Алька Студенкина и другие
Иван Иванович сидел забытый и думал. Он не заметил, что суетливый шумок в лыковском доме утих, рассосался. Уже не слышно было торопливых шагов за стенкой, хлопающих дверей, бубнящего в телефон голоса Чистых.
С той минуты, как Евлампий Лыков упал на подтаявший снег возле скотного, подпрыгнула сила молодого Лыкова. Все сразу стали оглядываться — кто? Оказывается — пусто. Ни одного подходящего в председатели не оставил после себя знатный Лыков.
Евлампий еще уважал старого бухгалтера, Сергей — ой, навряд ли. «Себя хороните…»
Крадущиеся шаги за дверью, дверь скрипнула, вошел Чистых.
Иван Иванович с первого же взгляда понял — надежды не сбылись. Обычно круглое, моложавое лицо лыковского зама опало, вытянулось, на нем проступили рытвины и вмятины, сразу стало видно — человеку перевалило на пятый десяток, отец четверых детей, драчливых, горластых, через отца перенявших уличное прозвище «Приблудки».
Чистых вяло опустился на стул, помолчал пришибленно, произнес устало:
— Нет, еще хуже… Совсем плох. Пятна дурные пошли… — Вздохнул: — И врача на месте нет. Послал, чтоб отыскали, а когда-то разыщут… Э-эх! Никакой ответственности!
Встрепенулся, с мольбой заглянул в глаза бухгалтеру:
— Но ведь говорил! Два слова сказал! Нашел же в себе силы! Наверно, можно как-то спасти!
— А ты знаешь, что он хотел сказать? — глуховато спросил Иван Иванович. — Он хотел сказать: «Мертвый князь дешевле живого таракана». Не раз эту поговорочку от него слышал.
Чистых с ужасом помаргивал увлажнившимися глазами.
— Значит… — начал он шепотом.
— Значит, хошь не хошь, а уважай. Не каждый-то перед смертью шутить может.
— Хороши шуточки.
Замолчали. Молчал и дом.
Иван Иванович взялся было за костыли, хотел решительно подняться, как вдруг по могильно молчащему дому разнеслось надрывно визгливое:
— Сводня! Сучка!! Чего тебе здеся-а?.. Сгинь с глаз долой!
Чистых даже подпрыгнул от неожиданности. Иван Иванович, навалившись на костыли, двинулся к дверям.
Кричала жена умирающего Лыкова, Ольга, — на тощей шее тугими жгутами налившиеся вены, лицо перекошено, с просинью:
— Потерпела я от твоего бесстыдства, потаскушка проклятая! Теперь-то молчать не буду! Жы-ызнь мне отравила! Жы-ызнь!!
Это было столь же странно, как если б в соседней комнате раздался веселый смех Евлампия Лыкова. До сих пор ни одна душа в селе не слыхала, чтоб Ольга когда-либо повысила голос, даже беседовала всегда устало, даже сердитой ее никто никогда не видел.
Чистых кособочил к плечу голову, хлопал ресницами. Иван Иванович застрял в дверях.
— Тебе бы, охальнице, скрозь землю провалиться от срама. А нет — здрасте с улыбочкой… Зен-ки твои бесстыжие!..
У порога стояла секретарша Евлампия Лыкова Алька Студенкина — короткая шубейка распахнута, из шубейки рвутся наружу обтянутые кофтой груди, на мучнисто-бледном лице багровеют густо подведенные губы да стынут кошачьи, с прозеленью, глаза. К ней бесновато тянулась своим костлявым телом Ольга:
— Чего сиськи коровьи выпятила?! Чего ждешь? Чтоб в рожу плюнула?..
Чистых проскользнул мимо бухгалтера и мелко-мелко заплясал казачка:
— Ольга… Ольга Максимовна…
— Нету у тебя заступничка! Был да паром исходит! Нажалуйся-ко! На-ко, нажалуйся теперь! Полизала кошка чужую сметану — хватит!
— Ольга Максимовна! Боже ж мой! Приди в себя, Ольга Максимовна! Срам-то какой! Бож-же ж мой, срам. У смертного одра, так сказать… Алька! Чего торчишь столбом? Марш отсюда!
— Сво-о-одня! Сука-а нечистая!
Посреди комнаты — тощая баба с синевой бешенства на лице. В одних дверях висит на костылях Иван Иванович, собрав на желтом лбу жирные складки. В других — сестра в халате. У порога — целясь грудями из распахнутой шубейки, не молодая, но молодящаяся бабенка, на мучнистом лице — кровоточащая рана губ. Мелко выплясывает растерянный Чистых.
За стеной лежит Евлампий Лыков — не встанет, не наведет порядок грозным окриком. Жизнь, которую он заквасил, продолжается.
* * *
Девки в молодости не баловали Евлампия. И за что? За то, что не крив, не кособок, здоров и чист телом, за синь глаз из-под соломенных ресниц, за веселость характера или за то, что мог и зубы заговаривать, не лез за словом в карман? Это все, конечно, хорошо, да маловато. Нужны и сапоги в гармошку, и штаны «без очей» назаду, изба и лошадь, земелька да инструмент к ней — вот только тогда тебе полная цена, тогда и можно рискнуть… Ведь у девки-то товар один — раз прогадаешь, потом на всю жизнь внакладе.
Евлампий ходил не обласканный.
В тридцать один год он получил дом-пятистенок, вполне пригодный для семьи — горницы с полатями, печь с горшками, даже тараканы в щелях откормлены, даже люлька свисает с потолка, даже закопченная икона на божнице — все для того, чтобы выполнить божеское: «Плодитесь и размножайтесь!»
Сваха и сводня, лекарка и ворожея, всему селу кума да свояченица Секлетия Губанова, за большой нос — не за свой! — за большой нос давно умершего отца прозванная Клювишной, взяла на себя хлопоты, набежала в дом Максима Редькина:
— И прослышали мы, сударики, что у вас красный товар водится…
Чего-чего у Редькина Максимки, выпивохи, неудачливого барышника в прошлом, а красного товару хватало — пять девок, бери — не хочу.
Не было в жизни Евлампия Лыкова соловьиных вечеров.
У Ольги их тоже не было.
Первый сын появился довольно скоро — что пустовать готовой люльке. В тот год все кругом еще смирнехонько переживали голод, а у Евлампия Лыкова — приплод в колхозе, приплод и дома… Сына назвали Климом. Клим — имя боевое, сам Ворошилов его носит. Имя придумал Евлампий, на этом и кончил отцовские обязанности, ни разу не держал на руках сына — не до того, руки-то заняты, на них колхоз, который прет в гору.
В самом начале войны родился второй сын, а так как тогда у Евлампия уж совсем не хватало времени на отцовство, то назвала его мать как умела — Васькой, на большее выдумки не достало.
В то время Евлампию перевалило за сорок, уже тучнел телом, багровый загривок уже гнул вперед крупную голову, выставляя всем напоказ чуть плешивевший упрямый лоб, но по-прежнему был молодо порывист, легок в движениях. Ему за сорок, а Ольге едва исполнилось тридцать, однако уже усыхала телом, увядала лицом.
Девки же в селе не считались с войной — зрели, наливались соком, свое постылое девичество глушили минутным озорством:
Эх, на юбке замок,
Да под юбкой ларек!
Приходите, лейтенанты,
Отоварить паек!
Лейтенанты проезжали в пятнадцати километрах от села Пожары, мимо и торопливо, не задерживаясь на станции, спешили на фронт.
Гармонист Генка Шорохов без одной ноги, Иван Слегов без обеих ног и сам Евлампий Никитич Лыков с двумя руками, с двумя ногами, целенький, без изъяна — вот и весь мужской состав села Пожары, если не считать совсем заплесневелых стариков и совсем незрелых юнцов.
Часто на току, когда бабы и девки в куче, Евлампию приходилось туго. Какая-нибудь Алька или Катька, разомлев плечиками, покачивая бедрами, глядя с зовущей дремой сквозь припудренные пылью ресницы, обращалась невинно:
— Евлампий Никитич, где справедливость?
— В чем дело, бабоньки?
— Кому густо, кому пусто — непорядок сплошной.
— Да кто тебя обидел, лапушка?
— Твоя жена, Евлампий Никитич. Ей — цельный мужик, а нам на всех хоть бы кусочек. Иль она краше нас, иль перед державой в больших заслугах?
— Рад бы, девоньки, разделить себя…
И тут вступал хор, глушил его, готовую сорваться, скоромную остроту.
— Так в чем дело-то?
— Може, жеребьевку кинем?
— Ты, председатель, премиальные установи!
— И то, какая злей на работе — той ночку.
— Все рекорды побьем по труду!
И Евлампий бежал, отмахиваясь:
— У-у, сбесились, кобылки!..
А потом не давал покою дремотный зазыв из-под пыльных ресниц, и вид жены выводил из себя:
— И чего бы это, не на казенной пайке живешь, а тоща, как ухват? Не в коня корм, видно.
Не знал соловьиных вечеров.
Ехал как-то в пролетке полем (тогда еще не было персональной машины). Ехал шагом. Плавились в пыльном золоте утонувшего солнца вздыбленные облака, земля томилась в лиловом, предсумеречном покое. Впереди на дороге — одинокая фигура в алеющей косыночке. Он ее медленно нагонял, а когда подъехал близко — оглянулась, над плечом полыхнуло от заката лезвие косы. Алька!
Одна из тех, что первыми нападали на Евлампия из бабьей толпы. Алька, невестка старика Матвея Студенкина — в двадцать один год осталась вдовой.
Не высока, но «рюмчата» — талия узка, а бедра просторны, тяжелы и плечи. Щедрое Алькино тело нельзя было скрыть никаким платьем, оно шевелилось, гуляло, жадно зазывало к себе из-под вылинявшего ситчика.
— Чего одиночкой-то? Садись, подвезу.
Охотно согласилась. Из-под юбки вынырнуло колено, белое, кованое, задела плечом его плечо, чуть-чуть, но обожгло так, что потемнело в глазах. Она чинно оправила юбку, выпрямилась картинно, наглядно означился весь бабий рельеф.
Шевельнул вожжами, чувствуя сухость во рту, с хрипотой признался:
— Жаром от тебя… Каменка каленая.
— Поди, прозяб с женой-то? Пришел бы — погрела.
— А вот возьму да приду.
— Напужал.
— Только ведь ты со свекром под одной крышей…
— Ну и что?
— Мне перед простым конюхом стеснение чувствовать — навроде унизительно.
— Эк, задачка. Да ставь его, козла старого, хоть кажную ночь на дежурство в конюшне.
На другой день Евлампий определил дежурство по конюшне: получалось, старик Студенкин дежурит через ночь. Кажись, свободушка, но темным вечером, когда крался к Алькину дому, робел — не простой ты человек, на виду, при почете, даже от фронта освободили, а тут — разговорчики, репутация засалится, еще моральное разложение пришьют, долго ли… Робел и так задумывался на глухой короткой тропе за огородами, что перед дверью Алькиной избы почувствовал — похоже, и не рад. Но и отступать несолоно хлебавши не его манера. Постучал…
А она встретила в белой кофточке, под тонким шелком гуляют груди, сдобные руки оголены. Окна занавешены, стол накрыт, на столе бутылка и закуска не очень мудрящая. И кровать у стены — пухлая, как сама хозяйка, без морщинки.
Евлампий смущенно вынул нагретую в кармане поллитровку:
— Вот и я принес к столу…
Она усмехнулась свежими губами:
— Зачем?.. Ныне такое время — бабы угощения ставят со спасибом большим.
Альку Студенкину определил своей секретаршей, чтоб была под рукой. Спасибо Альке, она не только подарила то, что как-то заменило соловьиные вечера, но и открыла глаза на самого себя… К себе аршин приставлял, каким всех меряют. Забывал, где другие вплавь барахтаются, тебе по колено. Уж ежели тебя от фронта освобождают, то грешок-то как-нибудь простят.
Спасибо Альке — стал еще тверже стоять на ногах!
Альке спасибо, а уж сама-то Алька должна вдесятеро его благодарить: не постничает, как все бабы, чистая работа с карандашиком, и будь осторожен — силой стала. Даже потом, намного позднее, когда ее силы поубыло, все равно с ней считались — сам заместитель Лыкова Чистых к Восьмому марта с улыбочкой духи подносил.
Жена в самом начале пыталась даже попрекнуть:
— Срамотник ты…
Но Евлампий с ходу обрезал:
— Ты давно в зеркало гляделась?.. Нет?.. Так погляди!
И раньше-то в семье он — гость не гость — жилец, не более: весь день-деньской на стороне, только ночь под крышей, теперь и этого нет. Жена покорилась. Старший сын Климко — ни в мать, ни в отца — золотушного здоровья и обидчивого характера, смотрел волчонком. Ребятишки, его сверстники, не стеснялись, доводили до того, что исходил бешеной слюной, бросался в драку, а так как был слабенек, то били. Евлампий на это внимания не обращал — еще тут тратиться, когда на важные дела тебя не хватает.
Бабы и девки люто завидовали Альке, ждали — не на век же она Евлампия обротала. Евлампий-то — конь норовистый, рано или поздно узду порвет, а уж тогда: «Поласкали кобылу — хватя, теперь кнута попробуй». Не будет житья Альке.
Алька сама пошла навстречу беде, чтоб та не застала ее врасплох.
Евлампий стал косить глазом на Соньку Понюшину. Алька — к ней. Серьги Соньке подарила, чулки, кофточку и кучу похвал — мол, молода, кровь с молоком, где мне… Сонька-то — не овечка-ярочка, тоже телеса распирают, без парней бесится. А возле Альки — грех заветный живет. Сонька без Альки, как без рук. И Евлампий Никитич — тоже. Нужный человек Алька.
Алька как сидела, так осталась сидеть у дверей лыковского кабинета: «Евлампий Никитич сею минуту занят, повремените чуток». Уж коль все счастье не удержишь, то хоть часть приберечь.
Бабам и девкам оставалось одно — еще пуще поносить Альку. На здоровье. Алька не злобива, обид не вымещала.
Евлампий Никитич — конь норовистый. Что там у них случилось с Сонькой, Алька не интересовалась — ссоры да разлуки не ее дело. А вот помочь — пожалуйста. Настя Кучерова льнет к Альке. Неспроста…
Как-то Евлампий Никитич шагал со скотного двора домой. Стоял теплый августовский вечер, круглая луна держалась сбоку, перешагивала с крыши на крышу. Где-то в глубине села у клуба — не всерьез, понарошку — тосковала гармонь: «Летят перелетные птицы…»
Нет, вечер не соловьиный, со смутным запашком осени. Но вот в такие-то вечера человеку на возрасте приятно оглянуться назад. Был Пийко Лыков, полубатрак, полурабочий, резал бревна на тес, ходил в залатанных штанах, а нынче войди в любой дом — охи, ахи, суета, звон посуды: «Эй, баба! Что есть в печи, на стол мечи! Гость особый!» Каждый здесь счастлив тем, что живет в одно время, под одной луной с Евлампием Никитичем Лыковым.
Соловьиных вечеров он так и не узнал, но разве они могут сравниться с минутами, когда до ноздрей захлебываешься полнотой жизни. Чего не хватает? Пусть любой попробует отгадать. Не сумеет. Все есть у Евлампия Лыкова, все, о чем только может мечтать человек.
Евламний Никитич шагал и отдыхал. Навстречу двигалась рослая фигура. Кто бы он ни был, обязательно первым отобьет поклон: «Доброго здоровья, Евлампий Никитич!» Кто бы ты ни был — согни голову.
Луна выпуталась из верхушки березы, осветила улицу и человека посреди нее: бескозырка, узенький бушлатик, плескают широкие штанины над пыльной дорогой. Приезжий, из отпускников… И вдруг Евлампий Никитич признал — Мишка Чередник, приемный сын бригадира строителей Михаилы Чередника, того самого, что когда-то в голодный год, опухший от водянки, приполз под крыльцо конторы. Парень у Чередника вымахал на удивление, косая сажень в плечах, и в фигуре сейчас что-то настораживающее, никак не «доброго здоровья». А кругом ни души, а путь-то перекрывает…
Евлампий Никитич помнил, что еще месяц назад он прислонялся к Гальке Чащиной. Мишка до призыва с ней погуливал, писал письма. Раз приехал — обстановочку, видать, выяснил.
Плечи у него широкие, кругом пусто…
И не стал дожидаться, когда Мишка-матросик отобьет узаконенный поклон: «Доброго здоровья, Евлампий Никитич», круто свернул, поднялся на первое крыльцо, постучал.
Оказывается, верно сделал, что свернул. Мишка-матросик, рассказывают, перед отъездом жалел: «Не пришлось вырвать клок с мясом, а надо бы».
Он же — Евлампий Лыков! Кой-кто это запамятовал. Ему ли с опаской ходить по своей земле, ему ли нырять в подворотни, оглядываться по сторонам?..
На крытом току произошла драка. Схватились за грудки Леха Шаблов, механик с молотилки, и шофер с грузовой машины Гришка Фролов. Они вечно сцеплялись и всегда на людях, не из-за старых обид, не девку делили — никак не могли решить: кто сильнее?
Леха — рожа, что пшеничный каравай, во всем громаден, плечищи покаты и объемисты, кулак — шапку надеть впору. Гришка на полголовы ниже, подбористее, плечи прямые, с размахом, грудь круто сужается к сухим бедрам, руки длинные, кулаки вроде небольшие, но каждый — камешком. Как-то парни сговорились и впятером налетели на Гришку, все пятеро — лбы здоровые. Трое легли, двое сбежали.
Вдвоем с глазу на глаз Леха и Гришка могли беседовать, как все добрые люди, без гонору. Но лишь встреча при народе — любое слово затравка.
— Поди, Леха-то полегче тебя мешок на спину кидает.
— С мешком, верно, сноровист.
— Словно я на себе твою сноровку видел когда.
— Иль за ремешки подержаться хочешь?
— Ужли боюсь?..
Слово за слово, брались за ремешки, начиналось слоновье топтание, пыхтение, спор:
— Ты чего на коленку берешь?
— Возьми и ты.
— Возьму — окосеешь.
— Ух!
— Опять коленкой! Сверну шапку назад.
— М-мотри, шустрый.
— Опять… Да я тебя, гниду!..
— Ах, гнида!
Трещит Лехина скула, голова рвется с шеи.
— Н-ну-у!..
От Лехиного разворота с плеча Гришка Фролов пятится задом, давит визжащих баб:
— Ой, маменьки!
У Гришки руки длинные, достает кулаком — раз, раз, еще, еще! Мотается Лехина голова, но не собьешь — тяжел, прет прямо на кулаки, пытается нащупать Гришкин загривок, мнет его так, что и у быка шкура бы лопнула. Гришка вырывается. Раз! Раз!..
Валится кладка снопов, падает труба с грохотом, визжат бабы.
— Сторонись, кому жизнь дорога!
— Эй-эй, не суйся! Заденут лешие — не очнешься!
Какая уж тут работа. И жуть берет, и весело.
Во время такой потехи появился Евлампий Никитич, никто его не заметил — увлеклись. Евлампий постоял, посмотрел и не сразу-то окликнул:
— Эй, жеребцы породистые!
Опустили руки, отшатнулись, как два барана, уставились в землю. У Лехи под глазом набирал силу синяк.
— Озверели! Аники-воины! Встаньте-ка честь честью. Да не ко мне, не ко мне — друг к дружке… Быстро!.. Теперь — руки, ну! Чтоб мир… Ну, кому говорят?
И Леха первый протянул лапищу:
— Мир, что ли?..
Но Гришка, изрядно помятый, еще не остывший, сверкнул на Леху горячим глазом, отвернулся. Евлампий Лыков с ухмылкой заметил:
— Ишь, с характером. Не кисель, как Леха. Потому он тебе, парень, и не поддается, хотя, поди, силенкой-то уступает.
Леха держал на весу руку и пунцовел от стыда.
Евлампий Никитич прикрикнул на Гришку:
— Кому сказано? Быс-тра!
Но Гришка сердито повернулся, пошел прочь, покачивая угловатыми, просторными плечищами.
Председатель проследил за ним с прищурочкой, напомнил:
— Ой, Гришка, передо мной занозистость показывать опасно. Я не Леха, вязы скручу быстренько.
А Лехе кивнул:
— Зайдешь ко мне сегодня вечерком в кабинет.
На той же неделе Леха Шаблов был с почетом уволен из механиков при молотилке, срочно отправлен на курсы шоферов, а через несколько месяцев стал личным шофером Евлампия Никитича.
Лыков давно забросил пролетку, дома в гараже у него стояла новенькая «Победа», своя, личная, купленная на сбережения. На ней делались выезды только в торжественных случаях — в район, на широкие совещания. По полям Евлампий Никитич раскатывал на колхозном «газике», сам за рулем. Шофер Леха Шаблов сидел, как праздничный сноп, на хозяйском месте, не он возил председателя, председатель его.
Лехе платили выше других шоферов, своей машиной он обычно не занимался, рук мотором не пачкал, ремонт и профилактику делали за него «братья-водители», тот же Гришка Фролов. У Лехи одна забота — подать машину, отогнать машину, чтоб в любое время дня и ночи: «Эй, Леха», «Я тут, Евлампий Никитич!»
По селу гадали: почему председатель не взял к себе Гришку, тот уже был шофером, ему и курсы бы проходить не надо? И одно объяснение: «На норовистой лошадке трудней ездить. Помните, Гришка-то руку пожать не захотел, спиной к хозяину повернулся…»
Клим, старший из сыновей Лыкова, напился пьян.
Парню тогда стукнуло восемнадцать. В школе он никак не мог перелезть за седьмой класс, отец устроил его на курсы трактористов: «Сам не прыгает, так за уши высоко не подымешь». Но и тракторист из него получился ненадежный, машину на полную ответственность ему не доверили, «припрягали» к опытным парням. Те жаловались: «Какой, к лешему, помощник, на плуг посадить боязно, заснет да свалится». Кой-кто из старших объяснял даже на кулаках: «Иди жалуйся. Кто видел?» Клим жаловаться не жаловался, а примерней не становился.
Он напился пьян, шагал по селу — жердисто длинный, мутноглазыи, прыщеватый, — размахивал руками, заносило от плетня к плетню, орал во все горло:
— Вы все — так-перетак! — пятки моему бате лижете! Вы все на лапках перед ним! А я пли-ивал! Не боюся! Он с бл…… водится! Кобелина колхозный, общий! Я от него с детства в стыде! Пли-ивал! А я пить буду, позорить буду, потому совестью мучусь. Из-за него! Из-за кобеля!..
Всем было совестно, все качали головами, осуждали, но никто не хотел остановить, слушали и, поди, не без тайного интереса.
И тут вдруг завизжали тормоза председательского «газика». Евлампий Никитич, как всегда, сидел за рулем, он не тронулся с места. Выскочил Леха Шаблов, не спеша снял с себя ремень, согнул парня, как лозинку, зажал ему голову коленями, сорвал при народе штаны и, нахлестывая ремнем по тощей заднице, приговаривал громко:
— Не позорь отца! Не позорь! Не тебе судить! Не тебе, щенок! Отец твой — великий человек! Не позорь!
А великий человек, Евлампий Никитич, сидел в машине, пасмурно поглядывал из кабинки, терпеливо помалкивал. Ясно — Леха учит не от своего ума.
Поучил всенародно, сгреб в охапку, засунул в машину. Машина тронулась к председательскому дому.
Той весной, когда дядя Евлампий снял трактора с петраковских полей, Сергей в отчаянии метался по городу Вохрову из кабинета в кабинет, пытался доказать: «Знатный председатель разбойничает! Спасайте бригаду!» Районное начальство выслушивало сочувственно, обещало уклончиво: «Выясним». И наверное, пытались выяснить. После того как Сергей закрывал дверь, наверно, снимали телефонную трубку, звонили Евлампию Никитичу, журили по-отечески. Но Евлампий Лыков есть Евлампий Лыков, не тот масштаб, чтоб на него можно было без опаски давить.
И Сергей ходил по непросохшему, зеленеющему весеннему райцентру, носил в себе недоуменную ненависть к дяде.
Был же человеком. Был! Помнит, как дядя частенько набегал к ним в дом: «Богатеи-родственнички, одолжите картошки, у меня хоть шаром покати!» Он уже тогда работал председателем, хранил в амбарах колхозный хлеб, сам сидел на картошке, которую давал отец Сергея, «богатей-родственничек», еле-еле сводивший концы с концами.
Отец Сергея, братья Сергея гордились им. Всю жизнь гордился дядей и Сергей.
Был человеком! Когда же перестал им быть?
А от нагретой земля жидким стеклом изливался вверх воздух, и лужи на топких задворках вскипали от лягушечьих перебранок, и над просохшими крышами тихого городишки — звон птичьих голосов, и черными сполохами мелькали в глазах скворцы, и даже поезда со станции кричали бодрыми тенорами. Прекрасна бы жизнь, если б люди сами не портили ее друг другу.
В такой-то день он, оглушенный весной и своей недоуменной ненавистью к дяде, и встретил ее. На площади возле чайной, откуда обычно начинали свой трудный путь по непролазным весенним дорогам все грузовые машины и где кончали его. Площадь перед чайной — место отдохновения всех шоферов Вохровского района, их кратковременная нирвана.
— Сергей Николаич! — Знакомый голос вывел из забытья.
— Ксюша! Ты!
Он года полтора не видел ее — позапрошлой осенью помогала ему, только что ставшему бригадиром петраковцев, отбирать семена. Полтора года, но каких! Пережиты лепешки из травы, эпопея с вывозкой навоза, пережита шумная слава по всему району. А уж то время, когда за ним по пятам ходила девчонка в растоптанных сапогах, с мальчишескими исцарапанными коленками, кажется совсем далеким.
Сапоги, исцарапанные коленки… У тугих туфелек на земле — маленький чемоданчик с никелированными замками, пальто перекинуто через руку, вдумчиво уложенные на голове косы открывают просторный чистый лоб, лицо лишь отдаленно напоминает прежнее, скуластенькое, широкое, свежее сейчас, тянущее к себе, как открытая книга. И вся она занимает больше места над землей, больше настолько, что уже никак нельзя не заметить, мимо не пройдешь, оглянешься вслед. Он глядел и чувствовал, как вызревшая тяжесть заполняет ее от щиколоток над тугими туфельками до белой шеи, до мочек ушей. Эта напористая тяжесть, рвущаяся сквозь легкое платье, немного стесняет ее самою — движения чуточку связанные, и щеки опалены румянцем, и ускользающий взгляд, и глаза отливают призывной весенней зеленью. В ее глаза так же трудно смотреть, как на искрящиеся апрельские лужи, хочется зажмуриться…
…Ксюша Щеглова перед ним, в шуме голосов, в птичьем звоне, в ярком солнце. Дядя Евлампий, тракторы, непаханые поля, сев, срыв, объяснения, жалобы, сор житейский — все трын-трава, все так ли уж важно! Бьющее в глаза солнце, медный отлив Ксюшиных волос, птичьи голоса лавиной, глаза, в которые больно и страшно смотреть. Не пропусти! В стручок ссохся в Петраковской, от земли глаз не отрывал, забыл, что помимо Петраковской мир велик во все стороны.
Когда-то девчонка — нос шелушится, колени поцарапаны, две косы по тощей спине… Не знал, что человек может так вспыхивать. Зажмурься!
И был случайный, неловкий разговор.
— Да, уезжаю… Нет, ненадолго… Узнать о поступлении в институт. На заочное хочу в этом году… На очное? Нет, мама болеет, и работу тогда бросай, а не хотелось бы… Вы меня к этой работе приворожили. Совсем забыли, не заглядываете… А мне как вас забыть, когда вашим делом живу. Каждый день вспоминаю… Ой, ой! Еще на поезд опоздаю!..
Все трын-трава! Но только на минуту, только на то время, пока видел Ксюшу.
Петраковская бригада завалила сев — дядя виноват? Нет, бригадир. Снять…
Совсем не сняли — хуже, отодвинули в сторону. Если б сняли совсем, то Сергей Лыков, бывший студент Тимирязевской академии, носивший в кармане паспорт со следами московской прописки, мог, махнув рукой, отбыть на сторону: «Прощай, Евлампий Никитич, дорогой дядюшка, не тужи обо мне!» В районе его с охотой бы посадили председателем какого-нибудь отстающего колхоза — вдруг да снова сотворит чудо. Снять совсем Евлампий Никитич не снял. Для петраковской бригады была выкроена новая должность — помощник бригадира. Не учетчик, как бывает, а что-то вроде маленького зама, меньших замов, наверно, уже не встретишь по стране. Заместитель бригадира Сергей Лыков — смех и грех.
В Петраковской появился новый бригадир — Терентий Шаблов, дальний родственник Лехи-шофера. И не Леха помог подняться ему. Терентий задолго до Лехи выбился в люди, прочно числился в лыковской номенклатуре.
Полный, с коротко стриженной седеющей головой, бабьи-мягким лицом, он смахивал на сивого от возраста, безобидного увальня хомячка. Никто не слышал, чтоб на собраниях, просто ли в беседах он подбросил толковый совет. Никогда он не был напорист, не умел даже красно выступать, что обычно и помогает выдвигаться. Человек тишайший и добродушнейший, он не перечил даже жене, был честен, как-то безнадежно честен, никому в голову не могло прийти, что Терентий Шаблов способен чем-либо покорыстоваться. Евлампий Лыков таких похваливал: «Полезные люди, вроде электропробки. Ставь их на всякий случай, чтоб оказии не вышло».
Терентия ставили руководить механизированным током, когда этот ток был уже полностью налажен, не нужно ничего перестраивать и доводить. Его бросали следить за закладкой силоса, когда не предвиделось спешки. Он наблюдал за доставкой строительных материалов, когда дороги были в хорошем состоянии, а транспорт в достатке, тут уж каждый гвоздь попадал на склад.
У Терентия Шаблова не широкий, но крепко усвоенный опыт: следи в оба глаза и при первом намеке на оказию — сигналь. А уж ежели оказии не миновать, то с примерной стойкостью сноси «кудрявую стружку», не оправдывайся, признавай: «Виноват. Исправимся».
Новый бригадир и вообще-то за всю свою посильно руководящую жизнь так и не научился разговаривать на начальственных басах, а уж к Сергею был просто почтителен.
Выпить он, однако, любил не меньше других, а потому охотно составлял компанию Сергею, тут он совсем размякал, убеждал со слезой:
— Я тебе, голубь, не помеха, а выручка. Меня все одно рано или поздно в другое место перебросят. Ты здесь останешься. Я ведь что, я везде человек временный. Так что давай-ко — тянем-потянем да вытянем бригаду.
— Не вытянем.
— Что так, дружочек?
— Тянулку мой дядя отрезал.
— Это какую такую?
— Надежда называется. Она здесь прежде у каждого человека была. Нынче нам, брат, зацепиться не за что.
На лицах петраковских баб снова застыло знакомое выражение: «А, чихать на все». К этому «чихать» примешивались еще жалость, не к себе, к бывшему бригадиру: «Эх, родимый, видать, стенку-то лбом не прошибешь». Но дешева бабья жалость, не лечит.
Сергей словно проснулся, с ужасом увидел — живет в чужой деревне, в чужой избе, у чужой старухи под портретом Веньки Ярцева, который никогда не был его другом. Он не может вернуться в село Пожары, в отцовский дом, там братья, дядины друзья, все село под Евлампием Никитичем. И от Москвы, от Тимирязевки, уже оторвался, там кто-то другой учится вместо него, а Светлана, наверно, защитила диссертацию, наверно, вышла замуж. Не может вернуться и в армию. Обложен со всех сторон, как волк, вокруг ни родни, ни друзей — пустыня, только обидная бабья жалость, только Терентий Шаблов, лезущий в друзья. «Я везде человек временный», а уж друг-то и вовсе минутный, только на то время, пока не кончится поллитровка на столе.
И это открылось вдруг, без перехода, как внезапная слепота.
Жил под портретом Веньки Ярцева. И бывший враг теперь был ему всех ближе. Он хоть связан с детством, хоть заставляет чувствовать — у тебя есть прошлое. Есть прошлое, будущего никакого.
И тут-то — Ксюша Щеглова. Если б он был в прежней силе, в прежнем почете, с прежней верой в себя, то, наверное, все равно бы не прошел мимо, все равно стояла бы перед глазами — от щиколоток до плеч, налитая вызревшей весенней тяжестью, чистый лоб, глаза в зелень, лицо широкое, открытое, зовущее. Не только же для петраковских баб жить! — пошел бы к ней, быть может, еще скорей, чем сейчас, потому что верил — не откачнется, не скажет «нет».
Сейчас весь свет клином сошелся — единственная, даже жутко от мысли, что отвернется.
Он узнал — Ксюша вернулась из города. Утром снял бритвой трехдневную щетину, надел чистую сорочку, постеснялся влезть в свой праздничный «московский» костюм. Может подумать — ишь, женихаться пришел со всем старанием, того гляди, в цене упадешь. Костюм не надел, а сапоги начистил — глядеться можно, старую бригадирскую кепку-блин заменил новенькой фуражкой. Оглядел себя в тусклое настенное зеркальце, в которое, наверное, смотрелась бабка Груня, когда была несватанной девкой: брови белые, ресницы рыжие, глаза глубоко всажены под лоб, сам лоб шишковат. Фу-ты, черт, как на дядю Евлампия похож! Гнусная, однако, рожа, но что-что, а это и рад бы, да не сменишь.
Опытный участок, бывшая столярка. Салатная окраска по обшивке потемнела, вывеска выцвела, в палисадничке под низенькими оконцами бесхитростные цветочки и кустики смородины. Дом с низеньким крылечком и облупившимися белыми наличниками обрел обжитую уютность. И Сергей неожиданно почувствовал, что этот приземистый домишко, который он не любил прежде, держал его под замком, сейчас родственно дорог ему. И нет, не только потому, что там Ксюша. А потому, что он чувствует — мог бы связать жизнь с этим домом. Искал бы сортовые семена, испытывал их, втайне, наверное, мечтал о невозможном, о чудесной пшенице с колосом, как кистень… Ну а в Петраковской, разве там нельзя жить? Выгонял бы урожаи, завалил бы всех хлебом, отстроился бы, всю рухлядь снес, вместо старых изб поставил бы коттеджи, с водопроводом, с ванными, с электричеством! Тут ли, в Петраковской ли, где бы ни было, лишь бы под ногами — земля, а она-то всюду будет! Дядя Евлампий родные места сделал чужбиной, так почему чужбину не сделать родиной?..
Эту-то мысль он и нес сейчас Ксюше.
Внутри все как было: письменный стол с казенным пластмассовым прибором, диванчик для посетителей. Наверно, он, Сергей, и оказался первым посетителем, почтившим служебный диванчик. Ксюша рядышком, стеснительно на краю, сложила горсткой руки на коленях, опустила плечи, нагнула голову, увитую косами. Лицо ее Сергею плохо видно, зато видна крепкая шея с тупой косточкой у самого ворота легкого платья. На литой шее под прорвавшимся в оконце солнцем — пламя выбившихся из прически волос, и маленькое розовое ухо напряженно слушает.
— Ксюша, будем жить как люди. А так как скорей всего попадем туда, где люди пока не красно живут, то не обещаю — будешь ли ты поначалу ходить в шелках. Потом — может быть, потом, когда мы… мы с тобой людей в шелка оденем. Я школу в Петраковской прошел, знаю, с чего начинать. В Тимирязевке мне этого сказать не могли, не знали. Знаю! Но здесь больше дядюшки Евлампия знать не положено. Что сверх, то душит. Мне надо отсюда отчаливать немедля. Без тебя не могу. Это я совсем недавно понял. Ксюша, согласна со мной подняться?..
Ксюшино ухо розовело от напряжения, ждало — не скажет ли Сергей еще что. Сергей клонился вперед, старался заглянуть в ее лицо, опущенное к коленям.
— Ну, Ксюша?..
Она прерывисто вздохнула и разогнулась, Ее лицо пылало сухим румянцем.
— Сергей Николаич, что мне скрывать. С первого году, когда еще мы по полям лазали, только и мыслей… Все годы — он, только он в голове. А он-то и бровью не ведет. Что ему девчонка сопливая… И знаю, письма писал к той, к московской… Нет, нет, не в упрек сейчас. Спасибо, что наконец-то заметили. А вправду сказать, не надеялась. Шалые мысли бродили — не бухнуть ли замуж, все равно не дождусь.
— Ксюша… — благодарно дрогнувшим голосом сказал он. — И вспоминать незачем, теперь все…
— Нет, не все, Сергей Николаич.
— Да не величай ты меня, право!
— Не все, Сережа. Ты ехать меня зовешь…
— Здесь нет мне жизни и тебе не будет, если со мной свяжешься.
— Ехать?.. Ты вот говорил, что один как перст. Про себя я так не скажу, У меня мать… Мать-то прихварывает. Если я ее брошу, одна надорвется… Скажешь, возьмем? Из своего дома, из своего села, из богатого колхоза в чужие люди и наверняка на бесхлебье. Хорошо ли ты первое время кормил себя одного в Петраковской? Один-то что, а если всех — надорвешься, где уж мечтать — в шелка…
— Ксюша, остаться не могу, дядя теперь ложка по ложке меня съест.
— И еще послушай, — с пылающим лицом продолжала Ксюша, — мне, как бабе, на стороне-то трудней придется, буду я мотаться между печью и колхозным полем. И ради тебя готова, Сережа, но только жалко крест ставить на том, что вымечтала. А мечтаю не о малом — институт кончить…
— Вместе будем учиться.
— Там? С семьей? Нет, Сережа, ты это так… Под угаром ты сейчас, угар-то там скоро пройдет. Мы с тобой только здесь сможем учиться. Только здесь. Опытный участок, работа свободная, сама работа возле науки лежит. Вспомни, много лет ты учился, когда бригадиром петраковцев стал? Хоть одну книгу успел открыть? А на стороне, кем ты будешь? Тем же бригадиром или еще того занятей — председателем. В плохом колхозе, Сережа, в плохом, в хороший да налаженный тебя не пошлют, да ты в налаженном-то и не уживешься, тебе самому хочется налаживать. Какая учеба… Где уж.
— Но как быть нам, Ксюша?
— А вот как! — живо откликнулась Ксюша, верно, давно ждала этот вопрос — Не уезжать! Забыть Петраковскую, вернуться сюда, вот под эту крышу.
— На опытный участок?
— Да, на опытный. И напрасно ты связался с петраковцами.
— Напрасно не напрасно — спорить не станем, у меня на этот счет свои взгляды. Сюда вернуться, а дядю Евлампия куда мы денем?..
— Тебе надо перед дядей повиниться.
— Что-о?
— А разве так уж обидно? Он все же старший. А уж ежели ты, Сережа, с повинной к нему придешь, то Евлампий Никитич только доволен будет.
— Еще бы.
— Он с легкой душой тебя простит, с охотой на прежнее место поставит, рядом со мной. Жить вместе, работать вместе, может, учиться вместе будем. Сереженька, да это ль не счастье! А на сторону… Да просто невозможно никак. Никуда мать моя не тронется. А я свою мать не брошу.
— За что мне виниться перед Евлампием? — спросил Сергей. — За что, интересно?
— За то, чтоб быть вместе. Не мало.
— Я перед ним или он передо мной виноват?
— Пусть он, но все-таки старший…
— Если б только передо мной, он же виноват перед петраковскими детишками, которых опять без молока оставил! Мне и свою обиду простить ему трудно, но последним подлецом буду, если обиженных детишек прощу! Нет, Ксюша, не могу!
— Понимаю, Сережа. Но что толку в моей понятливости. Уехать-то не могу.
— Что ты просишь от меня, одумайся!
— Не больше твоего прошу, Сережа. Сам-то от меня просишь, оглянись: мать старую брось без призора, без помощи! Могу ли? Нет!
Сергей возвратился в Петраковскую. Нужен? Да нет, не настолько, чтоб без него не могла жить. И в Петраковской он теперь тоже не нужен, кроме, быть может, старой Груни. Той после одинокой жизни как не дорожить, что живая душа рядом, за сына считает. Забытая людьми старуха и ненужный людям Сергей Лыков — два сапога пара.
А есть еще минутный друг Терентий Шаблов, минутный и единственный, всегда готовый распить бутылочку. Он очень покладист, во всем поддакивает, молчит с неловкостью лишь тогда, когда Сергей ругает Евлампия Никитича.
Чаще и чаще появлялась на столе водка.
Трезвый понимал: с ее «не могу» нельзя не считаться, какое он имеет право требовать — брось мать! Да и сам задумайся, на какую жизнь зовешь ее? Мечтает об институте, а если она вместе с тобой нырнет в новую Петраковскую, — какой институт? Она права.
Трезвый понимал — выхода нет, а потому пил. Выпив же, начинал верить в невозможное и тогда нетвердыми шагами шел четыре километра от Петраковской до села Пожары. И бубнил безнадежный вопрос: «Что делать, Ксюша?» И бунтовал, когда Ксюша повторяла: иди к Евлампию Никитичу с повинной.
В первое время она его мягко совестила:
— Ты сам себя топишь, не Евлампий Никитич. На водку бросился, последнее дело.
В первое время она провожала его за село, до дороги, ведущей к Петраковской.
Провожала, а хотелось, чтоб оставила у себя.
— Таким мне тебя близко не надо.
Проводы подвыпившего ухажера через все село для девки, свято берегущей честь, — пытка. Глаза встречных баб ощупывают, ухмылочки на лицах не скрываются, а уж что за спиной отпускают — лучше не думать.
Ксюша заявила:
— Сережа, не ходи. Не хочу!
Трезвым он давал себе слово не ходить.
Терентий Шаблов всегда под рукой. Терентий Шаблов без задней мысли, от души, как мог, жалел Сергея, совестился тем, что поставлен над ним, замаливал вину, а замолить мог одним — задушевно вынуть из кармана бутылочку.
— Пей!
И после этого нетвердые ноги снова несли Сергея в Пожары.
Ксюша стала прятаться от него.
Однажды утром к Сергею пришла нежданная гостья. Представить нельзя, зачем ее принесло — секретарша Евлампия Алька Студенкина.
Бабка Груня сердито двинула ухватами, делала вид, что не замечает гостьи — такая только к беде прилетит…
У Альки лицо белое, пухлое, пшеничная складочка под подбородком, губы сально накрашены и брови выбриты в ниточку.
— Бабушка, — сказала Алька. — Выйди на минутку, мне с Сергеем Николаевичем поговорить надо.
— Это как так выйди? Я здеся хозяйка, тебе могу указать на порог.
— Выйди, Груня, — попросил Сергей.
Старуха с ворчанием забрала ведра.
— Ну?
— Извиненья просим, что рано. Но поздней надежды нет — застану ли трезвым.
— Ежели пришла, чтобы глаза колоть, то вмиг пробкой вылетишь.
— Зачем колоть, просто ты мне трезвый нужен, чтоб выслушал.
— О чем? Выкладывай.
— О Ксюше.
— Не хватай ее. Испачкаешь!
— Ну, только не я. Для этого другие найдутся.
— Ангел-хранитель.
— Ксюшка мне родня, потому и хотелось бы охранить.
— От меня, конечно?..
— Да нет, не от тебя… — Крашеные губы поджались, нитчатые брови сошлись на переносице.
Где-то глубоко-глубоко шевельнулось у Сергея подозрение.
— Ну!..
— Иль не ясно — от кого? Прислоняется… До других мне дела нет. На других я, может, сама наводила. С ней — не хочу!
Сухо стало во рту, осип сразу голос:
— Сволочи вы! Гнездо сволочей!
— Руганью делу не поможешь.
— Убить мне его, что ли?
— Еще не легче. С тебя, дурака, станется. Паспорт-то в кармане! Действуй, кисель. Махни в соседний район, где о тебе тоже наслышаны. Дадут место не шаткое, заманивай оттуда Ксюшку. Побежит, знаю ее. Мать пусть здесь останется, как смогу, я помогу ей поначалу. И шевелись, поздно будет.
Алька поднялась, одернула юбку, глянула свысока, бросила на прощание:
— Поди, сам догадываешься — каркать о том, что я была здесь, не стоит. Евлампию Никитичу съесть меня, что куре просинку.
Он в детстве часто лежал на этом месте. Пологий пригорочек раньше всех протаивал от снега, раньше всех просыхал, тут всегда было можно всласть погреться на весеннем солнышке. Тут кусты шиповника цвели бледными, словно вымоченными розами. Кусты такие, как прежде, как прежде, они, наверно, цветут по весне. Теперь цвет давно опал.
Сергей лежал и глядел на дорогу, вспоминал детство, далеко и неправдоподобно счастливое время, когда на свете жили иные люди, даже дядя Евлампий был иным. И тогда еще на свете не было Ксюши…
Сергей лежал, не спускал глаз с дороги, ждал… Он уже долго здесь, с самого полудня, а солнце сейчас клонится к лесу.
Наконец по дороге пропылил председательский «газик».
Сергей вскочил.
Домик с вывеской, с пожухшими стенами. Старая береза над шиферной крышей. За низеньким штакетником цветочки. Закрыв крылечко, стоит «газик». Он там! Алька не соврала.
С земли навстречу поднялся Леха Шаблов, вытянул толстую шею, приглядывается свысока, разминает плечи.
— Куд-ды?
Крепкие, заскорузлые, тронутые пылью тяжелые сапоги, широкое, как перина, тело, рожа розовая, сонная, белесые поросячьи ресницы прикрывают глаза, руки покойно свисают, мослы перевиты набухшими венами.
— Пусти!
— Проваливай. — Сквозь зубы, взгляд величавый и дремотный из-под щетинистых ресниц.
— С дороги, сволочь! — плечом вперед на Леху.
И тот наконец-то усмехнулся:
— Столкнуть думаешь?
Сергей хотел рывком проскочить, но железная лапа сгребла за шиворот. Путаясь ногами по ускользающей земле, пробежал и всем телом грохнулся на прибитую, черствую дорогу, но вскочил сразу же с кошачьей легкостью. Крупная Лехина физиономия, словно сквозь зеленую воду, — расплывчато, цветным пятном.
— Катись по добру!
И Сергей снова рванулся вперед.
Как брошенное полено, обдав ветром, кулак прошел мимо уха. Над собой увидел туго изогнутые салазки нависшей челюсти. Упруго распрямился под ней, вкладывая в удар силу ног, поясницы, плеча, ненависть всего тела. Но Леха даже не качнулся!
— Ах так, падло!
И словно ствол березы обрушился сверху, погасло солнце, не почувствовал, как встретила земля. Но только на секунду беспамятство, очнулся уже на ногах. Дальний лес за Лехой то падал, то вздымался, а над ним солнце выделывало веселые петли в небе.
Он видел, как Леха отводил плечо, видел нацеленный тупой кулак, но увернуться, спастись был уже не способен.
Последнее, что ощутил, — живой вкус соли во рту.
Высокое-высокое небо с потеками усталого лилового света, и в нем одна-единственная, бледная, словно вымоченная звезда. Она не мигает, а тихо дышит, разглядывает землю и лежащего на ней Сергея.
Знакомый, с сипотцой голос негромко сказал:
— Жив, чего там, очухался.
Череп казался мягким, как раздутый мех, и тупо пульсировал: ух-ух! ух-ух! — шла в голову натужная накачка. Но Сергей все-таки заставил себя повернуть ее. В трех шагах знакомые сапоги, заскорузлые, громадные, спесиво довольные собой. Из них вверх растет человек, кепка где-то в поднебесье, — Леха. Лицо медное, не человечье — падает кирпичный отсвет заката.
Где-то у Лехиной подмышки лепной лоб дяди Евлампия, тот нетерпеливо подергивает ляжкой. Их взгляды встретились, дядя перестал дергать ногой, нахмурился.
— До чего ты дожил, — сказал с проникновенным презрением. — Оглянись, вот она, водочка, — по канавам валяешься, рожа побита. Срам!
Напряженно выставив колено, подождал — не возразит ли Сергей, но тот молчал, и тогда снова начал дергать обтянутой парусиновыми брюками ляжкой.
— Срам!.. Конюха пошлю с подводой, свалит в Петраковской, сам не доберешься… Пошли, Леха.
Они зашевелились, качнувшись, исчезли из обзора.
Со стороны донеслось:
— Сбился с кругу…
Издалека Леха авторитетно подтвердил:
— Буен во хмелю.
А в голосе усмешечка.
Взвыл стартер, зарычал мотор. Через минуту тихо. Уехали.
Высоко-высоко дышала в одиночестве бледная звезда. Под ней покойно.
Но надо встать, нельзя дожидаться обещанной председателем подводы. Кто-то из конюхов с ухмылочкой взвалит его на телегу, а потом будет рассказывать — в канаве подобрал, красив…
В глазах кружилось, позывало на тошноту, под черепом словно работал паровой молот. Все-таки сумел утвердиться на ослабевших ногах, передохнул, двинулся к колонке за палисадничком. Лицо от воды сильно засаднило, но стало легче.
Окна под шиферной крышей поблескивали жирным нефтянистым отливом. Знакомый домик, выкрашенный в линяло-салатный цвет, выглядел сейчас одичало покинутым.
А Ксюша?.. Не могла же она пройти мимо и не увидеть его. Неужели поверила, что он пьян?.. И вправду, до чего ты дожил, Серега. Мертвым найдут — никто не удивится. Может, Ксюша в машине сидела, Евлампий в угоду ей распекал его — одна шайка-лейка. Ксюша… Бог с ней, все кончено.
Ощупывая нетвердыми ногами дорогу, он двинулся в путь. Четыре километра с гаком — по его теперешнему состоянию путь не близкий.
Каждый день между десятью и одиннадцатью утра Евлампий Лыков — поднявшийся в пять, успевший уже погонять по полям — принимал у себя в кабинете Ивана Слегова. Между десятью и одиннадцатью — время бухгалтера, все это знали, никто не смел на него посягать.
Машина у крыльца, в приемной возле секретарши Альки наготове Леха Шаблов. Бухгалтер выползает из кабинета, а Евлампий Никитич снова сядет за руль «газика», опять в поля, опять на фермы — крутись колесо председательской жизни.
Алька, быть может, сама не пустила бы Сергея — не положено. Она оторопела: в военной форме, туго перепоясанный, грудь увешана орденами и медалями, а лицо страшное, желтое, ссохшееся, с раздутыми безобразными губами, ссадина на лбу и обжигающий блеск глаз. И все-таки Алька задержала бы, если б не Леха. Он тоже опешил, но выдавил:
— Туда нельзя!
И тут-то Алька Студенкина, законная хозяйка лыковского порога, норовисто вскинулась:
— Ты чего распоряжаешься тут? Чего командуешь?!
А Сергей уже рванул дверь, шагнул в кабинет.
Будничная картина, входящая в расписание колхозной жизни. Евлампий Никитич навалился грудью на зеленый стол, слушает, навесив лобастую голову. Бухгалтер Слегов рядом на приставленном стуле, на пухлых плечах горделивый поворот седой головы, не подумаешь, что калека, костыли рядом кажутся лишними. Лыкова от бухгалтера отделяет чугунный младенец, поднял вверх палец, словно вещает: внимание, внимание! В великом колхозе решаются сейчас великие дела.
Только на мгновение эта мирная картинка. Евлампий Лыков увидел обвешанную орденами грудь племянника, встретился глазами, и челюсть отвалилась. Бухгалтер Слегов, оборвав себя на полуслове, шумно развернулся своим громоздким корпусом.
А Сергей, постукивая каблуками по паркету, двинулся вдоль красного стола, не спуская сухо поблескивающих глаз с Евлампия Никитича. И тот завороженно глядел на него.
— Встать! — приказал ему Сергей.
В глазах Евлампия Никитича мельтешилась суетливая искорка, лицо каменно.
— Ком-му сказано? Встать!
— Ты с ума сошел! — прохрипел Лыков, поднимаясь за столом.
Встревоженно зазвенели на груди Сергея медали.
— В-вот!!
Через стол, качнувшись вперед всем телом, Сергей влепил пощечину. Вытер руку, сказал:
— Ничем другим… Помни.
Последнее наставление Евлампий Никитич вряд ли слышал, потому, что, сбив в сторону кресло, сидел на полу за столом. Строго и укоризненно взирал на Сергея вождь с портрета.
Не оглянувшись на застывшего бухгалтера, врезая каблуки в паркет, Сергей прошел к двери.
Двери были двойные, обшитые клеенкой, специального устройства, чтоб внешний мир не мешал тому, что творится в глубине кабинета. Леха встретил Сергея подозрительно округлившимися глазами, но не пошевелился.
Он нагнал его на полдороге к Петраковской.
«Газик» промчался мимо, разрывая пыль, прошел юзом, застопорил. Дверка откинулась, кепкой вперед вылез Леха.
Он сделал несколько шагов навстречу, встал, широко расставив ноги. На лице деревянное выражение, глаза тяжелые, нижняя губа отвисла, плечи разведены, бугристую грудь обтягивает рубаха — вот-вот посыплются пуговицы, — руки чуть согнуты в локтях.
— Ну! — произнес он.
Сергей не спеша нагнулся, запустил пальцы за голенище, выудил нож, длинный, широкий, сточенный кусок полотна пилы-лучковки, вместо ручки обмотка изоляционной ленты. Сергей приладил его поудобней в ладони, ответил в тон:
— Ну.
Деревянное лицо пообмякло, в глазах пропала тяжесть, они забегали.
— Брось нож, стерва!
Сергей скривил в улыбке разбитые губы:
— И подставь, баран, голову.
Леха переминался, давя сапогами пыль, бегающие глаза снова и снова возвращались к руке, сжимающей нож.
— Срок получить захотел?..
— Видишь? — Сергей тряхнул медалями и орденами. — Это не за покладистый характер получил. Учти, полено, я фронтовик… Но не убийца, первый нож не подыму, а задевать не советую…
И двинулся на Леху, глаза в глаза. Леха не выдержал, шарахнулся в сторону.
— Сду-у-рел!
— Вот так-то!..
Дома он бросил на шесток нож — старая Груня щепала им лучину…
Чемодан сложен. Терентия Шаблова решил протащить по полям, в последний раз давал советы: там постарайся посеять клевер, там лён, то поле на будущий год пусти под картошку — кустарник становится первым врагом, найди время, подыми на него бригаду; если сможешь, конечно, теперь не жди от петраковцев особого усердия.
Терентий ходил молчаливой тенью, пасмурный, обрюзгший.
Уже вечерело, когда Сергей переступил порог своего петраковского дома. У Груни — гостья. Сначала подумал, что так, божья старушка, какие часто налетают со стороны к богомольной хозяйке. Ан нет, молода, платок-то на плечах старушечий, а ноги крепкие, девичьи, в туфельках. И вдруг прошибло от пят до затылка — она!
Груня скинула фартук, направилась к двери:
— Господи! Господи! Святы твои слова праведны: «Не суди и не судимы будети»… К Валенке Степашихе пойду на час.
Из-под накинутого серого платка — лицо с лепными скулами, со сбежавшим румянцем, обжигающие глаза. Разлепила спекшиеся губы:
— Прощенья не прошу. Не за что!.. — С сипотцой, с вызовом.
Он молчал, стоял у порога, держал в руке кепку, которую не успел повесить на гвоздь.
Она закусила губу, сморщилась и затряслась, затряслась:
— Се-ережа-а! Уво-ози-и! Свихнусь я здесь, коль оставишь!
Платок упал на плечи, волосы растрепаны, лицо перекошено, глаза блестят из глубоких ямин — некрасива. Вот, оказывается, когда нужен.
И шагнул к ней, притянул ее голову. Она прижалась, сотрясаясь всем телом, всхлипывая, как ребенок.
Чувствовал незнакомую теплоту, идущую от нее, слышал запах ее волос, почему-то смолистый. Неуклюже гладил волосы, замирал от новизны ощущений — впервые касался…
Она всхлипывала:
— Как выскочила от них. Гляжу — ты лежишь. Как закричу…
Вернулась Груня, поставила самовар. Сидели под лампой, пили чай, разговаривали уже деловито. В загсе расписаться — больше недели уйдет, и с партучета. Сергея снимут не сразу. Ехать в соседний район?.. Нет уж, ехать так ехать, подальше от постылого места. Под Ленинградом у Сергея служил брат-майор, он хоть тоже в дружбе с дядей Евлампием, но приютить на неделю-другую не откажется. Оттуда и начнем танцевать.
Груня вздыхала:
— Эх-хе-хе! Опять одна. И зачем мне бог смерти не шлет…
— Мы к тебе наезжать будем каждый отпуск, письма писать будем. Мой родной дом теперь здесь. Ты для меня вроде мать вторая.
— Пишите, родненькие, оно веселей, как знаешь, что кто-то о тебе на свете помнит.
Ксюша не осталась на ночь:
— Мать изведется. Я ей все сказать должна. Теперь и она поймет. Развязался узелок, а не думала, что развяжется.
На крыльце она сама обняла Сергея и поцеловала. Смолисто-еловый запах волос…
Сергей лежал и глядел в темный потолок. Не спала и Груня, возилась за переборкой, постукивала, покряхтывала, наконец задула лампу, но щель между дверью и переборкой виднелась, — значит, старуха зажгла лампадку под иконой.
Шелестящий шепот потек по ночной избе:
— Господи праведный! Один ты всю правду видишь. Не судила тебя, господи, и не сужу, что сына отнял. Не у меня одной, чем я чище других. Таких, как я, старых, видать, много тебе надоедает… Господи! О себе не прошу. Других, господи, береги. Им ведь жить да жить. А Серега, господи, парень редкий, не бросайся им зря-то. Что пить было начал, так это он зря, конешно. Кто не слаб из людей, господи. А во всем остальном, скажу тебе, чист. Сам, чай, знаешь, как он для петраковцев вывернулся. Ты, господи, ему добро, он тебе тем же отплатит. Он может, не сумлевайся. И Ксюша мне подходящей показалась. Хорошо сделал, что ее толкнул…
Ловил Сергей шелестящий старушечий шепоток и чувствовал — сжимается горло. Сук-кин ты сын! Знал, что бабка Груня к тебе всей душой, знал, но считал — дешева, мол, старушечья любовь. А что дороже? Ничего не потребует, а отдаст все. Не каждому-то вторая мать встречается. Сжималось горло, влажнели веки.
В пропахшей щами ночи, тайком от всех, старая Груня шепотком учила бога, как лучше распорядиться людской жизнью.
Вечером обо всем договорились, а утром явился участковый Ступнин, в ремнях, при пистолете, с портфелем, с красным от избытка крови лицом и бодрый, как всегда.
— Дома застал. Тэ-эк!
Сел за стол, не снимая милицейской фуражки, положил перед собой портфель, потребовал:
— Паспорт сюда!
— Это зачем?
— Значит, надо. Я у любого гражданина в любое время любой документ, удостоверяющий личность, потребовать могу, И отказать не смей!
Сергей достал паспорт. Ступнип покрутил его перед собой, признался:
— Кто его знает, зачем он… Из районного отделения потребовали. Ты уж сам с ними объясняйся.
— Евлампий новую петлю плетет.
— Мое дело сторона. Прикажут арестовать — арестую, прикажут расцеловать — расцелую. Служба!
Ступнин сунул паспорт в портфель и ушел.
В районном отделении милиции отказались вернуть паспорт: «Распоясался, руки распускаешь, еще выкинешь новое коленце да сбежишь. Вроде и не велик преступник, чтоб розыск по всей стране устраивать, но упускать из виду тебя не след. Нам проще — документы попридержать. Живи да помни себя».
Это значило — ты теперь принадлежишь Евлампию Лыкову с потрохами, уехать без его на то воли и не мечтай.
Даже тетка Груня советовала:
— Сходил бы поклонился, голова-то не отвалится.
Но хоть и посылала Груня кланяться Сергея, чтоб отпустил Евлампий Никитич, но своей радости не скрывала, когда Ксюша переехала в Петраковскую:
— Вспомнил обо мне господь, милость за милостью посылает на старости лет. Горемыкой жила, как перст одна, могла ли гадать — на-тка, семья под боком, глядишь, скоро внука качать буду.
Наняли старика переложить печь, Ксюша и Груня выворотили грязь из нежилой половины, Сергей расшил заколоченные окна. И одна изба прозрела в Петраковской.
В Петраковской прозрела, а в Пожарах ослепла. Приемный сын остаревшего Михаилы Чередника, ушедшего с бригадирства, Мишка-матросик, отслужив свое во флоте, забрал мать с отчимом, забил окна досками. А дом-то стоял в самом центре лыковской столицы, напротив конторы. До сих пор село Пожары глядело на белый свет только полными окнами.
В горнице старой Груни, рядом с фотографией Веньки — сына, появилась фотография Сергея и Ксюши, голова к голове, как и положено молодоженам.
Доволен был и Терентий Шаблов, шутка ли — Сергей остается в помощниках, да за таким помощником как за каменной стеной — в метель не продует. Он чуть не каждый вечер заглядывал в гости, охотно ругал своего родственника Леху, поеживался и помалкивал, когда отзывались нелестно о Евлампии Никитиче, пил чаек. Водкой Сергей перестал угощать.
Все вроде устроено. Ну, положим, далеко не все. Раз стал хозяином, то знай — ты дойная коровушка, свое гнездо тебя сосет, сыто не бывает. Надо бы и крышу перекрыть, и старые, еще довоенные, газеты по стенам обоями заклеить, пол перебрать не худо бы… Но это потом, а жить вполне уже можно.
Раз можно, то надо жить, и всерьез, не по птичьи — день прошел, да и ладно. Человек делом живет, по делам ценится.
Зрели на полях хлеба. Сергей и Ксюша не могли о них не заговорить, не вспомнить старое, как ходили по полям, как допрашивали с пристрастием: «А кто вы, Иваны, не помнящие родства? Кто ваши родители?» Дело-то оборвано, а зря, стоит продолжить.
Что им мешает снова взяться за отбор семян? Так и не выяснили до конца, какие сорта ржи самые урожайные по их местам. Евлампий Никитич мандат не выдаст на опытную работу… Евлампии Никитич замок повесил на дверь опытной станции. А нужен ли мандат и нужна ли сама станция с кабинетным столом, с канцелярским чернильным прибором, с полумягким диванчиком для посетителей? Есть время, есть уже кой-какие знания, найдутся книги, можно найти и консультантов. Есть и земля под боком, только пожелай — вся петраковская бригада станет опытным полем.
Одним ранним августовским утром, когда вся деревня Петраковская спала, ни одна труба над просевшими крышами еще не дымила, Сергей и Ксюша вышли из дому. У Сергея старая кепчонка натянута на глаза, пиджачишко с латаными локтями, резиновые сапоги, самодельные гербарные папки под мышкой. Непослушные волосы Ксюши туго стянуты выгоревшей косыночкой, лицо широкое, свежее, не остывшее от нагретой подушки, жарком прихвачены щеки, и глаза возбужденно прыгают по сторонам.
Спит деревня Петраковская, в седых предрассветных сумерках величаво вздымаются нескладные избы, темные, обветшавшие, но все еще могучие — бревенчатые мужицкие крепости, покорно отживающие свой век. А над ними в пепельном небе блеклое лезвие отточенного месяца. Деревня Петраковская — новая родина, общая для них обоих.
Они собрались на первую вылазку, нет, не на ближние поля, даже не на поля своей бригады — на засеянный рожью клин за Ветошкиным оврагом. А это исконно пожарская земля, сердцевина лыковской державы.
Евлампий Лыков считает: земля не смей рожать и хлеб не зрей без его указа — полный хозяин. Э-э нет, Евлампий Никитич, как ни державен ты, но придется признать — мы не меньшие хозяева, мы тобой обиженные, тобой униженные, тобой запертые в сирой Петраковской. Попробуй-ка запрети нам брать то, что дает земля, а брать будем не что-нибудь — самое ценное, оброненные в землю знания. Даже то, что ты сам обронил, — подымем и присвоим, попробуй-ка сказать — не смей! Не выгорит. Кто кого еще сильней, Евлампий Никитич? Кто — кого?..
Они шли лугом, скошенным, но уже вновь затянутым мягкой зеленью. Шли и озабоченно рассуждали о ржи: культура не в таком почете у селекционеров, как пшеница, но старое-то присловье справедливо — «ржаной хлебушко всем хлебам дедушко». Говорили о ржи и не вспоминали Евлампия Никитича.
Два темных росяных следа тянулись за ними по траве. Следы от околицы Петраковской в глубь лыковских владений.