ухватил то, до чего я дозревал в течение многих месяцев: «Нуждаемся в этой гипотезе».

— И все-таки польза от пустого места, как хлеб из воздуха, — не растет, Михей Карпыч, — возразил Пугачев.

— Ты сказки об Иване-царевиче слышал в детстве? — Руль строго нацелился своим твердым носом в бригадира. — Ивана-то царевича нет и не было, место пустое, а, поди, слушал, радовался, на ус мотал, на пользу шло. Там, может, польза и не корыстна, здесь покрупней, потому что и бог мыслится куда крупней Иванушки-дурачка.

— Внушением лечат людей, — подсказал я. — Нет у тебя здоровья, а тебе внушают — есть, ты излечиваешься. Польза, а ведь при недомыслии ее можно и отвергнуть — из пустого-де места польза-то.

— То-то и оно, — подтвердил Руль.

— А помнишь, отец, деда Костыля? — спросил один из Рулевичей.

— Ну, помню.

— Сам говорил, что сволочной старикашка, до самой смерти норовил на чужом горбу проехать. А ведь как он в бога-то верил.

— Верно! — восторжествовал Пугачев. — От веры в бога Костыль в добрые законы верить не стал.

— Да полноте! Костыль ни богу ни черту не верил. Себе одному, да и то раз в неделю, по пятницам. Мало ли кто притворяется верующим. Вот и Митька Гусак, когда торговал, честным и чистеньким, должно, притворялся.

— А как же иначе, — подтвердил Митька. — О честности очень даже часто вежливый разговор с покупателем вел. Даже чуть не плакал, так иной раз себе нравился.

— Но история-то что говорит? — запальчиво взорвался Гриша Постнов. — По истории-то видно, какую пользу приносила религия!

— Я в истории не шибко плаваю, — отмахнулся Руль.

— Не плавай, а сообрази, — сердито ухватился Пугачев. — Многие тыщи лет люди в бога верили. А раз вера к доброму ведет, то почему она за эти тыщи лет зло так и не расхлебала?

— Откуда тебе известно, что творилось бы сейчас в мире, если бы люди не знали религии? — спросил я. — Может, давным-давно друг другу глотки перегрызли бы.

— Бог спас, выходит?

— Возможно, и спас… от многого.

— Эх! — Пугачев с силой шлепнул по колену. — Кончим лучше эту панихиду! Конца ей не видно, а работа не ждет. — Повернулся ко мне: — Из Москвы убежал, ради веры жизнь на кон поставил, не укладываешься ты у меня в башке, странный, вроде лошади с рогами.

— Нет, не странный! — вскричал Гриша. — Опасный он! Ему такое привалило — институт кончил, ученым человеком стал, а для чего? Чтоб ловко тень на плетень наводить. Опасный! Заразу несет, мы эту заразу хлебаем!

— Уж и заразу, — усмехнулся Руль. — Брезговала свинья гусем, потому что рыло не пятачком.

* * *

В первые дни в Красноглинке я забыл свою сказку. Сейчас она вновь явилась ко мне.

Говорят, что ныне море Галилейское лежит среди утомительно-красных скал, и солнце немилосердно раскаляет их; воздух там сух и горяч, и кремнистая земля давно уже не плодоносит. Но когда-то ручьи там сбегали по мягкому дернистому ложу, северные сосны росли в обнимку с пышными олеандрами, могучие смоквы роняли плоды, прохладная тень покрывала цветущую землю, и на бирюзовую гладь озера стаями опускались розовые фламинго.

И было море Галилейское богато рыбой. И жили по его берегам рыбаки в плоских хижинах из камня, где дверь одновременно служила и окном.

Сказка приходит ко мне вечерами. Я растягиваюсь на своем матрасе, дожидаюсь, когда из-за занавески донесется шепот тетки Дуси. Закрываю глаза и пытаюсь представить рыбацкое поселение Капернаум. Для того времени это было такое же глухое место, как Красноглинка.

Ребристые, из сырого камня стены, густой колючий кустарник по скалам, крутые тропинки, галечная отмель и зеленые валуны в воде. Вдоль берега растянуты сети. Поплескивает волна, тянет ветерком с озера, пахнет рыбой, солнце прячется за лесистый холм.

Прямо на теплом галечнике возле воды расположились рыбаки, одни сидят, поджав босые ноги, другие лежат. Все окружили узкоплечего человека.

Он однажды тихо появился здесь на берегу. Симон, сын Ионы, и Андрей, брат его, выбирали из сети рыбу. Он глядел на них и молчал, и тогда Симон, старший из братьев, спросил:

— Кто ты, прохожий?

И он ответил:

— Идите за мной, ловцы рыбы, ловцами человеков сделаю вас.

Был он худ, пропылен, но обожженное солнцем лицо покойно и в глазах озерная синь. Симону, старшему из сыновей Ионы, понравился пришелец, и он пригласил его к себе в дом.

Он называл себя Сыном Божьим, звук его голоса вливал мир и покой в душу. С его появлением больная теща Симона встала с постели.

Темнеет озеро, тянет ветерком, пахнет рыбой, он говорит:

— Не больше ли душа значит, чем пища, не изящнее ли тело, нежели одежда? Взгляните на птиц небесных: они не сеют и не жнут, ни амбара, ни житницы не имеют, и, однако же, отец наш небесный питает их. Взгляните на полевые лилии: не трудятся, не прядут, а между тем Соломон во всей славе не был так великолепен. Не заботьтесь о завтрем: завтрашний день позаботится сам о себе. Каждому дню достаточно своей заботы.

Льется голос, все пьют слова, пьют покой, и каждому начинает казаться, что жизнь проста, сложной она выглядит потому, что замусорена суетой. Люди сами себе выдумывают страдания.

«Не заботьтесь о завтрем». Как часто мы живем только для будущего — сегодня суетимся, чтоб прожить завтра, завтра вновь суета, чтоб прожить послезавтра, и так без конца. Настоящее исчезает для нас, не видим его, не можем им насладиться, порадоваться, полюбить, собственно, не живем, а суетливо мчимся навстречу смерти. А оказывается: «Каждому дню достаточно своей заботы». Очнитесь, люди!

Я лежу с закрытыми глазами, тетка Дуся в двух шагах от меня, здесь — в двадцатом веке, здесь — в глубине России, красноглинская старая баба жалуется ему о своем старушечьем. Ему, учителю с моря Галилейского!

Я лежу с закрытыми глазами, слушаю шуршащий Дусин голос, вижу далекое — его берег, его учеников.

Симон, пожалуй, первый из его учеников. Не юноша, а муж, зрелый характер, трезвая голова, не сразу верит в притчи о «птицах небесных», туго соглашается, но, согласившись раз, стоит уже крепко. Учитель ценит эту крепость, называет его «Кефа», что по-арамейски означает «камень». Впоследствии его переиначат на латинский лад «Петром».

Открыв рты, пожирая учителя глазами, слушают сыновья самого богатого рыбака в поселке Зеведеи — Иаков и Иоанн. Они верят всему, они возмущаются любым сомнением, дети юга — разумеется, экспансивно, шумно, с горячим негодованием. Учитель зовет их с ласковой усмешкой: «Сыновья громовы». Младший Иоанн — совсем еще мальчишка, глубинный румянец под смуглой кожей, ровные, сросшиеся у переносицы брови, влажно поблескивающие глаза, темный пушок над пухлыми губами.

Запрокинув голову, собачьи преданная, с выражением скорби и счастья, боли и наслаждения, сидит у ног учителя Мария, девка из Магдалы, городишка, что стоит ниже по берегу. Мария Магдалина была недавно «одержима бесами», часто падала на улицах и билась с пеной на губах. От голоса учителя становится покойно больным. Благодарная Мария сидит у его ног, преданно смотрит снизу вверх.

Иногда приходит послушать учителя некто Матфей. Он, пожалуй, самый старый знакомый учителя, встречался с ним еще до того, как тот появился в этом поселке на берегу моря Галилейского. Матфей — мытарь, ездит из селения в селение и собирает подати, служба неприятная, но она научила его ловко обращаться с каламом — писчей тростинкой. Сейчас Матфей сидит в стороне, молчит, слушает. Он заговорит уже после смерти учителя, подробнее других изложит на пергаменте историю пророка из Назарета.

И еще один всегда присутствует на сборищах — Иуда. Он дальний, не из Галилеи, откуда-то с юга, из города Кариота, сын некоего Симона. Иуда деятелен и услужлив. Если какой-то богатый галилеянин пожелает дать денег учителю, чтоб тот роздал их нищим, то едет получать эти деньги Иуда. Он же и передает их тем, кто нуждается. Иуда — кошель учителя, что-то вроде казначея при молодой общине.

Прежде чем уснуть, я мысленно строю незримый мост через века и земли, из сегодняшней Красноглинки в древнюю Галилею.

Ноет натруженное на крутой глине тело, растекается по суставам покой. Я не думаю о своем завтра, оно меня нисколько не тревожит. «Завтрашний день позаботится сам о себе».

С лопатой в руках, в поте лица я прошел через кусок своей жизни, через то, что недавно называл своим сегодня, съел свою картошку в мундире, лег на жесткий матрас. Ничего не случилось со мной особенного, не выпало никаких удач, а я счастлив. Я сейчас в удивительном равновесии — порвал с прошлым, не трепещу перед будущим — чувствую полноту наступившей минуты, живу и наслаждаюсь.

Тетка Дуся за занавеской потушила лампадку. И закричали, закричали петухи по спящему селу. Конца этой переклички я уже не слышу…

А утром я срываюсь с постели, выспавшийся, отдохнувший, словно умытый изнутри. Я невесом и упруг, движения мои порывисты. Я пью пахучее парное молоко, ем неизменную картошку. Ем торопливо, мне не терпится вырваться из стен. Новый день ждет меня, новый день со своими заботами и открытиями.

И сказка продолжает жить во мне, я сейчас вынесу ее на волю. В рваных, грязных штанах, в тяжелых резиновых сапогах я переступаю в мир и останавливаюсь пораженный.

Чем?..

Тем, что на притоптанной травке в проулке лежит непотревоженная роса, что среди тысяч и тысяч ртутно тяжелых капель одна-единственная вдруг расцвела перед моими глазами красными, зелеными зыбкими иглами.

Тем, что стоит исцеляющая тишина не только над не проснувшейся еще Красноглинкой, но и на много сотен километров во все стороны.

Тем, что знакомый, исхоженный мною травянистый проулок оказывается не так уж и знаком, не так на нем сейчас лежат тени, не так играет солнце, — кроткая тайна во всем.

И пылает неистово росяная капля — пучок радуги! — капля одна из сотен тысяч, из миллионов тусклых капель особо выдающаяся — гениальность, дождавшаяся великого момента. Я шагаю с крыльца — и сияющая капля пугливо гаснет. Роса обильно обмывает мои сапоги.

Прежде чем свернуть из проулка, я оглядываюсь — на росяной матовости пролегли кричаще-зеленые следы.

И вот первый петух заблаговестил осипшим спросонья голосом. И вот звякнуло за соседним домом порожнее ведро, и на соседней улочке за настороженно дремлющими черемухами начал кланяться колодезный журавль, спесиво кланяться и стонуще скрипеть…

Не я один переступил через порог, не я один вижу младенчество дня, не я один нарушаю его оцепенение. И растет во мне светлое чувство благодарности к тем, кто вместе со мною открывает сейчас наше сегодня. «Каждому дню достаточно своей заботы…» Но день только-только родился, заботы еще не начались. Раннее утро — минуты полной свободы, чувствуй их, умей ими насладиться!

Здравствуйте, те, кто проснулся! Здравствуйте, братья и сестры! Как я счастлив, что живу с вами в одно время, под одним небом!

На окраине села я увидел спешащую в сторону скотных дворов доярку, плотную девку, почти совсем мне незнакомую, так как жили мы на разных концах. Однако…

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

Поспешно и чуть смущенно, так как не слишком знакомы, но доброжелательно. В такое утро недоброжелательным быть просто нельзя.

Штабеля рыжего кирпича, отвалы выброшенной глины, щепа, густо покрывающая истоптанную землю, щепа, почему-то вкусно пахнущая арбузом…

Вот уже третий день подряд я прихожу первым, сажусь на бревна, и жду, и слушаю все возрастающий шум просыпающегося села. Замычали выгнанные из-под крыши коровы на скотном дворе, раздались звонкие молодые голоса скотниц:

— Куд-ды тебя понесло, шалава!..

— Эй, Глашка! Ворота закинь, в поле вырвутся, канальи!

Глухо застучал на берегу реки в тесовой будке движок, погнал по трубам воду. Ему отозвался в самом селе железным ревом запущенный трактор. Парнишка проскакал на неоседланной лошади, глухим переплясом простучали по пыльной дороге копыта.

А сказка живет во мне. Пока никого нет, я примеряю ее на ту жизнь, которая вот-вот обступит меня вплотную.

Скоро придет Руль со своими Рулевичами.

Старик Руль быстрей других хватает то, что я говорю. «Коль польза прямая налицо, то какие еще нужны доказательства?..» Признает пользу, не нуждается в побочных доказательствах. До этого я сам с трудом и оглядками долго добирался сквозь лес логических рассуждений. Он же принял это сразу, не задумываясь. За свою долгую жизнь он узнал что-то такое, что мне было недоступно. Руль один из всех подставляет мне плечо. Пока что на него одного я могу опереться…

Не в силах устоять перед соблазном — мысленно сравниваю старика Руля с верным Петром, рассудительным рыбаком с моря Галилейского… Конечно, всякое сравнение зыбко, конечно, нет полного совпадения, я просто раздвигаю рамки своей сказки, а в сказках допустим вымысел.

Пугачев… С кем его сравнить? Он не верит мне, недоумевает. «Лошадь с рогами!» Может, с неистовым Савлом, который стал столь же неистово верным Павлом?..

Савл?.. Нет! Пугачев и умней, и благороднее. Он не отталкивает меня с пеной у рта — прочь, нечисть! — он тянется ко мне, старается понять. Говорят, у Христа был еще ученик — Фома Неверующий…

Савлом скорей может стать Гриша Постнов. Сейчас он кипит и отвергает — «заразу несешь!» — а завтра, глядя на других, поверит и непременно энергично, готов будет бить морду тем, кто уверовать не успел.

Митька Гусак… Этого легко уговорить, но он так же легко и отойдет, особенно если помаячит мотоцикл в качестве тридцати сребреников. Но при этом он искренне простодушен. Не таким ли был и Иуда Искариот?

Э-э, сказка сказкой, но не слишком ли я?.. Митьку Гусака в Иуды, себя, разумеется, в Христы — от скромности не умрешь, парень.

А собственно, что тут такого? Я стремлюсь к тому, к чему с незапамятных времен стремится исстрадавшееся человечество, — к взаимопониманию друг друга, к взаимоуважению, к взаимолюбви. «Люби ближнего твоего…»

Стремлюсь к этому, мечтаю об этом. И что за беда, если в мечтах я залечу к тем высотам, какие достигало человечество? Постыдно корчить из себя Христа, но не постыдно к нему стремиться!

— Здоров…

Нет, не Руль с Рулевичами, раньше их сегодня явился Санька Титов. Кажущийся сутуловатым от излишней просторности в покатых плечах, не столько хмурый, сколько сосредоточенно насупленный, он, пришлепывая широкими резиновыми голенищами по толстым икрам, прошел к сторожке, погремел там, вышел с топором, лопатой, молотком. Скупым и сильным движением он глубоко всадил топор в бревно, сел, положил на обух лезвие штыка и… все звуки пробуждающейся жизни утонули в жестяном скрежещущем грохоте. С сумрачной деловитостью Санька принялся отбивать лопату.

Я как-то совсем забыл его, не пустил в свою сказку. Уж больно не сказочное существо — Санька Титов.

Окажись я и в самом деле или воскресшим из мертвых Иисусом Христом, или лошадью с рогами, он нисколько не удивится, не изменится в лице, останется по-прежнему насупленно сосредоточенным. Его как-то нельзя представить верящим — в бога ли, в науку ли, в коммунизм ли. Все это для него где-то в стороне, а он умеет думать только о том, что видит. Вчера увидел, что тупа лопата, подумал — надо отбить. Сегодня вспомнил — и вот исполняет.

К селу Красноглинке летят громкие жестяные звуки…

— Перекур!

Гриша Постнов, если я слишком близко приближался к нему, покрывался гусиной кожей… от неприязни.

Пугачев же бросает топор и садится напротив. Лицо его — медная чаша — темно, глаза сужены. Похоже, он уже не может без меня — лошадь с рогами! Пугачева мучает тайна: не от выгоды сменил я Москву на Красноглинку и ученые книги на святое писание — тоже не от невежества. Может, мир начал помаленьку трогаться с ума, а может, есть какая-то правда в том, что люди держатся за бога?..

Раз даже Пугачев послал после работы за поллитровкой Митьку Гусака:

— Посидим поплотней. Тут ведь без поллитры не разберешься.

Но из этого ничего не получилось, так как сразу же нагрянул Мирошка Мокрый, первый пьяница в Красноглинке, — фетровая шляпа, утратившая и цвет и форму, но не утратившая муаровой ленты, красная рожа в зловещей медной щетине, мокрый рот до ушей…

— Бра-ат-цы! Огнем вечным горю! Негасимым! Всю жизнь заливаю, залить не могу! Не человек я, братцы, а почетная могила неизвестному солдату!

Мирошка не давал никому сказать ни слова, кричал о своей особе и водке, которая так ему люба.

— Перекур!

И Пугачев садится напротив меня — лицо темно, глаза сужены. Он уже весь изранен и ждет новых ран. Беспокойный человек, брат мне по крови.

* * *

Наконец-то я почувствовал в себе силы решиться на то, что больше всего меня пугало, — написать Инге, сообщить ей правду о себе. Тянуть дальше нельзя, Инга рано или поздно узнает — если уже не узнала, — что уволился с работы. Как ни страшна правда, а полное неведение всегда страшней.

Я не хотел писать письмо на глазах у тетки Дуси, не хотел, чтоб в эти минуты кто-то видел мое лицо. Я спрятался за занавеску, забрался с ногами на кровать, пристроил на коленях Библию, положил на нее листок бумаги, вывел:

«Инга, родная!»

И задумался… Да, родная, но сейчас собираюсь разорвать последнюю ниточку родственной связи. Родная в начале письма, чужая в конце.

«Я должен просить у тебя прощения, — начал я, — за то, что когда-то встретился с тобой, за то, что стал твоим мужем, за все семь лет совместной жизни, за дочь, наконец. И прекрасно понимаю безнадежность своих оправданий. Сколько бы я ни оправдывался, все равно в твоих глазах останусь не просто виновным, а преступно виновным.
Юрий ».

Что же случилось? Я и сам во всем толком не разберусь. Может показаться смешным, но причиной моего странного поведения стали высокие, можно назвать, потусторонние явления. Как и всякий нормальный человек, я свято верил в торжество разума, а так как наука — самое яркое проявление разума, то верил и в ее торжество, в ее спасительную миссию. Я был настолько слеп, что не видел — с расцветом наук войны не исчезают, а становятся страшнее, и прохвосты на свете не редеют.

Я не могу славить науку, как до сих пор славил, мне нечему стало верить, не к чему стремиться. Мои мысли, знаю, покажутся неубедительными, затрепанными, мое поведение — диким. Но что делать, когда мне начало казаться, что мое появление на свет — бессмыслица; бессмысленно, что встретился с тобой, живу с тобой, воспитываю дочь. Можно ли так жить? Не лучше ли оборвать бессмыслицу?

Осуди меня, что я от отчаяния обратился к тому, к чему люди обращались испокон веков — к богу! Признать бога — значит признать его руководство, признать существование некой высшей цели. Словом, я стал верующим, на свой манер, конечно. И вот тут-то начала шириться между нами незримая пропасть.

Ты, Инга, довольна жизнью, какой живешь, я — нет! Могу ли я требовать — откажись во имя меня от тех, кто тебе близок по взглядам и по духу? Могу ли я обречь тебя на осуждение, возможно, на остракизм и осмеяние? Осуждение должно пасть и на нашу дочь. В моей жизни произошел духовный скачок, почему это должны разделять со мной мои близкие?

Я не могу стать прежним, не хочу ломать вашу жизнь, значит, мне необходимо исчезнуть. Признаю — выход из положения грубый, болезненный, но болезненней вдесятеро нам жить вместе. И выход единственный, выбирать не приходится — я исчез. Так лучше вам, так лучше мне.

Едва я встану на ноги, постараюсь тебе помогать изо всех сил. Правда, вряд ли от меня теперь будет большая помощь. На четвертом десятке лет я начинаю жить сначала. Сейчас я зарабатываю себе хлеб ломом и лопатой.

Не могу быть прежним.

Пойми, если можешь. Прости, если можешь. Если можешь, забудь. Так лучше.

Я поставил последнюю точку, обрубил нить.

Ради веры в старые времена шли на костры. Костер… А не легче ли это? Там жертвуешь только собой, только на час мучений. А здесь подписал свое имя, поставил точку — осиротил дочь. Какими бы важными причинами ты ни оправдывался, все равно из памяти не вычеркнешь — ты обездолил тех, кого больше всего на свете любишь. Будешь помнить всю жизнь, всю жизнь станет жечь совесть — медленный костер до гроба. Так ли уж страшен по сравнению с ним тот варварский, средневековый костер?..

Может, разорвать письмо? Может, поднять руки вверх — сдаюсь, каюсь, лечу обратно!

Рад бы! Но вся беда — ни покаянием, ни сдачей позиций не спасешь от несчастья дочь, жену, самого себя.

Нельзя запретить себе — не думай, о чем думается. Рано ли, поздно, не выдержишь нелегальщины, устанешь притворяться. И тогда опять придешь к тому же самому — надо исчезнуть. Хорошо, если билет до Новоназываевки, а то как электричка… Всю жизнь притворяться невозможно.

Я не разорвал письмо, запечатал, положил его в карман, вышел на улицу.

Красноглинское почтовое отделение вкупе с отделением трудсберкассы давно уже кончило свой рабочий день. Возле дверей висел вылинявший синий почтовый ящик. Щелкнув железной челюстью, он проглотил мое письмо.

Утром оно начнет свое путешествие до Москвы.

Инга узнает все.

Оборвалась последняя ниточка.

Стоит вечер, золотой пылью рассыпался сухой закат над крышами. Кожей лица, каждой порой тела сквозь рубаху пьешь теплый воздух. Вся Красноглинка повылезла из-под крыш на улицы. Такое ощущение, что село накануне какого-то праздника. Девчата в цветастых платьях, парни в белых хрустящих сорочках, мужчины в отутюженных, торжественных, слишком теплых для такого вечера костюмах.

Почти на каждой улочке на свой лад, но одинаково старательно наигрывают гармошки. Девчата поют разнеженно умиленными голосами:

За дальнею околицей, За молодыми вязами Мы с милым расставалися, Клялись в любви своей.

И бегает с воплями ребятня. И то там, то тут вспышками, затяжным раскатцем — кочующий смех.

Идя от почты, я заблудился в этой праздничности. Во всей Красноглинке, наверное, только мне одному не до веселья. Письмо брошено, железный ящик с лязгом проглотил его…

И были три свидетеля: Река голубоглазая, Березонька пушистая Да звонкий соловей.

Прямо посреди дороги, осиянный закатом, стоит Митька Гусак. Просто стоит, не двигается, должно быть, наслаждается сам собою. Он сейчас представляет удивительное зрелище, от одного взгляда на него возникает невольное — «И жизнь хороша, и жить хорошо!» В невиданно широкой кепке на маленькой голове, в тесном пиджаке какого-то невероятно кирпичного цвета, при черном галстуке, в черных брючках-обдергайчиках, в остроносых туфлях цвета беж — не человек, а олицетворение успеха. Кто поверит, что днем он кайлил землю?

А в Москве сейчас Инга укладывает спать Танюшку. У Танюшки — тугие щеки, вкрадчиво нежная кожа со всеми оттенками розового и молочного… И улыбка ее трогательно беззуба. И она, конечно, требует рассказать ей на ночь сказку: «Избушка, избушка, встань ко мне передом…»

Инга! Ах, Инга! Гордо посаженная голова, густые волосы, отливающие старой бронзой, глыба белого лба, глубокие глаза с твердыми зрачками, линии тела, презирающие застенчивость, — создана быть матерью и любовницей.

А Митька Гусак стоит посреди дороги и наслаждается сам собой.

Я жертвую счастьем дочери, счастьем Инги не ради себя. Наверное, ради Митьки Гусака тоже. А он, этот Митька, и без меня достаточно счастлив.

Ищу смысл жизни: для чего, куда, камо грядеши?..

Митьке плевать на эти вопросы. Он сыт и одет, да еще как одет — закачаешься! Вот он, нарядный, посреди дороги, сплошное великодушие — пожалуйста, любуйтесь мной, восхищайтесь, нисколечко не жалко.

Гордо посаженная голова, волосы цвета бронзы… «Инга, родная!.. Если можешь, забудь!» Наотмашь тебя, Инга, без жалости, вместе с дочерью. Ради Митьки Гусака и ему подобных…

И стройная березонька Листву наденет новую. И запоет соловушка Над синею рекой.

Умиленно разнеженные девичьи голоса.

Надо перехватить письмо, оно не должно уйти из железного ящика в Москву. Люблю тебя, Инга, и творю тебе зло! «Люби ближнего своего…» Ближнего, самого ближнего — без жалости!

Зачем?!

Поют и смеются, играют гармошки — бархатный вечер. Почему я должен быть врагом себе и своим близким? Хочу жить, как все, радоваться теплу, дышать полной грудью и не мучиться: для чего, куда, камо грядеши?

Но в том-то и дело, что не мучиться я уже не могу. Завидую счастливому бездумию Митьки Гусака и презираю его.

Инга и Гусак… Нет, я не имею права ставить их рядом. И со всеми другими тоже. Я люблю Ингу, а потому все станут мне казаться плохи, ничтожны — никакого сравнения!

Гордо посаженная голова, волосы цвета бронзы… Я люблю! Люблю!! Но если каждый вот так станет любить только самого близкого, самого-самого, а к остальным относиться враждебно?..

«Люби ближнего своего…» Почему-то эти слова обычно приписывают Христу. Ложь! Они были сказаны до него, и Христос восстал против них. Еще раз вспомни самое возвышенное место из Нагорной проповеди:

«Вы слышали, что сказано: «Люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего». А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благоволите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас. Ибо, если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то же ли делают и мытари?»

Сам Христос покинул своих родных: «нет пророка в своем отечестве». Любовь к родным была бы якорем на пути к безбрежной всечеловеческой любви. И Будда Готам, юноша из царского рода Шакиев, покинул однажды ночью жену и сына, бежал из своих дворцов на дороги.

Митька Гусак не нуждается в том, что я мученически ищу. Но Митька еще не все человечество. И не ради одного только Митьки я оставил Ингу и дочь, даже не ради только жителей Красноглинки…

Гордо посаженная голова, волосы цвета бронзы… Жертвуй любовью во имя любви. Жертвовать или не жертвовать — не от меня это зависит. Цветок умирает, когда приходит пора наливаться плоду, одно отрицает другое.

Я не стану перехватывать письмо, завтра оно уйдет из железного ящика в Москву. Люблю Ингу, буду любить, всегда буду чувствовать себя преступником перед ней. Всю жизнь станет жечь совесть — медленный костер до гроба.

За те счастливые минуты равновесия, которые я теперь время от времени испытываю, приходится дорого платить.

Играют гармошки, поют девчата, то там, то сям вспыхивает веселый смех. Митьке Гусаку надоело стоять посреди дороги, ленивенько побрел куда глаза глядят. В Красноглинке нежданный праздник.

И никто не знает, что я в этот счастливый вечер несу в себе бездну горя.

* * *

Утром постучали в окно, девичий голос прокричал:

— Теть Дусь! Твоему жильцу — повестка!

На клочке бумаги четким, без нажима почерком:

Гражданину Рыльникову Ю.А.
Ушатков

Просьба явиться к 9.00 сего дня в сельский Совет для выяснения неотложных вопросов, касающихся Вас лично.

Председатель Красноглинского с/с

— Ну, парень, не к добру, — объявила тетка Дуся. — Мишка Ушатков за хорошим не позовет. Уж я-то знаю, он хоть и не близкая, но родня мне.

Я уже немало слышал о председателе сельсовета Ушаткове. Не всегда он занимал сельсоветский пост, когда-то был одним из ответственных в районе работников, в свое время схлестнулся с менее ответственным Густериным, победил, высадил с высокого стула, а лет через десять скатился сам… к Густерину. «Здравствуй!..» — «Здравствуй!..» При встречах они без наигрыша приветливы, без усилий просты — старые добрые знакомые.

Ушатков — узаконенная власть Красноглинки, старший лейтенант милиции, участковый Тепляков обязан прислушиваться в первую очередь к нему. Густерин — экономика Красноглинки, тот же Тепляков, не к Ушаткову, а к нему идет по нужде — выдели лошадь, уступи тесу на крышу, дай машину… Ушатков выдает справки с печатями, Густерин — деньги.

Правление колхоза и сельсовет в Красноглинке под одной крышей, кабинет Густерина и Ушаткова через стенку, но входы разные, не перепутаешь.

Чопорная неуютная старомодность — два стола, составленные буквой «Т», один под кумачом, с пыльным графином, на другом плексигласовый чернильный прибор с кремлевской башенкой. Он за столом — бочком, без чиновной осанистости, видно, что в любую минуту готов сорваться и бежать из кабинета — в жизнь, в массы.

Под морщинистой кожей лица чересчур откровенно угадывается костяк черепа, запавшие виски вызывают невольную жалость, зато скулы тверды, как лодыжки, хрящевато острый, как у тетки Дуси, синичий нос, тонкогубо сплюснутый большой рот, голубые, пристально выжидающие глаза.

Ушатков не предложил мне садиться, разглядывал голубым, уже старчески размыленным взглядом. Я вдруг не то чтобы увидел, а всей кожей ощутил себя: резиновые в засохшей глине сапоги, глазастые штаны с чужого зада, клетчатая рубаха с закатанными рукавами, щетинист.

— Вы в тюрьме не сидели?

Спросил просто, даже скучненько, без тени вражды и угрозы, словно осведомился: «Как ваше здоровье?»

— Нет, — ответил я.

Уж не пугать ли вздумал меня? Человека, который сам себя осудил, сам себя сослал в добровольную ссылку.

Я зацепил сапогом стул, пододвинул к себе и сел, перебросив ногу на ногу. Громадная казенная бахила, заляпанная красноглинской глиной, вызывающе закачалась перед Ушатковым. Но тот и внимания не обратил на мою демонстрацию, озабоченно продолжал:

— Вы о чем толковали на работе? За что агитировали?.. И откровенно, Рыльников, откровенно, без виляний.

— Может, вы мне сами доложите — о чем? Раз разговор начали с тюрьмы, так уж выкладывайте и состав преступления.

— За господа бога агитировали или нет?

— Нет, не агитировал.

— Без виляний, Рыльников, без виляний!

— Без виляний — не агитировал.

— Молчали? Все беседовали, а вы сидели паинькой?

— Объяснил, кто я, почему здесь у вас, в Красноглинке, оказался.

— И даже слово «бог» не произносили?

— Как же мог не произносить это слово, когда сообщал, что я верующий.

— Значит, признаетесь?

— В чем?

— Что верите в бога.

— А зачем, собственно?

— Без виляний, Рыльников, без виляний…

— Нет никакой нужды в особом признании, ни перед кем не скрываю: верю в бога, и вины за собой в этом не вижу.

— Увидите! Позаботимся.

— Вы, товарищ Ушатков, запамятовали: в нашей стране законом разрешена свобода вероисповедания.

— Старухам темным разрешена эта свобода — несознательны, спрос с них невелик, а вы сознательный, Рыльников, образованный, — значит, злостный мракобес, вас общим аршином мерить нельзя!

— Выходит, я повинен за свое образование?.. Вот это уже мракобесие чистой воды.

— Осторожней, Рыльников, осторожней!

— Я не так, как вы, думаю, не так гляжу, но почему это должно вам мешать? Может, от этого жизнь испортится, земля станет хуже рожать, порядок нарушится, люди грызть друг друга бросятся?..

Запавшие виски, костистые скулы, голубой открытый взгляд, в голосе убежденность.

— Может!

— Как так, объясните?

— Ежели каждый будет думать во что горазд, глядеть куда заблагорассудится, то получится — кто в лес, кто по дрова. Не держава, а шарашкина фабрика. Дисциплина должна быть во всем!

— Не нарушай дисциплины, не смей думать иначе?

— Вот именно, не смей!

— Не смей думать по-новому, думай, как думали до тебя, топчись на месте, не рассчитывай на развитие… Не страшно ли вам?..

Лицо Ушаткова пыльненько посерело, взгляд потемнел, костистым кулаком он стукнул по столу:

— Вот!.. Ушатков — страшен и вреден, а ты, голубчик, — полезнейший человек!..

— А вдруг да…

— Ушатков, который к Марксу зовет!.. Полезен не он, а ты — к богу зовешь, к Христовым идейкам! Они же передовые, не обветшалые… А вправлять мозги ты умеешь, да! Послушай такие речи человек без твердых убеждений — глядишь, вместо нашей песни «Никто не даст нам избавленья — ни бог, ни царь и ни герой» запоет: «Спаси и помилуй, господи!»

— Почему вы думаете, что я не пою об избавленье. Пел эту песню, пою, буду петь.

— Безбожную?

— Песня-то зовет к защите угнетенных и обездоленных, к тому же, собственно, звал и Христос.

— Эвон! До чего мы ловки! И откуда вы вдруг повылезали! Раньше-то вас и на дух не было слышно. Развелось по стране нечисти, вот что значит без крепкой руки остаться…

— Без крепкой руки?.. А не кажется ли вам, что тот, кто сумел обзавестись крепкой рукой, из той святой песни невольно словно по слову выкидывал: «Ни бог, ни царь и ни герой». С крепкой-то рукой как не стать героем. Будут и возвеличивать, и молиться на тебя будут. А глядишь, в молитвах-то и до бога вознесут…

В голубых глазах Ушаткова что-то захлопнулось, они стали пустые, непроницаемые, на желтый костистый лоб набежала суровая складочка.

— Ну, хватит! — Он встал, прямой, плоский, остроплечий, дешевый пиджачишко висит, словно на вешалке. — Поговорили, обстановочку выяснили. Когда понадобитесь, дадим знать. — И отвернулся…

— До свидания, — сказал я. — Думается все же, песню ту я правильнее вас пою.

На работе мне пришлось объяснить, почему я опоздал.

Гриша Постнов, как всегда, не смотрел в мою сторону, стоял над бревном, бесстрастно тюкал топором, стесывая бок. Он всем своим существом показывал, что раз и навсегда не замечает меня, в упор не видит, не слышит — пустое место.

Митька Гусак вылез из ямы — гол по пояс, костлявое тело маслянисто лоснится от пота, волосы повязаны носовым платком, во все четыре стороны торчат рожками узелки, — представить сейчас нельзя, что этот Митька стоял вчера вечером посреди села показательно наряден, не человек, а наглядное пособие на тему: «Жить стало лучше, жить стало веселей».

Митька вылез и дружески подмигнул мне:

— На поверку-то, не бог тебя выручает, а ты его. Плоховат, выходит, у тебя товарищ. Нечего и водиться с ним.

Митька — сам «штрафничок», не столь давно еле-еле увильнул от суда — сочувствует мне.

Михей Руль, осторожненько вырубая паз — «выбирал череп», — заговорил:

— Зря ты, парень, на весь лес кукуешь. Со всяким норовом зверь живет, кому-то может твое «ку-ку» и не понравиться.

Я возразил:

— А для меня, Михей Карпыч, никакой зверь не страшен — несъедобен я.

— Храбрился ерш перед щукой.

Пугачев, молчаливо и хмуро выслушавший мои объяснения, сейчас вдруг взорвался на старика:

— Подлости учишь, Михей! Втихаря кукуй, то есть себя стесняйся, кукушкой под ворону рядись. Ежели все ряженые станут, ненастоящие, как жить-то тогда?

— А как до сих пор мы жили? — ухмыльнулся Руль. — Ты думаешь, я весь наружу? Ан нет, кой-что под семи замочками прячу — не доберешься, шалишь.

— Утаиваешь?

— А как же иначе?

— Ты против искренности? Ты против правды?

— Правдив простак, да на нем воду возят.

— Жалко мне тебя, Михей.

— Подожди жалеть, сперва поживи с мое.

Пугачев повернулся ко мне:

— Должны люди открыто в глаза друг другу смотреть? Как ты думаешь, боголюб московский?

— Если только они не ненавидят друг друга, — ответил я.

— Эх-хе-хе! — вздохнул Руль. — Не язвил вас, парнишки, жареный петух в зад.

Рулевичи деловито махали топорами. Санька Титов ворочался в яме, выгонял «кубики». Гриша Постнов демонстрировал свое невнимание ко мне. Пугачев помялся возле меня, посверкал глазами с медного лица и вдруг с тоской воскликнул:

— Один ли ты, боголюб, непонятен! Все люди — лошади с рогами.

И резко отошел.

Я взялся за лопату. Я несъедобен, неуязвим. Что сделают со мной Ушатковы? Арестовать за то, что верую, нельзя — закон не разрешает. Снять с работы, отнять эту лопату?.. Смешно. Я свободен. Полностью.

Стало даже как-то обидно. За свои взгляды я готов на крест, на костер. Отошло время крестных казней…

* * *

— Ты уж, сокол, больно скор на расправу. Чуть что не понравилось — сразу печать Каинову ставишь: мол, ни дна тебе ни покрышки. Эвон как сестру Аннушку припечатал — занедужила, из дому теперь не выходит. И с Михайло Ушатковым ты теперь вот разделался: ирод, да и только, анафема!

— Но ты же сама говорила, Дуся, что от этого человека добра ждать нечего.

Мы сумерничаем с теткой Дусей у подсиненного окна, обсуждаем мою беседу с Ушатковым.

— И теперь говорю — добро он часто изнаночкой поворачивает.

— «По плодам их узнаете их…» А плоды-то Ушаткова горькие.

— Ой, всегда ли? Однажды верхом он по берегу ехал. Весна была, самый ледоход. Глянь, а по реке-то старый дубас тащит. В нем девчонка, совсем мала, лет трех, что ли… На дубасе и летом, при малой воде, не каждый проплыть сможет, а уж в ледоход-то верная гибель. Толкни любая льдина — и перевернется… У каждого, поди, зашлось бы сердце — дитя же! — но, ой, не каждый полезет в полую воду, когда со льдом хороводит, — кто себе враг? Михайло-то сперва на коне хотел доплыть, да не тут-то было, разве коня загонишь в такую реку… Тогда скинул он лишнее, да и пошел среди льдин рукавами махать, притянул дубас к берегу, девку в охапку, а девка-то кошку держит, расставаться не хочет, так и принес ее в деревню с кошкой… Потом от застуды весь чирьями зарос. Да-а, доброе… Да-а… А вот в тот же год, кажись, он, Михайло, как-то ребятишек в траве застал, те с голодухи щавелек сбирали. Ведь не из баловства, с голодухи, и чего доброго — траву, так нет, стребовал бумагу составить о потраве покосов. Подумай-ка, на детишек, как на скотину. Трава, выходит, дороже детишек. Вот хоть хай его, хоть хвали.

— Дуся, страшные слова! И после них еще оправдывать его!

— То-то все мы вместо бога суемся — судить да миловать. Говорю, что было. Вот Густерина нынче добром все поминают. И верно — не нагрубит, не откажет без нужды… А нырнул бы наш Валентин Потапыч дите спасать? Сдается мне, сперва подумал бы, а подумавши, в деревню повернул, мужиков сбивать… Михайло себя не жалеет, и себя, и других… Суровенький…

— Вы бы здесь его еще в святые угодники записали…

Тетка Дуся вздохнула:

— Ох-хо-хо! Сдается мне, одной вы косточки.

— Кто? — удивился я.

— Ты да Михайло — два лапотка, и оба лыковы.

— Да я с ним!..

— Уже само собой, ни ты с ним, ни он с тобой за стол не сядете. Друг за дружкой брезгаете. Он за святое дело и мать, и отца в землю вобьет, а ты?.. Ты эвон жену с дитем бросил.

Мутнел за окном тихий травянистый проулок, сидела рядом на лавке тетка Дуся, как всегда — на минутку, вот-вот спохватится: «Ой, забеседовались мы!» Сидит, растворившись в темноте. А как бы хотелось видеть сейчас ее лицо, ее глаза, отгадать по ним: нечаянно ты ударила или же с умыслом?..

С умыслом?.. Тетка Дуся?.. Более кроткого человека я не встречал в жизни. Чтоб так больно, с умыслом — нужна жестокая мстительность, нужна ненависть. Тетка Дуся ненавидит меня?.. Нет! Она так думает, таким меня видит: «Ты да Михайло — два лапотка, оба лыковые». Он — отца-мать, я — жену и дочь… «за-ради святого».

Мутнело окно, душные избяные сумерки прятали нас друг от друга — тетку Дусю от меня, меня от нее. Мы рядом — и между нами пустыня. Мы рядом — и на разных концах земли.

Она не понимает. Она, которая каждый вечер молитвенно разговаривает с Иисусом Христом. Постыдно корчить из себя Христа, не постыдно к нему стремиться!

Я стремлюсь… Я хочу стать глашатаем той сказки, в которую всем существом верит тетка Дуся, сказки, скрашивающей ее нелегкую жизнь, глашатаем того, что объединяет ее, красноглинскую бабу, со всем человечеством, с теми, кто жил когда-то, живет сейчас, кто еще не родился, кому суждено будет жить по материкам и океанам нашей планеты, а возможно, и за ее пределами. Я мечтаю объединить себя и тетку Дусю с великим и загадочным племенем людей Земли! Стремлюсь к этому! Иду на жертвы!

Да, жену! Да, дочь! Да, самых дорогих мне на свете! Бросил — да! Ради великого! Да! Всечеловеческого! На меньшее не согласен. Не собой жертвую, не собственной жизнью — большим! Так скажи мне спасибо, страдающая душа, изумись моей бескрайней жертве, ну хотя бы пожалей. Стою того. А ты?..

«Эвон жену и дите за-ради святого». Эвон… Осуждение. После такого я должен люто возненавидеть — себя… или тебя, тетка Дуся. Люто, непрощающе, навсегда!

За окном в густых сумерках, за оцепенелыми избами доигрывают свои последние песни гармошки, доносятся девичьи голоса, живет Красноглинка просто, бездумно, по-своему счастливо. Убитый и растерянный сижу я в темноте.

Себя или ее?.. Не знаю, кого ненавидеть.

Будь проклята, обидчица!.. Нет, не смею. Не смею даже стонать, корчусь в темноте втихомолку.

— Ты, любый, и в бога вот веруешь, и жалостлив вроде, а не замечаешь, как вокруг тебя кипяточек нагревается…

Я молчал.

— Того и гляди, ошпаришь и сам сваришься…

Я молчал.

— Силен бес и горами качает, а уж людьми-то, словно вениками, трясет. Беса-то ищем в других. Михайло всю жизнь только тем и занимается: ищет беса да вышибает! Ты помоложе, еще не развернулся. Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие! Забеседовались мы, однако! Ну-кося, свет включу, корове пойло надоть вынуть…

Я, боясь, что Дуся при свете разглядит мое лицо, поспешил в свой закуток, на свою слоновью койку.

Одной кости с Ушатковым…

Ради святости жену и дочь…

И от этой святости — кипяточек не греет, а ошпаривает.

Постыдно корчить из себя Христа, не постыдно к нему стремиться. Я стремился к Христу самозабвенно, отчаянно, с надрывом, с жертвами… Жену и дите за-ради святого… Стремился и пришел… к Ушаткову.

Что я такое? И что такое мой бог?

За окном далеко девичьи голоса пели частушки:

Ах, я иду и пыль пинаю Туфелькой шевровою…

Поют, гуляют, целуются, а у сиротливой тетки Дуси в углу лежит занесенный странным ветром сиротливый человек. Поют, гуляют, целуются — нормальная жизнь. Я недоволен этой нормальностью, чего мне хочется?..

И что станется с людьми, если они меня послушаются, перестанут жить, как жили, — нормально?.. Жен и детей за-ради святого… Страшно! Страшно!

И вновь старые вопросы. И вновь у разбитого корыта. В который раз!..

* * *

Мы кончили все земляные работы — навозохранилище и ямы под фундамент. У плотников был почти готов сруб. Рубленные в лапу бревна Гриша Постнов нумеровал масляной краской, чтоб не перепутать — какое на какое потом класть. Завтра сюда со строительства ремонтных мастерских перекидывают каменщиков.

После обеда решено было отметить «по-семейному». Митька Гусак прошелся с «шапкой»:

— Гони по рваному с рыла.

И сразу же как из-под земли вырос гость. В шляпе, утратившей цвет и форму, но сохранившей ленту, воспаленно красная рожа, мокрогубый рот, растянутый до ушей в улыбке, — Мирошка Мокрый. Он услужливо рвал у меня из рук лопату, кричал весело:

— Скос-то неровно взял! Глянь со сторонки. Ну кто так скос берет, конфуз тебе в селезенку. Учен, да плохо! И-их! Алли-го-рия!

Бросал лопату, выскакивал из ямы, мчался к плотникам:

— Гришка! Гришка! Давай полустеночки-то горушкой сложим. Учи таких сопляков порядку!

Пугачев остановил Мирона:

— Зря, Мокрый, стараешься. Сегодня не обломится.

— Что так? Аль строители скупы стали? Аль я вам не компания? Какая компания с Мироном пропадала? С Мироном всюду веселье.

— И все-таки, веселый человек, отчаливай да не мешкай. С нами сегодня Валентин Потапыч сидит.

— Эхма! Алли-го-рия! Чего бы это Густерину сегодня — праздник не тот, чтобы сам председатель веселился. Чего председателю-то с вами праздновать? И всего-то навсего — землю повыкидали…

— Не твоего ума дело. Катись подобру, а то на ручках унесем.

— Да уж ладно. Э-эх, аллигория! С Густериным Мирон не путается, дорожку уступает… Ладно, ладно…

Исчез.

Я не видел Густерина с того разу, как он нанял меня на работу, даже издали. Ни разу еще председатель не появлялся на нашей стройке. Но как дух божий, Густерин постоянно окружал меня: «Валентин Потапыч просил… Валентин Потапыч указал… Валентин Потапыч обещал…»

И вот он, парадно осиянный прокаленной (тронь — зазвенит) лысиной, морщины в застывшей прижмурочке (полевое солнышко, видать, вечную улыбочку приклеило), выгоревшие жесткие усы, дедовские подслеповатые очки и юношески легкомысленная рубашка — ворот апаш, рукава короткие, и обнаженные выше локтей руки мускулисты, и походка упругая, молодцеватая — почтенно стар, задорно молод, зрелой середины в нем нет. Подпрыгивая прошелся вдоль ям, приготовленных под фундаменты, заметил меня:

— Здравствуйте. Как жизнь?

— Ничего.

— Бежать не собираетесь?

— Если не прогоните.

— Как, бригадир, он себя показывает?

— Старается, — ответил Пугачев.

Он мог бы отвалить и щедрее: старается не значит справляется, а я научился вымахивать лопатой, право, не хуже штрафника Митьки, отстаю только от Саньки Титова, но с тем тягаться можно лишь на экскаваторе.

— Зачем же гнать вас — живите, если хлеб наш вам солон не кажется.

— Эй, ребята! — повернулся Пугачев к братьям Рулевичам. — Накрывайте на стол!

И Рулевичи, подхватив топоры, принялись хозяйничать: пара взмахов — отесан кол, пара ударов обухом — кол вогнан в землю, еще кол, еще — четыре ножки, на них лег сколоченный из тесовых обрезков щит — готов стол с занозистой столешницей. На нем выросли три зеленоватых поллитровки, варварски разодранная банка килек, на мокром газетном листе — вялые, прошлогоднего засола огурцы, колбаса, которую один из Рулевичей тут же порубил топором, буханка хлеба, располосованная на обильные ломти, мутноватые граненые стаканы…

— Милости просим, не побрезгуйте.

Густерин сел за стол и бросил на меня из-под очков быстрый, изучающий взгляд. И сразу осенило…

Как я прост! «Семейная выпивочка», председатель колхоза на ней ни с того ни с сего. Это же заговор против меня! И глава его не Пугачев — сам Густерин. До Ушаткова дошел слух о моих «душеспасительных беседах», а до Густерина разве мог не дойти? Ушатков действовал без ухищрения, с похвальной простотой: «Берегись, посажу!» Густерин не из таких, читает исследования Веселовского, интеллигентный председатель — выпивка по случаю, застольный разговор, противник, позорно прижатый к стене…

Но только осмотрительно ли это с вашей стороны, товарищ Густерин? Вы же знаете: я из-за своих убеждений решился сменить Москву на Красноглинку, семью на тетку Дусю. Значит, убеждения-то не простые, убеждения отчаявшегося, их сокрушить вряд ли можно так вот просто, с первого раза. И вряд ли вы, товарищ Густерин, здесь, в Густоборовском районе, смогли пройти такую военную подготовку, какую прошел я и в ночных студенческих спорах, и в редакции журнала, где приходилось схватываться с теми, кто находится на переднем крае современной науки, с дерзкими и зубастыми молодыми учеными. Я бретер, Густерин, я закаленный дуэлянт в диспутах! Что же… вы сами того хотите, скрестим шпаги.

Садясь за стол, я испытывал подмывающую отвагу.

Выпили по первой, чтоб «смочить корни» будущего коровника. Густерин пригубил, поставил стакан. Наступило неловкое молчание, лица ребят торжественно натянутые, выжидающие. Митька Гусак попробовал сострить: «Милиционер родился…» Никто не поддержал.

И Густерин начал наступление:

— Признаюсь, я сам напросился в гости.

— Ради меня? — пошел я навстречу.

— Ради вас.

— Чтоб задать вопрос: как я дошел до жизни такой?

— Если неприятно — не отвечайте. Поговорим о коровнике.

— Почему же? Им отвечал, и вам готов. Но прежде вопрос: вы верите, что когда-нибудь ваш колхозник по утрам будет купаться в собственной ванне?

— Гм… Верю, иначе был бы плохим председателем.

— И я верю — будет. И пугаюсь этого.

— Нуте-с?

— Добиваться жирных щей вместо щей пустых, водопровода вместо колодца, ванной вместо лохани — да, одаривать людей, но вместе с тем, увы, в чем-то и обворовывать их.

— Эх как же так? — не без враждебности удивился Пугачев.

Но Густерин не удивился, даже поерзал от удовольствия.

— Интересно, интересно, — сказал он.

— Это как же так? Ежели я эти жирные щи заработаю, — значит, обкраду себя?

— Объясню. Не сразу. Прежде спрошу тебя, Пугачев: как думаешь, кому сильней хочется получить — голодному кусок хлеба или пообедавшему пирожное?

— При чем тут пирожное? — сердито проворчал Пугачев. — Не темни.

— Пирожное, может, и ни при чем, да на нем человеческая натура вылезает. Если ты будешь сыт не только хлебом, но и пирожным, и удобствами, вроде ванной да сортира в кафеле, ты, возможно, и станешь еще чего-то желать, но уже наверняка не столь сильно, как прежде. Прежде-то брюхо песни пело, простого хлеба просило, не исполни его желание — ноги протянешь. Тут уж поневоле сильно желаешь, сильней некуда. А при ванной, при большой сытости… Машину бы иметь, дом просторней, но это, право, не вопрос жизни и смерти. Твои-то желания не имеют прежней силы. А жизнь, где не очень-то желается, не ждется ничего впереди, вряд ли покажется счастливой.

— Интересно, интересно…

Пугачев недоуменно пожал плечами, но заговорил Михей Руль, на этот раз не в мою защиту:

— Что тут интересного, Валентин Потапыч, никак не пойму. Чушь какая-то. Выходит, накорми меня, тогда я испорчусь.

— Вредительская философия, — откликнулся Гриша Постнов.

— Ишь ты, лягнул, — усмехнулся Густерин. — Копытом только лошадь правоту доказывает.

— С белой ванной черненькая тоска приходит! Как вам это доказать?! Живущий впроголодь никогда не поверит, как тяжело ожирение. Не рассчитываю, что и вы, Валентин Потапович, поймете, вы, честный рыцарь большого куска, всю жизнь положили на то, чтоб он рос в руках колхозника. Но в конце-то концов этот кусок вырастет до такой кондиции, что уже дальше его рост никого не будет радовать, цель потеряется. Конечно, сейчас в Красноглинке эти опасения кажутся смешными…

— А если нет? — спросил Густерин. — Если скажу, что каждому порядочному председателю теперь приходится задумываться — не хлебом единым жив человек…

— Разве?

— Не дождались, когда ванны кафельные будут, раньше времени бесимся, — съехидничал Густерин.

— Что-то не заметно ожирения в Красноглинке.

— Вам незаметно, потому что не знаете, как эта Красноглинка раньше жила. Тем, кто жрал толченку из коры, а теперь кусок хлеба свинье бросает, это заметно. Сыты! Молоко пьем, пиво варим…

— И самогончик втихаря, — постненько вставил Митька Гусак.

— Раньше красноглинец в город от толченки бежал — понятно. Теперь бежит тоже, от хлеба к такому же хлебу — непонятно. Ванны да сортиры его манят? Ой ли? Найдется ли такой дурак, который рассчитывает, что его в центре города квартира с ванной ждет, догадывается — ждет-то его общежитие, да еще барачное, в одной комнате — куча мала. Говорят, культуры нехватка, мол, это гонит. Культурой что хвалиться — не богаты. Но уж так ли тоскует беглый красноглинец по этой культуре? Попадая в город, он на театры да на музеи не набрасывается. В кинишко идет, какое и мы здесь крутим каждый день. Я и на самом деле, как вы выразились, рыцарь большого куска, но и меня, рыцаря, жизнь заставляет дальше этого куска заглядывать. Дозрел.

— Тогда сделайте еще один шажок вперед и дозрейте, чтоб признать: нужна людям — всем людям, на всем белом свете! — помимо жирного куска, какая-то наивысшая цель. Учтите, не к нищете зову, не к тому, чтоб жирный кусок изо рта у трудящегося вырвать, к единой цели! Бесцельность опасна! К единой, не на день, не на год вперед — на все времена, пока жив человек!

— И как вы представляете эту всевышнюю цель?

— Конкретно? Никак. Она для меня непостижима.

— Вот те раз! — изумился Густерин. — Это что же — иди туда, не знай куда, принеси то, не знай что?.. Ребята, вам понятно?

Пугачев проворчал:

— Мура.

— Не знай что?.. Но разве обязательно знать солдату замыслы главнокомандующего? Если у солдата есть вера в гений главнокомандующего, ему легко воевать, ему даже погибнуть нестрашно.

— Эге! Наконец-то мы подходим к горяченькому. И главнокомандующий этот для вас?..

— Если он будет человек — это выльется в деспотизм. Но если за главнокомандующего над людьми признать не человека, а высшее существо…

— Бога?

— Да, бога!.. Раз я верю в то, что он, бог, по своему высокому желанию создал жизнь на планетах, в том числе и нас с вами… Раз я поверю в бога, то должен поверить, что существует у этого бога своя цель, непостижимая для меня, но высшая, правая. Значит, я начинаю жить убеждением, что мое существование не бесцельно, я осознаю свое высокое призвание.

Густерин сощурился сквозь очки, но уже не добродушно, не иронически.

— Гм… — сказал он. — А самообман-то к добру не приводит.

…Если к правде святой Мир дорогу найти не сумеет, Честь безумцу, который навеет Человечеству сон золотой.

Вы материалист, Валентин Потапович, пользу золотого сна не признаете, а я признаю.

— Сном, даже золотым, долго не проживешь, рано или поздно проснись и живи днем, который начался, а для этого ставь цель перед собой, и не всевышнюю, туманную — не знай что! — а конкретную, достижимую.

— Коммунизм! — выкрикнул Гриша Постнов. — Он достижим! Пусть он скажет про коммунизм! Не увиливает!

— Хорошо, — согласился я. — Пусть коммунизм. Конкретная цель. Но как вы, материалисты, понимаете ее? Стремись жить для будущей жизни, для потомков? И попробуй тут не впасть в сомнение: почему я должен жить для каких-то далеких по времени, мне незнакомых людей? Чтоб не мне, а им жилось лучше. Почему им, этим далеким, такая привилегия? Почему я кому-то должен служить удобрением? После таких мыслей я скорей всего приду к выводу: не лучше ли жить только для себя? Этого не было, если бы я руководствовался: любил того, кто рядом с тобой живет, такого, как ты сам, кто может ответить такой же любовью, согреть тебя.

— Он против коммунизма, Валентин Потапыч! Послушайте же — он против!

— Нет, за коммунизм! — ответил я. — Но не просто за материальный, а и за духовный.

— Через бога? — спросил Густерин.

— Жалкое заблуждение, что вера в бога — помеха коммунизму.

— А я не хочу жить в твоем божьем коммунизме! Не хочу! — не унимался Гриша.

— Ты хочешь жить в таком, где бы все работали поровну и получали поровну?

— Да, в таком, чтоб без бедных и богатых.

— По тебе не видно.

— А как ты можешь видеть, что я хочу?

— Я сейчас работаю не меньше тебя, устаю даже больше, топором махать все же чуть легче, чем выбрасывать глину лопатой, а получаешь ты поболе моего. И берешь не краснея, в голову не приходит тебе получать поровну со мной. Нет, ты к своему коммунизму не приспособлен.

— Себя со мной не равняй.

— То-то, мы за равенство, а равнять нас не смей.

Гриша не ответил, сердито надулся.

Наступила минутная тишина. Слышно было, как где-то у реки в прибрежном ивняке смачно щелкает и высвистывает соловей, не нашедший терпения дождаться сумерек. Щелкает и высвистывает, поет о том, как прекрасен для него этот красноглинский мир.

— Подведем итог, — подал наконец голос Густерин, — бог вам нужен ради всевышней цели, не так ли?

— Так, — ответил я твердо.

— Всевышняя цель, — это конечная цель, дальше которой уже никаких целей существовать не может? Не так ли?

— Да, конечная, да, последняя, вовсе не проходная, то есть вечная.

— Вечная или конечная? Сами понимаете, одно исключает другое.

— Для человека — вечная, а поскольку сам человек, скорей всего, не вечен, то предполагается — эта великая цель завершит его существование.

— Ясно.

Снова молчание. Гриша Постнов сидит надутый, Пугачев весь подобрался. Густерин задумался.

Выщелкивает одинокий соловей у реки.

До сих пор Густерин только прощупывал меня, особых выпадов не делал. Должен же ударить. Все ждут. Жду я.

И он этот удар нанес с ходу, тут же, сразу после паузы.

— Ну что ж, — вздохнул Густерин, — попробую доказать, что вы или человеконенавистник, или путаник.

— Даже так? Давайте, слушаю вас.

— Цель конечная… А раз так, то она и означать должна конец человеческой деятельности, конец житья-бытья — смерть. Этого желаете?..

— Я идеалист, но не утопист, трезво смотрю на вещи. «Вера в вечность человеческого рода на Земле столь же нелепа и бессмысленна, как и вера в личное бессмертие индивидуума». Это не мои слова, а одного нашего ученого. Нашего, не буржуазного. И учтите, его никто не собирался опровергать.

— Этот ученый, может, и прав, но разговор-то теперь идет не о том — бессмертны вообще люди или смертны, — а о том, что лично вам больше нравится. Наверное, и тому трезвому ученому хотелось бы, чтоб человечество жило без конца. Хотелось, речь идет о желании. Только человеконенавистник может испытывать духовную потребность во всеобщей смерти.

— Ха! — Пугачев с размаху хлопнул ладонью по шаткому столу. — Вот оно!

— Потише! — крикнул Митька Гусак. — Жизни-то не конец, да, гляди, конец выпивке. Чуть бутылки не сбил.

— Леший с ними! Еще сбегаю.

— Послушайте, — заговорил я сердито, — ученый, который, не прячась и не лукавя, объявляет о конце, — не человеконенавистник, а я, который заявляю столь же прямо о конечной, попал в негодяи.

— Вы не заявляете, вы желаете — это большая разница. Упрекнешь врача, если он заявляет, что больного ждет смерть? А вот если он не просто заявляет, а желает смерти — значит, негодяй, если не преступник.

— Сравнение хлесткое, но ко мне-то притянуто за уши.

— А разве вы не стали на путь духовного врачевания? А разве вы не втолковывали мне тут, что люди излечатся, если станут верить в то, во что вы верите, желать того, чего вы желаете? А представьте мир, где все желают по вашему рецепту конечной цели, за которой прозрачно проглядывает некая картинка общей смерти. Не случайно, видать, религия во весь голос кричала о Страшном суде. Хотите вы или нет, в старую унылую дуду трубить пробуете.

— Валентин Потапович, не смейте!.. — произнес я. — Не смейте отрывать божескую цель от бога. Они едины!

— Да уж, конечно. Каков дьяк, такова и панихида.

— Может, мы, Валентин Потапович, отбросим спор, а перейдем на словесные пощечины?

— Простите, не хотел вас обидеть. Хотел лишь сказать, что раз идея конечной цели может вызывать только страх и уныние, то и сам бог неизбежно будет выглядеть эдаким пугалом. Он же и был таким — берегись, покараю!

— Верно, был. Но человечество тем и совершенствовалось, что уходило от грозных богов, богов-пугал, к добрым, любящим. — Я вспомнил сестру Аннушку с ее богом-дубинкой и добавил: — Вся история человечества заполнена борьбой с дурными богами. Боги выступали против богов. Причем кроткий Христос побеждал Зевса-громовержца.

— Эге! — Густерин весь заморщился от удовольствия. — Глядите, как вы запели — борьба нужна. Ну да, ну да, батогом против батога, богом против бога. А нельзя ли выразиться иначе — непрекращающаяся борьба одних идей с другими. Ведь ваши-то неуловимые боги — не что иное, как человеческие идеи. Если так, то спор кончен — договорились до материализма.

— Нет, не договорились, Валентин Потапович. О самом важном забыли.

— Ну-кось?

— О ванной забыли… Мы скоро без иронии будем произносить ругательную фразу: «С жиру бесятся». Взбесишься, если цель жизни утрачена.

— Но какая цель? Конечная ли? Я же не сторонник бесцельности.

— Какой смысл играть в шахматы, если ни один из противников не сможет дать мата. Мат — цель игры, которая, собственно, убивает игру. Убивает, а без конечной-то цели нет смысла играть.

— А когда-нибудь ради шутки играли в шахматы без королей?

— Нет.

— Попробуйте на досуге. Королей-то нет, мат исключен, но игру-то совершенно бессмысленной никак не назовешь: пока фигур полно на доске, игра как игра — мозгами ворочай, осмысляй.

— Но в конечном-то счете это бессмысленное занятие!

— А теперь представьте, что эта игра сложна и так длинна по времени, что поколения игроков сменяются другими поколениями, каждого из них конец игры просто не может заботить, потому что они о нем лишь смутно догадываются — мол, все на свете имеет свое начало и свой конец, значит, и игра наша когда-нибудь непременно кончится. Но будут ли они от этого меньше чувствовать смысл игры?

— Вы хотите сказать, что конечная цель не определяет смысла?

— Конечная-то каждого из нас — могилка под ракитовым кустиком, но смысла такая цель не дает, живем иными…

Я молчал.

— Проходными… В них смысл заложен.

Я молчал.

Пугачев глядел на меня с победной усмешечкой, — знай наших. Гриша Постнов не спускал с меня круглых, совиных, недобрых глаз. Остальные же давно откровенно скучали — спор-то спором, а водку на столе забыли.

Густерин встрепенулся:

— Ну, не знаю, как вам, а мне с этой конечною целью ясно. И пора отчаливать… Да и ребята носы повесили от наших с вами — ату его!

Он легко вскочил из-за стола и, уже отбежав, оглянулся и крикнул:

— Сами признались: бог-то вам нужен ради всевышней цели. Вспоминайте это почаще!

Я снова ничего не ответил. Соловьи на реке уже пели в несколько голосов.

— Ребятушки! Козлятушки! М-м-ме-е!.. Молочко-то осталось ли?.. — Из-за бревен торопливо вылез Мирошка Мокрый.

Митька Гусак удивился:

— Ты, грибок, не под листом ли прятался?

— Туточка лежал. Уж и спал, и лапу сосал, весь истомился.

— Терпела лиса, пока бабка кур кормит.

— Ну и шакал же ты, Мокрый!

— Такому хоть орден за стойкость вешай.

— Орден, ребятушки, — дело наружное, у меня нутро награды просит… Эй, да вы-то что тут делали? Да боже ж мой, вы сказки-то насухо слушали, ай знали, что без Мирона спешить не следует?

И-их! Председатель, уступи, Меня в доярки запиши, Одну коровушку дою — Бутылочку литровую!

Развеселю вас, братцы! Знай Мирошку Мокрого! Эй, москвич! Чего нос повесил? Давай выпьем да спляшем вместях всем на потеху!

Вскочил Гриша Постнов — волосы всклокочены, щеки вздрагивают, глаза блестят.

— Ты!.. — срывающимся голосом на меня. — Ты!.. Нянчатся тут с тобой! А ты же вор! Ты весь наш советский народ обворовываешь!

— Гришка! Аллигория! Бросай политику толкать, знаем, что сознательный. Душа горит, а ты момент оттягиваешь.

— Заткнись, Мокрый!.. На тебя тратились, в институтах учили, а что из тебя толку? Выучился, извел народные денежки да отплюнулся — в святые угодники пишите!..

— Охолонь, Гришка, — вступился Михей Руль. — Пусть бы он, как Митька Гусак, от корысти, а и того нет. Какая корысть в лопате, посуди-ка.

— Если деньги растратил без корысти, по халатности — милуют? Нет, судят! Все одно вор!

— После дела кулаками машешь, — подал голос Пугачев. — Он уже побитый сидит. И не кулаком по черепу — словом по мозгам.

— А что для него слово? Что?! — кричал Гришка. — Его и в Москве словом пронять не могли. От таких слова, как от стенки горох… Не уговаривать их, а морду бить!

— И компанией еще, кучей на одного?.. — процедил Пугачев. — Тоже мне праведничек.

— Брат-тцы-ы! Опосля водки доделите, опосля водки способней по-всякому, даже по мордам простительно!.. — вопил Мирон. — А ну, раздвиньтесь, братцы, допустите меня, я тут по всем правилам устрою…

Но Митька Гусак придержал его:

— Э-э! Шалишь, Мокрый. Пусти лису на приступочку, из дому выставит. Садись гостем и не хозяйничай… Но в общем-то, чего это мы в самом деле… Идею помни, а о водочке не забывай. Божий человек, придвигай и свой стакашек — расплесну сейчас всем.

— Спасибо, — я поднялся. — Мне лучше уйти, а то, Мирон прав, после водки как бы кому учить не вздумалось.

— Баба с возу, кобыле легче, — веселенько откликнулся Мирон. Он уже восседал на густеринском месте, не отрывал завороженных глаз от бутылки. — Не жадуй, Митька, лей с краешком — с утра мучаюсь.

Руль остановил меня:

— Зря, паря, ты обижаешься. И Гришку понять должон: институт-то ему вроде господа бога, второй год на него молится. Ты от бога его отвернулся, как ему тебя не невзлюбить.

— Никакого бога у меня! Мечта за душой, а не бог! Он мне душу заплевал своим поведением. Прощать? Не-ет! Моя бы воля — душил таких!

— Иди, друг, коль собрался, — посоветовал Пугачев. — Спор-то кончен, теперь звон пустой.

Я двинулся прочь.

— У-ух! Вон оно! За что муки такие! По жилочкам, по жилочкам — аллигория!.. — раздалось за спиной.

* * *

Теплой ночью, пахнущей речной влагой, укрыто село. Я показался на вымостках, перекинутых с берега на берег. Со всех сторон меня окружали соловьи, я стоял в центре соловьиной галактики. Их пение вкраплено в тишину, как звезды в ночном небе: одни ближе, ярче, сочней — голоса первой величины, другие удалены, притушены — тускло мерцающие подголосочки. И обморочно неподвижные черные кусты, и темная громада вздымающегося берега, и смутным всплеском церковь на нем, и узкий серп молодого месяца над всем крапленным соловьиными голосами миром. А внизу, в веселенькой преисподней, — река мерцает и поеживается под луной, течет, смеется, смеется, словно защекоченная.

По этим вымосткам в ночную пору никто не ходит из села — на берегу лишь церковь да поля за холмом, а еще дальше леса… Ночь скрывает меня от всех. Похоже, что я, как искусанный волк, прячусь, чтоб зализать свои раны.

Я сам создал для себя теорию. Если есть бог, значит, есть и наивысшая, наикрайняя цель. Сам бог непостижим, и богову цель не понять слабым человеческим разумом, в нее нужно просто верить, как верят математики, что через две точки на плоскости нельзя провести больше одной прямой. Есть Всевышняя Цель! Единая для всех! Верь и стремись к единому, не тяни кто в лес, кто по дрова. Согласие среди людей, их любовь друг к другу само по себе не есть прямой замысел бога, но отражение его — тень. А тень-то дерева соответствует самому дереву. Возлюби ближнего своего!

Такова моя теория. Право же, я испытывал от нее удовлетворение, как конструктор при виде созданной им машины, — все удачно подогнано, ничто не торчит, не гремит, не отяжеляет, нет лишнего. И главная находка: «Тень дерева соответствует самому дереву, бога видеть не надо, но его тень улавливаема». Быть может, кто-то из верующих давным-давно открыл это до меня — не знаю! Я гордился своей гуманной теорией.

И вот при первой же пробе… Да, при первой!.. До сих пор я еще ни на ком серьезно не пробовал свои взгляды. В Москве приходилось их прятать, в спор ни с кем не вступал. Здесь же одерживал победы над простоватыми ребятами своей бригады — плотниками и землекопами. Густерин первый — не простоват. И этот первый сразу же вырвал узелок — гляди, с гнильцой. Не наикрайняя цель игру делает, не стремись к ней! И через плечо с издевочкой: а бог-то тебе, любезный, нужен ради этой наикрайней да наивысшей! При первой же пробе…

Соловьиные голоса со всех сторон, голоса, освещающие непроглядную тишину. Под ногами нежно, заливчато, как от щекотки, смеется речка. Стою, облокотившись на жидкие перильца, забился сюда от всех подальше.

Приехал в Красноглинку, бросил семью. Зачем? Исстрадался по конечной…

Соловьиные голоса, соловьиная галактика…

Когда-то меня пугала кошмарность Вселенной — не познать, не охватить, жалок ты со своим умишком, случаен, бесцелен, бессмыслен. Кошмар Вселенной требовал — открой вселенскую цель, пусть даже видимость ее, самоутвердишься, перестанешь выглядеть столь жалким, ты не бессмыслица!

Не конечная цель делает игру. Гм…

Вселенная необъятна до кошмара, но тогда это уже не так и плохо. Необъятна, черпай — не иссякнет, выуживай из бесконечного одну проблему за другой, постигай цель за целью, веди игру с вечным противником. Не конечная делает игру… Вечный противник, вечная игра, никогда не утрачивающая смысла — вечная, непрекращающаяся деятельность человека.

Соловьиные голоса, буйно сочащиеся из провальной тишины. Какая ночь!..

Почему-то вдруг всплыло в памяти яркое, солнечное утро над Москвой, празднично весенняя толпа на привокзальной мостовой, бородатый парнишка в душегрейке, вывернутой мехом наружу, с независимым видом волочащий сквозь толпу по асфальту привязанную к ноге консервную банку. Консервная банка, консервный звон — презираю, люди, ваши привычки, не хочу походить на вас, вот вам, любуйтесь — не брит, не стрижен, не мыт, гремлю. Вам смешно, вам дико мое поведение, этого-то я и добиваюсь — злитесь!

Уже тогда я почувствовал, что тот нестриженый, немытый — мой непутевый родственник. Как тогда хотелось похвалиться — обрел более интересное, чем пустая консервная банка.

Отче наш, иже еси на небеси! Да святится имя твое…

Я готовился защищать бога, а Густерин его и не тронул. Сир, я нуждаюсь в этой гипотезе!

Отче наш, иже еси на небеси…

Гремлю своим богом, как пустой консервной банкой.

А соловьи-то здесь, соловьи! Над рекой млечный путь из соловьиных голосов!

На берегу вдруг захрустел песочек, скрипнули вымостки, раздался прозрачно легкий, почти девичий стук каблуков по дощатому настилу. Соловьиный мрак родил на свет юной луны тощую фигуру, шляпа бросала тень на узкое лицо — отец Владимир!

И на узких мостках спрятаться некуда. Он замедлил шаги и узнал меня:

— Юрий Андреевич! Я же вас искал!

Я только кивнул и ничего не ответил. Он встал рядом, положил бледные руки на жидкие перильца, на голубоватый острый нос, как жирная маска, надета тень от полей шляпы. С минуту мы слушали соловьев и смех реки.

— Благодать-то! Господи! — вздохнул он не очень искренне, тревожно.

И я снова ничего не ответил. Тогда он всем телом повернулся ко мне:

— Юрий Андреевич! Не могу! Не могу! Покою не нахожу после нашего разговору. Отравлен!

Еще один спор, не много ли для вечера?

— Лучше послушаем соловьев, Володя.

— Володя?!

— Простите, сейчас мне как-то неловко величать вас отцом. Впрочем, у вас, верно, мирское-то имя другое?

— Нет, нет, то самое, от рождения. Меняют имена только при пострижении в черное духовенство. Я — служитель церкви, а не монах. Да, да, зовите меня Володей… Сна вы меня лишили. Вы же веру мою… верой для дураков поименовали. А я молодости своей не жалею и готов, готов ею жертвовать, но это ж зря, по-вашему?

— Володя… Вечер-то какой… Договориться не договоримся, а вечер испортим.

— А я хочу, Юрий Андреевич, со спокойной душой этот вечер принимать, без отравы. Выслушать меня должны.

— Ну что делать…

— Вам желательно верить и при этом позвольте, мол, сомненьица иметь. Возможно ли такое? Вера есть вера, сомнения ей противны. Для топора острым нужно быть, а для молотка острота ни к чему. Острый-то молоток — бесполезнейшая вещь.

— Ультиматум: или — или?

При звуке наших голосов умолкли ближние соловьи и смех реки стушевался.

— Да, Юрий Андреевич, да! Или верить, или предаваться сомнению!

— Тогда, пожалуй, я выберу сомнение.

— Ага! — возликовал на всю тихую реку отец Владимир. — Так я и знал, что вы еще неверующий, еще не дозрели! Вы жаждете, жаж-де-те! Соглашусь охотно. Но берегитесь, как бы вечные муки Тантала не испытать. Жажда-то будет, а губы не освежите влагой веры.

— …Володя… Вы человеческое душить беретесь. Безнадежное дело.

— Ка-ак?! Это же смешно, Юрий Андреевич!.. Я — душить?.. Ха-ха! Смеюсь над вашими словами. Я же по стопам спасителя человечества иду! По стопам нашего Иисуса Христа шагаю. Того, кто глаза на любовь открыл, кто учил любви и всепрощению!..

— Кажется, главное отличие человека — это умение мыслить. Истина-то прописная, спорить вряд ли будете.

— Ну, положим, положим. И что из того?

— И каждое разумное открытие, большое ли, маленькое, у человека начинается с догадки. С этим тоже трудно не согласиться.

— Я — верующий, я последователь — не открыватель!

— Но если б все были покорными последователями, то, наверное, человек так и не догадался бы подняться с четверенек.

— Пусть догадки, пусть открытия, я со своей верой в святое писание тут не помеха.

— Помеха. Чтоб понять, верна догадка или ложна, нужно к ней отнестись с сомнением. Обязательно! Слепо доверять — значит не двигаться, топтаться на старом. Способность мыслить идет от догадки к убеждению только через сомнение. Без сомнений нет мышления, без способности мыслить нет человека. Вы против сомнений, значит… Элементарная логика говорит: отец Владимир, человеческое душите!

— Про разум и логику Христос ясно сказал: «Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну!»

— Ну, знаете, не компрометируйте Христа. Наверное, Христос это говорил о горе-мудрецах и о лжеразумных. Человечество отвернулось бы от него, если б он отвергал разум.

— О, как это страшно! Под благообразной личиной — бесовская рожа! Вы неверующий! Неверующий!

— С вашей точки зрения — да.

— А со своей-то, со своей посмотрите! В глубь себя! Есть ли там, в глубине-то, хоть золотник веры?

— Уж лучше быть неверующим, чем тупоголовым дураком. «Блаженны нищие духом…» Людям свойственно стремиться к иному, не к духовной нищете.

— Вы дьявол! Вы лазутчик сатаны!

— Одумайтесь, за что упрекаете? За то, что человеком хочу остаться. Вольно же вам.

— Сгинь! Сгинь! Искушение!

— И мой вам совет, отец Владимир, сбросьте с себя рясу. В ней вам так трудно жить, а пользы от этого никому, только вред.

— Дья-а-во-ол!

— Всего хорошего, святой отец.

Потеснив его, я двинулся по шатким мосткам к берегу.

На берегу я оглянулся: отец Владимир маячил под луной, испуганные нашими голосами соловьи снова запели… Мне жаль этого пришибленного человека.

А себя?..

«Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну» — для этого не обязательно быть Христом, болваны всех мастей вершат такое ежедневно.

* * *

Как ни тихо я пробирался к своей постели, но все-таки спугнул чуткий старушечий сон тетки Дуси.

— Пришел, гулена?.. Молоко и картошка на столе. Остыла картошка-то давно. Охо-хо! — Заворочалась на печи, пристраивая на кирпичах свои кости. — Охо-хо!.. Тут батюшка Владимир тебя целый вечер ждал. Словно грачонок из гнезда выпал — торчком все перышки, и каркал о вере да о блаженных… Охохонюшки!

Взъерошенный отец Владимир сейчас слушает соловьев. Не дотронувшись ни до молока, ни до картошки, я залез на свой твердый матрас, вытянулся и чуть не застонал, обреченно, по-старушечьи, в один голос с теткой Дусей: «Охохонюшки!»

Ночь за окном. В этот час начинает утихать Москва, редеют под фонарями прохожие, по полутемным улицам плывут светлые сквозные троллейбусы. У нас дома потушен верхний свет, в стремительной позе спит набегавшаяся и навоевавшаяся за день дочь, горит лишь одна лампочка над изголовьем Инги. Инга перед сном читает. Она-то знает свою цель — кандидатская диссертация. Цель никак не конечная… Охо-хо!.. А может, забыв о книгах, думает сейчас обо мне. Она должна уже получить мое письмо.

Я себя чувствую каким-то угловатым, эдакой шляющейся по жизни нелепой и громоздкой железной печкой, всех задеваю, всем делаю больно. Даже отцу Владимиру… А уж Инге-то… Письмо получено: «Пойми, если можешь. Прости, если можешь. Если можешь, забудь». Пойми?.. А понимаю ли сам? И этот благородный совет: «Если можешь, забудь». Как у тебя рука не дрогнула написать — фальшь, фальшь! «Забудь…» — желаю тебе этого. Забывают-то не по желанию, железное чучело!

Кроткая тетка Дуся жестко указала мне: не к Христу идешь — к Ушаткову!

Густерин палачески отрубил у моей теории голову. Отрубил конечную цель и не тронул бога.

Бог без своей цели! Бог, не руководящий родом людским, быть может, не знающий о его существовании…

Наш журнал, где я возглавлял отдел, как-то напечатал статью о бесконечности. После хитроумных рассуждений автор заканчивал словами: «Мы не знаем — конечна или бесконечна наша Вселенная. Возможно, человечество так никогда и не ответит на этот вопрос. Но пусть не удручает вас это…» И стояло многоточие. Если даже и существует некий вселенский конец, то он так непостижимо далек, что есть он, нет ли его — нам, право, уже все равно.

Есть ли бог, нет бога?.. Если он есть, один на все неисчислимые миллиарды галактик, то какое ему дело до одной из незримых пылинок в его громоздком хозяйстве, слишком ничтожны мы со своей планетой, чтоб обратить на себя внимание. Богу не до нас. Ну, а нам?.. Нечего рассчитывать на помощь свыше, устраивай себе жизнь своими силами. Есть ли бог, нет бога?.. Бессмысленный и праздный вопрос.

Густерин — палач — сейчас, видно, спит сном праведника.

Отец Владимир подставил голову, и я тоже по-палачески рубанул, не удержался — не отымай у меня разума, не отдам!

Но ведь сам сомневался в ценности разума. Зельдович со Смородинским не открыли мне истины. Таракан вызывал зависть — неразумен, а живет себе и живет, только квартиры меняет. Триста миллионов лет назад прятался в трещинках на стволах древовидных папоротников, сейчас прячется в щелястых пазах за печкой у тетки Дуси.

Отец Владимир зовет к тараканьему!

Куда я звал Густерина?.. Иди туда, не знай куда! Не знай, не пытайся узнать — не что иное, как бездумье, тараканье, не человечье.

Знай! — великая потребность. Сумей догадку превратить в истину. Для этого нужно обладать сомнением. Сомнение — признак разума.

Но знания и разум не всегда-то благо. Узнали атомное ядро — получили атомные и термоядерные бомбы.

А сомнения?.. Так ли уж безобидна эта столь необходимая людям способность? Эйнштейн усомнился в выводах Ньютона, Лобачевский поставил под сомнение аксиому о непересекающихся параллельных прямых… Без умения сомневаться нет открытий, нет развития — застой.

Но человечество-то состоит не только из Эйнштейнов и Лобачевских, гении редки, на грешной земле чаще встречаются тетки Дуси. А что, ежели тетку Дусю заставить — ничего не принимай на веру, сомневайся во всем? Сейчас она бесхитростно верит — надо быть доброй, отзывчивой на чужую беду. Не сметь! Сомневайся! И тетка Дуся шарахнется в другую крайность: добро невыгодно, отзывчивость — помеха. Эй-эй! Опять вера! Сомневайся и в этом. Большинство на свете не Эйнштейны, для теток Дусь лозунг «сомневайся!» равносилен — отрицай все подряд: и хорошее, и плохое. Отрицающие, недоверчивые ко всему люди, недоверчивые даже друг к другу — что может быть страшнее этого? Рухнет порядок, мир захлестнет анархия: гуляй, круши, гни кто во что горазд! Нет уж, лучше преподнеси полезные правила, заставь — верь и не смей брать под сомнение! Значит, не так уж и неправ отец Владимир. К тараканьему зовет, без сомнений нет разума. А сомнения, огульное неверие и того хуже — разброд, хаос, неорганизованная жизнь, энтропия общества. Таракан — как-никак организация!

Нужна вера, нужны зримые символы веры!

Вера не может быть без авторитета. Чем выше авторитет, тем крепче вера.

Нет этого авторитета — создай! Авторитет сцементирует жизнь, авторитет не допустит хаоса. И уж никак нельзя удовлетвориться авторитетом в человеческих масштабах — бойся деспотии! Будешь верить, неизбежно упрешься в бога!

Густерин, ты не убил бога!

Отец Владимир, прости, я не совсем был прав, жалею, что обошелся с тобой жестоко.

За окном ночь. Должно быть, на реке до сих пор распевают под луной соловьи. В избе их не слышно, изба закупорена, потусторонняя тишь в душной избе, лишь легкий шорох по стенам. Тараканы шуршат, продолжают свою многомиллионную потайную жизнь.

Ночью мне снится бородатый парень. Он гремел по асфальту консервной банкой, указывал на меня пальцем и кричал голосом отца Владимира: «Дья-а-вол!»

Я встал в боевом и тревожном настроении, хотелось вскочить, отыскать Густерина: «Густерин, ты не убил…»

И новый день впереди. И наш травянистый проулок в матовой росе. И среди тускло-матовых капель переливаются, жарко горят капли-счастливцы, единицы на сотни тысяч, на миллионы заурядных капель!

Как хорош мир, господи!

Густерин, ты не убил…

Ко мне спозаранок явился нежданный гость.

Я умывался на крыльце под позеленевшим от времени медным рукомойником, когда услышал за спиной грузные и твердые шаги.

С борцовской грудью, с покатыми плечищами, украшенными погонами старшего лейтенанта милиции, с красными руками, вылезающими из коротких рукавов мундира, на тесаном, нескладно угловатом лице крошечный, невинно вздернутый нос — участковый Тепляков.

Он не вошел в избу, опустился на ступеньку крыльца, пригласил меня скупым поворотом головы — садись.

— Как ты думаешь, — начал он нутряным дремотно-покойным басом, — приятно со мной познакомиться?

— Наверное, не очень.

— То-то и оно. Что ты за птица? Как залетел? Не спрашиваю. Пришел дать совет — улетай подобру-поздорову.

— Совет или приказ?

— Пока совет.

— Чем вызван?

— Разве не ясно? Эх, дурак зеленый. Тебя же спасаю, или не видно этого? — В нутряном дремотном голосе то ли нотка дружелюбия, то ли наигранной боли.

— А у меня нет оснований бояться знакомства с вами.

— У тебя нет, другие найдут основаньица. Слушай, парень, ты не вор, не бандюга, не пьяница-скандалист. Зачем мне на тебя сердце держать? Я тебе добра хочу.

— Не от сердечной ли симпатии в шею гоните?

Он тяжело поглядел из-под козырька форменной фуражки.

— Ну да, конечно, разве может сердечность быть у милиции. Милиционер не человек, детей им пугают. Не знаю, ты бы каким стал, носи эту шкуру с мое. А я уж двадцать лет ее таскаю. Что ни грязней, то я разгребаю. Муж жену избил — ко мне бегут. Пьяные сбесились — ко мне. Вор вынырнул — я держи его за шиворот. За двадцать лет я нагляделся на всякое. Никто в Красноглинке столько за каждым не знает, сколько я вот здесь храню, — красный могучий кулак ударил в грудь. — Тут ведь или на людей остервенишься, или прощать их научишься. И мне кажется, я научился людей прощать, от радости в пляс не пускаюсь, когда хватать кого-то приходится. Можешь мне верить. Я уж от людей спасиба особого себе не жду.

— Верю.

— А коль веришь, то слушай — не дурное советую.

— Но почему? Почему? Без вины же пинком в зад не выпроваживают.

— Опять двадцать пять! Тебе кажется, без вины, а другие-то иначе на это смотрят.

— Значит, эти другие смотрят мимо закона. Спасибо за совет, но никуда не уеду.

— Вольному воля.

— И ничего вы со мной не сделаете. Я не из тех бессловесных, нужно будет — закон напомню. И громко!

— Ты знаешь, кто такой Ушатков?

— Имел честь познакомиться.

— Познакомился, да плохо. Он горло драть не будет, карусель закрутит — сорвешься с этой карусели в грязь, не отмоешься.

— Тогда защитите. Вы мундир носите, который обязывает законы-то охранять.

— Нет уж, я и без тебя кручусь до беспамятства, влезать в эту карусель не хочу. Тебе и мне лучше, если ты завтра утром уедешь.

— Нет.

Тепляков поднялся, взглянул на меня с высоты своего роста:

— Что ж… Мне бы не хотелось еще раз с тобой встретиться.

Грузными и твердыми шагами он двинулся от крыльца. В его широкой спине ощущалось что-то натянутое, настороженное, должно быть, ждал, что я окликну. Я не окликнул.

Мне надо идти на работу. Гриша Постнов ненавидяще отвернется от меня. Митька-штрафничок с сочувствием станет мне подмигивать: «Заливай, бог-то бог, да, видать, ты сам не плох». Митька видит во мне собрата по несчастью — тоже чем-то крупно проштрафился, потому и скатился в Красноглинку. Михей Руль, верно, по-прежнему осуждает в душе: не будь дураком, не кукуй на весь лес. Пугачев… Он, пожалуй, будет молчать и… презирать меня, без злобы, снисходительно, но убежденно: свален «не кулаком по черепу — словом по мозгам».

Никому из них я не докажу, что Густерин еще не убил во мне бога.

И сказка все еще живет во мне. Вижу берег моря Галилейского, развешенные сети, рыбачьи барки… Его берег, его учеников.

Сказка-то живет, но сам-то я, кажется, выпрыгнул из сказки. Мне теперь, право, стыдно, что я играл в Христа, Михея Руля сравнивал с апостолом Петром, Гришу Постнова с Савлом, а Митьку Гусака — надо же! — с Иудой…

Сказочный Христос в последние дни вызывает у меня подозрения. «Блаженны нищие духом…» — поп Володька это приемлет, а меня оскорбляет. А птицы небесные, которые не сеют, не жнут, сыты бывают?.. «Не заботьтесь о завтрем; завтрашний день позаботится сам о себе».

Но даже скудоумная мышь, когда лезет из норы, имеет про себя заботу наперед — наскочить на оброненную корку, поживиться ею, и не сию минуту, но в самом что ни на есть ближайшем будущем. Не будь у мыши этой способности заботиться наперед, желать чего-то в будущем, она не жилец на свете. Отсутствие желаний — бездеятельность, бездеятельность — это смерть.

И птицы небесные полны забот о будущем, бесхитростных забот о куцем будущем. Надо искать корм, чтоб насытиться, надо сегодня высиживать яйца, чтоб завтра появились птенцы и данный вид птиц небесных не вывелся на земле.

Человек — самое дальновидное существо на планете, распространяет свои заботы не только на завтра, а заглядывает через года, а порой через столетия. Человек не просто деятелен, он сверхдеятелен. Деятельность же требует расхода сил, приносит утомление. Удивительно ли, что мы часто испытываем усталость не столько физическую, сколько духовную.

«Не заботьтесь о завтрем; завтрашний день позаботится сам о себе». И можно избежать досадной усталости, не исключено, можно впасть даже в полное блаженство, но тогда человек начнет деградировать.

Густерин не убил во мне бога, я сумел его спасти, словно знамя после поражения. Но что-то мой бог потускнел, украшавшие сказки свалились с него. Бог — сам по себе, сказки — сами по себе, и я теперь смутно вижу его. Знамя ли вынес я из боя, не древко ли?

Мне надо идти на работу. И неохота… Неохота встречаться с теми, кого я собирался учить, уже распределял им роли по сказке.

Учить… Да я же сам с собой не разберусь!

А тут еще Тепляков. «Исчезни! — совет с угрозой. — В следующий раз я пожалую уже не с советами».

Мне трудно, люди! Я ждал от вас внимания, ждал сочувствия, что скрывать, ждал даже благодарности и восхищения. Теперь не жду.

Мне трудно, люди! Не прошу от вас уже многого: лишь не трогайте меня, не гоните, оставьте в покое, дайте разобраться с собой наедине!

Надо на работу. Надо. Обязан. Я влез в рваные штаны, натянул резиновые бахилы.

На стройке у нас произошла заминка — каменщики не явились. Я с Митькой Гусаком натаскал с реки на носилках кучу песка для будущих растворов. Пугачев не нашел, чем нас еще занять, отпустил:

— Топайте по домам, чтобы здесь не курортничать.

Я давно уже хотел купить себе рабочие брюки. Штаны, подаренные Пугачевым, катастрофически расползлись. С ощущением невеселой праздности я шагал к центру села, к магазину.

Красноглинка, исхоженная уже вдоль и поперек… Тесовые крыши, получившие под дождями и ветрами закалку до сталистого цвета. Благородный цвет, не один век уже сводящий с ума русских художников. И под сталистыми крышами оконца с белыми наличниками, внюхивающиеся в черемуховые кусты. И травянистые просторные улочки, и тропинки, тропинки по ним. Тропинки здесь, в Красноглинке, особые, с игрой, с лукавством, словно их протаптывали люди после веселых праздников, не слишком трезвые, не слишком хорошо справляющиеся со своими ногами. Зеленая Красноглинка вся исхожена с переплясом. И время от времени в ней раздаются воинственные вопли несмазанного колодезного ворота. И черт возьми, когда же я успел полюбить Красноглинку? И каждую курицу на дороге я уже, кажется, «знаю в лицо». Красноглинка знакомая, Красноглинка близкая и… чужая.

Баба с ведрами, встретившаяся на пути, говорит мне «здравствуйте» не потому, что признает меня своим. Со своим бы она перекинулась не одним словом, для своего у нее бы нашелся вопрос: «Куды, гулена, лыжи востришь?» Или шуточка: «Форсист ты, парень, штанцы, гляжу, больно нарядны». Или же какая-нибудь нехитрая просьба: «Скажи Дуське, пусть пилу принесет». В Красноглинке все соседи, все близкие, жизнь столь тесно переплетена, что при встрече всегда найдется сказать что-то такое, которое не укладывается в одно слово. Даже молчание означает намного больше дежурного «здравствуйте»; встретил да промолчал — неспроста, значит, сердит, знать не хочет, обиду показывает. А «здравствуйте» это — замечаем тебя, человек, нет при виде тебя ни радости, ни горя, иди себе мимо. «Здравствуйте» здесь приветствие для чужих.

А ведь я живу тут третью неделю, не скрываю, что хочу жить вечно, но приезжий, лишний…

Как-то в работах известного психиатра Бехтерева я прочитал, что личность никогда не исчезает бесследно, даже после смерти. Живи в Москве — я, наверное, оставлял бы более ощутимые следы своего «Я» и в дочери, и в Инге, и в товарищах, даже если бы я продолжал прятать свое, жил в нелегальщине. Здесь все нараспашку: предлагаю — глядите, что творится во мне. Приглядываются, и даже с любопытством, даже с досадой, но и любопытство, и досада — чувства, быстро проходящие. Исчезни я сегодня из Красноглинки, завтра, быть может, еще и вспомнят — был-де такой, послезавтра забудут.

Прав Бехтерев: личность не исчезает, а анекдот — да. Я анекдот для Красноглинки.

Центр села — травянистая площадь от магазина до клуба, от чайной до колхозной конторы (сельсовета тож) — все в тех же послеименинных тропинках. Площадь с фанерной трибункой для празднования Первого мая и Октябрьской революции. Грузовик у чайной, две козы под клубной афишей, куры и я, странный человек в истасканных до лохмотьев, латаных и перелатанных штанах, в грязных резиновых сапогах-бахилах, в теплой кепке, с обгоревшей, давно утратившей интеллектуальный лоск физиономией. Странный человек — завезенный из столицы случайный анекдот. Как мне одиноко здесь, в зеленой Красноглинке! Соглашаюсь с Бехтеревым, вместе с ним признаю духовное бессмертие каждого из людей, а сам не смею рассчитывать на это.

На стене клуба, вызывающе громоздкого здания с игривым крылечком и плакатом «Добро пожаловать!», наклеена большая афиша.

ЛЕКЦИЯ
После лекции танцы.

«Религиозные верования и современная наука».

Читает Лебедко А. К.  — лектор областного общества «Знание»

Нач. в 8 ч. вечера.

Любопытно. Нет, не лекция сама по себе. Крайне любопытно — случайно это мероприятие или оно как-то связано с моей особой? Пять дней назад мной заинтересовался Ушатков, за пять дней заполучить лектора, и не районного, а специального, из области, — верх оперативности. Лекторы не пожарники, по тревоге сломя голову не срываются. Случайность?.. Но что-то слишком удачная для Ушаткова. И этот утренний визит участкового Теплякова: «Уезжай подобру-поздорову». Тепляков не скрывал, что Ушатков что-то предпринимает и его мне следует бояться. Что бы все это значило?

В магазине прохлада, полутьма, благородный блеск выставленных на продажу радиоприемников, запахи кожзаменителей. Если на улице только козы у клуба, то здесь легкая толкучка — идет бойкая торговля темно-синими твердыми фуражками. Какая-то бабушка — не из самой Красноглинки, захожая из окраинной деревеньки — купила сразу пять одинаковых фуражек, укладывает их в корзинку.

— Что, бабка, много набрала? — интересовались со стороны.

— Лишнего не взяла, на каждый картузик голова припасена, соколики. Двое внуков подросли, форсить надо? А зятю надо? А старик так ходи? Старику тоже плешь прикрыть новеньким любо. И еще племяш есть, под Костромой живет. Может, ему и негоже, но все подарок.

Парень, губастый, щекастый, долго примерял фуражку перед зеркалом — набок посадит, собьет на затылок, клок волос выпустит из-под козырька, любуется — ну до чего ж хорош, красавец писаный. Наконец красавец сунул старую кепку в карман, покупку уже окончательно водрузил на голову, не оторвав бумажного ярлыка с ценой. Белый ярлык торчал в сторону, как щенячье ухо, а на щекастой физиономии — откровенная, не без величия, гордость — не в какой-нибудь, а с пылу с жару, новенькая, хоть цену гляди, без обману, то-то! Раскачивая плечами, он вынес в солнечный мир голову, украшенную синей, с биркой, фуражкой.

А рабочих брюк не было. Висели грубошерстные похоронно-черные костюмы пятьдесят шестого размера.

— Возьми фуражечку.

Нет, фуражка мне не нужна, старая кепка служит.

Я двинулся домой штопать штаны мимо афиши: «Лекция — Религиозные верования и современная наука».

* * *

В окно постучали:

— Эй, Рыльников.

За окном кучкой — парни, впереди всех Гриша Постнов.

— Выйди.

Я вышел на крыльцо.

Гриша Постнов что жених на выданье — полосатый галстук, завязанный большим узлом, тесноватый в плечах новенький пиджачок, суконным теплом вызывающий банную испарину на круглом строгом лице, пшеничный чуб начесан на брови, узкие, бархоткой наведенные до предельного блеска туфли неловко топчут мусорную землю. За Гришей человек пять — руки в карманах, плечи расправлены, ноги расставлены. Среди них тот, что днем при мне обзавелся в магазине обновкой, сейчас синяя фуражка сбита на затылок, белый ярлык уже оторван.

— В чем дело?

Гриша Постнов подбоченился:

— Пришли повести тебя на лекцию.

— Гм…

— Не гмыкай, а пошли.

— Спасибо за заботу, но мне не хочется.

— Это мало ли что. Другим хочется, чтоб ты там был.

— Кому — другим?

— Ну, нам хотя бы.

— А почему я вам так уж нужен на лекции?

— Нужен — и все, лишка-то не кобенься. Одеваться иди, а то силком утащим.

— Вот это приглашение!

— Ничего. Мы не от себя, мы вроде дружинников — задание выполняем.

— Чье задание?

— Это тебя не касается.

Упрись я, начнется некрасивая свалка. Их шестеро, я один — избу разнесут.

— Отлично. Будем считать, что у меня вдруг появилось горячее желание прослушать антирелигиозную лекцию товарища Лебедко.

— Так-то, поди, лучше… Но гляди, кум, чтоб без хитростев.

Я впереди, на шаг от меня отступя, старательно соблюдая дистанцию, вся сплоченная, серьезная, преисполненная решимости компания, так что каждому встречному ясно — ведут!

На крыльце клуба — букет, красноглинские красавицы в глазастых платьях, в капроновых чулках, в туфельках на высоких каблуках и в одинаковых косыночках на плечах модернистой расцветки, с изречением: «Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет мама!» Наверное, эти косынки завезли недавно в магазин крупной партией, как и темно-синие фуражки.

— Дорогу! Дорогу! Не торчите на дороге! — покрикивал Гриша Постнов.

И дорогу уступали, с любопытством оглядывали меня, шушукались.

Хмуроватый зал еще не заполнен, только заняты самые тыловые места — по углам, вдоль стен, подальше от сцены. Парни кучками, рассказывающие что-то друг другу с гоготом; кучками, скромненько девчата, много беспокойных ребятишек разного школьного и дошкольного возраста. Уж, конечно, их-то особенно трогает проблема религии и науки, которую обещает преподнести осведомленный городской лектор товарищ Лебедко. И ни одного взрослого. Хотя нет, есть один; в самом центре зала в чинном одиночестве и примерном терпении отсвечивает знакомая лысина — Михей Карпович Руль собственной персоной в чистой рубахе. Как-то непривычно видеть его без бравых Рулевичей по бокам.

Михей Карпович, заметив меня, пошевелился, приподнялся, хотел что-то крикнуть, должно быть, позвать к себе, но, разглядев окружение, смутился и скромнехонько сел. Меня провели в самый первый ряд:

— Тут садись.

Один из моих сопровождавших пододвинул мне стул и смущенно покраснел за свою услужливость, отвернулся под грозным взглядом Гриши Постнова.

Место по центру, в упор в трибуну, с правого плеча Гриша Постнов, с левого — внушительный парень в синей фуражке, ниточка от оторванного ярлыка висела у него над ухом, суров и серьезен — страсть!

Сцена парадно залита светом двух сильных лампочек, свисающих с потолка. Сцена спартански проста: крашенная охрой опасно неустойчивая трибунка, стол под вылинявшим кумачом, графин с водой на столе. Все готово для ритуальных церемоний, но жрецы запаздывают.

Мне немного обидно — нет, не на Гришу Постнова, что уж с него взять, — на Михея Руля. Смутился, откачнулся, а ведь если кто и сочувствует мне, то это он. Из всей Красноглинки — он единственный, не считая, быть может, тетки Дуси. Михей Руль — святой Петр. Впрочем, что же я осуждаю Руля, если настоящий Петр-камень трижды отрекся от Христа.

Сцена пуста, жрецы задерживаются. С правой руки — Гриша Постнов, губы в ниточку, с левой — сопящий парень в синей фуражке. Я один-одинешенек, мой Петр отрекся от меня, нет сочувствующих.

Чтоб как-то развлечь себя, я завел разговор с Гришей Постновым, с соседом слева не осмелился — слишком уж строг его профиль.

— Мучаюсь догадками: уж не ради ли меня пожаловал сюда высокий гость?

— Много чести, — буркнул Гриша.

— А я-то, признаться, был польщен. На борьбу со мной область выслала ответственного бойца.

— Держи карман шире. Он уже давно тут по району у нас ездит. Обслуживает. Попросили — к нам завернул, долго ли.

— Все ясно. А я-то, дурак, от гордости лопался. Думал: специальный, экстренный, мой персональный!

— Такой специально одним заниматься не станет. Ученый человек, читает лекции и по науке, и по международному положению.

— И чтец, и жнец, и на дуде игрец?..

Гриша понял, что ему выгоднее замолчать.

Первые признаки начинающейся лекции пришли не со сцены, а с улицы. За дверями зрительного зала раздался чей-то «руководящий» голос:

— Ну, давай, давай, шевелись! Миловаться пришли! Входи побыстреньку!

И за спиной начался шум вливающихся в зал людей — говорок, девичий смех, стук скамеек.

И вот наконец, откуда-то сбоку, из закулисных покоев появились председатель сельсовета Ушатков и следом без величия, бочком, даже с какой-то невнушительной суетливостью — куда пристроить портфельчик? — он!

Тем не менее Гриша Постнов победоносно и горделиво сверкнул на меня глазом — мол, ну, держись теперь!

Ушатков с каким-то профессиональным навыком, скупо и непререкаемо тронул карандашом графин, стынущим взглядом обвел зал, дождался тишины, прохладновато поглядел на меня, показательно выставленного в первом ряду.

— Товарищи! К нам в Красноглинку приехал представитель… М-м… От организации… От областного общества по распространению полезных научных знаний… Товарищ Лебедко Анатолий Константинович! Поприветствуем его, товарищи.

Приветствовали аплодисментами, правда, жиденько.

— Не хочу забегать вперед, так сказать, предварять события. Скажу лишь одно — не случайно приехал к нам лектор, не случайно он обратился к нам с нужной, так сказать, актуальнейшей темой. А теперь сразу — без разных там проволочек предоставлю слово товарищу Лебедко Анатолию Константиновичу. Поприветствуем его еще раз.

И еще раз жиденько и вежливо поприветствовали — отчего же, не жалко.

А я-то ждал, что Ушатков с ходу подымет мое имя, как рогожное знамя.

Нет, он не обладал счастливой внешностью трибуна, которая приковывает и покоряет. Невысок ростом, в приличном, в меру потертом костюме — в дорогу не жалко, перед публикой появиться не стыдно, — держится угловато, одно плечико вздернуто, другое опущено, лицо грустное, мягкое, вежливое, лицо до кротости воспитанного человека. Нет, не кулачный боец, трибун, не всесжигающий и не зажигающий. Похоже, что он книголюб, изрядно знает, не пользуется избитыми приемами заштатных лекторов, не упомянул о набившей оскомину библейской оплошности, что-де бог свет сотворил раньше солнца, но сообщил о рукописях Мертвого моря, сектах ессеев, легенде о Гильгамеше, даже рассказал то, чего я, бывший сотрудник журнала, падкого на научные сенсации, не знал, — новейшие сведения о месте, которое Библия выдает за рай Эдемский…

Право же, лекцию никак нельзя было назвать бессодержательной.

— Приманка идеалистов, товарищи… — У него негромкий ясный голос и во рту уютно поблескивает искорка золотого зуба. — Приманка идеалистов, товарищи, — это учение о бессмертии души. Религия считает, что умирает только тело, а душа, отделившись, продолжает жить. Души, как вам известно, благочестивых людей попадают в рай, где их ждет вечное блаженство. Души же нечестивых низвергаются в ад, где для них приготовлены кипящая смола, раскаленные сковороды и прочие устрашающие атрибуты мучений. Мы же, материалисты, в ответ на эту наивную и прекраснодушную ложь честно заявляем — человек смертен! Нас ничто не ждет за гробом. Честно! Мечтать о бессмертии души столь же противоестественно и нелепо, как надеяться, что время потечет вспять, что старики станут юношами, а юноши младенцами. Существуют незыблемые законы, товарищи, — законы природы, их нельзя не признавать, глупо от них отворачиваться. Математик не может допустить, что сумма углов в треугольнике была, скажем, больше или меньше ста восьмидесяти градусов. Физик не может не считаться с законами сохранения энергии. Так же бессмысленно убаюкивать себя каким-то бесплотным бессмертием — бессмертием души.

Он кончил, и ему снова вежливо похлопали.

Со своего места встал Ушатков, тощий, с прозрачным лицом, бесстрастный:

— Не расходиться, товарищи! Лекция, так сказать — половина нашей сегодняшней программы…

Никто в этом и не сомневался, все пришли в клуб не ради лекции, ради танцев. Но Ушатков готовил другое.

— Мы выслушали лекцию, товарищи. Из нее мы узнали, как глядит наука на религию. Надо прямо сказать, — косо глядит! И можно ли представить, товарищи, ученого, образованного человека, который бы за компанию с какой-нибудь безграмотной старухой лоб разбивал перед иконами: мол, прости, господи, и помилуй! Где-нибудь в гнилых заграницах и водятся такие диковинки, а у нас — нет! Нет?.. А так ли?.. Нежданно-негаданно к нам в Красноглинку из самой Москвы пожаловал один… Тихо, товарищи, тихо! Не надо лезть друг на друга, еще наглядитесь, еще покажем его!.. Так вот, пожаловал. Кто он?.. А он кончил, товарищи, столичный институт, от больших профессоров знания получал и специальность освоил, прямо скажем, почетную — физик он, товарищи, физик! Он об этой физике даже статейки в журналах пописывал, казалось бы, грамотен и научно подкован… И вдруг откровенно, сказал бы даже — вызывающе, этот физик признается: верю в бога и горжусь этим! Подковали его научно, а он, глядите, на все четыре ноги хромает. В Москве, видать, таким идейно хромающим не сладко приходится, значит, давай к нам, в Красноглинку. Тут, мол, народ лаптем шти хлебает, возле них мило-дорого заживу. А неужели, товарищи, мы такие простачки, что гнилой гриб от здорового на глазок не отличим? И навряд ли нас испугаешь чуждой пропагандой, выслушаем и не угорим. И сейчас нам, товарищи, стоит попросить этого столичного гостя: выйди, покажись, мы поглядим да послушаем…

— Пос-лу-ушаем!

— Про-оси-им!

— Что же, Рыльников, выйди, выверни, так сказать, нам свое нутро наизнанку.

— Эй ты! Кажись! Не прячься!

Крик по всему залу. А рядом со мной, как ужаленный, взвился Гриша Постнов:

— На свет мракобеса! На люди! Вышибай из него господа!

— Требуем! — загудел мой сосед в синей фуражке.

— Товарищи! — поднял костлявую узкую руку Ушатков. — Тихо! Без паники! Рыльников, народ требует! Выходи, чтоб не где-то за углом, не шепотом, а в глаза нашему красноглинскому народу…

— Иди добром, хуже будет! — Гриша Постнов весь подобрался, глаза колючи, щеки пылают — вот-вот вцепится в грудь.

И прямой, остроплечий Ушатков, взирающий на меня с высоты председательского места; и неловко поеживающийся, смущенный столь крутым оборотом лектор, старающийся глядеть мимо меня; и Гриша Постнов с товарищами; и недоброжелательно грозный гул людей за спиной… Надо выходить, будет хуже.

Я встал и двинулся к лесенке, ведущей на сцену. Тишина в зале, тишина, только слышно дыхание людей.

На верхней ступеньке я споткнулся, и кто-то засмеялся в зале. Еще этого не хватало, чтоб стать посмешищем. И смех вызвал злость. Стараясь ступать как можно тверже, я прошел к трибуне.

Я почему-то ждал, что зал набит до отказа, что народ передо мной предстанет монолитно единым, а зал наполовину пуст, населен с прорехами, и конечно же людей, сидящих в нем, не так уж интересует религия, танцы больше. И все-таки лица — отсюда смытые, без выражения — пугают. Лица, лица и разбросанные по залу светлые косыночки на плечах «Пусть всегда будет мама!».

Я, наверное, стоял долго, тишина стала заливаться ехидным шепотком и шушуканьем. Пора начинать.

— Ну поглядели? — спросил я. — Глядите — вот как выглядит мракобес. Наверное, примерно так же, как в старые времена еретик, — с рогами на лбу, с копытами на ногах.

В зале засмеялись. И Ушатков сердито постучал по графину:

— Без шуточек! Без шуточек! Серьезно!

— А я со всей серьезностью, товарищ Ушатков. С серьезностью и с готовностью, как видите. Предлагаете, чтоб я вывернул свое мракобесное нутро, — пожалуйста! Готов! Выверну, если подскажете, как это делается.

За время серьезной лекции зал осоловел, истомился, он ждал развлечений, потому свирепо кричал: «Вытащить!» Ради развлечения готов был на жестокость. Но и я предлагаю развлекаться, зал и со мной согласен — почему бы и нет? Смешки и шевеление в зале. Ушатков стучит по графину.

— Для начала скажите нам, — произносит он, — согласны ли вы с лекцией?

— Нет, далеко не во всем.

Смех и шевеление разом кончились.

— Так! Выкладывайте, с чем именно?

— Ну хотя бы с тем, что бессмертия души не существует. Я считаю — есть бессмертные души!

Кто-то из глубины зала выдавил из себя насмешливо трубное:

— Ну-у!

Лектор Лебедко поглядел на меня с брезгливой иронией. Что же, выручай, Бехтерев!

Осел останется ослом, Хотя осыпь его звездами, Где нужно действовать умом, Он только хлопает ушами, —

прочитал я.

— Что это?!

— Это, товарищ Ушатков, частица души человека, умершего сто пятьдесят лет тому назад.

— По чьему адресу такие слова?

— Надеюсь, не по вашему. Сто пятьдесят лет назад вас еще не было на свете… Товарищ лектор, помогите убедить мне товарища Ушаткова, что стихи — это духовное проявление человека, так сказать, выражение его души…

Лектор ничего мне не ответил, он откинулся на стуле и сердито розовел. Похоже, что и он, как Ушатков, принял стихи на свой счет.

— У известного русского ученого Бехтерева, — продолжал я, — есть сочинение, которое называется: «Бессмертие человеческой личности с научной точки зрения». Прошу обратить внимание и уважаемого лектора, и всех здесь присутствующих на слова — «бессмертие личности», и не просто, а с «научной точки зрения». Известный ученый утверждает, что духовная сторона человека никогда не исчезает бесследно, а живет в потомках. Так вот, более ста пятидесяти лет тому назад некий человек, Гаврила Романович Державин, потратил свою духовную энергию, написал это стихотворение. Сам он умер, а его духовное, частица его души продолжает жить и сейчас среди нас. Тут я смог назвать, чья это душа, в большинстве-то случаев духовное продолжает жить безымянно. Вот вы, товарищ Ушатков, сидите за столом, а кто-то впервые затратил духовную энергию на догадку — поставить на четыре ножки столешницу. Неизвестно, сколько тысяч лет назад умер тот человек, забыто его имя, истлели его кости, а его духовное, выраженная частица его души живет среди людей в виде материальных столов, за которыми едят, пьют, работают, заседают. И что бы мы ни взяли, чего бы мы ни коснулись, всюду наткнемся на живущие души давно умерших людей. И графин с водой, о который сейчас вы вызваниваете карандашиком, товарищ Ушатков, сам карандашик, пиджак на ваших плечах, кусок хлеба, съеденный вами за обедом, — все эти вещи состоят не только из ощутимой материи, но еще из духовного проявления давным-давно умерших людей. Мы, сами того не сознавая, живем среди распыленных по частям бессмертных душ. Они, эти бессмертные, не прозябают в раю, они среди нас и умрут тогда, когда умрет все человечество…

Но Ушатков уже давно звенел по графину. Он поднялся, небрежно махнул мне рукой:

— Садитесь!..

— Но я бы хотел еще поговорить о бессмертии души.

— С нас хватит. Наслушались.

— Быть может, вам хватит, а другим нет.

— Садитесь!

Из зала никто меня не поддержал, и я, пожав плечами, пошел со сцены к своему месту, каждой клеткой тела ощущая направленные на меня взгляды. Лицо Гриши Постнова, охранявшего мое место, было угрюмо-угрожающим. Я сел, он раздраженно повел плечом — готов бы совсем отвернуться, да кресло мешает.

На костистом лице Ушаткова — красноречивое выражение значительности момента: мол, все ли слышали, видели, какие чудовищные странности случаются в мире сем?

— Что ж, товарищи!.. — взгляд Ушаткова по притихшему залу, взгляд спокойный и суровый, голос уверенный, даже немного грустный. — Приоткрыл нам Рыльников свое нутро. Да! И обратите внимание — прямо фокусник из цирка, тут вам и ученого Бехтерева из рукава вынул, и стишки беспардонные, и стол, видите ли, не стол — поковыряйся в нем, душу найдешь. Надо честно признать — ловок! Какой вывод, товарищи? А вывод, думается, один — мы должны повысить свою бдительность! Сейчас у нас, товарищи, не собрание, где принимаются решения, а, так сказать, культурное мероприятие. Но разрешите заверить, что мы этого без последствий не оставим, доведем до сведения кому нужно, что нужно предпримем. Вот все!.. Объявляю перерыв. После перерыва, как обещано, танцы.

Заключительная речь Ушаткова произвела впечатление даже на областного лектора, тот сначала метнулся выходить в противоположную сторону, но потом поправился и удалился мелкими шажками, бочком, вздернув одно плечо, опустив глаза долу.

Моя охрана встала, нерешительно потопталась и подалась от меня. Они выполнили свое задание. Гриша Постнов демонстративно стоял ко мне спиной, заложив руки в карманы, и по всей спине разлито красноречивое презрение.

Не уходил только парень в новой синей фуражке, нацелившись вздернутыми ноздрями, он разглядывал меня удивленно и, похоже, со страхом.

Я встал со своего места. Встал и очутился лицом к лицу со стеной. Люди плечо к плечу сбились в проходе, разглядывали… В упор, молча, без какого-либо осуждения, без жалости, на лицах можно уловить лишь одно — ничем не согретое любопытство. Стеной… Только сзади легкое шевеление, задние, чтоб поглазеть, тянулись на цыпочках. Глаза парней… Глаза девчат… Белые воротники рубах, охватывающие крепкие, загорелые шеи, тугие кудри шестимесячной завивки, платочки «Пусть всегда будет мама!».

Сходя со сцены, я был уверен, что говорил о бессмертии души интересно и содержательно, — должен убедить многих. Был уверен, что Ушаткову не опровергнуть меня. А он и не пытался, он лишь указал: «Опасен! Берегитесь!» Ушатков вышел победителем.

Глаза, глаза, глаза, без сочувствия, но и без осуждения. Я уже и осужден, и повержен, я стою против всех — это ли не красноречивое доказательство моей полной беспомощности. Глаза, глаза, глаза… Не каждый-то день так близко увидишь вражеского агента.

Стена из глаз преграждала мне путь к выходу. Я двинулся вперед. Первый дал мне дорогу парень в синей фуражке. Прошипел вслед:

— У-у, контра!

Остальные расступились молча — перед обреченным, перед тем лежачим, кого уже не бьют.

Над крыльцом клуба на столбе горела электрическая лампочка, и вокруг нее кружили ночные бабочки. От них на стены, на землю падали мятущиеся тени, словно по воздуху проходили судороги. И где-то в сумерках, в стороне от фонаря, слышались пьяные голоса.

На крыльце стоял человек, смотрел на пляску бабочек под фонарем. Он повернулся, и я узнал Пугачева. Гладко причесан, кажется выглаженной и широкая чашеобразная физиономия, под припухшими веками — сумрачный блеск глаз.

Он помолчал, разглядывая меня, сказал ворчливо:

— Напрасно ты перья распустил перед Ушатковым. — Похоже, что Пугачев меня жалел. — Ушатков-то уже давно никого не хватал зубами. Стосковался.

— А ну вас всех к черту! — сказал я устало.

— И чего это Гришка к нему в помощники полез? Ушаткова сам терпеть не может.

— Меня, видать, больше не терпит. А ну всех!..

Я стал спускаться.

В это время под фонарь вывалилась пьяная пара. По расползшейся шляпе с лентой я узнал Мирошку Мокрого. Он обнимал тощенького патлатого паренька, кричал ему в ухо:

— Ты кто? Ты аллигория!

Поп Володька в объятиях Мирошки Мокрого, в пиджаке, в сапогах, без шляпы, гнется и качается, еле держится на ногах.

— Я жить хочу! Жить! Брезгуют мной! Отворачиваются! Чем я хуже других? Я же человек, как и все! Че-ло-век!

— Ты не человек, ты аллигория сплошная! Ба-атюшка… Какой ты к ляху батюшка, ты мне в сыны годишься!..

Отец Владимир заметил меня, распрямился, оттолкнув лобызавшегося Мирона, нетвердо шагнул, с минуту качался и рвущеся заголосил, перекосив мокрую бороденку:

— Он… Глядите — он… Что смотришь? В грехе святой отец! Грешник я — да! Мразь! Каюсь! А ты?.. Ты того хуже! Ты — антих-рист! Верующим себя считаешь! Врешь! Ни в бога, ни в черта не веришь! Он все-ем врет! Над все-еми изгаляется! Себя любо перед всеми выставить! Тьфу, сатана! Тьфу на тебя! Вельзевул в образе человека! Не верьте ему! Не ве-ерь-те! Проклинаю! Анафема!..

А Мирошка Мокрый отплясывал рядом, восхищенно хлопал себя по тощим бедрам:

— Усь! Усь! Так его, батюшка! Куси!..

Покачивая плечами, выступил Пугачев:

— А ну, проваливайте, а то морду набью.

— Не ве-ерь этому! Сатана! Ирод! Змей! Без души он!..

— Катись, поп, по шее огрею!

— Идем, идем, аллигория… Не кобенься, Пашка Пугач шутить не любит… И-эх!

Красноглиночка не город, Красноглиночка — село! Красноглинские робятушки Гуляют весе-ло!

Попик-клопик, веселый человек! В жисть тебя не забуду!..

Мирон, облапив отца Владимира, потащил его в темноту.

— Ра-а-дуйтесь, праведные, о господе…

Славьте господа на гуслях, пойте ему на десятиструнной псалтири-и-и…

Скрипучий тенорок из темноты, в ответ сплошно:

Их! Сарафан красной, Под ним дух квасной!..

Пугачев проворчал:

— Лошади с рогами… Кого только бабы не рожают.

Заложив руки в карманы, он зашагал от меня. В клубе заиграла музыка — тустеп.

Я потащился к себе.

За мной по темному небу, ленивенько пересчитывая трубы на крышах, плелась выщербленная луна.

Ушатков вышел победителем. Карающий перст вместо доказательства — преступник, распни его!

И ему поверили. Ему! Не мне и не Бехтереву! Почему?

Я остановился посреди дороги, остановилась сбоку от меня луна.

Нет духовного бессмертия! Есть оно! Два крайних утверждения, одно исключает другое. Нет или есть? Девицы в косыночках, парни в фуражках, выбирайте. А их выбор был сделан давно. Они с рождения слышали: нет бессмертия, поповские враки! Жизнь любого человека кончается могильным холмиком. Такова суровая правда, верьте и не смейте сомневаться.

А всегда ли очевидное истинно?

Очевидно, что Солнце кружится вокруг Земли, всходит на востоке, заходит на западе. Солнце кружится, а Земля незыблема — любой и каждый может узреть это своими глазами.

Очевидное рождало веру в самое фантастическое, в самое неочевидное. Гремит гром в небесах, в мягких на вид облаках что-то стучит, что-то громыхает — твердое по твердому. Очевидно же, все это слышат, нельзя сомневаться. И рождалась вера в некую фантастическую колесницу в небе, вера в бога, управляющего ею…

Или же… Люди неравноправны и зависимы друг от друга, раб целиком зависит от своего хозяина, хозяин раба зависит от сатрапа или прокуратора той области, в которой живет, сатрап зависит от царя. Явная очевидность, что над каждым старшим есть наистарший, значит, есть старший и над земными царями, тот единый, высочайший, выше кого уж быть не может. От кажущейся очевидности — вера в неочевидное, в незримого царя небесного.

Ушатков вышел победителем?.. Нет! Победила ползучая очевидность, победила привычка понимать, как подсказывали, собственно, победила вера. Ушатков лишь исполнитель: верь, бессмертия нет, посмей только не верить! И карающий перст на еретика — распни его!

Девицы в косыночках, парни в синих фуражках! Вы считаете меня верующим?.. Да, я пытался им стать, а вот вам не нужно было и пытаться, вы едва ли не с рождения верующие на свой лад. А быть истово верующим можно не обязательно в господа бога, но и в заблуждение, рожденное мнимой очевидностью, не только в обветшалое слово Христа, но и в карающий перст Ушаткова. «Блаженны нищие духом…»

Я прислонился к изгороди. Над погруженной в густую ночь Красноглинкой висели освещенные луной крыши. От клуба доносилась музыка — веселый и легкий вальс. Веселились парни и девчата, забыв о еретике, осмеливающемся отрицать привычную смертность.

С бесстрастной спесивостью смотрела с высоты луна, выщербленная и чеканная. Ей, луне, нынче спесивость не к лицу — укрощена. И я сейчас вдруг изумился тому, чему уже давно не изумлялся. Как бы в подлунной Красноглинке Ушатковы ни отстаивали смертность человеческого духа, там, на самой Луне, на ее мертвой каменистой почве, покоятся сейчас диковинные аппараты — дети духа людского. Они ощупали Луну, сфотографировали ее ландшафт, передали на Землю — дух человеческий обогатил сам себя.

Давно я что-то не изумлялся людской дерзости, все больше страдал за людей, страшился…

Сияет над Красноглинкой вчеканенная в небо луна. Играет музыка в клубе. А мне приходится улаживать конфликт между мной и родом людским, между мной и всем мирозданием. Звал на подмогу бога — реши за меня! Бог не решил. Стою один под луной. В клубе танцуют вальс.

В прошлый раз я оправдал перед собой отца Владимира: мол, не столь уж ты неправ, незрелый отец, — пусть люди бездумно верят во что-то единое, от этого они легче придут к согласию.

Через веру?.. К согласию?..

Да истовому верующему просто невозможно договориться с другим таким же верующим, если их взгляды, их вкусы, их привычки хотя бы чуть-чуть, на малую толику, разойдутся.

Чуть-чуть всего…

Тот, кто верит и не допускает сомнения, как правило, крайне категоричен, как правило, нетерпим. С той же страстью, с какой утверждает: «Верую!» — он должен и отрицать: «Не верю! С моим не сходится!»

Вера никак не исключает неверия. Неверие не что иное, как негативная вера — две стороны одной медали.

Можно ли предположить, чтоб люди совершенно одинаково думали и чувствовали? Они обязательно в чем-то должны всегда расходиться друг с другом. Пусть чуть-чуть, пусть по смехотворным мелочам. Смехотворно расхождение — двумя перстами креститься или тремя, — но это уже был повод для непримиримой вековой вражды верующих, во имя двуперстия клали головы на плахи, сжигали себя.

К согласию?.. Через веру?..

Нет! Нет! Только к обоюдному недоверию, только к злобным непримиримым сварам!

Отец Владимир! Ты слышишь? Вера — это несогласие! Вера — это раздор! Вера — это неизбежная вражда!

Лишь те, кто способен подвергать сомнению взгляды и доводы, свои и чужие в равной мере, способны понять друг друга. И уж досадные мелочи не помешают их тесному общению, не станут причиной неистовой ненависти. Вера враждует, сомнение объединяет — не слишком ли парадоксально? В природе можно отыскать парадоксы и похлеще.

Музыка в клубе смолкла. Облитые луной крыши плавали над застойно плотной тьмой, залившей село. Я стоял посреди темной улицы, прислонившись к изгороди. Обломанная черемуха развесила свои большие рваные уши, вслушивалась в ночь. Где-то на другом конце села женский голос звал: «Марта! Марта! Марта!» У кого-то сбежала коза. От ближайшего двора доносились обреченно-тяжкие вздохи сытой и подоенной коровы. И еще далеко-далеко с полей — звук мотора запозднившегося грузовичка. Красноглинка — моя случайная Мекка, ехал сюда, чтоб обрести веру. «Иди туда, не знай куда, принеси то, не знай что…»

Инга! Инга!.. «Пойми, если можешь. Прости, если можешь. Если можешь, забудь». Инга!.. Инга!.. Чем я оправдаюсь перед тобой?

Я оторвался от изгороди, мои шаги влились в красноглинскую ночь. «Марта! Марта! Марта!..» И луна, побежденная человеком, покорно волоклась за мной следом.

Изба тетки Дуси ярко освещена. С темной улицы через оконце, никогда не знавшее занавесок, видна разверстая печь, буйно сияет оголенная лампочка. При электрическом свете я не любил свое новое жилье, уж слишком назойливо лезли в глаза засиженные тараканьи щели, изба казалась сразу гулко-пустой. Не любила яркого света и тетка Дуся, включала лампу по крайней нужде, обычно жила ощупкой.

Раз свет включен — значит, какой-то гость вместе с хозяйкой прячется в красном углу. Мне только сейчас не хватает гостя!.. Как раз по настроению вести беседу о том, что нет дождей, что туго пробивается картошка…

Нехотя я поднялся по крылечку, толкнул дверь.

На лавке, остолбенело вытянувшись, сидела сестра Аннушка, голова что чугун для белья от намотанных платков, в просвете между платками мягким воском оплывающие щеки. Не взглянула в мою сторону, только шевельнулась, стала шарить рукой вдоль лавки, отыскивая прислоненную палку.

Тетка Дуся тоже встретила молча, обернулась ко мне — мягкие старушечьи губы сведены в скорбную ниточку.

Сестра Аннушка выдохнула:

— Ну, Евдокия… С богом я…

Нагнувшись вперед обмотанной тяжелой головой, с натужной дрожью в руках опираясь на толстую палку, оторвалась от лавки, туп, туп, пробуя палкой половицы, волоча галоши, подвязанные к опухшим ногам бечевой, двинулась к двери, прямо на меня. Взгляд мимо, в стенку, словно я не существую.

Я посторонился…

Тетя Дуся засуетилась:

— Дай-кось, родимушка, провожу тебя. Лихим делом, ну-ка свалишься где на дороге.

— Добреду, не печалься.

— Хоть с крыльца помогу… О господи! Господи!..

Минут пять я стоял посреди пустой избы, ярко освещенной до последнего сучка, слышал возню на крыльце, приглушенное оханье. Наконец за провально-черными окнами — шаркающие шаги, тупые удары палки в ссохшуюся землю.

Тетка Дуся вернулась — губы, как прежде, в ниточку, прячет руки под фартук, стрельнула в меня глазом, отвернулась недружелюбно:

— Ну, чего столбом стал?.. За стол садись. Вечеряй, чем бог послал.

— Не хочу… Туши свет, глазам больно.

— Сядем-ко, сокол, разговор есть.

И я покорно сел.

Приткнулась и она на краешек скамьи, обвела взглядом свою обнаженную, словно вывернутую наизнанку избу, закачала головой, сразу помягчела лицом:

— Юрко! Юрко! Беда мне с тобой…

— Что случилось? Говори прямо.

— Вроде плохо ли мне с тобой — духом человечьим возля пахнет. Привыкла уже. С работы бегу, заботушку несу — а вдруг да ты раньше меня заявишься. За заботушку энту большое спасибо. Заботушка-то жисть красит. Ну-тко опять одной… Родной дом гробом кажется. Зимой особо, оглохнешь, пока рассвету дождешься. Врагу не пожелаю так век доживать…

— В чем дело?..

— В том, любой, видно, Христом-богом просить тебя придется — ослобони, нельзя мне тебя держать дольше.

— Ты гонишь меня, теть Дусь?

— Не гнала бы… Пошто мне гнать, ан нет, нужда заставляет. Уж больно ты для всех поперек. Я-то ведь всю жизнь в мире и ладе со всеми. Энтим и держусь… Сам посуди, коль люди от меня откачнутся, что тогда?..

— Мешаю?..

— Все одно ты человек временный, долго здесь не проживешь. Иль, скажешь, не так, или корни тут пустишь?

— Не знаю.

— Да и знать нечего. Лист кленовый на елке до первого ветру — дунет, не ищи следов. Но вот ведь покуда тебя отсюда повыдует, от меня всех шабров отвадишь. Моя-то компания известная — старухи да полустарухи. Цыкни на них сестра Аннушка, все задом повернутся. А Аннушку, любой, ты люто обидел, ни за что ни про что взял и лягнул копытцем. Из-за тебя и на меня Аннушка сердцем горит, а мне с ней не ладить расчету нет. Все мое знакомство под нею. Так подведет, что занедужь, случаем, — водички испить никто не поднесет. С тобой теперя мне вроде и потеплей, да как бы потом зябнуть не пришлось. Так что не обижайся, любой, а пожалей меня, бобылку горькую. Не руганью, не укором, а добром прошу — оставь! Невелик мой век нынче, но какой-никакой, а наперед думай, как докоротать… Что ж уж, золото, сам разумеешь, не неук какой…

Вот это, называется, дожил, даже тетка Дуся гонит от себя. Не ко двору в Красноглинке пришелся.

— Потуши свет, теть Дусь, глазам больно.

— Охо-хо! Лица на тебе нету. Бедолага ты чистая. Чую, сам себе тошнехонек.

— Верно, сам себе…

— Охо-хо!

Она встала, щелкнула выключателем. Темнота, густая душная темнота, напоенная запахами коровьего пойла и суточных щей. Но в этой темноте мне все-таки легче — отгораживает от недружелюбного мира, не вижу помятого и расстроенного лица тетки Дуси.

В косматом сумраке бревенчатого угла тетка Дуся снова затеплила огонек лампадки. И словно нет за стенами сутолочного, буйного двадцатого века, века мировых войн и космических полетов, мятежной науки и косной политики. Лампадка светит из далекого прошлого, скользит тень по занавеске.

У тетки Дуси, наверное, неспокойно на совести — привыкла ко мне и гонит от себя. Всевышний опекун слушает старушечий шепот.

Я вспомнил тот единственный случай, когда среди ночи разоткровенничался перед иконами: «Верую, господи, что существуешь. Верю, что есть какой-то великий смысл, какая-то конечная цель. Не рассчитываю понять их…»

Теперь мне странно и стыдно…

Сочное зернышко света над занавеской, не доходящей до потолка, размытая колышущаяся тень, шепоток…

Тетке Дусе и на самом деле трудно без опекуна, сама себе придумала сказку, время от времени убегает в нее от постылой жизни.

…Если к правде святой Мир дорогу найти не сумеет, Честь безумцу, который навеет Человечеству сон золотой.

Но прятаться в сказку, убегать в золотой сон, в мираж — значит соглашаться: законно, что жизнь несносна, и нет нужды пытаться сделать ее лучше, золотой сон — выход. А золотой сон можно навеять и не молитвою, надежней и проще — порцией морфия, гашиша, крупицей ЛСД, бутылкой самогона, на худой конец.

Зачем действовать, зачем чего-то добиваться, чего-то доказывать свое другим, искать с ними сближения — хлопотно, требует энергии, проще прятаться от людей. Прятаться и проповедовать: «Люби ближнего твоего…», «Люби, убегая от людей в мираж, прячась в сказку. Люби из-за угла, из-за глухой стенки… Люби ближнего и избегай его!»

Тетка Дуся поднялась, покряхтывая, взобралась на лавку, я увидел поверх занавески ее лицо, освещенное огоньком лампадки, — острый синичий нос, ввалившийся рот, дряблые щеки. Лицо доброй, бесхарактерной старой женщины, измочаленной жизнью, — будничное лицо. Огонек погас, тетка Дуся слезла с лавки и еще долго шуршала, покряхтывала, упрятывала себя на ночь.

И мне вдруг пришла в голову крамольная мысль: а не опасна ли для общества такая вот тетка Дуся?

Да, она никому не способна причинить зло, а ей может причинить любой — безобидна и беззащитна. И это вызывает сочувствие, это нравится. Просто потому, что рядом с такими Дусями покойно: не укусят, не подставят подножку, даже больше того, на них можно сесть верхом — повезут из последних сил.

А не должно ли каждого из нас настораживать, что в нашем мире безобидность и беззащитность почитается, как заслуга. «Блаженны нищие духом, ибо их есть царствие небесное». Не богатые духом, не сильные волей, а блаженны нищие… Они идеал для узурпатора. Покорные, безвольные, всепрощающие тетки Дуси, не способные обидеть и мухи, несут миру своим кротким существованием заразу насилия.

Тихо в избе, тихо в себе, где-то над крышей стоит луна, верный мой сторож. Сна нет, напористо толкутся безжалостные мысли.

Верую и не допускаю сомнения, верую без оглядки, без проверки, не пытаюсь задуматься, лишаю себя права умственно развиваться. Мир, населенный верующими, охотней прислушивается к пророкам, проповедующим доступную глупость, за ними идут, их выбирают в вожди. А дерзкие умом, прозорливые, те, кто лучше других способен предвидеть бедствие, указать, как избежать его, отвергаются, если не бросаются на костры. Естественный отбор, где выживает недомыслие!

Вера как панацея от бед человеческих! Стремился к ней, теперь становлюсь ее судьей, ее обвинителем.

Растет к вере тяжелый счет. Вера в единое — в единого ли бога, в единую ли обожествленную личность, в единые и непреложные догматы — сплачивает людей: мол, единое же! Но люди не способны мыслить единообразно, неизбежны какие-то разногласия, среди допускающих сомнения это не опасно, среди верующих — непримиримая вражда. Вера и вражда тесно соседствуют!

Растет к вере тяжелый счет. Прими веру как панацею, ополчись против сомневающихся — и произойдет естественный отбор: посредственность обретет силу и выживет, дерзкий ум погибнет. Не страшно ли?..

Когда-то, в свой первый красноглинский вечер, я молитвенно слушал шепоток тетки Дуси и удивлялся, что находятся такие, кто считает своим долгом отобрать у этой старой женщины ее бога, — не смей, опиум! Легко ли без опиума осилить тетке Дусе одинокую жизнь?

Да, нелегко! Наверное, с опиумом легче! Одурманить себя, притупить всякое чувство — не страдать, не болеть, не отчаиваться, не ощущать в полную силу жизнь. Легче? Да! Но легкая жизнь не есть жизнь достойная. Напротив, за возможность легко прожить и продаются обычно и человеческое достоинство, и всеобщие интересы.

Девушки в косыночках «Пусть всегда будет мама!», парни в синих фуражках! Не верьте слепо, тупо, без оглядок ни Христу, который требовал: «Возлюби!», ни Ушаткову, который требует «Ненавидь!».

Помните, жизнь сложная, в ней никак нельзя ограничиться чем-то одним — или всепрощающей любовью, или всесокрушающей ненавистью.

Девушки в косыночках, парни в синих фуражках! Не зову вас к тому, чтоб любили вполсилы и вполсилы ненавидели. Нет! Любите и ненавидьте в полный накал, но только знайте, что любить и что ненавидеть, что и когда! В этом-то и заключается искусство жить. Пророки не обладают таким искусством — крайне предвзяты, не объективны, все пророки от Христа до Ушаткова!

Воздух начал дымчато сквозить, проступали закопченые пазы в стенах, тараканьи щели… Тихо в избе, тихо в селе и гневный бунт внутри меня, набатные мысли.

В тихие предутренние минуты свершилась революция: «Сожги то, чему поклонялся, поклоняйся тому, что сжигал…» Поклоняйся?.. Да нет, хватит! И сжигать прошлое нельзя. Пепел не помнит, а помнить надо, забывчивость — та же слепота.

* * *

День для меня начался со стука в окно:

— Дуся! Эй! Жильцу твоему письмо возьми!

И меня, полусонного, сорвало с постели.

Письмо… Дрожащими пальцами держу конверт. Сам конверт знаком — семейный, еще в прошлом году купил несколько почтовых наборов с такими вот гладкими конвертами, без украшающих рисуночков, не разграфленных стандартно на «куда» и «кому». И почерк знаком до удушья, тесно составленные, старательно выписанные буквы — рука Инги. Обратного адреса ей не писал — «если можешь, забудь», должно быть, узнала его по почтовому штемпелю. «Широка страна моя родная», но не так уж и трудно отыскать в ней затерявшегося человека.

Письмо пришло в Красноглинку еще вчера. Я выступал в клубе, а оно уже лежало в почтовом отделении, уже готово было ринуться на меня.

Трясущимися пальцами я разорвал конверт.

«Кажется, прошло… Кажется, я пришла в себя настолько, что могу взять в руки перо, в состоянии отобрать какие-то вопросы — из тысячи немногие, самые важные.
Инга ».

Почему я оказалась чужой для тебя? Только от того, к кому не испытывают родственности, даже элементарного дружеского доверия, можно столь долго таиться и прятать свое. Ты же прятался от меня не день, не неделю — долгие месяцы, возможно, годы. Нужно, наверное, чувствовать затаенную враждебность, чтоб выдержать столь длительную скрытность. При малейшей симпатии рано или поздно настала бы светлая минута откровения. Чем вызывала я у тебя такую беспросветную враждебность?

И почему предательство?

Даже с врагом поступать предательски недостойно.

Ты ничего не сказал, ты просто сбежал! Ты поступил, как предатель. А сбежав предательски за сотни километров, ты и там не можешь набраться смелости, в своем письме выкручиваешься, вывертываешься, прячешься за словами: «Как всякий нормальный человек, я свято верил в торжество разума…» Какой стиль! Какой пафос! Какая выспренность! Трусливая ложь! Уж это-то зачем?

Сказать, что я ничего не видела, ничего не чувствовала, не подозревала, — нет! Чувствовала — с тобой что-то творится, ждала — откроется, значит, и уладится. Думалось, любовь — слишком высокое чувство, а долго тянуть высокую ноту нельзя — выдохнешься. Думалось, спад законен, перемелется со временем, наступят ровные родственные отношения, но получить это годами выношенное предательство — нет, этого, признаюсь, не ждала. Слишком чудовищно!

Бог? Вера?.. Пусть даже так, убийственно странно, но допускаю.

Но опять же вера-то твоя замешана на лжи, на трусливой лжи к близким людям. Просишь: «Пойми, если можешь, прости, если можешь». Нет, не пойму, потому что всегда представляла тебя иным — не лживым и не трусливым. Нет, не смогу простить. К себе предательство, куда ни шло, может, и простила бы, но к дочери… Я-то сама, возможно, и заслужила — почему бы не предположить и такое, — но дочь-то наверняка ничего не смогла свершить, чтоб быть отвергнутой отцом, быть преданной тайком!

Не все выложила, все невозможно, но на прощание скажу: если и вправду у тебя появился бог — а не другая баба! — то я презираю этого бога. Любой нормальный человек отвернется от него, холодного, черствого, аморального, допускающего — родитель, предай ребенка, затопчи отцовскую любовь!

Внизу приписано:

«Ты разрушил так много, что пусть тебя не мучает совесть о малом. Будешь ли помогать мне воспитывать Таню или не будешь — я свою дочь как-нибудь вытяну. Через суд взыскивать алименты не хочу — противно требовать помощи от того, кого не уважаешь. И слезные отговорки — зарабатываю себе хлеб ломом и лопатой — ни к чему. Зарабатывай хоть благочестивыми проповедями, надев рясу. Да поможет тебе твой незавидный бог!»

Письмо пришло в Красноглинку еще вчера, во второй половине дня. Еще вчера я судорожно хватался за рассыпавшегося бога, жаждал веры. Прочитай это письмо вчера, я, наверное, пытался бы оправдаться — не смей так думать! Не лгал, не был трусом! Сегодня, право, не осмелюсь.

За ночь я пришел к выводу: с верой возникает естественный отбор, где выживает недомыслие. А в наш сложный век глупость уже не просто досадный изъян, сегодня глупость безнравственна!

Я наделал глупостей, Инга вправе упрекнуть меня в безнравственности, не осмеливаюсь ей возразить.

Когда покупал билет до Новоназываевки, я знал, что совершаю предательство. Но считал: последнее предательство, чтоб больше никого не предавать! «На том стою и не могу иначе!» Стоял, честно держался до последних сил, уговаривал себя: иначе не могу!..

И крошилась земля под ногами.

Конечная цель — краеугольный камень! А Густерин, странный председатель, читающий в свободные минуты исследования Веселовского об опричнине, выбил этот камень из-под меня с легкостью… Камень, подпиравший бога…

«На том стою…» Стою-то, оказывается, на пустоте — падаю, еще раз отказываюсь от убеждений. Выходит, еще раз — предательство?.. Предаю убеждения? Да нет, на этот раз — пустоту.

Письмо… Я его ждал, я его боялся… Оно действительно страшно. Но странно, когда это письмо проглочено, страх мой прошел, руки не дрожали больше.

Что ж, все сказано, над старой главой поставлена точка, теперь надо начинать новую.

Начну. Она не поразит свежестью и оригинальностью, эта новая глава моей жизни, она будет построена по избитому сюжету блудного сына.

Не имею права на гордость, не имею права отстаивать собственное достоинство — сноси упреки и презрение тех, кого предал. Первым моим оправданием может быть только: «Прости!» Инга должна понять, что я переболел, и «не хрипотой, не грыжею», не головокружением от юбки. Наверное, любая болезнь достойна прощения, а эта тем более. Прости, Инга, и пойми! Должна понять, должна еще раз мне помочь в жизни. Старая притча о блудном сыне.

Я спокойно спрятал письмо — решение принято, почувствовал себя собранным.

Тетка Дуся бросала на меня от печи испытующие взгляды. Она по-бабьи догадывалась, что письмо — первое письмо за мое пребывание в Красноглинке! — не может быть просто листком с пожеланиями доброго здоровья. Казалось, она была разочарована: ни великой радости на моем челе, ни огорчения, спокойнешенек, — и насторожена: «Ой ли, так ли все гладко, сокол?»

— Садись за стол, болезный. Яишенку тебе сегодня сготовила и вот… расстаралась.

Передо мной встала широкая сковорода и четвертинка водки. Это проводы, тетка Дуся за ночь не изменила решения, по-прежнему желает, чтоб я оставил ее дом, морока со мной.

Оставлю, но не сию минуту. Прощусь с Красноглинкой, с Густериным.

Я налил водки:

— Не поминай лихом, тетя Дуся.

— Пей на здоровьице, соколанушка. Прости меня, старую, непутевую.

Старуха придавила концом платка слезинку.

* * *

Я бросил в угол рабочие брюки Пугачева, вернее, уже остатки брюк, резиновые сапоги вынес в сенцы — сдам при расчете, натянул хоть мятую, но чистую сорочку, пахнущую не бражным потом, не землей Красноглинки, а забытым запахом городского гардероба, влез в свой московский костюм.

Кончен маскарад, как мог, сыграл роль землекопа, никому не нужную роль.

Хочу домой, хочу покоя, любви Инги, хочу рассказывать дочери сказки, хочу быть прежним!

И все?

Нет, не все! Нужно еще на одно ответить себе: что мне делать?

Только любить Ингу и только рассказывать: «Избушка, избушка, стань ко мне передом»?.. Дожить до старости, почить в мире? А где-то стороной будет идти жизнь, где-то будут страдать люди, что-то искать и находить, торжествовать и разочаровываться, идти на сближение друг с другом и враждовать вплоть до мировых кровопролитий. Где-то, мимо… Не превратишься ли ты в таракана, забившегося в щель, выживающего благодаря своей неприметности? И станет ли любить Инга таракана?..

Человек не может считать себя полноценным, если он не чувствует, что как-то нужен всем без исключения людям на земле. Нужен — докажи делом. Так что же я собираюсь делать, кроме как любить Ингу, развлекать сказками дочь?

Засесть за свою книгу о гравитации, славить науку?..

Я презирал Олега Зобова, талантливого парня, который скоро получит степень доктора, к концу жизни, не исключено, сядет в кресло академика, презирал за то, что он убежден — наука не осчастливит, — убежден в этом и служит ей. Презирал его поведение, а не взгляды. Со взглядами Олега и не хотел бы, да соглашаюсь. Наука поможет изобрести удивительные машины, завоевать иные планеты, одарить людей дешевой энергией, она — готов верить! — поможет даже накормить голодающих. Но мне-то хорошо известно, что сытые столь же не защищены от несчастий, как и голодные. «Люби ближнего твоего…» А насчет любви наука слаба.

Блудный сын вернется.

Но что же он будет делать?.. Славить науку, как славил прежде?

Ой, не знаю…

Я шагал по красноглинской улице, стараясь пошире расправить плечи, выразить лицом снисходительную независимость, — все для того, чтоб заглушить свербящую неловкость.

Глядите все, вот идет Юрий Рыльников, тот, кого вчера принародно уличили мракобесом, на кого указали перстом — берегитесь, опасен! Так что ж, берегитесь, добрые люди! Добрые и свято верящие персту Ушаткова. Вот он! Во всем параде перед вами, глядите, потом будет поздно — лошадь с рогами.

— Здравствуйте, — баба с ведрами, живет через три дома от тетки Дуси, зовут ее Настей, по утрам вот так на улице встречаемся.

— Здравствуйте…

Это не значит, что мы знакомы. Мы просто знаем друг друга в лицо. Но если б даже меня и ни разу не видела, все равно бы поздоровалась. Вежливое «здравствуйте» — для чужаков.

Уступают нехотя дорогу куры. Даже кур «знаю в лицо». И тропинки, пьяно-именинные красноглинские тропинки, и обдутые до стального цвета крыши… Все-таки я сжился с Красноглинкой. И вовсе не понимаю, почему оставляю здесь врагов и не оставляю друзей.

Последние шаги по красноглинской земле, тугой земле, которую испробовал своей лопатой. Впереди Москва. Она меня может встретить тоже как чужого. Воистину, ни в городе Иван, ни в селе Селифан, заблудшая душа.

На дороге кучка парней — клетчатые рубахи, небрежно наброшенные на плечи выгоревшие пиджаки, чубы из-под фуражек, заломленные в зубах папиросы. И Гриша Постнов среди них — ворот нараспашку, рукава закатаны выше локтей. И тот, с вывернутыми ноздрями, тоже тут — не в синей фуражке, в старой кепке.

Они вряд ли специально ждали меня, просто случайно оказались на пути. Они не ждали меня, но я-то ждал такой встречи, потому и расправил плечи, старался выразить на лице независимость.

Расставленные ноги, руки, запущенные в карманы, прищуренные глаза и румянец пятнами на скулах Гриши Постнова.

Наверное, ухмыляясь, отпустив шуточку, они пропустили бы меня, если б не моя наигранная независимость. Ее нельзя было не заметить. Кто-то сделал шаг вперед, кто-то развернулся грудью ко мне, легкое шевеление — и поперек дороги встала стенка. Я подошел… Прямо передо мной — широкая грудь в клетчатой рубахе, нависающий тяжелый подбородок, шапочно знакомый мне тракторист Ваня Стриж, он как-то привозил на наше строительство лес. У крутого Ваниного плеча — Гриша Постнов, цветет скулами, пепелит меня из-под ресниц.

— А здороваться не положено святым апостолам? — грозно спросил Ваня Стриж.

— Здравствуй, — сказал я.

Вчера после лекции передо мной расступились — поверженный, лежащий, нет нужды ни бить, ни ругать такого. Сегодня я ожил, гляжу прямо, отвечаю без робости, держусь независимо — непорядок, должен быть тише воды, ниже травы.

— У-у! — промычал парень в синей фуражке на этот раз уже сердито. — Дай ему, Стриж!

— За что? — спросил я.

— За красивые глазки, — ответил Стриж.

— Ну тогда, конечно, стоит, — согласился я.

Мое спокойствие Ваню Стрижа озадачивало, он насупливал белесые брови, выдвигал на меня тяжелый подбородок. Гриша Постнов поиграл желваками, произнес глухо:

— Он тебя, Стриж, все равно переговорит — грамотный, институт прошел.

Гриша, видать, никак не мог простить, что институт достался мне, не ему.

— Грамотный, а невежливый, первый «здравствуй» не скажет, — Стриж не отличался изобретательностью, не находил веского повода, чтобы исполнить благой совет — «дай ему».

А вокруг уже собирался красноглинский народ: несколько девчат с граблями, голенасто загорелых, в легких платьицах, старухи в белых платочках, остановилась в стороне лошадь, степенный мужик, не слезая с телеги, принялся неторопливо свертывать цигарку, и вездесущие ребятишки просачивались поближе к центру события. На глазах стольких зрителей Ване Стрижу нельзя было ударить лицом в грязь, но, наверное, неудобно просто так, не за будь здоров, отпустить сплеча.

Гриша Постнов нашелся.

— Пусть признается при всех, что мракобес, — подсказал он.

— Верно! — обрадовался Стриж и незамедлительно забрал в лапу на моей груди городскую сорочку. — А ну!.. Давай! Я мра-ко-бес! И громче, чтобы все слышали.

— Ты дурак, Стрижов!

— Мотри!

— Что я тебе говорил? — подбросил Гриша Постнов.

— Ну!.. Кому сказано?.. Я мракобес!

— Иди ты!..

— Дай ему!

И Ваня Стриж, помаргивая белесыми ресницами, стал отводить крутое плечо. Ему явно не хотелось бить меня, но… престиж.

— Семя иродово! Стойте!..

Ваня Стриж опустил кулак. Старухи и девчата расступились. Высоко держа голову, пухлая грудь вперед, палка на весу, громко сопя, тяжело волоча по земле подвязанные бечевой галоши, появилась сестра Аннушка.

— Сгинь, бес! — ткнула узловатым костылем Ваню Стрижа. — Сгинь, нечистый!

— Чего! Ну, чего!.. Ишь, вылезла спасительница, — заворчал Ваня, отступая.

— Иль меня, старуху, кулачищем своим?..

— Да ну вас обоих… Тьфу!

Сестра Аннушка встала передо мной, желтое лицо запрокинуто, под студенисто заплывшими веками лихорадочно мельтешат глазки, палка с воинственной решимостью всажена в землю — спасительница!

Дернулась лошадь, ужаленная слепнем, мужик прикрикнул:

— Стой, шалава!

И снова тихо. Вокруг жаркое дыхание и ждущие взгляды.

— Ты, голубчик, обидел меня… — начала грудным, звучным голосом сестра Аннушка. Ее плоское нездоровое лицо выражало бесстрастность, а глаза суетно жили. — Обидел, и сильно. Никто, поди, в последнее-то время так не обижал меня…

Конечно же, за спасение от кулака Вани Стрижа мне надлежало выслушать проповедь.

— А вот я зла не держу… Ты вот безбожницей меня обозвал да язычницей: мол, Христа в тебе нет. Ан нет! Ты обидел, а я к тебе готова по завету нашего учителя: «Кто ударит тебя в праву щеку, обрати к нему и другу…»

Запрокинутая голова, грудной с сипотцой и одышкой голос, величавая осанка расползшегося тела, и в щелках век обжигающий блеск глаз.

— Злыдня я, да еще своекорыстная! Чего не приплел… А я… Я вот сношу, я ничего…

Обжигающий блеск глаз — и смиренная речь.

— И народа я не стыжусь. Не-ет! Пусть видят, как слово господне меня от лютости оберегает, как кротость я себе вымолила. Пусть видят — чиста я от злобы, благодать божью в себе несу. Ты меня попреком вострым, а я тебя любовью…

А глаза сквозь щелки выдавали иное, глаза неистово горели, и не кротостью, не любовью. Ни Гриша Постнов, ни простоватый Ваня Стриж со своими пудовыми кулаками не вызывали во мне особой неприязни. Они что чувствовали, то и выражали. В искренности им не откажешь. А тут перед всеми шла игра — злоба притворялась доброжелательством, ненависть — любовью. Игра на людях.

— Вот ты молчком, голубь, стоишь, не знай что думаешь. А я и на это не обижаюсь. Сказано в писании: «Допрежь, чем бога славить, пойди и помирись с братом твоим…» Вот и я с миром к тебе. При всем честном народе… Я даже… Я и поклониться тебе могу. При всех…

И сестра Аннушка и в самом деле откачнулась картинно, шумно набрала в грудь воздух, отбила мне земной поклон.

Это было уже чересчур. Я не выдержал и рассмеялся. Мне в ответ радостно подвизгнул какой-то парнишка.

Сестра Аннушка медленно распрямилась. Ее лицо было кирпичным, но постепенно темная кровь стала отливать, растопленно-восковые щеки стали бледнеть до зелени, до трупной голубизны. Изрытость проступила на ее водянистой коже. Щелки век раздвинулись, злые глаза обжигали.

— Бе-ес… — чуть слышно прошептала она.

Мне стало неловко за свой смех, я попытался оправдаться:

— Не творите милостыни перед людьми с тем, чтобы они видели вас…

— Бе-ес!! — взвизгнула она и вскинула над головой палку. — Бе-ес! Бе-ес!!

Она надрывно визжала, а все молчали.

— Бе-ес!!

Мне было неловко и противно.

— Бе-ес!!

Провожаемый удивленными, настороженными, неприязненными взглядами, я осторожно обогнул визжащую сестру Аннушку.

— Бе-ес!! — летело мне в спину.

Красноглинка — моя случайная Мекка. Приехал сюда искать единоверцев.

Как все это нелепо, как глупо!

— Бе-е-ес!

1969