Чистых утомился, сбавил голос, но еще выкрикивал, Иван Иванович его перебил:
— Эх, парень, Америку мне открываешь.
— Не Америку — глаза открываю, Ивам Иванович. Каждый небось в чужом-то зрачку…
— Зря стараешься — все о себе знаю. Давно, как в Страшном суде взвесил: чаша-то с добрыми делами, признаю, у меня чистенькая, словно вылизанная, а грехи были…
— А вот этого я не говорю, Иван Иванович. Я за вами и добрые дела признаю.
— Как и за собой, конечно?
Чистых уже выкричался, сидел возбужденно-помятый, с бегающими глазами, как школяр после драки, захваченный учителем.
— Я же ломовая лошадка. Неужели на мой воз только дурное клали?
— Ну, хватит нам считаться. Выскочи, погляди на машину, не пришла ли?
Чистых не особенно охотно встал, замялся у дверей:
— Иван Иванович…
— Чего еще?
— Простите, вгорячах-то чего не скажешь.
— Эх ты, человеком же стал на минуту, а теперь испугался. Не на ту сторону поклоны бьешь.
И все-таки Чистых вышел не успокоенный.
Молчал тяжко весь дом. За перегородкой что-то робко шуршало — то ли мыши возились в подпечке, то ли в соседстве, за стенкой, по-мышиному жила лыковская жена Ольга.
Молчал дом. В затянутой густыми сумерками комнатушке, прислонившись седой головой к костылям, сидел старый Иван Слегов, многотерпеливый помощник Лыкова, привыкший к непослушным ногам, к болям в спине перед дождливой погодой.
Молчит дом, и умирает за стеной хозяин Ивана, всесильный человек, почти бог.
Бог?.. Всесильный?.. Ой ли?..
Рассудить трезво: наверное, сам бы хотел, чтоб над Пашкой не протекала крыша. Хотел, да не делал. Не всемогущ.
Лыков только главный в приходе, а приход-то из Пашек. Самая большая мудрость, какую Пашка получил от дедов и прадедов: «Латай портки вовремя», и то не всегда-то ею пользовался. Новые свинарники, новые коровники, новое хозяйство и стародедовское покорное «латай» еще остается в крови. Латай и плыви, куда несет, не барахтайся. Лыков главный в приходе, его ведь тоже несло, как и Пашек. Иван Слегов попробовал барахтаться — берегись, еретик! Осадил Лыков, сам же он и не пытался: еретиком стать столь же трудно, как и святым.
Жизнь Лыкова прошла под «ура». Сейчас тишина, тишина вокруг. Иван Слегов слушает тишину, его черед пока не пришел.
Лыков использовал его. Сейчас вот пытался использовать Чистых. Кто следующий на очереди?.. Кто-то должен заменить Лыкова.
Тишина, тишина…
Легкие шажки за стеной, скрипнула дверь, бочком влез в сумеречную комнату Чистых.
— Чего в темноте-то?..
Щелкнул выключателем, свет больно хлестнул по глазам, заставил зажмуриться.
— Машина скоро будет. Леху Шаблова послал, — рванул на полусогнутых.
Иван Иванович недовольно жмурился, а Чистых, свеженький, будто успевший умыться за эти минуты, приобретший привычную ласковость и в лице и в голосе, забывший, что недавно истерически кричал на старого бухгалтера, присел снова на хромой стул.
— Идет теперь по селу гадание… Свет во всех окнах, как на праздники.
— Ладно, что уж подплывать издалека, — проворчал бухгалтер. — Пытай прямо: за кого я голос подам?
— Ежели не желательно, ежели до поры в секрете держать для вас лучше, то я — боже упаси…
— Зачем мне скрывать?
Чистых замер почти в страдальческом изгибе, словно сел на гвоздь.
— Догадываешься?
— Нет, Иван Иванович.
— Опять врешь. Мы тут кучу всякой всячины наговорили, а о нем не вспомним. Почему бы это?..
— Не о младшем ли речь?.. — выдавил Чистых.
— Да.
— Иван Иваныч!
— Что? Не нравится?
— Себя хороните, Иван Иваныч! Вот уж кто с вами церемониться не будет, вот уж кто в вашу сторону ухом не поведет…
— Опять — ухом!.. Пусть пень вместо головы, лишь бы на нем уши большие росли.
— Себя хороните, Иван Иваныч! Как этого не понять!
— Может быть, может быть, хороню…
Чистых кривовато восседал на стуле, глядя страдальчески.
* * *
Тот человек, о котором шел разговор, тоже носил фамилию — Лыков.
Он был из зеленой поросли, из тех, кто когда-то босоногими стайками бегали за грозным Матвеем Студенкиным, теребили его за штаны:
— Дядь Моть, сделай ружжо!
Сам Евлампий носил его на руках, катал на «закукорках». Его носил, а своих детей нет, — к тому времени, когда те родились, бывший Пийко Лыков стал Евлампием Никитичем, загруженным заботами председателем.
Он подрос, пошел в школу, и уже тогда его отец был в годах, занимал не копотное место колхозного пасечника, а все старшие братья, считай, встали на ноги. Один заведовал складами — все колхозные запасы под его доглядом, — второй руководил самой большой молочной фермой в колхозе, третий учился в военном училище, а четвертый кончал на инженера-лесозаготовителя. Всем покровительствовал их знатный родственник Евлампий Лыков, помнивший то время, когда зарабатывал себе хлеб пилой-растирухой, жил под крышей своего старшего брата.
Сергей был самым младшим племянником Евлампия Никитича. Соломенные волосы, крупная голова, уже в ребячестве плечи с разворотом, не высок, но плотен — лыковская порода без подмесу.
Детство как детство, счастливей вряд ли бывает: купался в речке до синевы, ловил на удочку красноглазых сорожин, имел врага в школе, долговязого, цепкого Веньку Ярцева, часто дрался с ним, случалось, до крови. Венька был из Петраковской (школа-то семилетка на окружающие деревни одна — в Пожарах). Не замечал Сережка у Веньки голодного выражения на лице, и откуда ему было знать, что рваные сапоги на Венькиных ногах — одни на пару с матерью. Вряд ли во всей округе можно было найти семью более сытую, в какой рос Сережка. Сыновья самого председателя и ели не так жирно, и ходили не обихоженные — Ольга, жена дяди Евлампия, хозяйка не слишком тороватая, вечно в дреме.
Ясный, как вешний день, мир окружал Сережку. Самый большой человек в этом мире — дядя Евлампий.
— Как учишься, Серега?
— Хорошо.
— Учись, учись. В министры тебя не пущу, а фигурой сделаю.
А есть еще бухгалтер Слегов — калека на костылях, черствая горбушка, слова никогда от него не услышишь, ни доброго, ни худого.
А вот конюх Матвей Студенкин — свойский мужик, он тебе и свистульку вырежет, и на лошадях разрешит прокатиться, и поговорить с ним чин чином можно.
Из ребят — Лешка Шаблов на отличку. Он даже моложе чуток Сереги, но задевать не мечтай. Мужики удивляются, когда этот Лешка гирю-двухпудовку одной рукой выжимает:
— Ядреный парнишка.
Стал тем, кем хотел, — кончил сокращенные по военному времени курсы летного состава, сел на истребитель.
Небо — извечная противоположность постылой земле. Небо — недосягаемая мечта о прекрасном, мечта о незапятнанной чистоте, мечта о бессмертии! Ложь! Красивая, благостная, тем более оскорбляющая. В небе, как и на земле, жила смерть, и облака, когда их касаешься, — просто липкий туман, нет, не белые, нет, не сияющие — мутные и серые.
Сергею случалось попадать в переплеты не раз, нагляделся, как плещут в упор жгутовидно дымные полотнища трассирующих очередей, как взбухают тугие и лобастые нарывы зенитных снарядов, слышал, как небо кругом рвется в лохмотьях. Не ласковое, не мирное небо детства, когда-то так сильно звавшее к себе.
Не раз он еле дотягивал до своего аэродрома, вслушиваясь в перебои мотора, потом на земле считал пробоины и тревожно радовался: «Пронесло».
Но однажды неспешной размашистой каруселью начала расти навстречу затянутая голубой дымкой земля. Он успел выброситься, повис между небом и землей под белым куполом… Это случилось над самой линией фронта. Повезло, что ветер дул в сторону своих, повезло, что ни одна пуля не задела его, когда он, доверчиво открытый и беспомощный, висел над землей…
Дул счастливый, услужливый ветер. Он отнес его в свой тыл, опустил на поле, истерзанное гусеницами танков, исхлестанное временными дорогами, измятое, в корявых оспинах воронок, с щетинисто-пепельными зализами обгоревших мест. Сергей опустился на неубранный хлеб, на хлеб сожженный, потоптанный.
Отстегнул лямки парашюта и сорвал колос. Земля радушно встречала упавшего с неба гостя. Искалеченная, изорванная, она одарила тишиной и частичкой своего еще не уничтоженного богатства — колоском пшеницы.
Лежал колос на ладони, странный колос. В родных местах Сергея земля лучше рожала лес, чем хлеб. Колос был незнакомого сорта. Зерно крупное, туго налитое янтарем, сам колос украшен длинными, парадно черными усами, они, жесткие, шероховато цеплялись за кожу…
Лежал колос на ладони, стояла тишина над головой, только далеко-далеко, словно спросонья, перекатывались пулеметные очереди, погромыхивали вялые взрывы. А сердце продолжало судорожно гнать раскипяченную кровь, она туго билось в венах. Только что из-под облаков, только что нырял под дымчатую лавину трассирующих пуль, сливался в одно целое с трясущимся в судорожной ненависти пулеметом, и отравленная кровь не может еще успокоиться. А кругом тишина, а небо вновь изливает на тебя ласковую синеву. Ласковую и лживую. И колос на ладони.
Только что казалось самым важным — важней всех великих проблем мироздания, важней собственной жизни — сбить! Изрешетить! Уничтожить! Только это, ничто другое!
И вот — колос на ладони, тишина… И ясная покойная мысль: «Сбить, изрешетить?.. Нет! Важна ведь жизнь, а не смерть, колос, а не пепел».
Он не успел до конца удивиться простоте своего открытия. Прямо по измятому полю уже катил к нему приземистый, как лягушка, «виллис». К нему спешили, его хотели выручить.
— Жив, браток? Повезло тебе… Садись!
Он сел, он покорно покинул тихое, изувеченное поле и покатил туда, где люди продолжали жить знакомой ему ненавистью — убить! Изрешетить! Уничтожить! Покатил навстречу сонным перекатам пулеметных очередей, глухим погромыхиваниям артиллерии.
Сорванный колос он долго хранил, завернул в бумажку. Потом тот высох, выкрошился, измялся, потерялся по частям.
«Тот человек, который может вырастить два колоса, где рос один, заслужил бы благодарность всего человечества…» Ничто не ново в этом мире, великий англичанин за сотни лет до появления Сергея на свет красиво высказал его желание. Только великий англичанин, пожалуй, крупно ошибался насчет благодарности, ему ли не знать, что памятники охотнее ставятся воинам, чем землеробам. Даже сам Сергей был не обойден похвалой как воин — набор орденов украшал его грудь.
Колосок выкрошился, потерялся, но память о нем осталась. Только память, не больше того. Он все еще думал, что и после войны останется военным летчиком.
По чужой земле, по разгромленной Германии шла весна, и ручьи в кюветах вдоль асфальтовых шоссе пели на той нежно-высокой, радостной ноте, какой они поют по оврагам вблизи села Пожары, и так же, как в Пожарах, пахла сладко и призывно подсыхающая земля на вспаханных полях.
Их авиачасть базировалась в Восточной Пруссии, в стороне от разбитых городов, среди фермерских хозяйств, укоризненно добротных, с водонапорными и силосными башнями, с черепичными крышами над просторными коровниками, с игрушечно чистенькими домишками, никак не похожими на русские избы, в них кафельные печи и даже печные дверки из начищенной меди.
Солдаты дивились:
— И чего они, сволочи, от такой жизни к нам полезли!
Солдат из эродромной обслуги больше всего поражали автопоилки — у каждой коровы своя чашка, нажми носом, течет вода, пей от пуза. Эти парни попали из вятских, вологодских, ярославских деревень, а в ту пору большинство северных колхозов этой нехитрой техники еще не имело.
Солдаты удивлялись, а Сергей Лыков удивлялся им — нашли диковинку, его дядя за несколько лет до войны поставил точно такие автопоилки. Эх, Пожары, Пожары! Родное место, село в петле мелководной речушки, с колокольней белой церкви над тесовыми крышами, с извечными штабелями бревен, кирпича, со свежими неоконченными срубами на окраине. Село с громкой славой, и не зря — кой в чем немцу нос утрет.
По-пожарски звенели ручьи, по-пожарски пахли распаренные поля. Там, возле дома, скоро, должно быть, зацветет черемуха, блестки опавшего цвета усеют траву… И тошно было слышать рев разогреваемых моторов, днем и ночью несущийся с аэродрома.
Он тосковал по родному селу, как молодой призывник.
После войны часть их перебросили на родину.
На родину ли?..
В Германии хоть весна походила на весну, ручьи шумели по-пожарски. За Каспием, за пыльным, сожженным солнцем Красноводском, среди песков ни в какое время года не увидишь живого ручья. Воду привозят в цистернах, вода теплая, парная, с привкусом железа, песок проникает сквозь плотно прикрытые окна, хрустит на зубах. Утречком бы пораньше, по росе, обжигающей босые ноги, — к речке да с берега, вниз головой в омуток, поплавать, пока не заломит кости от холода! А из окна — пустыня до неба, шары колючек скачут по песку. Под самым окном валяются местные собаки, рослые, косматые, желтые, как песок, ленивые, как сама пустыня.
В штабах шла работа, напряженная и деликатная. Война кончилась, армии уже не нужно такое количество летчиков. Почти все они готовились в военной спешке, кто-то успел дозреть на практике, набрал достаточное число боевых вылетов, кто-то — нет. Большинство молодежь, бывшие школьники, другой профессии не знали, — лишь управлять штурвалами, припадать к гашеткам пулеметов. Товарищи Сергея жили в тревоге: демобилизуют, а дальше куда? В гражданскую авиацию? Там охотников хоть отбавляй. Учись на шофера или тракториста. Повальная мечта — попасть на переподготовку в высшее летное училище, получить новую звездочку на погоны, назначение в часть, которая расположена не в таком проклятом богом месте.
Сергей мог рассчитывать на удачу. На его счету достаточно боевых вылетов, есть сбитые самолеты, есть ордена — вряд ли обойдут. Но подал прошение о демобилизации.
Он сыт авиацией. Небо пахло для него бензином, облака — сыростью, а подымаясь над землей, разглядывая ее сверху, постоянно думал с завистью — там, внизу, люди живут не только скучными гарнизонными буднями.
Он совсем не знал, как выглядит нормальная человеческая жизнь. Пойти на переподготовку — значит навеки оторваться от земли. Большим выбором его не побалуют, а вот в селе Пожары — полный выбор, хочешь на инженера учись, хочешь на агронома, а не захочешь, и в колхозе найдут работу по плечу, уж не обидят. И будешь утром по росе бегать к речке, весной слушать ручьи, дышать запахом цветущей черемухи.
И вспоминался колос на ладони, колос пшеницы, не известной в Пожарах.
Просьбу о демобилизации удовлетворили.
За тесовыми и драночными крышами, тронутыми бархатными заплатами мха, выглядывали новые крыши — шиферные и железные. С лица село, похоже, даже постарело — ниже теперь казались знакомые избы, мельче и уже родная речушка, костлявей березы, но с тылу по окраинам село неузнаваемо — среди искалеченных тракторами и грузовиками дорог целый поселок с незнакомыми службами. Маленький ручеек, сбегавший в реку по овражку, забран земляной плотиной, разлилось мутное, с истоптанными коровами и овцами берегами озерцо. На нем плавают утки и гуси, птичьим пухом покрыта вода.
Перемены — да, большие. Построены новые коровники и свинарники, новые доходные заводики, а вот бревно, оброненное когда-то отцом Сергея посреди дороги, до сих пор лежит непотревоженное, потемнело, зацвело. Трактористу, шоферу, конюху легче каждый раз объезжать его, чем остановиться, слезть, оттащить навсегда в сторону. Мешает, конечно, но не особо, потому — пусть себе, лежит едва ли не восьмой год. Ревнитель порядка, сам дядя Евлампий, наверняка по нескольку раз на день его огибает. Загадочная русская натура — немцы бы прибрали.
Перемены — да. Валерка Приблудный, оказывается, стал замом дяди Евлампия, правая рука, ходит торопливой, подпрыгивающей походочкой очень занятого человека, таит на лице строжинку, с ним здороваются издалека, величают по имени-отчеству. Но при встрече с Сергеем расплылся, как старому знакомому:
— Сергей Николаич! Со счастливым прибытием в родные края! Поздненько вы, поздненько, мы, фронтовички, все уже слетелись. В гости заходи, чем богаты, тем и рады…
Но многое не изменилось. По-прежнему по утрам, болтаясь на костылях, волоча ноги, обутые в подшитые валенки, пробирается к конторе бухгалтер Слегов. Он изрядно поседел, заметно огрузнел, но такой же нелюдим — увидел, кивнул крупной головой, проковылял мимо, словно вчера виделись.
И старик Студенкин — жив курилка!
— Это ты ли, сокол? Вернулся…
Раздавил слезу под красным веком.
— Сеньку-то моего… А?..
Он усох, свалялся, хрящеватый нос из ржавой бороденки потоньшал, стал острей.
— При конях покуда все, но слабоват, в рейсы на сторону уж не пускают, по селу на двуколке болтаюсь, жмыха ли привезти, обрату ли. А Сеньку-то моего… А?.. Сенька того… еще в первый год…
Сергей почти не был знаком с молодым Студенкиным, не парнишествовали вместе — Семен-то постарше.
Нисколько не изменился и дядя Евлампий — налит багрецом загривочек, властная речь, порывист. На встрече служивого он подвыпил, хватал за плечи, кричал в ухо знакомые слова:
— В министры тебя не пущу, не-ет, а фигурой сделаю!
Как ни скромничай, а все же льстит, что твой приезд — событие для села, хотя уже и привыкли встречать вернувшихся фронтовиков. Офицерские погоны, просторные и донельзя суженные у колен бриджи, хромовые сапожки, набор орденов, слава летчика — заметен! И по селу передают из уст в уста:
— Остаться решил…
— Не останется — улетит.
— А чего ему лететь, тут, поди, не прохладней будет.
— И то, Евлампий-то Никитич сразу нацелился: в министры, говорит, не пущу!..
— Парень не тюфяк, не в двоюродных братцев.
Ему исполнилось двадцать три года, жизнь ничем его не обездолила — ни умом, ни здоровьем, ни почетом. Поэтому считал — взрослый, самостоятельный, давно хозяин сам себе.
Но самостоятельным он никогда по-настоящему не был. До сих пор за него думали, им распоряжались другие. В армию ушел мальчишкой, едва исполнилось семнадцать, не сам, а военкомат счастливо распорядился им, послав успешно окончившего десятилетку, с безупречным здоровьем парня в летную школу, где вставал по команде, учился по команде, маршировал в столовую по команде, ложился по команде спать. В части старшие начальники отдавали ему приказы о вылете, диспетчер по радио — разрешение приземлиться. Даже тогда, когда он вел воздушный бой, не был полностью самостоятелен — за него прежде подумали, напичкали полезными инструкциями, советами, опытом — так-то заходи к «юнкерсу», так-то к «мессершмитту». Нет, конечно, не всегда он действовал только по указке, порой соображал сам и, наверно, не плохо уже потому, что остался жив. Но соображать самому за себя приходилось в крайних случаях, быть под чьей-то опекой — постоянно.
И он считал в порядке вещей, что дядя Евлампий, старший над ним, взял его под свою опеку.
Он появился в Пожарах как раз в тот момент, когда Евлампий Никитич с придирчивой гордостью оглядывал свое заматеревшее хозяйство: «А чего у нас нет?» Все было, не придумаешь — чего? Но Лыков открыл-таки — не ночевало в колхозе науки! Агрономы и зоотехники засылались со стороны — скороспелые, сопливые девчонки с курсов. Да бог с ними, что невелика корысть, сам Лыков и его бригадиры не хуже дипломированных агрономов знают, на чем хлеб растет, справлялись и справятся без тех, кто штаны да юбки просидел над книгами. Но шутка ли, если начнут говорить: «У Лыкова в колхозе работает свой кандидат наук!» Обязательно кандидат, не меньше — ученый по всей форме, с утвержденным ученым чином. На добрый дом не грешно посадить и резного конька на крышу.
А тут — Серега, школу с отличием кончил, фронтовик с заслугами, имеет намерение учиться. На агронома — да, пожалуйста! И с той и с другой стороны все сошлось впритирочку.
Евлампий Никитич быстро решил, что для этого нужно.
Персональную стипендию от колхоза помимо той, студенческой, что будет давать государство. Знай наших, не нищие!
За это взять твердое слово — по окончании института мест высоких не искать, в сторону не глядеть, а вернуться в родной колхоз на постоянные времена.
И еще оговорочка: простой диплом хорош только для начала, но на этом остановиться не разрешим — получи кандидата, а дальше видно будет, может, и повыше огребем, да хоть профессорский чин. Стирание грани между городом и деревней, так сказать — политика!
Евлампию Лыкову легче всего было пристроить Сергея в областной сельхозинститут — сними только телефонную трубку. Но областной институт — не тот сорт, в колхозе у Лыкова все должно быть наивысшей марки. Тимирязевская академия в Москве пусть распахнет двери! Для этого Валерке Чистых было поручено сочинить письмо, да посолидней, с достоинством: «Наш колхоз издавна считается передовым… Наш колхоз в настоящее время крайне нуждается в высококвалифицированных научных кадрах…» И о стирании граней как бы невзначай, мимоходом… Колхоз профессорам академии наверняка известен — народ грамотный, газеты читают. Правление подпишется, а на самом верху будет стоять подпись Евлампия Лыкова. Послать письмо нужно загодя, чтоб успели его прочувствовать, чтоб ждали посланца из Пожар, честь по чести встретили.
Сергей искренне считал — взрослый же, самостоятельный! — то, что предлагает Евлампий Никитич, хочет он и сам. Даже больше, сам-то вряд ли бы решился на Тимирязевку, скорей всего осел в областном институте. Или же — кандидат наук… Об этом, признаться, не мечтал, и напрасно — уж если думаешь приступом брать гору, то целься до самой вершины. Свободный размах дяди Евлампия вызывал восхищение.
Взрослый, самостоятельный… И в голову не приходило, что в этой напористой опеке есть что-то не совсем нормальное. Он не задумывался, почему таким же парням-фронтовикам из других сел, из других деревень нужно пробиваться к учебе своим горбом, преодолевать вступительные экзамены — фронт-то повыветрил школьные знания! — без рекомендательных писем с коллективными подписями, рассчитывать только на не слишком-то щедрые институтские стипендии и медные деньги престарелых родителей… В голову не приходило задуматься.
Бухгалтер Иван Иванович Слегов, рыхлой копной восседая за столом, выдал оформленные к отъезду в Москву документы, объяснил, не подымая пепельной от седины головы:
— Деньги на проезд, суточные на две недели, пока будешь сдавать экзамены. Стипендию станем переводить ежемесячно со дня учебы…
И вдруг поднял широкое лицо, из-под оплывших век — пытливые, льдисто-синие глаза, спросил:
— За всю войну не ранен?
— Нет.
— С наградами?
— Да. А в чем дело?
— Ни в чем. В рубашке ты, парень, родился.
Бухгалтер снова опустил к столу шевелюру, густую и сивую, как загривок старого волка, давая знать — разговор окончен.
Сергей вышел уязвленный.
Калека, судьбой обиженный, вот и завидует — в рубашке. На что он намекал? Мол, добрый дядя устраивает… И верно, не он один так думает — многие. В рубашке… А почему этот добрый дядя своего старшего сына не тянет за уши в учебу, тот даже школу бросил? Не в родственности дело — колхоз посылает. Он, Сергей, не просто кандидат в студенты, он официальный представитель передового колхоза. Повезло на войне — не сгорел в самолете, повезло — родился в знаменитом колхозе, повезло — десятилетку кончил с отличием, как ни шарь по селу, а не найдешь более достойного. И за это глаза колоть?..
Но бумаги на деньги, врученные бухгалтером, все-таки жгли руки.
Тихая окраина Москвы, статуи легконогих коней перед фасадом ветеринарного корпуса, запорошенный снегом городок Тимирязевской академии.
Ты полпред лыковской державы в науке. Вряд ли на курсе можно отыскать более добросовестного студента. Сергей не только посещал и записывал каждую лекцию, не только придерживался программы, хотел знать больше того, что дают профессора. Все свободное время он просиживал в библиотеках.
И опять послушно следовал указаниям: читай Докучаева и Вильямса, особое внимание обрати на работы Трофима Денисовича Лысенко, опасайся проявлять интерес к трудам Менделя и Моргана, их учение — диверсия враждебной идеологии. Монах Мендель колдовал над горохом, не урожаи его интересовали, нет — цветочки! Его последователи совсем спятили с ума — разводили мух!
Однажды объявили: первый академик, первый ученый, гигант отечественной агрономии сам изъявил желание читать лекции!
Профессора вместе со студентами встречали его машину на улице.
Он прошел по коридорам, напористо стремительный, сухонький, кажущийся подростком по сравнению с дородными профессорами, с суетливой услужливостью едва поспевающими за летящим шагом первого академика. Никакой академической важности в фигуре, лицо знакомо по бесчисленным портретам, лицо, где мужицкий аскетизм и мужицкая деловитость сливались воедино.
Зал ломился от народу. Сергею удалось занять место во втором ряду. Высокого лектора встретили бурей аплодисментов, все ждали чуда.
Чуда не случилось. Если сам лектор не походил по облику на привычный тип академика, то его лекция была весьма суха и академична — пространные рассуждения о влиянии среды на рост растений.
Но он все-таки оставил после себя чудо. Его показали в более узкой аудитории несколько дней спустя. По рядам передали пучок ветвистой пшеницы.
Никогда не забыть Сергею, как кто-то протянул ему этот драгоценный пучок. Он принял… Принял, как принимают обычный соломенный пук, который легко ложится в горсть. Но рука невольно качнулась от благодатной тяжести. Первое же прикосновение чуть не заставило крикнуть от изумления. Нет, не соломенная легкость, не колосковая невесомость в руке. Сергей держал увесистый кистень! Каждый колос вблизи чудовищен, нет в нем изящности, он безобразен своей толщиной, колючей бугристостью, зернам тесно, их распирает в стороны. Несколько таких колосьев и — пригоршня зерна! Сергея теребили за плечо, требовали — передавай дальше — а он смотрел, смотрел, не мог оторваться.
«Тот человек, который сможет вырастить два колоса, где рос один…» Вот оно — свершилось! Сергей живет в одно время с таким человеком, которого будет с благодарностью помнить из века в век все человечество. Он видел его воочию! Он слушал его! И такие-то хлебные кистени закачаются на полях! Это вам не дрозофила — муха-цокотуха, забавляющая досужие умы! Хлебные кистени… Один урожайный год на такую пшеницу будет кормить десять лет! Забудется голод, страх перед недородами уйдет в прошлое.
Сергей был бы плохим полпредом своего колхоза, если б не попытался добыть семян ветвистой пшеницы — ну, один колосок, ну, хоть несколько зерен всего! Никто этого пообещать не мог, пообещали только свести Сергея с самим создателем.
Их встреча произошла перед очередной лекцией. Вблизи знаменитый ученый не напоминал подростка — ростом нисколько не ниже Сергея, да и сухопарость его обманчивая, под не новым и не модным пиджаком слегка проступал животик. Он выслушал сбивчивую от волнения речь студента с суровым доброжелательством, но в ответ спросил резко:
— Какие урожаи у вас пшеницы?
Пришлось признаться: не всегда-то пшеничка балует урожаями. Рожь и ячмень — вот их беспроигрышные культуры.
— Начинать освоение такой культуры с ваших мест — штаны через голову примерять.
И отвернулся, считая аудиенцию законченной.
Просто, крепко, по-мужицки грубо — вспомнишь и почешешься. Удивительный человек.
И странно, именно в эти дни Сергей сошелся с другим человеком, который довольно-таки прохладно отзывался о селекционере номер один страны.
Светлана Вартанова училась в аспирантуре, была старше Сергея года на три, профессорская дочка, видевшая изнанку жизни только во время войны, в эвакуации. Они познакомились в библиотеке, Сергей стал провожать ее сначала до метро, а потом и до дому в Скатертном переулке. У Светланы — нездоровой белизны лицо, кроткое выражение на нем, красивые ровные брови, темные глаза с восточной печалинкой — в ней текла армянская кровь, дед ее носил фамилию Вартанян.
Нет, резкость суждений не была в ее характере, ни резкость, ни категоричность, но это не мешало ей ко всему относиться с мягким скепсисом. С мягким, почти виноватым, но попробуй сбить ее с этого извиняющегося неверия.
— Сереженька, — упрекала она своим шелковым голосом, — я давно заметила — людям от земли, из кондовой деревни свойственно прекраснодушие. Просто умилительно, что ты так прекраснодушно веришь — новый сорт пшеницы станет панацеей всего человечества.
— Я держал пшеницу в руках своих! Я своими глазами видел, что это такое!
— Ее держали в руках еще хлеборобы древнего Египта, Сережа.
— Может быть, может быть! Но случайную, как исключительное уродство природы, не выведенную! Эта же выведена! Эта — уже не случайность, а норма.
— Он не в первый раз что-то выводит и всегда с шумом. Но вот ведь удивительно — выведенное как-то бесплотно пропадает потом, а шум живет, шум — материален! Великое искусство, Сереженька.
Голос Светланы обволакивающий, как паутина, отмахиваешься, а он все больше липнет.
Сергей сердился не на нее — на себя, на свою бесхарактерность.
Ехал домой на свои первые летние каникулы с ощущением — все идет как нужно, мир кристально ясен: монах Мендель с цветочками и мужицкий сын академик с образцами ветвистой пшеницы, есть псевдонаука и наука истинная, тьма и свет. Придет время, и он будет гореть вместе с другими в сияющем факеле науки. Пусть тогда нелюдимый бухгалтер Слегов попробует попрекнуть: мол, добрый дядя… У Сергея в зачетке за две сессии кругом «отлично», не прожигал время, перечитал кучу книг, изучал гербарии — кто смог бы лучше его выполнить долг перед колхозом?
А дядя Евлампий встретил Сергея сюрпризом.
В стороне от села, за молочными фермами, за только что заложенным яблоневым садом, — тоже новинка в этих елово-березовых местах! — стояла столярка-времянка, где прежде сколачивались ульи для пасеки. По приказу Евлампия Никитича эту времянку перебрали, расширили, утеплили, обшили тесом, выкрасили в салатный цвет, обнесли палисадником, над низеньким крылечком повесили строгую, под стеклом, вывеску:
СЕЛЕКЦИОННО-ОПЫТНЫЙ УЧАСТОК
КОЛХОЗА «ВЛАСТЬ ТРУДА»
Евлампий Лыков сам привез племянника к этому новоиспеченному научному учреждению.
— Твое хозяйство. На правлении тебя утвердили в должности заведующего. Так что зимой, в Москве, набирайся уму-разуму, летом — здесь орудуй.
Из трех пахнущих краской комнат одна была уже оборудована под кабинет — письменный стол с новым чернильным прибором, стул, полумягкий диванчик для посетителей.
Но и этого мало. За окном тянулось в свежей зелени ровное поле.
— Твоя земля — три га! Я пока здесь вико-овсяную смесь посеял, но если что нужно посадить для опытов, только мигни — скосим, освободим. Для науки мы, как для мамы родной: чувствуй не гостьей, хозяйкой!
Сергею было неловко от таких поспешных забот.
— Пожалуй, рановато, пока все это лишнее, — сказал он. — Сажай для опытов. А что?.. Знания — не картошка, съездил да привез мешками. Я всего-навсего студент-первокурсник.
Евлампий Никитич обиделся:
— Лишнее?.. Тебе видней. Мой — подойник, твое — молоко. Я свое для науки сделал, а ты думай.
У знатного председателя был свой упрямый расчет, которого еще не улавливал Сергей. Ремонт бывшей столярки для колхоза — смешно считать — расход копеечный, зато в приход можно записать: основан опытный участок, заложена научная база! И три га земли — пусть! С этих трех га большого хлеба не сымешь, а ученая степень вызреть может. Да и не рассчитывал Лыков, что Сергей использует эту землю, а потому заблаговременно, чтоб не пустовала зря, засеял ее под зеленую подкормку. Председатель даже выделил для Сергея штатную единицу — девятиклассницу Ксюшу Щеглову, дочь одинокой Матрены Щегловой, муж которой убит на фронте и приходился родственником лыковской секретарше Альке Студенкиной. Тут тоже двойной расчет: во-первых, помог семье погибшего фронтовика, во-вторых, взрослый колхозник потребует полный трудодень, Ксюшка еще девчонка, довольна будет сколько ни назначат. Сергей от своей новой должности не получал лишней копейки — отрабатывай стипендиальные, которые идут не только зимой, но и летом. Ксюшке выделили втрое меньше, чем зарабатывала любая баба на полевых работах. Но на поле-то гни спину, а что делать на опытном участке — не знала ни сама Ксюшка, ни Евлампий Никитич Лыков, даже новоявленный заведующий Сергей представлял смутно. Одно ясно всем: работа, должно, не бей лежачего, Ксюшке она в школе учиться не помешает.
Словом, наука не так уж и дорого обходилась для Евлампия Лыкова.
В прославленном колхозе дядя Евлампий всюду установил строгий порядок — на фермах, на складах, в мастерских, но только не в сортовом хозяйстве. Сеяли что попроще, что не сулит чудес, зато растет наверняка. И среди хлебов росло много «Иванов, не помнящих родства». Наверное, и надо начинать пожарскую науку с того, что с пристрастием допрашивать этих «Иванов»: «Кто вы такие? Кто ваши родители?»
И тут вовсе не обязательно иметь контору с вывеской, с письменным столом, чернильным прибором, с диванчиком для посетителей. И целых три гектара опытной земли пока ни к чему.
Сергей замкнул на замок дверь новоиспеченного научного заведения, предоставил на опытной земле расти незатейливой вико-овсяной смеси, связал веревочкой самодельные картонные папки для растений, вооружился широким кухонным ножом, натянул на голову старую кепку, двинулся в поля, прихватив с собой узаконенный решением колхозного правления «научный штат».
«Штату», Ксюше Щегловой, еще не исполнилось и шестнадцати лет — долговязая девчонка, две косы по узкой спине, шелушащийся нос, посаженный среди крепких скул, широко расставленные глаза, непорочно чистенькие, словно ручейковая водица над песчаным дном, в упор доверчивые, не тронутые угарным хмельком первой бабьей весны, да мальчишеские исцарапанные колени над слишком просторными голенищами стоптанных сапог.
— Сергей Николаевич, а я раз тоже нашла два колоска из одной соломинки…
Сергей учил свой, ниспосланный Лыковым «штат» и уже успел произнести назидательные слова: «Тот человек, который сможет вырастить два колоса, где рос один…», успел и рассказать о чудесной пшенице, что видел в Москве, держал в своих руках. Что может быть чудесней сказки, чем сказка о сказочном хлебе, для подростка, выросшего в крестьянской семье?
— Право, право, Сергей Николаич, нисколечко не вру. Два колоска, как есть…
И в глазах наивное ожидание: «Да что ты говоришь?! Да где же они?! Да куда ты их дела?!»
— Два?.. А ты знаешь, что бывает, когда охотник гонится за двумя зайцами?
— Но ведь!..
— Запомни одно, мы с тобой охотники за обычными колосками, за самыми обычными. Чудес искать не станем.
Пожарские поля отрезвили Сергея: таблицы сортов, засушенные гербарии, которые он разглядывал в Москве, упрямо не хотели сливаться воедино с теми хлебами, по каким они ходили, не объясняли друг друга. Единственное, что Сергей способен был сделать, это собирать все подряд. Собирать, записывать, запоминать, а уж потом в академии разбираться. Там он узнает — продуктивны ли собранные им сорта, что можно сделать, чтоб стали более продуктивными, какими сортами выгоднее заменить? Возможно, он раздобудет элитные семена, а уж тогда-то — долой с опытного поля вико-овсяную смесь.
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.
Он лазал по полям, кухонным ножом бережно выковыривал корешки кустиков ржи, ячменя, пшеницы, а вечерами наседал на бригадиров, заставлял вспоминать:
— А чем удобряли поле за Оськиным оврагом?.. А сколько навозу? Сколько суперфосфату?.. Делали ли по колхозу анализы почв? Где можно раздобыть данные?..
Ксюша Щеглова честно зарабатывала свои трудодни, в особые тетрадки переносила записи Сергея, засушивала по всем правилам растения, писала и клеила ярлычки и уже говорить стала учеными фразами, не иначе:
— Рожь у нас в сортовом отношении — не разбери чего. Ежели докопаться, то, поди, и «муравьевку» найдешь. Черт те что — древность! И это в самом передовом колхозе!
Даже бывшая столярка пригодилась, не та комната, где стоял письменный стол и диван для посетителей, а две пустые. В них складывали собранные образцы.
Евлампий Лыков больше не интересовался Сергеем — его председательское дело сделано. О том, что пожарский колхоз обзавелся своим научно-опытным участком, узнали и в районе, и в области. В местных газетах появились краткие, но внушительные сообщения. Подойник поставлен, и в него уже капало молоко.
Пожарские земли, поросшие лесом, врезались клином в земли двух колхозов — Доровищенского и Петраковского. Там тоже находились поля-прогалины, «чертовы кулички», как звали их в селе. С них возвращался Сергей с Ксюшей. Дорога вела через деревню Петраковскую.
Разбросанная по плоскому холму, сама плоская, придавленная необъятным небом, в который лишь врезались шесты колодезных журавлей да скворечники, Петраковская поражала своей покорной унылостью. Пожары — село скученное, зеленое, облагороженное и речкой и приветливой колоколенкой. Здесь тишина и пустынность. Громадные избы, сложенные из матерого кондача, — память о былой зажиточности, — глядят на широкие улицы заколоченными окнами. Деревня год от году все больше слепла — люди из нее уходили на сторону.
Сергей и Ксюша за целый день не присели ни разу, грыз голод. И хоть до села оставалось каких-нибудь четыре километра, Сергей предложил:
— Давай-ка купим здесь молока да перекусим.
У них был с собой хлеб и вареные яйца. Хлебом-то вряд ли в Петраковской разживешься.
Постучали в первую же избу, из которой доносился захлебывающийся плач ребенка, — значит, есть живая душа.
Показалась простоволосая, растрепанная баба, из-за ее домотканой, бурой от старости юбки выглянули сопливые, измазанные ребячьи рожицы.
— Молока не продашь ли, хозяюшка?
Плач раздавался из распахнутых дверей, женщина с сонным недоумением разглядывала и молчала.
— Молока, говорю, не продашь ли?
— Молока?.. Эва. Да в нашей деревне и всего-то три коровы уцелело. Каждая на три семьи, для детишек держат, по очереди доят — седни одна, завтра друга. А мои… Вишь, ораву, — баба тряхнула юбкой. — Мои-то забыли молоко, какого оно цвету…
— Пойдемте, Сергей Николаич, — испуганно потянула за рукав Ксюша.
Плач доносился из избы. Детские глаза, глаза женщины в упор, сонно-равнодушные, усталые. И нечесаные жидкие волосы, и тусклое лицо, и жилистая шея, и ключица, обтянутая коричневой кожей из утерявшего пуговицы ворота серой кофты. За спиной плач надрывающегося младенца. Сергей, уставший, пыльный, в тяжелых сапогах, в выгоревшей кепке блином, вдруг почувствовал себя до неприличия буйно здоровым и нарядным — грудаст, плечист, часы из-под рукава нагло поблескивают на запястье.
— Сергей Николаич, пойдемте. Дом же близко.
— Прости, право… — сказал Сергей хозяйке.
И та, видать, купилась его кротостью, сочувственно посоветовала:
— Ты к соседке стукнись. Та богато живет — одна-одинешенька, а козу держит. Поди, как-нибудь продаст молока.
— Лучше идемте, Сергей Николаич, Идемте скорей…
Надрывный детский плач не умолкал.
— Гру-ня! Гру-ня-а! — завопила вдруг баба, покрывая плач. — Э-эй! Выглянь-ко! Тута нужда до тебя!
Дом богатой соседки был громаден и одноглаз — пятистенок, нагромождение истлевших бревен, покрытых прогнувшейся, рыхлой, как чернозем, драночной крышей с ядовито-зелеными лишаями мха. Все окна, кроме одного, забиты досками, зато в этом одном белели занавесочки и багрянцем горел цветок герани. Из нескладного, ненадежного сочленения бревен вынырнула маленькая, опрятная, проворная старушка — веселый, в цветочках платок на голове, лицо приятно скуластое, расплывшийся от улыбочки нос.
— Аюшки?.. Кто такие будете? Чтой-то вроде знаком по обличью. Уж не родня ли самому Евлампию Лыкову?
— Вроде бы.
— Уж не Серегой ли тебя кличут?
— Сергей, — удивился Сергей.
— Гос-по-ди! — старушка всплеснула руками. — Так ты сына моего знаешь. Веньку-то!.. Забыл, поди, в училище вместе бегали.
— Веньку? Ярцева?
— Его, касатик, его. Вспомнил, родимый!
Венька Ярцев, школьный недруг Сергея, с которым так часто схлестывались на переменах. После седьмого класса с ним расстались, а потом…
— Где он?
— О ох! — старушка засморкалась в конец платка. — О-ох, да где уж… На войне, будь трижды проклята, анафема! Один и был у меня, один-единственный, кроме него, никого чисто… Кукую вот век одна. Почто и жить-то… Да что я, нужда-то какая, сказывайте.
Ни есть, ни пить уже не хотелось, но пришлось сесть тут же на дворе.
— Уж неколи в дом пойти, то туточка, туточка, на живой ноге.
Крынка густого козьего молока встала на травку перед Сергеем.
— Пейте на доброе здоровье. Гос-по-ди!.. Я хоть на тебя, любой, со сторонки погляжу. Ну-тка, сыну моему кореш. Хоть чужому счастью порадуюсь… Пейте, пейте, не гнушайтесь — уж чем богата… А чем? Какое ныне богатство. Жисть-то у нас…
Сергей выложил полбуханки пшеничного хлеба, десяток помявшихся в сумке яиц, пригласил:
— Без тебя не сядем, мать.
— Ой, сынок, да я сыта, я еще себя содержу. Грех жаловаться, у многих хуже… Христа ради, ешьте, пейте… А широко вы живете, широко. У нас яйца и ребятишкам не показывают, не-ет, только ими и откупаемся — налоги шибко большие. И хлеб у вас, гляди-ко, чистый. Ну да, одно слово — пожарцы.
— Сергей Николаич! — почти со стоном протянула Ксюша.
У изгороди выстроились в ряд детишки соседки — лет восьми самый старший, с выгоревшими, сухими кудельными космами, сквозь рваные штаны просвечивает острое, смуглое колено, с ним еще трое, друг друга меньше, самый маленький — тугой барабан живота на кривых тонких ножках, рубашка не рубашка, распашонка не распашонка, ветхая тряпка на нем. Остановившимися светлыми глазами глядят на хлеб, на яйца на мятой газете, нет, не с жадностью, с изумлением. Изумление даже у малыша.
Сергей рывком сгреб в газету хлеб, яйца, встал, шагнул к старшему.
— Возьми! — И потому, что тот оторопел, прикрикнул: — Да бери же, черт! Меньших не обдели.
Грязные зверушечьи лапки робко потянулись к свертку. Венькина мать прятала глаза, вздыхала:
— Господи, господи… Не сироты, а вроде этого. Отец-то жив, да забыл, видно, — на стороне да на стороне, и голосу не подает. Настругал бабе кучу… Меньших-то я подкармливаю, а всех — где мне. Господи, господи, сердце кровью обливается… Молоко-то хоть выпейте…
— Извини, мать. Не могу.
— Оно, конешно, с непривычки-то… Да и привыкай не привыкнешь, все одно расстройство. Господи, господи…
Уже уходя, они за спиной услышали голос старухи:
— Васька! Сенька! Идите, пострелята, сюда! Молоко-то осталось!
Сергей заскрипел зубами. Ксюша шла, словно кралась, как прибитая.
Сколько раз он пересекал знакомую дорожку, разделяющую пожарские поля от петраковских? Десятки раз, если не сотни.
Узкая дорожка в два шага в ширину — среди густой аптечной ромашки и жестких стрел подорожника вытоптанные проплешины. Тут лишь изредка проезжала телега да время от времени катит «газик», на котором сам Евлампий Никитич Лыков объезжает свои владения. «Газик» не умещается на дороге, одним колесом мнет соседский хлеб. Все лето держится промятая им колея.
Проходя здесь, Сергей всегда испытывал горделивое чувство.
Дорога, не проселок и не тропа, что-то между — граница колхозов. С одной стороны ее — хлеба, зеленеющие той благодатной утробной зеленью, которая говорит, что земля под ними жирна и плодовита. Хлеба густы, взгляд тонет в них, путается, не достигает до корней, и не увидишь ни единого веселенького цветочка, не синеет ни один василек. С другой стороны — вымоченно белесые, редкие колоски в траве. Не хлеба, а посевы мышиного гороха, сурепки, сволочного бурьяна.
Сколько раз проходил здесь и всегда гордился — наглядная картина, вот какой наш колхоз! Считал — так должно быть, так нормально! Два мира через узкую дорожку, под одним небом, под одним солнцем, на одной земле граница в два шага — тут сытость, там голод, здесь колос, там бурьян!
Так должно быть?..
«Мои-то забыли молоко, какого оно цвету…»
Так должно?..
Изумленные глаза детишек, даже маленький по-взрослому изумляется. А какой живот у этого клопа! Изумлялись — хлеб, яйца кучей, кринка козьего молока!
Так должно?..
Тут сытость, там голод, здесь колос, там бурьян…
Но почему?..
Да чего простой вопрос: почему на одной земле, под одним небом?.. Настолько прост, что на него бы должен натыкаться каждый. А проходил мимо, не замечал, только гордился — какая разница, какая наглядность — здесь колос, там бурьян. Так и должно быть?.. И не он один, все кругом считают — так должно, даже сами петраковцы: «Одно слово, пожарцы вы».
Почему??
Рядом шла притихшая Ксюша — девчонка же! Но Сергей был так потрясен свалившимся открытием, что не выдержал и спросил ее — почему, черт возьми?!
— У нас же — Евлампий Никитич, — с ходу, не задумываясь, ответила Ксюша.
У нас — Евлампий Никитич, у петраковцев такого Евлампия Никитича нет. Наверно, и все так отвечают — просто и ясно: Лыков спасает от нищеты. Лыков — человек особый, гений в своем роде.
Но разве нужна гениальность, чтоб выращивать хлеб? Если так, то люди давно бы повымерли с голоду. Гении — редкость на земле, хлеб же нужен каждому каждый день.
Почему??
Петраковцы лодыри… Но петраковцы когда-то жили не хуже пожарцев, — значит, умеют работать.
Почему??
Сергей с ужасом понял — не знает ответа.
До сих пор ему кто-то задавал кем-то найденные вопросы, требовал, чтоб он ответил кем-то подсказанные, заученные ответы. Сейчас сам наткнулся на вопрос — до чего же он прост, очевиден, до чего же на него трудно ответить! Сам нашел вопрос, сам ищи и ответ. Сергей еще не догадывался, насколько это трудно — отвечать не по-заученному, шагать не по-протоптанному.
А Ксюша успокоилась, повеселела, потому что впереди приветливо замаячила колоколенка пожарской церквушки. Счастливая родина, сытое село Пожары, где в каждой избе молока вдоволь, где детишкам дают варенные в самоваре яйца всмятку, — была рядом.
Ксюша успокоилась и заговорила:
— У них все мужики разбежались. Работать некому, потому и бедность.
Сергей не отвечал ей: глупая девчонка путала местами причину со следствием, мужиков-то из Петраковской повыдуло не случайным ветром…
В бывшей столярке под замком хранились собранные с пожарских полей засушенные кустики зерновых, образцы почв. Дома в полевой сумке лежали записи, сделанные в течение лета. Начало его научной деятельности, самое начало, первые шаги в далекое. А туда ли ты шагаешь, Сергей Лыков?..
Росла тревога в душе, простой вопрос не давал покоя. И глаза детишек, глядящих на хлеб…
С папками засушенных растений, с исписанной вкривь и вкось тетрадкой и с новым, непривычным недоумением в душе приехал Сергей в Москву.
А в Москве все по-старому. Выпущен парадно цветной фильм, в котором сам великий преобразователь природы Иван Владимирович Мичурин среди цветущих садов гневно громил и без того заклейменных менделистов-морганистов.
Как-то без шума, исподволь просочилось — с ветвистой пшеницей крупные неудачи, не растет, вырождается. Но зато шумно пропагандировалась новая теория, которая предусматривала закономерность вырождения: ветвистая пшеница способна вырождаться в простую, простая — в рожь, овес — в овсюг, ель — в сосну.
— А человек в обезьяну, — кротко добавляла Светлана.
Сергей с ней теперь встречался чуть ли не каждый день.
Неожиданно для себя он встретил неудачу с ветвистой пшеницей довольно равнодушно. Жаль, конечно, но это чудо из чудес хлеборобства вряд ли сделает петраковцев сытыми, скорей всего наоборот — поля, разделенные знакомой дорожкой, станут еще более несхожими. Ветвистую пшеницу наверняка вырастить куда труднее, чем простую, а петраковцы не только пшеницы, кондовой ржи не получают, сволочной бурьян растет.
Еще недавно казалось, все просто и ясно — наука осчастливит страждущее человечество. Пойми секреты хлорофилловых зерен, деятельность анаэробных бактерий — и на полях закачаются тяжелые, как кистени древних разбойников, колосья.
Хлорофилловые зерна… Где-то возле родного села делит землю дорожка — тут сытость, там голод, здесь колос, там бурьян. В институте не учат, как спасти петраковцев от голода и бурьяна, — не предусмотрено программой.
Светлана удивлялась:
— Сереженька, в твоем лице появилось что-то мученическое. Не рождается ли интеллект? Если так, то поздравляю, ты на верном пути.
— Светка! Ты куда собираешься податься после аспирантуры?
— Не знаю. Наверно, туда, куда не ведет ступенчатая теория стадийного развития. Не люблю лестниц, особенно парадных.
— Едем к нам, в ваши места!
— Сереженька, я хочу стать настоящим ученым.
— А я тебя не в доярки зову.
— Ученый потому и называется у-че-ным, что перенимает знания и опыт других. Чтоб стать ученым — нужны ученые учителя. Докажи мне, что твой почтенный дядя — светило в науке, причем не ложное, что у него можно много отобрать, поеду.
— У моего дяди образование — три класса, да и то, поди, он округляет для солидности.
— Очень жаль. Сам понимаешь — этого недостаточно. Мне придется искать другого опекуна, который не живёт на твоей благословенной родине.
Нескладная зима в жизни Сергея. В эту зиму все крошилось, все расползалось — ветвистая пшеница, такая ощутимая, лежавшая уже в руках, превратилась в бесплотную теорию, гордость за свой колхоз уступила место тревоге за колхоз чужой, святая вера в силу науки дала трещину, так как вся академия с ее лекторами и библиотеками не может ответить на простой вопрос: почему петраковцы живут плохо, пожарцы — хорошо на одной земле, под одним небом?.. Ничего прочного на свете, даже в отношениях со Светланой. Черт возьми, не станет же он менять ее на все село, на доверие дяди, доверие колхоза, даже на ту незадачливую, богом проклятую Петраковскую, о которой так часто теперь думает.
Нескладная зима, смутное время в жизни Сергея. Но и этой зиме пришел конец. Он сдал летнюю сессию и выехал в Пожары.
И там оказалось неспокойно. Всесильный дядя Евлампий изнемогал от непосильной борьбы.