Крашеные полы, почти больничной белизны подоконники, стол, неуютно стоящий посредине, над столом свисает электрическая лампочка, голая, ничем не затененная. От комнаты ощущение пустоты и простоты казенного места — жилье прославленного по области человека, который ворочал миллионами и не любил отказывать себе в чем-либо. Жилье?.. Председатель дома лишь ночевал, да и то далеко не каждую ночь. Он в пять утра уходил, возвращался затемно. Он здесь гостевал, а жил в стороне.
Сейчас дом пропах насквозь нечистым, почти звериным запахом, как медвежья берлога.
Иван Иванович стоял на своих костылях, громоздкий, приземистый, беспомощно неуклюжий, словно большой черный краб, морское чудо, вытащенный из воды на сушу, изнемогающий от собственной тяжести.
Он почувствовал на себе взгляд Чистых. Давно привык, что на него глядят с сожалением — калека горемычный, — но за готовной услужливостью в круглых прилипчивых глазах лыковского зама уловил тоскливую зависть. Ему, оказывается, еще могут завидовать…
Из-за перегородки вышла жена Лыкова, подавленно поздоровалась с бухгалтером, высохшая, морщинистая, в белом платочке, несвежем фартуке, под которым прятала свои корявые, натруженные бабьи руки. На унылом остроносом лице не видно большого горя, веки, нет, не красны, глаза потухшие, вылинявшие, углубленные в себя, а в фигуре неловкая связанность, как у человека, попавшего в чужой дом. Такая же, как всегда, а муж-то умирает…
Иван Иванович кивнул ей в ответ шапкой, бросил нетерпеливый кивок в сторону Чистых: «Веди».
— Сюда. В боковушке он, Иван Иванович.
Костыли глухо стукнули, валенки подмели крашеный пол.
Из открытой двери сильней ударил застоявшийся запах, Иван Иванович не удержался, поморщился. Навстречу поднялась сестра-сиделка в халате, с вязанием в руках. Она поспешно пододвинула свой стул, немо пригласила: «Садитесь».
Но Иван Иванович остался висеть на костылях, утопив глубоко в плечах голову. На лбу под шапкой собрались жирные суровые складки.
Вот он, прославленный Лыков: на подушке выделяется бескровно серый, бородавчато неровный цвет кожи, все рыхлое лицо оттянуто на одну сторону, потончавшие бледные губы, казалось, выражают предельную брезгливость, левый глаз прикрыт веком, в правом проглядывает мутноватая студенистость глазного яблока, в запавших висках копятся тени.
У Ивана Ивановича не было в жизни друзей. Кроме жены, Евлампий Лыков — самый близкий человек, чаще ни с кем не встречался, теснее никого не знал. Висит над ним на костылях верный Иван.
— Больше тридцати лет… — произнес он невнятно, — почитай каждый божий день виделись…
— Да-а, друзья, — сокрушенно вздохнул Чистых. — Нынче такое редкость.
— Тридцать лет каждый день, а сказать все друг дружке так и не успели… Кой-что осталось…
Чистых снова вздохнул с почтительным сокрушением. И снова Иван Иванович уловил на себе его тоскливо-завистливый взгляд.
Ему завидовали, а у него давно уже не было будущего, в свое же прошлое он оглядываться не любил.
* * *
Жил когда-то в селе Пожары учитель Семиреченский — из обедневших поповичей, — носил косоворотку и лапти, как пророка почитал поэта Некрасова, днем и ночью, в будни и праздники мог без устали рассуждать о великой душе русского мужика. Ванюшка Слегов на одном из его первых уроков без натуги решил задачу: «Летело стадо гусей…» И Семиреченский поверил:
— Быть тебе новым Ломоносовым!
Он заставил верить и Ванюхиного отца — «быть ему, отдай в гимназию!» — взялся хлопотать, нашел опекунов, добился-таки, что Ванька Слегов надел тужурку со светлыми пуговицами.
Семиреченский про Ванюхиного отца говорил: «Мудр в своем хозяйстве, как Соломон в государстве». А хозяйство Ивана Слегова-старшего было невелико, и мудрость его умещалась в одной заповеди: «Латай портки вовремя, тогда сносу не будет». Обвалилось прясло изгороди, видел, да рукой махнул — «а-а, потом!». А тут соседская коза влезла, обгрызла всю капусту, зимой без капусты, значит, картошки больше уйдет, значит, пойло корове пожиже, значит, молока меньше, а без достатка в картошке, без молока, без масла на хлеб расход, того и гляди, до нового урожая не достанет. Малую дырку не залатал, и разрослась прореха в хозяйстве — «латай портки вовремя».
Невелико слеговское хозяйство, земли не больше других, но крепко, опрятно, как молодой грибок боровичок: стожки на пожне огорожены — лось не подступится, лошадь одна, зато гладкая, корова обильно молочная, свиней, овец не густо, но все в теле, а над поветью всегда крыша чинена. Все потому, что латал вовремя, без дела ни минуты не сидел. Правда, после неурожайных лет поджимались, но опять же семья невелика — не семеро по лавкам, сын единственный. Зато сынок лаптей не нашивал — всегда по ноге сапожки и рубашонки из покупного ситчика.
А уж тут совсем замахнулся — в гимназию!.. Из села Пожары в гимназиях-то одни тулуповские дети учились, доходы тысячные, сравнить в округе не с кем.
Чужим и неприветливым показался город Ванюхе — земля на улицах забита камнем, дома друг к дружке вплотную, в домах людей полно, а чем люди живы — неизвестно, не пашут, не сеют, а ситный едят, на день раз по пять чаи с сахаром гоняют.
Жил у одинокой Пелагеи Клюквиной. Пелагею девкой вывез из Пожар бывший офеня, от короба с бусами да сережками дотянувший до собственной торговли льном и холстами. Задолго до приезда Ванюхи он умер, вдова жила в просторном доме, к новому жильцу была ласкова.
Первое время сильно тосковал, вспоминая: съезд с повети бревенчатый, между бревнышек трава сочится, весною черемуха цветет, по утрам под петушиный крик колодезный журавель начинает кланяться…
К учебе в гимназии он подошел с отцовской заповедью — латай вовремя, не откладывай, что наказывали выучить, помни, что ешь хлеб Пелагеи не задаром, отец ей платит, на квасе сидит. Учился хорошо, стал книги читать, удивился тургеневскому Базарову, который гордился: «Мой дед землю пахал». «Эва, дед, а у меня отец и до сих пор пашет!» Сошелся с товарищами, те тоже читали Тургенева, уважали Ванюху: «От земли человек». А домой тянуло: «Меж бревнышек травка сочится…»
И в первый же приезд в Пожары день порадовался, потом оглянулся, и разочаровало родное село. Сам город, где он учился, был тих, горбатился сорными булыжными мостовыми, а уж в Пожарах-то и совсем обычаи вятичей и родимичей (узнал о них в гимназии): ребятишки бегают без штанов, в одних посконных рубахах, землю ковыряют прадедовской сохой, мужики, сходясь нa завалинках, тянут одну постылую песню: «Ох, плоха наша земля, никудышна — силушку жрет, а не родит».
Местные земли и на самом деле считались незавидными — подзол да суглинок, кой-где пополам с песком.
И все-таки с наслаждением сбрасывал куртку со светлыми пуговицами, косил, метал стога, помогал отцу подымать паровище. Соседи завидовали: «Всем парень взял, и умом, и крестьянской сноровкой». Отец раздувался от похвал, но одергивал сына:
— Не лезь, без тебя управимся. Не для того учим, чтоб руки навозом пачкал.
Увозил Ванюха в город отцовское бесхитростное понятие о счастье — трудись, чтоб прорех не было, делай вечером то, что мог бы отложить на утро. И вот тогда-то каждое утро будет тебя встречать: все налажено, все на месте. Капуста на огороде топорщится — матовые, хрящевато негибкие листья чуток за ночь подросли. Подсвинок в закутке довольно похрюкивает — сыт, стервец, за ночь нагулял золотник жирка. Корова мычит со стоном — вымя тяжело… Утро, слава тебе господи! Жизнь идет, и жизнь без прорех, с подарочками, которые не сразу-то и заметишь. Покой — дорогой, душа поет, умытому солнышку радуется.
Только в самом селе нет покою и ладу, кругом житье-бытье серенькое, дерганое, толки и перетолки только о прорехах: то дождь обошел — хлеба сохнут, то дождь подвалил — сено погнило, то овцы паршивеют, то корова брюхо проколола, а то и прямо беда — лошадь пала, кормилица, вой в доме, как по покойнику. А чаще всего о земле: «Ох, плоха! Ох, никудышна!..»
В городе Ивану попалась книга Лекутэ «Основы улучшающего землю хозяйства», в переводе Энгельгардта.
«Плоха земля, не родит…» Ой ли?.. Ежели она питает могучие леса, то уж человека пропитать как-нибудь сможет, сумей из нее взять.
Иван штудировал Лекутэ.
Ему исполнилось семнадцать лет, когда загремело по стране:
Село жило как в осаде. Мир, вставший дыбом, обложил со всех сторон Пожары. Голодный, тифозный, озлобленный, время от времени этот мир засылал продотряды — небритых, угрюмых, напористых людей с винтовками и наганами.
— Показывай, где хлеб?
И откидывались крышки погребов, выворачивались половицы, разметывались укладки сена и прошлогодней соломы.
Село робко пряталось по избам, с тоской молило: «Пронеси, господи, лихую напасть!»
Иван сразу же после революции бросил гимназию. До нее ли — потянуло домой, к земле.
К земле! — звало Ивана воспоминание об отцовском покойном счастье. К земле! — знал читанный и перечитанный Лекутэ. К земле! — звало и гордое:
«Последний и решительный…» Но последний ли? Разве не придется воевать с пожарской землей? С винтовкой на эту клятую землю не пойдешь. Не всем стрелять, кто-то и пахать должен. До сих пор те, кто читал Лекутэ, сами не пахали и не сеяли. А кто надрывался на пахоте, не только Лекутэ, календарей не читали.
Будь жив учитель Семиреченский, он бы понял Ивана, а отец встретил его с вожжами в руках:
— Пахать то и без гимназий можно! Для того я, дурак, на квасе сидел…
Иван отобрал у отца вожжи, отец заплакал.
У старого Слегова все шло вкривь и вкось: мобилизовали лошадь, оставили кобыленку недоростка, забрали хлеб по разверстке. «Латай портки вовремя…» Где уж… И на вот — сын, последняя надежда, отказывается учиться, вернулся на насест, значит, будет, как все, мужиком, быдлом, косолапой деревенщиной. А думалось — не отцовская доля, выбьется в люди: «Не пачкайся навозом, сокол ясный, береги себя, тебе высоко летать».
Прилетел, кукарекает:
— Хочу пахать землю!
От сплошных огорчений отец как-то круто свернулся, три месяца поболел и умер, а за ним и мать слегла на печь, тихо угасала…
Зимними вечерами село вымирало. Мужики ненавидели все — и новые песни, и новые речи, и новых людей в трепанных шинелях и кожушках, перепоясанных наганами, ненавидели разоренного богатея Тулупова, ненавидели друг друга, притаились по избам от злой вьюги, от чужого лиха. Эхма, от продразверстки бы спрятаться!
Будь жив учитель Семиреченский, он бы объяснил. Теперь Ивану приходилось дозревать один на один.
На лавке торчком круглое полено. В него вбит нехитрый железный светец, в огне корчится лучина, роняет угли в щербатый горшок с водой. По бревенчатым стенам бесшумная, натужная война — свет лучины воюет с мраком, шевелятся конопаченые пазы, и кажется, что потолок то подымается, то опускается до макушки.
В городе он, где мог, понахватал книг, были сборники Безобразова и разрозненные журналы «Отечественных записок», Дюма и Лажечников, «Князь Серебряный» и «Заратустра» Ницше, Чичерин «Собственность и государство» и Зибер «Рикардо и Карл Маркс». Хранил кой-какие работы Тимирязева… Но самой большой ценностью оказалась недавно приобретенная брошюра Ленина — «Государство и революция». Ее-то и листал при свете лучины, как в окно, заглядывал — в будущее.
Как в окно… На низенькие оконца слеговской избы вплотную навалился тревожный мрак, выл ветер, мел снег. И где-то в этом полуночном лешачьем вое, в бесконечной метелице кружились обезумевшие люди, стреляли друг в друга, умирали от голода, от сыпняка, от морозов. Беспросветный мрак за низенькими оконцами, не жалкой лучине пробить его. Лучина освещает раскрытую брошюру, а там ясная картина:
«…Люди постепенно привыкнут к соблюдению элементарных, веками известных, тысячелетиями повторявшихся во всех прописях правил общежития, без особого аппарата для принуждения, которое называется государством».
Неужели привыкнут?..
Иван отрывается от строчек, пляшущих вместе с неверным пламенем. Привыкнут?..
Он знал пожарский мир, знал в нем каждого человека. Еще недавно все перегрызлись, когда делили тулуповские земли. Петр Гнилов, отец пятерых сыновей, борода сивая от седины, бросился с колом на Митьку Елькина. Теперь вроде и земля особенно не нужна, что ни посей — отберут по продразверстке, за нее не только в колья, но спорить лень. А Гнилов и Елькин до сих пор готовы друг дружке клок из горла выхватить. И такие-то привыкнут без принуждения мирно жить, честь честью блюсти вежливые правила? Что-то не верилось.
Но потому-то и раскололась страна — одни верят, другие нет, одни глядят вперед, другие назад. Ты что, Иван, назад норовишь, тебя к старому тянет?..
Гуляют беспокойные тени по бревенчатым стенам, сердитая лучина воюет с мраком, и ветер воет снаружи…
Обратно в старое, где когда-то пригревало нехитрое отцовское счастье: «Латай портки вовремя…» Что скрывать — как вспомнишь, теснит сердце: капуста топорщит хрящеватые листья, подсвинок сыто похрюкивает, корова мычит со стоном — музыка! Живи, не заглядывай далеко, трудись честно, не станет сил трудиться, лезь на печь, жди смерти. Неужели только-то и надо человеку, чтоб отбыть свой срок на белом свете? Так просто отбыть, оставить детей, чтоб и они отбыли положенное. Чем тогда человек отличается от крапивы, от куста калины под изгородью? Той калине тоже век отмерен, она тоже семя бросает, чтоб рос, отбывал срок новый калиновый куст.
Мир у отца был от задворок до калитки, Иван чувствовал — уже никак не умещается в нем.
«Люди постепенно привыкнут…» Надо верить, иначе жизнь бессмысленна. Любая человеческая жизнь, и его, Ивана, и Петра Гнилова, и Митьки Елькина — всех в Пожарах, всех на всей круглой земле.
Но ведь прежде чем новая привычка росточком проклюнется, надо вырубить старый лопушник.
Ленин в упор указывает — частная собственность! Вот зло!
Иван и прежде где-то нутром это чуял. Мое, кровное — не трожь, зубами вгрызусь! Как ни просторна Россия, но вся разгорожена — то твое, то мое, и кому-то не хватало, кто-то оставался без доли. Из века в век так было, только теперь полыхнуло против этого волчьего — мое, зубами!.. Из века в век, с глухой древности впервые — ты угадал родиться.
Ни мое, ни твое — общее. Как просто! И не хотят понимать, льется кровь из-за этого. Он, Иван Слегов, бывший гимназист, мужицкий сын, кровь свою не пролил за революцию. Он хлебороб, а хлеб наш насущный выращивается не на крови.
Свет лучины, неровный, больной, горячечный, как брод тифозного. И раскрытая брошюра на столе, и цветными радугами плывут мечты.
«Люди постепенно привыкнут…» — общая земля, общая забота! Раньше кому какое дело, что Ванька Слегов читал Лекутэ, для себя читал, для своей корысти. Теперь твоя башка в артели, твои мозги общие. Разве это не счастье — себя перед другими наизнанку вывернуть? Все, что знаю, — ваше, люди добрые! Еще школу особую заведу в Пожарах, мужицкие дети станут читать Лекутэ.
Вы все сейчас нищи, прячете друг от друга жалкие копейки в чулки, в кубышки, на дно сундуков под бабкины поневы. А рассудите, если эти копейки вынуть, сложить в один карман — уже богатство. Не на пьянку, не в кабак — купим машины, заставим их работать. Машины непременно родят новые машины, на автомобиль сиволапый пожарец усядется, коней для красы, для уважения держать будем — тоже потянули лямку, пусть отдохнут. И есть такая вещь, как электричество, она ночь в день повернет… Молочные-то реки и кисельные берега, право, не сказка с издевочкой, не смейтесь!
Пусть не сразу, пусть не скоро, но наступит час, когда все оглянутся и признают — с Ваньки Слегова началось! В селе Пожары мир до него — тот мир, что умирает сейчас при свете лучины! — будет так же походить на мир после него, как малярийное болото на райские кущи.
Воет ветер, заносит снегом село. Каждая изба — берлога, люди прячутся друг от друга, боятся стука в дверь, а не ведают, что уже стучится, да, сейчас, да, в лихую темень, ко всем стучится их счастье.
В Пожарах только он, Иван, слышит этот стук. Жаль, учитель Семиреченский не дожил — слушали бы вместе, было бы теплей, не так одиноко.
Лежит на столе раскрытая брошюра, обещающая: вот забросят винтовки, сделавшие свое дело. И тогда «люди постепенно привыкнут…».
Пляшущий свет лучины освещает стол, свет лучины, одной из последних в России.
Молочные реки не сказка, не смейтесь, люди!
По продразверстке у него, как и у других, отобрали хлеб, оставили только на семена. Тянул к весне на картошке. Мать до весны не дотянула, схоронил на погосте, поставил, как просила, крест. И тут спохватился — нельзя жить только мечтаниями.
В ростепельный мартовский вечер Иван пришел к Антону Рыжову с бутылкой первача в кармане.
— Породнимся? Отдай за меня Маруську.
А чего бы Антипу не породниться, чем Ванька Слегов плох — не богат, но собой виден, в работе сноровист и даже в гимназиях сидел.
Антип Рыжов, рослый мужик, на широком лице черти горох молотили, опрокинул стакан первача, крякнул, понюхал корочку:
— Эй, Манька!
И она вышла на обманчиво веселый огонек светца: по белой кофте сполохи неверного света, заплетенные туго косы под матицей, мрак бровей под чистым лбом, да пьяной влагой блестят глаза. Пригнула голову, спрятала лицо…
Антип ухмыльнулся:
— Ишь, кобылка, тут как тут.
В приданое Маруська получила годовалого жеребенка. В хозяйстве Ивана оказалось две лошади. А на что две, когда и с одной пока справляется, как справлялся отец: «Латай портки вовремя…»
Раскрыл ей, кто он такой — поводырь в сказку, к молочным рекам.
Она покорно поверила, раз верил он.
Она-то поверила, но должны поверить и люди. Докажи делом! Не просто — на это, пожалуй, уйдет не один год.
Земля еще пресно пахла талой водой. По стерне монахами гуляли грачи, ждали первой борозды. Первая весна в новой семье. Он взялся за ручки плуга, сказал озабоченно:
— Ну, лиха беда начало.
Из-под лемеха отваливались сытые куски. Грачи выстроились растянутым цугом. Спину его провожали счастливые глаза Маруси.
Первая борозда. Обоим верилось, что она уведет далеко-далеко, и не только их.
В эту весну он совершил дерзость — кто б из мужиков на такое осмелился! — лошадь сменял на поросенка. А расчет оказался верным. С тех пор начал богатеть.
Матвей Студенкин привык смотреть на белый свет сквозь прорезь винтовки.
Он, Иван, по-своему уважал Матвея, голосовал бы обеими руками за памятник ему, но Матвей лег бревном на пути…
Верил: не твое дело толкать это бревно, люди сами спихнут, а он, Иван, не спешит, он молод, ждать может, жизнь-то только началась. Он верил и ждал…
Любил и берег коней — эх, серы кролики! — но отвел их в коммуну. Коней, корову, свиней. Что еще? Рубаху с плеч? Готов! Его даже не особо огорчило, что Матвея Студенкина выбрали в руководители.
Поживем — увидим.
Его назначили заведовать живностью коммуны. А вся живность, считай, — в его бывшей свиноферме. За какой-нибудь год-два он так развернет свое дело, что все кругом ахнут от удивления.
Поживем — увидим!
Но с первых же дней неприятность. Пригнали обобществленных бедняцких свиней, хребтисто тощих, в коростах от неведомых болячек, в свежих ранах от недавних драк — лютое, визжащее зверье.
Приказ:
— Размещай!
— Куда?
— Как — куда? К твоим.
— Рядом с породистыми-то?
— Эва, твоим курорт, а наши, бедняцкие, — в канаве. Своих отличаешь! Кулацкое нутро взыграло?.. Мотри!
И попробуй докажи, что этих коростяных, чесоточных нельзя и на версту допускать до породистых. Дешевле их выгнать в лес подальше.
У Ивана на год вперед, до нового урожая, было заготовлено и муки, и картошки, овса и круп с избытком, чтоб стадо жирело и плодилось. Но нагнанная свора оказалась прожорливой. В них, как в прорву, — жрут, гадят, а глаже не становятся.
Весной приказ от Матвея, обухом по голове:
— Передать излишки кормов со свинофермы конюхам.
— Излишки? Где они?
— Не рассуждать! Передавай что есть.
Все в коммуне одобряли Матвея: на лошадях-то пахать, а на пустое брюхо они плуги не потянут, эка беда, ежели свиньи и потощают чуток.
В тесном свинарнике — голодный вой, страшно войти, породистые и те стали бешеными.
А от Матвея новый приказ:
— Выделить трех свиней на убой!
Опять верно, надо кормить не только лошадей на пахоте, но и самих пахарей.
Иван наметил на убой не трех, а пять свиней — не из породистых, из сброда. Туда им и дорога, нисколько не жаль — меньше ртов, легче прокормить.
Но как только стало об этом известно, поднялся вопль:
— Это что же, трудящемуся человеку — кусок пожестче, мягкий жадуешь?
— Свое добро бережет!
— Нутро-то кулацкое!
— Не финти, Ванька, режь тех, что пожирней.
Иван пробовал втолковывать, обещал — лошадей новых купим, плуги, машины, дайте только сохранить свиней, только они дадут доход в звонкой копеечке, помимо них коммуне рассчитывать не на что.
Сули орла в небе… Когда-то этот доход будет, а мясцом полакомиться и сейчас можно. Прежде слеговская свининка уплывала на сторону, теперь — шалишь, наша, «обчая», чего цацкаться.
Поживем — увидим.
Трезво оглянуться — это грабеж, дикий, необузданный.
Земля наша — не твоя, потому не усердствуй особо. Свиньи — наши, не твои, — чего их жалеть, режь! Не твои лошади, не твои коровы, не твой инвентарь. И ты, как в крепком хмелю, — зачем думать о завтрашнем дне, живи минутой!
Матвей Студенкин сидел в окопах, валялся в тифу, лил кровь, он не жалел себя, чтоб отвоевать новую жизнь. И отвоевал! А теперь не жалел отвоеванного.
Иван заговорил было во весь голос:
— Куда катимся? Опомнитесь! Революцию в навоз втаптываем! Жизнь это или издевательство?
Кой-кто с опаской его слушал и, должно, соглашался. А кто-то сразу затыкал ему рот:
— Эва! Это ты-то революцию спасаешь. Помним — каких коней имел. Тебе назад любо.
Коней ему припоминают, тех, что добыл своими руками, а потом сам отвел, не пожалел. Стыдись их, они на тебе Каиновой печатью.
Никто его не поддержал — молчали. Замолчал и он.
По утрам он разносил жидкое пойло, свиньи встречали его голодным ревом.
Он продал свои фетровые бурки, чтоб купить пять мешков мякины для свиней. Фетровые бурки — ложкой море не вычерпаешь.
От жены он ждал попреков. Должна бы попрекать — обманул же: расписывал себя пророком, попал к свиному корыту.
Маруся — ни слова, молча билась вместе с ним, лазала с пестерем и серпом по чужим огородам, жала для голодных свиней крапиву, запаривала, нянчилась с сосунками, выносила ехидную бабью жалость: «Болезная ты, мужик-то у тебя умом тронутый… Какое хозяйство ну-тка на распыл отдал…» Руки ее были жестки и корявы, сама похудела и почернела, от глаз потянулись морщины. И старых нарядов она уже не надевала, шелковая шаль, в которой когда-то выезжала на серой паре, лежала на дне сундука.
Однажды в масленицу, в морозный ясный день, когда солнце освещало пышное кружево заиндевевших берез, она увидела вышедшего на крыльцо Ивана в подшитых валенках, в старом заскорузлом кожушке и заплакала. Вспомнила недавно проданные нарядные бурки, обшитые желтой кожей, вспомнила, как в такие дни, празднуя масленицу, они катались по селу на серой паре: «Э-эх! Серы кролики!»
Иван стоял пришибленный, не знал, чем успокоить, не находил слов. И вдруг — диво! — вместо того чтобы от него ждать успокоения, она сквозь слезы стала успокаивать сама, нашла слова:
— Ничего, Ванечка, жизнь-то она ровно не идет. Перетерпим, масленицы дождемся.
Сквозь слезы, виновато улыбаясь дрожащими губами.
А в голубой путанице закуржавевших ветвей застряло желточно переспелое солнце, по подрумяненному снегу тянулись синие тени.
Иван сжал зубы, чтоб самому не расплакаться, приказал:
— Иди, надень шаль… Ту… шелковую… Ради праздника.
Матвей Студенкин — колода на пути. Даже ребятишкам в селе ясно — Федот, да не тот. Но что ни день, то крепче его власть — получил право указывать перстом: этого раскулачить и выслать, этого, этого!.. На Ивана не ткнул, но задеть задел. Маруся рыдала, билась головой о стену, лежала разбитая. Иван боялся — подымется ли Маруся на ноги, ездил в Вохрово за врачами. Она поднялась, пошла жать крапиву для свиней.
После того Иван пришел к Матвею, положил на стол заявление:
— Вот. Ухожу из колхоза.
Матвей ухмыльнулся:
— Уж так просто — ухожу. От раскулачивания увильнул, за коммуну спрятался, теперь — хвост трубой да на сторону. Шалишь, Ванька!
Тогда-то Иван решился: все молчат, а он скажет.
Сказал…
Эхом откликнулись люди.
Откликнулись… Казалось, тут-то и должны бы вспомнить все, что он сделал. Доверьтесь, силу и душу отдам без остатка!
Вспомнили об Евлампии Лыкове, ему доверились — он понятней, он свой, ты — белая ворона.
Мальчонка, один из лыковских племянников, в первый раз привез с маслозавода сыворотку для свиней.
— Принимай, дядя Иван.
Об этой сыворотке шла долгая переписка с районом, извели пуды бумаги — улита едет, не скоро будет. И вот улита приехала.
Лошадь у паренька была крупная, грязная, под линялой шкурой туго выпирали ребра, голову держит понуро. Иван подошел, чтоб помочь парнишке, и вдруг лошадь подняла голову, обдала влажным взглядом и тонко-тонко, с тоской заржала. Он-то не узнал, а она узнала… Один из двух серых лебедей — копыта разбиты, бабки вздуты, брюхо в коросте грязи, и влажный взгляд, и тоскующий плач по прошлой жизни, по теплому стойлу, по ласковой руке хозяина, сующей в бархатные губы куски сахара.
Он любил своих лошадей, гордился ими… Он никогда не заглядывал в общественную конюшню; если видел серых коней на дороге — отворачивался, боялся разбередить душу.
И вот нос к морде, глаза в глаза столкнулся… Конь первым признал его…
Ночью не спал, лежал с горячей головой, видел перед собой влажный, преданный, тоскливый глаз, а в ушах — тихое, проникновенное, призывно-жалобное ржание. Копыта разбиты, бабки вздуты, ребра что обручи, проведи палкой — загремят.
Довели… Так-то, Иван, и тебя изъездят…
А утром — пасха, печные трубы источали запах сдобных куличей. Церковь недавно закрыли, против церковных праздников шла напористая агитация, но праздновали все — верующие и неверующие. Кто по русской привычке откажет себе лишний раз выпить да повеселиться?
Село праздновало пасху, бабы, выскакивающие на крылечки, полыхали яркими поневами.
Иван с женой разносил пойло свиньям.
Вечером горела лампа с надтреснутым стеклом, освещала начищенный рюмчатый самовар, блюдо с горшечного цвета крашеными яйцами. За черным окном моросил мелкий дождь, никак не пасхальный. В сырой темени пиликали гармошки, доносился резаный крик пьяной бабы и вызверевшие от самогона голоса.
Они вдвоем сидели за столом. Маруся, старательно причесанная, в чистой кофте, а лицо желтое, усталое. Им даже не к кому пойти в гости. Принято ходить к родне, а родни-то в селе у них не осталось — отец и мать Ивана померли еще до коммуны, Матвей Студенкин освободил от родни Марусю.
Пиликают за окном гармошки, чужое веселье идет стороной, они вдвоем с глазу на глаз, никто не вспомнит, никому не нужны. А завтра снова придется отбиваться от озверевших с голодухи свиней, и завтра, и послезавтра, и на третий день, без конца — в тупике жизнь, в тупике мысли, давящее молчание за столом.
— Иван… — У Маруси в тени под бровями нехороший, блуждающий блеск, голос придушенный: — Иван, сходил бы ты… Разыскал деда Бляху, что ли…
Он внутренне содрогнулся от ее голоса:
— Зачем?
— Все гость у нас будет.
Не было презренней человека на селе, чем старый, без роду, без племени, выживший из ума бобыль Бляха. И занятие у него — помогает чистить нужники. Косноязычен, грязен, умом убог, робостью пришиблен. И такого-то за стол, вот уж гость от великого отчаяния.
— Марусь, ты в своем уме?
— А что тут плохого?
— Выходит, нам вдвоем плохо?
— Сиротливо, Ванечка, сам чуешь. Теплей станет, когда одно сиротство к другому прислонится… Не перечь, сходи за стариком, Христом-богом молю.
Они привыкли друг друга слушаться. Она просит, отказать не смел — поднялся в смятении…
Окна изб были по-праздничному освещены, в них качались тени. Но яркие окна не разгоняли сырой тьмы, напротив — от них она казалась еще гуще, жирней. И шел укрытый темнотой праздник — перекликались гармошки, чавкали сапоги по грязи, пробивалась сочная матерщина, и все еще резано кричала пьяная баба.
Вспомнилась вчерашняя встреча с лошадью — разбухшие бабки, влажный тоскливый взгляд, тихое, выворачивающее душу ржание. Не будущее ли его это? А может, сегодня уже так выглядит? Маруська за гостем послала, за Бляхой… Сломалась!
А кругом пьют, веселятся, дерут мехи гармошек — что он для них.
Любил их, себя предлагал и оптом, и в розницу — берите, не стесняйтесь. Один Матвей Студенкин — колода?.. Ой нет, каждый! Весь путь из непролазных колод, не мечтай пройти — ноги сломаешь.
Он шел, прижимаясь к изгородям, чтоб не ступать по грязи, лез в сырую темноту, заполненную звуками чужого праздника. Стояла перед глазами лошадь с понурой мордой, с тоскливо любящим влажным взглядом. А дома под лампой сидит сейчас Маруся — причесанная на пробор, в выглаженной кофте, с желтым, усталым лицом. Он не только собой, но и ею бросался — берите, жертвую, ничего не жалею. Маруся! Маруся!.. Ради кого?..
Выгнанный из дому, Иван вдруг почувствовал буйный приступ отчаяния — вот-вот рухнет на землю, начнет вопить и корчиться в грязи. He-на-ви-дит! Себя! Всех! Весь свет, кроме одной жены, чью жизнь он пустил на размен! Ненавидит! Обворовали, сволочи, выхолостили, горло бы рвать каждому!..
Из проулка, веющего колодезным мраком и сыростью, заревела гармонь, стала надвигаться. Темный воздух сотряс сиплый голос:
Промесили грязь плотной кучей, пахнущей избяным теплом и сипухой. Новый голос, молодой, певуче въедливый, выдал на отдалении:
«Вот они, на кого разменял себя и Марусю! Им плевать, как пойдет жизнь, плевать, будут ли сыты, плевать, как после них станут жить дети, даже в этих пьяных песнях они издеваются над собой. А на тебя им и подавно наплевать. Только юродивые в ответ на плевок утрутся и с поклоном благодарят. Ты — юродивый для них!»
В истощенный ненавистью мозг пришла простенькая мысль. Пьяное ночное село навело на нее, визгливые вопли бабы, на которые никто не обращал внимания. Ежели в такой вечер кого убить — кто удивится? В такой вечер все возможно.
В другое время эта случайная мысль мелькнула бы и исчезла, как тысячи других нелепиц. Сейчас засела занозой, стал отгонять ее, продирался вдоль изгородей вперед, к окраине села, где стояла на отшибе, задом к полям, маленькая, как банька, изба горького бобыля Бляхи.
Он позовет Бляху, он усадит его за стол. Может, Маруся права, в ней бабья мудрость — в таком вот сиротливом бобыле Бляхе и живет человечье. Пусть завтра все село начнет издеваться — вот, мол, сошлись Ванька Слегов и золотарь Бляха — два сапога пара, ха!
Вышел за село. В лицо с невидимых, спрятанных в ночи полей ударил густой и влажный ветер. Там, за толщей ночи, стоит колхозная конюшня, сооруженная из старого овина. Наверняка возле этой конюшни никого нет. Конюхи пьянствуют в селе.
Случайная мысль не давала покоя. Она росла в голове, как ряска в теплой луже.
Убить или поджечь — кто удивится! Все возможно. Конюшню поджечь, перед самой посевной. Пийко Лыкова возьмут за жабры, а в колхозе новая карусель. Ненавидит! За оплеванную жизнь, за рев голодных свиней, за Марусю, сидящую сейчас под лампой с желтым лицом, — за все!
Дул тугой, влажный ветер навстречу, за спиной гуляло село, забывшее о его существовании, там затерянная, одинокая Маруся. Она-то, может, готова простить, но он уже прощать не хочет. А ночь все покроет… А завтра он снова положит на стол заявление: не могу с вами, сплошные непорядки, и зачем я вам, я, читавший в гимназии Лекутэ, выписывавший журнал «Сам себе агроном», создавший в округе лучшую свиноферму… Как знать, спохватятся, да поздно! Перегорел!..
Искрились картины, одна другой злорадней. Иван впервые за последние годы снова почувствовал себя сильным, дерзким, способным на отмщение. Долго страдал от своей доброты, не хватит ли?..
Он только тут ощутил, насколько тяжела его ненависть. Не под силу носить ее, жить с ней изо дня в день, притворяться покорным, разносить свиньям пойло. Рано или поздно прорвется, это может случиться среди бела дня, без его воли, без его желания. Так не лучше ли сейчас, пьяной ночью, когда все возможно. Другой такой случай не скоро представится.
Руки сами стали шарить но карманам, искать спички.
Если б под рукой не оказалась коробка спичек… Наверно, он бы повернул домой, наверно, потом сам испугался бы дикой минуты, с годами пережил свою ненависть, и жизнь пошла бы иначе. Коробок спичек… Он отыскался: часа два назад Иван в свинарнике зажигал фонарь.
Сжимая в кулаке коробок, Иван ощупью по бровке грязной дороги зашагал в поле, испытывая зябкое, обессиливающее томление — за все! Сами постарались, чтоб стал врагом…
Он уходил в ночь от села, переборы гармошек становились все глуше и глуше.
Тьма и полевая тишь. Сыплет дождичек да налетает потер, ночь похоронила пьяное село. В черном, как сама земля, небе не увидел, а скорее почувствовал вознесшуюся крышу. Сквозь дощатые ворота слышался мирный стук, то лошадь ударила копытами о настил. Там и его кони…
И опять вспомнилось — уроненная морда, влажный взгляд в душу, нечеловечья жалоба… И их вместе со всеми?.. Подавил жалость — им-то и подавно смерть избавление, самому хозяину жить невмоготу…
На всякий случай окликнул сколовшимся от волнении голосом:
— Эй, кто тут живой?
Молчание, вздох рабочей коняги.
— Эй, дрыхнете, черти! Максим! Степан! Кто нынче дежурит?
Ворота не заперты, даже чуть приоткрыты, манят черной щелью. Ну и порядочки, любую лошадь уводи в овраг. Конюхи Максим Редькин и Степан Зобов и в будни-то не любят торчать по ночам в конюшне.
Что ж, Иван, неудавшийся вождь села, берись за полуночное дело.
На секунду пришла трезвая мысль: «А не бросить ли, к чертям, затею!» Бросит, унесет с собой ненависть, та станет жечь: был случай, да упустил. Тряпка ты, Иван, потому-то тобой и помыкают.
Где-то тут должно быть сено. Так и есть, неразобранный воз мок под мелким дождем. Разгреб сверху волглое, кисловато пахнущее, добрался до сухого, стал охапками носить под угол, под дверь. Прижатое к лицу сено щекотало ноздри залежалыми покойными запахами тмина и медовой кашки, сохраненными с лета.
Рука сжимает коробок. Одна спичка — и займется, ровный ветер с поля будет нагнетать огонь на бревенчатую стену. А бревна овина старые, выстоявшиеся.
Встал перед сеном на колени, согнулся, прикрывая собой от ветра сложенные лодочкой руки. Ну, с богом…
И рука окостенела на коробке, стиснуло грудь, съежилось до ореха сердце, на ознобленной голове под шапкой вспухли волосы.
За спиной явственно прошуршало, кто-то толкнул дощатые ворота, потревожил брошенное под них сено. Вкрадчивые шаги… Нет сил обернуться. Шаги замерли. Кажется, дышат прямо в затылок. Потная рука с хрустом сдавила коробок…
Хотел вскочить… Обрушилось на спину — похоже, бревно, тупое, тяжелое…
Сено колюче встретило лицо…
Считали: он прозорлив, как никто, видит на пять лет вперед, на аршин под землю. А не рассчитал простого — пьяного праздника боялся и сам председатель Лыков, и раз уж взяли его за душу опасения, то первая мысль — конюшня. Положиться на конюхов нельзя, Максим и Степан отцов родных на смертном одре побросают, коль учуют, что спиртным пахнет.
Евлампий их отпустил — гуляйте, — сам устроился спать на сене в яслях.
Его разбудил окрик:
— Эй, кто тут живой?
Не ответил, стал осторожно выползать из ясель. Можно бы и не осторожничать — кони фыркали и шуршали сеном.
У ворот в углу стояли свежие заготовки для оглобель. Одну из них, еще хрипящую тяжелую влажность живого дерева, Евлампий и опустил на спину Ивана.
Кляня в бога и мать кулацкую сволочь, святую пасху, конюхов, вслепую отыскал дугу, оброть, хомут, чересседельник, вывел лошадь, ощупкой запряг ее, завалил в телегу размякшего, бесчувственного Ивана и повез по непролазной весенней грязи за пятнадцать километров в Вохрово, в больницу.
Едва отъехал от села, как на тычках да ухабинах Иван пришел в себя, стал надрывно кричать:
— О-о! До-бей!.. О-о-о! Мочи нет!.. Добей, ради бога!
— Заткнись, контра!
— До-обей, гад!.. Будьте вы все прокляты! Будьте трижды прокляты, сво-о-олочи!!
Вопли и проклятия разносились по темным, сырым, неуютным полям. Евлампий Лыков нахлестывал лошадь.
Оказалось — перебит позвоночник, отнялись ноги. Ивана упрятали в жесткий гипсовый панцирь от паха до подмышек.
Стояли славные солнечные деньки. Из больничного садика лезла в открытое окно яркая весенняя зелень. В селе, должно, суета, дым коромыслом — сев в разгаре.
Идет сев, а ему плевать, понимал — он человек конченый. Ежели даже и вылечат, и ноги снова оживут, то топтать им придется уж не зеленую землю, над которой хотел властвовать, а казенный пол тюрьмы. Попытку поджога ему не простят.
Просил врачей и сиделок:
— Жену пустите.
Просил каждый день:
— Жену…
Другого желания не было.
А его берегли после операции — обращались ласково, мерили температуру, кормили с ложечки теплым бульоном, сходились над койкой по нескольку человек, рассуждали озабоченно. Может, потому и Марусю не допускали — вдруг да сильно разволнуется, не на пользу пойдет. Странный, однако, народ — берегут, чтоб потом в тюрьму упрятать. Наказывали бы сразу, раз контрой стал, чего глупые церемонии разводить, хлопот меньше, да и дешевле.
От безделья лезли в голову покаянные мысли: «Эх, не умно сорвался, на черта их конюшня сдалась, без фокусов рано или поздно убраться мог, живите как хотите, я — сторона…» Но если прикинуть, куда бежать-то, на какие земли? Теперь всюду порядки одинаковы…
— Жену пустите.
Дадут ли поглядеть на родного человека, на единственного?
Дали…
Однажды днем задремал, уставши от пустопорожних мыслей, проснулся от того, что кто-то смотрит в лицо. Открыл глаза и вздрогнул под гипсовой жилеткой — она! Не домашняя, не знакомая, в больничном халате, лицо усохшее, нос острый, в глазах покорное страдание, как у подбитой птицы.
— Ванечка, кровинка моя…
И, словно в яму, стал валиться, потемнел в глазах ясный день. Как сквозь стену, бился пойманной чайкой ее голос:
— Лихо ты мое горькое!.. Да что с тобой?.. О господи! Кто тут? Где доктор-то?..
Но он уже пришел в себя:
— Не надо, не зови никого.
И, не скрывая выступивших слез, сказал счастливо:
— Думал, не увижу никогда.
— Куда я от тебя денусь? На веки вечные веревочкой связаны. Неразлучный ты мой!
Он взял ее грубую, в черных трещинах и ссадинах руку, прижал к небритой щеке:
— Связаны не на счастье, выходит.
— И не смей, не смей! Какие слова говоришь!.. Как только язык повернулся!
Он прижимал к щеке ее руку и глядел в глаза. Глаза тревожные, сухие, опаляющие страданием.
Знает ли? Как не знать. Поди, по селу давно звон стоит, на нее пальцами тычут — сучка каторжная… И прощает, как всегда.
Но нет, она ничего не знала, осторожно, чтоб не разбередить, спросила:
— Кто же это тебя, Ванечка? Какая зверина?
— Кто?.. А разве не известно?
— Евлампий Никитич сказывает: за Пашутиным домом на задах тебя нашел. И как это тебя туда занесло?.. Кляну себя, распроклятую, что толкнула из дому.
— За Пашутиным?.. На задах?.. Чего он комедию ломает?..
Не знает она, не знает и село, иначе бы донесли, уж не постеснялись. От новой тайны заметался в гипсовых оковах:
— Чего он молчит?.. Чего ему, подлецу, еще от меня надо?..
— Кто, Ванечка? Гос-поди! Кто?!
— Не спрашивай! Потом! Только не сейчас! Потом все узнаешь! Сама!.. Только теперь не спрашивай…
— Молчу, молчу. Ради Христа, утихни. Не казнись, и так сердце разрывается.
Он не сразу успокоился:
— Что ему? Не пойму, что еще?..
Глаза ее потемнели, взгляд стал тяжелый, сильно, видать, хотела знать, но не допытывалась, только гладила черствой ладонью его лицо. Ему же в эту минуту не хотелось ворошить прошлое. Минута-то счастливая.
Но из головы не выходило: все-таки, что надо Пийко? К чему эта игра в пряточки?
Скоро выяснилось. Евлампий Лыков явился собственной персоной — широкий костяк черепа проступает сквозь тугую, обветренную кожу, белесые волосы поредели, под шишкастым лбом в сумрачных яминах голубые глазки, неожиданно ласковые, с тихой улыбочкой. И пахнет от него вкусно — то ли черемухой, то ли горечью клейких листьев, обидным для закованного в тяжелый гипс человека. А в руке у Евлампия узелок — цветочками линялый ленок. От узелка тянет домашним уютом, покоем обретенной семьи. Евлампий, считай, молодожен, не столь давно, в этот мясоед, праздновал свадьбу, взял в жены Ольгу Редькину. Ей — восемнадцать, ему — за тридцать перевалило. Узелок в голубых цветочках, голубые глазки в доброй улыбочке — ну, ни дать ни взять, пришел брат, родная душа.
— Вот… — узелок положил к подушке возле уха Ивана. — Тут курочку жинка сварила. Сам подбирал — молодая, тельная…
— Тебе чего, сукин сын? — спросил Иван в потолок. — Сам видишь, я калека, одной ногой в могиле. От меня уже не покорыствуешься.
— Выживешь. Узнавал — выживешь. Плясать — вряд ли и ходить вряд ли, а жить будешь.
— Чего тебе от меня? — сурово повторил Иван.
Он лежал наособицу в операционной палате — тесной комнатушке на одно окно, с одной койкой. И хотя кругом никого не было, но Евлампий все-таки шагнул к окну, за которым в близком и недоступном Ивану солнечном мире скандалили воробьи, захлопнул его, снова сел напротив — короткая шея, массивные салазки, крепкий череп под шершавой шкуркой, бронзовый лоб, хоронящий под собой голубые глазки. Уже без улыбки, уже деловит.
— Ты, Ванюха, жить будешь, за это лекаря скопом ручаются. Жить будешь, но сидючи. Вот я и подумал: а зачем мне тебя в тюрьму упрятывать, бог с тобой…
— Одолжил. Может, ждешь — спасибо скажу?
— Может, и скажешь. Пока я всем говорю: стукнули тебя по пьяному делу, а кто — не знаю. Конечно, и ты ведать не ведаешь. Ясно? Припутывать кого-то там не след. Мало ли в праздники чего не бывает.
— Жалостлив или боишься, что тебе самоуправство приклеят?
— Мое самоуправство законное. На разбое тебя прихватил, так что — чист и свят, даже благодарность могу заслужить.
— Все корысть, чего отказываться-то.
— С тебя корысть поболе.
— С меня?.. Я же калека без ног.
Евлампий помолчал, ощупывая голубым глазом. В его взгляде — не насмешка, не холод, а, похоже, жалость. И это поразило Ивана: застал на разбое, оглушил оглоблей и… жалеет. Притворство? Хитрость? Издевка или совесть взыграла? С чего бы?..
— Эх, Ванька, Ванька! Ведь я ждал, ждал… — произнес Евлампий.
— Чего?
— Что озлобишься. Я за тобой не один год со стороны слежу. Я, может, один только и понимал тебя: и как ты показать себя хотел, и как сорвалось, как в свином корыте надежду утопил…
— Потому и приложил?
— Все-таки не думалось, что до такого дозреешь. Враг среди ночи — ударил, прощенья за то не прошу, хотя жалею.
— Хватит ерничать-то. Я же в жалость давно не верю — ни в твою, ни в чью-то.
— Может, мне надо было свое место тебе уступить — пограмотней да и поумней меня, поди, лучше смог бы колхоз поднять. Но у меня тоже душа по большому делу зудит. И с народом я лучше тебя столковаться могу. Ни народ тебя не понимал, ни ты его. Так что — баш на баш менять, только время терять.
— Чего хочешь, Пийко?
— Иль не ясно еще? Тебя к себе приспособить. Ты мне советик, я его в дело вобью. Накормим, оденем, обуем людей, такое, может, завернем, что никому и не снилось. Может, дома белокаменные вместо изб поставим, в них у каждого столы со скатертями, полки с умными книгами. Не жизнь, а масленица. Будет! Будет! Верю! Ради такого кровь по капельке выцедить не жаль!
И под надвинутым черепом вспыхнувшие синевой глаза — верит, не врет. Невдомек Евлампию Лыкову, что он сейчас этой верой бьет Ивана больней, чем оглоблей. Старая, безнадежно потерянная сказка о счастливом селе Пожары, где молочные реки и кисельные берега. Евлампий выкрал ее, присвоил себе и ждет, чтоб помогал. Иван дернул головой:
— Нет уж, Пийко, не выйдет. Сам справляйся, а меня не трожь.
Евлампий сразу поскучнел, отвел глаза, сказал:
— Выйдет. Куды тебе такому подеться, даже ежели и помилуют. Милостыню под окнами просить не способен — ложись и помирай. А я жить даю.
— А ты спроси: хочу ли я… жить-то?
— Хочешь, Иван, хочешь, даже сидючи. Посажу тебя счетоводом. Кормить будем, поить будем.
— Мне за это перед тобой на лапках служи?
— Лапки-то у тебя попорчены, а вот голова цела.
— Все равно не захочу!
— Чего тебе еще хотеть? Только царства небесного. — Евлампий лениво встал. — Поправляйся скорей… Сев идет неплохо, авось и лето не подведет — с урожаем будем… А курочку съешь, не брезгуй. Когда варилась, соседи слюни глотали. Я-то сам не помню уж, когда и пробовал курятины.
В начале сентября, в ясное прохладное утро, когда трава еще мокра, а пыль на дороге вязка и ленива, двигался через село Иван Слегов.
Бабы останавливались, зажимали рты концами платков, глядели раскисшими глазами — ох, горемыка разнесчастный, господи!
Иван налегал на новенькие, недавно выстроганные костыли, перекидывал чужие, словно привязанные ноги, потел с непривычки.
Он шагал в колхозную контору, где за бухгалтерским скрипучим столом его ждал свободный стул.