Евлампий Лыков лежит за стеной, пробил его час, не встанет, не наведет порядок, какой ему нужно. Он уходит, а жизнь, заквашенная им, продолжается.
Кричит с посиневшим лицом Ольга:
— Сво-од-ня! Съела ты меня-а! Кро-овь выпила!
Алька Студенкина ударила задом в дверь.
И Ольга сразу сникла, тихо заплакала, сморкаясь в конец платка:
— Жысть моя окаянная. Не дождусь, когда и кончится.
Чистых заботливо отвел ее к лавке, усадил.
Иван Иванович застучал костылями, вышел на середину комнаты:
— Позаботься о машине, да побыстрей….
Чистых косо натянул шапку, озабоченно оглядел плачущую Ольгу и вышел.
Сестра, стоявшая в дверях, вернулась к постели больного, к недовязанному носку.
Кладбищенское молчание снова окутало дом. Кладбищенское молчание, прерываемое легкими всхлипами Ольги.
«Черт бы побрал этого Чистых! Никак не выкарабкаешься». — Иван Иванович, косясь на сморкающуюся Ольгу, бочком двинулся к двери, — его подташнивало от спертого воздуха.
Но в это время Чистых вырос в дверях:
— Пожалуйста, Иван Иваныч. Машина тут.
— Слава богу, наконец-то.
Чистых почему-то не уступал прохода. Чистых глядел мимо вздернутого костылем плеча Ивана Ивановича.
— Что?..
Иван Иванович с усилием повернулся назад.
Сестра, распахнув свою дверь, стояла со строгим и значительным лицом.
— Что — уже?
Сестра важно кивнула:
— Минут десять назад… Пока тут…
Люди, толпившиеся перед домом Лыкова, давно разошлись восвояси. Вечерние сумерки прогнали и самых терпеливых, и самых любопытных. Не ушел лишь один — Леха Шаблов, выгнанный из лыковских покоев, преданно топчется у крыльца.
Улица села мирно светилась окнами, за каждым сейчас по-семейному сидят за самоварами, пьют, едят, укладывают спать детишек, беседуют о Лыкове. Еще никто не знает, что Лыкова уже нет на свете.
Пьяный ли воздух после тошнотворной духоты, или само известие о смерти так подействовало, но Иван Слегов, спускаясь с крыльца, сильней, чем когда-либо, почувствовал вдруг всю сырую грузность своего распухшего тела, еле-еле доковылял до машины, беспомощно обернулся:
— Помогите.
Чистых и Шаблов бросились к нему, толкая друг друга от усердия, неловко тиская, засунули на сиденье.
Он поерзал, пристроился поудобнее, обернулся… Чистых и Леха Шаблов стояли рядком на дороге — один тонкий, жидкотело сутулящийся, второй — обширно плотный, тоже сутулящийся, но от собственной тяжести. Сейчас, в сумерках с мрачноватой просинью несвежих сугробов, эти два разных человека были по-братски схожи. Оба только что потеряли заступника, оба переживают сиротство.
Ивану Ивановичу близка их беда. Он ли жил по-лыковски, или Лыков по нему, но жить иначе уже не сумеет.
Два человека в сумерках, две тени — широкая и узкая, каждого из них завтра ждет людская неприязнь, опасная пустота, когда не знаешь, что делать, как поступать, к чему приспособить себя. И все-таки эти оба — счастливцы по сравнению с ним. Они молоды, они переживут, перетерпят, приспособятся. Он же стар, ломать наново жизнь не в силах.
— Трогай, — со вздохом сказал Иван Иванович шоферу, совсем молодому парнишке. — Только полегоньку, а то развалюсь по кускам.
Двое — тонкий и широкий, — сутуловато нависшие над дорогой, остались позади. Счастливцы…
И как это при сидячей жизни, заплыв жиром, он, Иван Слегов, перетянул своего кореша, здоровяка Пийко Лыкова, удивлявшего всех своей кипучестью и неутомимостью?
Но если оглянуться назад, то можно, пожалуй, угадать — носил в себе Пийко Лыков червячка. Был всесилен и отказывал Пашке Жорову в новой крыше — не могу, не неволь. Хотелось быть добрым и красивым, а позвал на помощь — кого? — вовсе не красивого Валерку Приблудного: «Повесь на себя, что мне не к лицу». Хочется и неможется, распирающая сила и сковывающее бессилие в одной груди — тайный червячок, разъедающий, оказывается, не только душу, но и неизносимое тело. Никто долго не замечал его, даже он, Иван Слегов, лучше других знавший Пийко Лыкова — глыба мужик, не треснет, не завалится.
До последних дней Пийко, как и в молодости, мотался по разросшемуся колхозу, вставал в пять, ложился затемно, был крут на расправу, ежели видел непорядок. Но все чаще и чаще Иван Слегов чувствовал в нем усталость.
— Эх, Иван, — заговаривал Евлампий, — вот мы с тобой седые да плешивые, к черте подходим. Жизнь протопали вместе, ты, чую, всю жизнь завидуешь мне…
— Нет, не завидую.
— Врешь, все завидуют — стар и млад, В силе Лыков, в славе Лыков, чего не хватает? И сам даже не придумаю — чего?..
— Блажен, кто верует.
— То-то и оно, что не блажен. Нет, Иван, вот подхожу к черте, а покоя в душе нету. Точит душу, чего-то не хватает, кажись минутой — вот-вот ухвачу, пойму. Вот-вот! И малого не добираю.
Он иногда вспоминал то, мимо чего раньше прошел отвернувшись.
— А помнишь, Иван, ты мне когда-то говорил, что коровы у нас живут под шиферными крышами, а люди под дырявыми?
— Помню.
— Дырявых-то крыш теперь у нас, похоже, нет, но этим хвалиться, сам знаю, нечего — многие еще не красно живут. А что, ежели нам замахнуться — все село, понимаешь, заново! Чтоб с нужниками в кафеле?.. Лет бы за десять осилили? А?..
А на следующий день он забывал об этом, толковал, разогревая себя, о другом:
— Клуб у нас, как у всех. Вот то-то и плохо. Дворец культуры нужен — кресла плюшевые, картины в золотых рамах, люстры с висюльками, чтоб из города самых модных артистов — да, милости просим почаще. Да своя самодеятельность… Чтоб всего района село Пожары — центр культуры! А?
Метался Евлампий Лыков, пытался уловить — чего не хватает? Однажды специально вызвал к себе:
— Знаешь, Иван, я решил отозвать Терентия Шаблова с бригадиров. Ставлю снова Серегу. Сейчас он явится…
Для чего он пригласил на этот разговор в свидетели Ивана Ивановича? Может быть, потому, что бухгалтер в свое время видел, как Сергей отвесил пощечину, теперь же Евлампий хотел показать — гляди, мол, зла не помню.
А старому Лыкову уже выгодней не помнить зла племяннику.
Сергей как был, так и остался — не бригадир и не рядовой колхозник, на птичьей должности. И по-прежнему в опале, сослан в Петраковскую, даже выехать не смей без спросу Евлампия Никитича — беспаспортный.
Сергея с женой видели то в одном конце пожарских земель, то в другом — копаются, что-то собирают, над чем-то колдуют.
Говорят, кочевники в пустыне считают святыми тех, кто ищет воду. Вода для них — жизнь. Для пожарца жизнь — это хлеб. И тот, кто по доброй воле изо дня в день упрямо ищет особые хлеба, — свят не свят, а доброго слова стоит. Прошло то время, когда завидовали: «Ишь нашел работку непыльную, за нее и платят, и почитают, даже учрежденьице специально выстроили». Теперь и не платят, и не почитают, — завидовать нечему. Против самого Евлампия Никитича прет мужик, на свой страх и риск действует, сил и времени не жалеет, — видать, дело стоящее.
Как-то под вечер Ксюша и Сергей, набродившись по полям, уселись у дороги. Ксюша стянула платок, раскинула на траве, Сергей высыпал из мешков собранные колоски. Склонившись голова к голове, они перебирали улов, раскладывали по кучкам, тихо беседовали:
— Дождей в налив маловато было, мелковато зерно…
Носились ласточки над землей. Где-то за полями, в оврагах вызванивали боталами коровы, тянущиеся поближе к дому. И трусил по дороге одинокий всадник. Мир кругом и усталый покой.
Неожиданно проголосили тормоза, с железной, оскорбляющей полевую тишину, истерикой. Ксюша и Сергей обернулись: вялая пыль медленно опадала на дорогу, на тусклую придорожную травку. Из председательского «газика» глядело сонно-распаренное, широкое лицо Лехи — кепчонка на глазах, взгляд из-под козырька жесткий. У Ксюши повисли руки, Сергей отвернулся с каменным лицом.
Оседала пыль, трусил не спеша всадник, смотрел молча Леха из кабинки.
— Ну, — наконец выдавил он, — крохоборничаете?
— Давай, Сережа, складываться, — глухо сказала Ксюша.
Сергей дернул скулой:
— Пусть пялится, не обращай внимания.
— Крысы полевые — по колоску таскаете. А ну, несите сюда все!
— Пошли, Сережа.
Сергей не отвечал, продолжал шевелить колосья.
— Хуже будет, коли вылезу!
На гнедой, лоснящейся от жары и сытости лошади подтрусил бригадир Черепнов — лицо опаленное, глаза запавшие, — приподнял картузик:
— Здравствуйте.
— Оне у тебя по полям шарят, а ты им здоровы отвешиваешь. Хорош бригадир.
— А тебе что? — Черепнов дернул поводья, подал на машину коня.
— А ничего. Забери давай, что собрали оне, я в правление свезу. Пусть полюбуются.
— С-час. С поклончиком прикажешь тебе подать, али как?
— Не кобенься, Андрюха. Как бы Евлампий Никитич хвост не накрутил. Лучше делай, что говорю.
— Приказываешь?
— Советую.
— Ну так я обожду твоих советов слушаться. Ты покуда не Евлампий Никитич, а всего-то баранка от его машины. Крути, баранка, себе дальше да пеньки огибай, а то налетишь — по частям собирать придется.
И Черепнов коленом въезжал в кабину.
— Ну, Андрюха, гляди!.. Слово не воробей… Зачешешься у меня! — голос из глубины кабинки, из-под колена.
— Не пугай! Не все-то тебя боятся.
Рассерженный рев мотора, рывок вперед, пыль…
Черепнов хмуровато проводил взглядом, развернул лошадь, еще раз приподнял картузик:
— Бывайте здоровы, — прежним уважительным баском.
Иван Иванович Слегов наблюдал конец этой истории. Как обычно в свой «бухгалтерский час» явился к Лыкову, но, оказывается, в этот святой час залезло другое дело. В кабинете стоял обиженно надутый и почтительный Леха, сидел перед Лыковым Черепнов, тоже обиженный, но сердито.
Евлампий Никитич слушал с каменными скулами, по всему видать — «сдерживал кипяточек», на вошедшего бухгалтера поглядел, как кот на нежданного пса.
Говорил Черепнов:
— Как хошь, Евлампий Никитич, но я в шею гнать их с полей не стану. Да и ты это не сделаешь, не скажешь же: «Сиди взаперти». Не арестанты они.
— А то, что по полям шарят, зерно воруют, — вставил Леха.
Черенков только отмахнулся:
— Сам не умен, так из других дураков не делай. Во-ру-ют! Кто поверит?
Евлампий Никитич, насупившись в сторону, сказал:
— Кончим. Вон Иван Иванович с делами меня ждет.
Черепнов встал, скупо кивнул на Леху:
— Гнал бы ты, Никитич, холуя от себя. Со стороны срамотно.
У Евлампия Никитича по скулам пополз гневливый лыковский багрянец, тускло побледнели глаза:
— Спасибо. Твоим умом буду жить. Марш!
Черепнов вышел, Леха почтительно переминался.
— Особого приглашения ждешь? Вон!.. Еще раз нарвешься, балда, — съем и косточки выплюну… Видишь, Иван, кругом дрязги. Хошь не хошь, а ковыряйся.
У друга Евлампия тоска в голосе, тоска в лице. И по всему видно, не дрязги его тревожат, кой-что похуже — Черепновы вдруг стали непослушны. Андрюшка Черепнов обязан Евлампию Никитичу — заметил его, выдвинул, жизнь устроил, как у Христа за пазухой, славу дал. Еще верный — сомненья нет. Еще предан и, поди, не собачьей Лехиной преданностью — считай, братской, временем проверенной, но вот перед строптивым Серегой-сосунком шапку ломает, хотя, конечно, наперед знает — ему, Евлампию Лыкову, это не очень-то приятно. Выходит, уже одной душой не живет. Неспроста, что-то заставило, что-то сильнее Евлампия Никитича. А что?.. Думай. Как тут не затосковать?..
И еще шли письма, на многих адрес внушительно короток: «Вохровский район, селекционеру колхоза „Власть труда“ С. Н. Лыкову». Писем больше, чем председателю Лыкову, — из областного сельхозинститута, из Москвы, из-под Саратова, даже из Прибалтики… Иногда прибывала и посылочка, обшитая мешковиной: «Селекционеру колхоза…»
Газета «Известия» напечатала статью одного доктора сельскохозяйственных наук. Он писал, что у знатного полевода Терентия Мальцева есть много последователей, перечислял имена колхозных полеводов, среди них — Сергея Лыкова.
Сразу же после этой статьи Евлампию Лыкову позвонили из областной газеты — нельзя ли дать подробный очерк о местном Терентии Мальцеве, вышлем специального корреспондента. Евлампий Никитич ответил: «Такого не знаю». И в сердцах положил трубку.
Не знать, не замечать… А все кругом помнят «чудо в Петраковской», помнят, почему это «чудо» усохло на корню.
И, конечно, теперь Серега не зря лазает по полям, получает посылочки: «Селекционеру колхоза». Наверняка внутри лыковского хозяйства собирается завести свое, чтоб новые разговорчики о «чуде»…
Евлампий Никитич при случае прямо наказал Терентию Шаблову:
— Под фокусы-мокусы моего племянника земли не отводить. Ясно? И рабочих рук ему не смей выделять. Узнаю про его шахеры-махеры за моей спиной — тебе плакать. Ясно ли?
Куда как ясно, Евлампий Никитич слов на ветер не бросает.
Терентий свято исполнил приказ — земли не дал. Сергей сам ее взял — ненужную, «валявшуюся». А сколько такой «валявшейся» земли было еще в Петраковской. Ходить за ней не надо — прямо за околицей во все стороны пустыри, потоптанные скотом, поросшие можжевельником кой-где.
И рабочих рук Терентий не выделил, даже присланных в бригаду трактористов честно остерег:
— Ребятки, не обещайте Сергей Николаичу… Я бы и сам ему всей душой… Евлампий Никитич того… Остерегитесь.
Трактористы покачали головами: «Ну-у, жмет юшку!», сочувственно поворчали в пользу Сергея, но к сведенью приняли — кто тот лихач, который поперек «отца колхоза» пойдет?
А лихач нашелся — Гришка Фролов.
После той драки на току, которую сам Евлампий Никитич победно развел, Лёху поднял, о Гришке забыл, Гришка сам напомнил о себе. Он не только был крепок на кулаки, но и зол на язык.
— Перековочка у нас в колхозе: девок в баб, мужиков в холуев.
Евлампий Никитич на такой мелкий лай не отзывался — себе дороже. Гришка ушел из гаража, стал трактористом, работал в самой выгодной бригаде, а доволен все равно не был.
— Как живешь, Гришка?
— Как тот полицай при немцах: материально ничего, только морально тяжело.
Он однажды заявился к Сергею:
— Тебе, может, дрова нужны — привезу, бутылочку разопьем.
Сергей и от дров и от водки отказался, но с этого момента сошлись.
Только этот Гришка и мог решиться — приехал на своем тракторе и на глазах у всей деревни стал пахать пустырь. Он пахал, а Сергей Лыков с бригадным пастухом Оськой Помиром обносил пахотный участок изгородью. Терентий Шаблов только помаргивал да гадал: попадет ему от Евлампия Никитича или пронесет нелегкая? Не ложиться же ему в борозду перед трактором. Да если и ляжет, Гришка на ручках ласково в сторонку отнесет. Что-то будет? Что-то будет?.. Пронеси, господи!
Сам Евлампий Никитич зажимал Серегу не для того, чтоб лишить его дела. Нет, приди, постучись к дяде: «Хочу снова стать колхозным опытником на законных основаниях». Да, пожалуйста, с милой душой, бывшая столярка ждет тебя, дурака строптивого, видным человеком сделаем, платить будем больше прежнего, дом поможем построить, брось партизанить, занимайся наукой под вывеской колхоза. Поклонись — зазорно. Ну, раз так, то чувствуй.
У Терентия пронесло, был вызван сам Гришка Фролов.
— Под суд захотел?
— За что?
— За незаконное использование техники. Кто тебе давал наряд?!
У Гришки Фролова руки в карманах, чуб на глазах и прямые рубленые плечищи широко раздвинуты.
— А я, Евлампий Никитич, инициативу проявил. Разве не полагается? Думал, что зря земле пустовать, вдруг да хлеб колхозу на ней вырастет.
И усмешечка, и глаз не отводит под председательским взглядом. «Вдруг да хлеб вырастет». А вырастет — без «вдруг», это-то Евлампий Никитич знал, знали все. Без «вдруг», то-то и оно.
— Марш! Выясним!
Все ждали грозы, но бухгалтер Слегов понимал — вряд ли грянет. Признать незаконным, привлечь к суду, припаять срок — для Евлампия Лыкова все возможно. Но тихо и гладко это дело не прошло бы — зашумит весь район. Признать незаконным, а что тогда делать со вспаханным и засеянным участком? Не сровнять же его. Такого Лыкову даже самые верные лыковцы не простят. Да и сам Евлампий Никитич — хлебороб, вытаптывать посеянный хлеб не решится. Лучше не раздувать сыр-бор.
Евлампий Лыков решился на другое — завоевать петраковцев, чтоб поверили, полюбили — выкинули Сергея из души, его, председателя, приняли. И к тому же Петраковская заставляла задумываться. Она висела на шее хомутом, портила антураж. На полях ее, как и прежде, тощенькая ржица и ячмень тонули в бурьяне. Из-за петраковцев и сводки пониже, и почет пожиже: «Темпики-то, Евлампий Никитич, у вас нынче не те, что были…» Темпы старые, петраковская «божья рать» круто вниз тянет.
И Евлампий Лыков до весны решил сам заняться бригадой. Собрал на собрание всех баб и голоса, упаси бог, не повышал, совсем напротив — что ни слово, то ласковое обещание:
— Покажите, бабы, себя — станете во всем равны пожарцам, такой же точно трудодень получите. Весь район на вас станет смотреть да завидовать.
Не кривил душой, готов был уравнять петраковцев о пожарцами. Но бабы выслушали, разошлись, и все потекло по-старому, словно и не слышали слов Евлампия Никитича. «Катись под круту горку, плевать, ничему веры нет». Это что же получается — собака лает, ветер носит?..
Евлампий Лыков мылил голову бригадиру Шаблову, тот признавал: «Виноват. Исправимся». Шаблов и рад бы исправиться, да бабам ни к чему. Тяни снова на горбу постылую бригаду.
Но после весны Петраковская вдруг проснулась. На пустыре подымалась рожь. На этот раз чудо вроде небольшое — ржи-то всего каких-нибудь три неполных га. Но уж слишком крикливо этот бывший пустырь напоминал всем — какие бы хлеба могли расти, если б не подставили подножку Сергей Николаичу, если б, прости господи, не Евлампий Никитич… Петраковская проснулась, чтоб возроптать. Бабы останавливали Сергея на улице:
— А куды отсюда зерно-то пойдет? Теперь-то для кого ты стараешься?
— Пожалуй, для пожарцев, бабы. На вас, прямо скажу, надежд нет. Подари это вам, получится — ни богу свечка, ни черту кочерга. Пусть уж пожарцы золотой навар сымут.
И бабы, как прежде, подымали горячий крик:
— Не отдадим! Постоим за себя! Кивни, Сергей Николаич, — хоть сейчас в волокуши.
Петраковская просыпалась.
Что еще оставалось Евлампию Никитичу? Пожалуй, только одно — идти на мировую с племянником.
«Решил отозвать Терентия Шаблова с бригадиров. Ставлю снова Серегу…» И прими, Иван Иваныч, участие в разговоре: «Зла не помню, будь свидетелем». Еще бы…
А разговор поручился не из приятных. Сергей явился чистенький, жениховски отутюженный, постный, замкнутый. Настороженно огляделся в кабинете, в котором так давно не был. А в кабинете — перемены: снят большой портрет вождя в сапожках, вместо него другой портрет — товарищ Хрущев, только по грудь. Чугунный младенец по-прежнему стоит на столе, грозит пальцем.
— Садись, — широко приказал. Евлампий, словно вчера расстались друзьями. Помедлил, помигал в сторону: — Давай, Сережка, — кто старое помянет, тому глаз вон.
— Поминать не буду, забыть не прикажешь.
Старший Лыков вздохнул с небывалым смирением:
— Это уж как тебе угодно… А выслушать меня придется. И выслушать, и совет дать.
— Я — тебе?.. Ты вроде не очень-то охоч был до чужих советов.
— Нужда научит собаку грибы всухомятку есть. Вот ответь: молодежь-то на сторону потянулась. Никогда такого не было. Почему это?
— А сам что думаешь?
— Эва! Раз спрашиваю, да еще и шапку ломаю, то, видать, мне мои мысли не так уж и дороги.
— Тогда не тяни, уходи. Себе накладней — сидеть в дамках да слыть пешкой.
И Евлампий не выдержал смирения, потемнел лицом:
— Эй-эй! Сам-то могу себе отходную петь, а другие пусть повременят! Язык еще откушу!
— Все по-старому, с оскалом да с рыком. Откушу! Бойся! Страшен! А не кажется ли, что и голос сдает, да и зубы у тебя уже не те?
Лыков-старший отвернул потемневшее лицо в грозном молчании.
И вот чудо — никаких последствий: Терентия перевели на другую работу, Сергея утвердили в бригадирах, на первом общеколхозном собрании ввели в члены правления.
Тревожен был в последние годы Евлампий Лыков, что-то неуловимое происходило в лыковской державе. По-прежнему — самые породистые коровы, самые высокие удои, самые тучные свиньи, надежные урожаи, крепкий трудодень. «Власть труда» по-прежнему в числе лучших из лучших. Но…
* * *
Иван Иванович повернулся к парнишке-шоферу:
— Слышь-ко, звать-то тебя не знаю как?..
— Сашкой. Истомин я. Петра Истомина знаете, так я сын ему.
— Эвон, у Петрухи какой парнище вымахал… Не замечаю я, старик, как растет молодежь. А скажи мне, Сашок, по совести — собираешься улепетнуть из колхоза?
Сашка посопел, помолчал, настороженно спросил:
— А что?
— Ничего. Загадка для меня. Ты здесь и сыт, и одет, и кино тебе привозят. Чего тебя манит на сторону?
— Чего? — Сашка хмыкнул. — Здесь кочки да ямины обнюханные, а там — «широка страна моя родная». В одном месте не понравится, в другое махну. Волюшка.
— Волюшка… — сказал Иван Иванович и замолчал, уронив на грудь голову.
Тридцать с лишним лет назад Пийко Лыков перебил хребет, забрал навечно. Волюшка…
Но хребет человеку можно перебить не только свежеотесанной оглоблей.
В соседних деревнях — лепешки из куглины, а вам, люди добрые, чистый хлеб даю из своих рук! Спасибо тебе, Евлампий Никитич, веревки вей из нас, только от себя не гони.
Кусок хлеба при общей голодухе потяжелей оглобли.
Колхоз Лыкова и сейчас самый лучший, другие — куда ниже, сколько их, неустроенных и заваленных, не сводят концы с концами. Но даже в самых горьких колхозах теперь не на травке пасутся — хлеб едят, пусть покупной, пусть окольными путями заработанный, но чистый хлеб.
Кусок хлеба нынче не дубинка. Не пробуй махать, не напугаешь. Кто постарше — живут, как жили, молодым — тесновато.
Когда-то Евлампий Лыков умел ловко подлаживаться:
— Жирок нагуливаете, ребятушки? Ну, лежите, лежите, а я поработаю…
На старости лет, при громкой славе начал снова подыгрывать:
— Клуб вам, ребята, новый отгрохаю.
А клуб и старый неплох, кино и теперь почти каждый день. Кино показывает большие города, великие стройки, широк мир за околицей села Пожары, лишнее напоминание — тесновато здесь, душа на простор просится. Волюшка.
— Иван Иваныч!
— А?..
Рука осторожно трясет плечо:
— Приехали, Иван Иваныч.
— Эх-хе-хе! Помоги, дружок, выползти. Совсем что-то раскис.
Он остался перед калиткой, повиснув на костылях, долго глядел вслед машине, пока красный огонек не исчез за поворотом.
Этот желторотый, что гонит сейчас машину, не догадывается — он самая важная фигура в колхозе. Будущему председателю придется считаться с ним в первую очередь. Хлебом не прельстишь и новым клубом — навряд ли. Что нужно этому, унюхавшему волюшку парнишке? Что?..
Иван Иванович не знает, как не знал и покойный Лыков.
— Иван! — раздалось из темноты, от дому. — Да жив ли, голуба?
— Жив, Марья. Иду.
— Слава богу, а то сердце упало. Стоишь и стоишь, не стряслось ли чего, думаю.
Жена давно вышла на шум подъехавшей машины, ждала его на крыльце.
Она, услыхав, что председатель скончался, молча перекрестилась, с особой бережностью спросила:
— Ужинать будешь?
— Нет, не неволь. — И устало поинтересовался: — Чего не пожалела?
Помолчала.
— Не могу.
Если и был у Лыкова тайный враг, то это она, постоянно видевшая костыли мужа.
— Тогда меня пожалей, — сказал он тихо.
— Ты что?.. — Удивление и страх в голосе.
Они не часто — чтоб не стерлось — вспоминали годы, когда молодые, здоровые, красивые проезжали по селу на серой паре. Но право, тогда они меньше любили друг друга. Без нее он не вынес бы бесконечно долгой сидячей жизни — она единственное счастье, опора.
— Ты что?.. Себя с ним путаешь?
— Иль не схожи? Близнецы же, не отличишь. И то больно уж долго в одном горшке варились.
— Полно-ко! Полно! — заговорила она бодрым, молодым, вовсе не старушечьим голосом. Эта сила в голосе прорывалась у нее всегда, когда видела — ему очень тяжело. — Лыкова нет, на тебя теперь только и надежда-то. Кого ни посадят в председатели — любой без тебя как без рук.
— Нет уж, новому по-нашенски крутить нельзя. Нашенские колеса по ступицы сносились.
— Ты молодого Лыкова примечал. Вот бы славная упряжка — у старого коня — сноровка, у молодого — силушка. Укажи на него, тебя послушают.
— Уже решил — укажу… А потом в отставку подам.
— Чего мелешь? Чего мелешь, непутевый? В от-став-ку!
Она-то понимала, что такое для него отставка. Сейчас он хоть и через силу, да вылезает из дому. Отставка, пенсия — сиди сиднем, чувствуй себя полным калекой, исподволь разваливайся. Отставка — смерть.
— Молодого Лыкова… Да-а… Молодой Лыков — сундучок с двойным донышком. Все вот в него заглянули и увидели — в хлебах разбирается. В хлебах-то, хорошо ли, плохо, любой мужик смыслит… Тебе этот Серега никого не напоминает?
— Да вроде нет, не примечала.
— А мне кажется, смахивает он на одного Ивашку-дурачка из сказочки, какая не очень счастливо кончилась.
— Пошел загадки загадывать.
— Помнишь, я ездил к нему в бригаду? Еще до этого начал смекать, что он на молодого да необщипанного Ваньку Слегова чуток похож… Да-а… Поехал… Он с бабами собрание вел, планы со своей «божьей ратью» строил. Что за народ бабы, известно, дай только им рот разинуть — ручьем глупость хлещет. Кажись, разумней заткнуть, чем время-то на глупую болтовню терять. Нет, не затыкал, времени не жалел, слушает и слушает, как одна глупость другую перехлестывает. Долго я не мог в толк взять… Позднее понял, в чем хитрость. Глупость за глупостью, глянь, крупинку дельную ухватил, всем со всех сторон показывает — любуйтесь, мол, красива. А так как времени не жалеет, то крупинка по крупинке — дело собирается. Не ахти, не мудряще, может, сам Серега без баб в пять минут на него смог набрести. Пять минут, а тут пять часов болтали. Кажись, какой резон? Ан нет, резон есть. Бабы-то сами дошли; значит, и дело своим считают, не казенным, не бригадировым, попробуй только поперек встать — плешь проедят. Свое! Тут великий смысл. Чужое делать — неволя, свое-то — не подневольное. Вот парнишка, который меня сейчас довез, мечтает о волюшке. А почему? Не потому ли, что кругом лыковское только видит?
И жена ободрилась:
— Вот и хорошо-то! Вот и добро! А ты — в отставку!.. Подтащи этого Сергея Николаевича к себе — сам, глядишь, помолодеешь, прежним Ванюхой Слеговым обернешься.
Он невесело и ласково усмехнулся:
— Ты еще о живой воде помечтай.
— Но ведь сам же только рассказал, своими глазами видел.
— Ну да, видел, как он баб обкручивал. Кому не известно, что к бабе надо не с таской, а с лаской, баба на доверие падка. А встань-ка на место Евлампия — тут с лыковцами столкнешься. Мы с дружком Евлампием не зря более тридцати лет трудились, оставили такую заквасочку, что раз попробуешь — навек косоротым станешь. Мне Серегу жаль, а уж сам с ним хлебать — нет, пробовать не осмелюсь.
Она зябко передернула плечами, сказала холодно:
— Раз жаль — не указывай. Чего тебе толкать мужика в яму?
— А вдруг да…
— Что — вдруг?
— Вдруг да он погуще замешен, чем твой знакомый Ванька Слегов. Под лежачий камень вода не течет.
Они замолчали, переживая одну тревогу. Впереди — отставка, а это — конец. Неужели вот так вскорости и кончится их жизнь, пусть серенькая, не праздничная, но украшенная ласковым вниманием друг к другу.
— Ты не бойся, — виновато оборвал он молчание. — Пенсию мне дадут хорошую.
Она в ответ лишь тихо обронила:
— Ты помрешь — мне не жить.
Она когда-то была красива — броваста, ясноглаза, — давно отцвела, но на старушечьем лице с запавшим беззубым ртом в каждой морщинке затаилась хватающая на сердце доброта. Та доброта, что не раз спасала его, заставляла жить.
Он потянулся к ней, обнял голову, начал гладить ее жидкие сухие волосы. Гладил долго и нежно, гладил и тоскливо молчал.
За темным окном неожиданно раздался грубый топот, осипшие пьяные голоса проревели;
— Эй! Стервы! Попылили на задних лапках — хватя!
— Сыновья Евлампия гуляют, — произнес Иван Иванович. — Видать, узнали, что отец умер, — рады.
— Жуть-то какая.
Иван Иванович мысленно представил себе лыковских сыновей. Сварливо дружные, длинный Клим и приземистый Васька бредут, обнявшись, то шарахаясь на середину дороги, то приваливаясь к плетням. Климу уже вплотную под тридцать, а все еще молодцует в парнях — ни одна девка из местных не хочет выйти за него замуж.
— Да… Не повезло ему с ребятами. Мелкота, пакостники.
Пьяные голоса раздались вдали. Ночь навалилась на село.
Никто не догадывался, что началась недобрая ночь, ночь поминок по Евлампию Лыкову.