Игорь Бартеньев рос. У него была отцовская цепкая память. В четыре года он на лету, походя, схватывал стихи, которые читала мать:

Имя твое — птица в руке, Имя твое — льдинка на языке…

В двенадцать лет на конкурсе трудной задачи, устроенном местным клубом юных математиков, он занял первое место.

Увлекался астрономией и шахматами, рисованием и авиаспортом, геометрией и художественной фотографией. Мать беспокоилась: «Недостаточно целеустремлен». Отец при этом думал: «Весь в тебя». Думал, но не говорил вслух: побаивался отповеди. А Шаблин успокаивал: «Растет нормальный человек».

Невысокий, узкоплечий, девичья хрупкость в фигуре уживалась с мальчишеской пружинистой гибкостью; лицо тоже слишком нежное для мальчишки, на щеках под бархатистой смуглотой тлел ровный, здоровый румянец; глаза матери — большие, настороженные, постоянно чего-то ждущие. Эти глаза часто замирали на каком-нибудь привычном предмете, тысячу раз виденном. Пробегал по саду и вдруг застывал перед деревом, которое ничем не отличалось от других деревьев. Стоял, внимательно разглядывал, обходил кругом, даже щупал ветки, а после этого сыпал неожиданными вопросами:

«Почему каждое дерево растет по плану? Почему береза похожа на березу, дуб — на дуб, сосна — на сосну? Почему она не может вырасти комом, в виде скалы или в виде семечка, только большого?»

Объясняй ему после этого секреты наследственности, которые не до конца-то еще разгаданы наукой.

А в шестнадцать лет этот мальчик, способностями которого восхищались педагоги, сын известного Александра Николаевича Бартеньева, тот, к воспитанию кого приложил руку сам Шаблин, вдруг сбежал из дому. Он связался с компанией ««незанятых»».

Казалось, мир достиг совершенства. Вековая борьба за общечеловеческое равенство увенчалась успехом. Нет угнетения, нет насилия, даже само слово «демократия» давным-давно вышло из обихода. Кто станет говорить о жажде, если никогда не появляется потребность пить!

И прошли те времена, когда люди с некоторым содроганием глядели на быстро развивающуюся науку и технику: не вырвется ли раскрепощенная сила ядра, не покалечит ли жизнь?

Настала новая, своего рода рабовладельческая эра, только теперь рабами людей были не другие люди, а покорные машины. Что угодно человеку-господину — прикажи, любая прихоть будет исполнена.

Прикажи!.. И это самое важное и самое трудное человек-господин взял на себя. Мысль и воля, силы и нервы, бессонные ночи, глубочайшие изыскания и тончайшие опыты — все было направлено на то, чтобы отыскивать возможности, куда приложить железную силу подневольных машин. Каждый приказ машине должен нести новое, неоткрытое; повторить уже однажды сделанное машина, обладающая памятью, способна и сама, без человека. Приказ стал творчеством.

Казалось, мир достиг совершенства. Но абсолютного совершенства как такового не существует в природе. Совершенство, к которому ничего нельзя прибавить, — это застой, это смерть. Мир жил, развивался, значит, он мог стать еще совершенней.

Река течет меж берегов. Река течет от истока к устью, а никак не вспять. Но вместе с этим узаконенным течением вперед неизбежны завихрения; чем быстрей и напористей само течение, тем сильней завихрения, случаются и водовороты, случается, что брошенную в них щепку на какую-то минуту может понести вспять, в противоположную сторону от общего течения.

Человечество развивалось стремительно, и его движение было поступательным, движением вперед и… создавало свои завихрения.

Машина-раб к твоим услугам, за тебя она сделает черную работу, даже умственно черную! Казалось, нужно малое — сумей приказать ей, и она исполнит все. Но приказать нужно с умом, иначе машина повторит человеческую глупость, мало того — удесятерит ее с машинной педантичностью. Приказ стал творчеством!

Особые системы воспитания, сам дух творчества, который проник во все стороны жизни, развивал способности в таланты, таланты в гениев. Никогда еще планета не несла на себе столько проницательных, творчески разносторонних умов.

Но не все рождаются одинаково способными, не каждый от природы талантлив. Неодаренные люди, допущенные к машинам с их слепой покорностью, с их могучей исполнительной силой, могли стать опасны для общества. И общество, предоставляя им право жить в роскоши, доступной всем, ограничивало их деятельность.

Ум не признает совершенства; тот человек умей кто непримиримо критичен к себе; глупость, как правило, самомнительна самоуверенна, в претензиях не знает границ. И Люди без дарований, но е непомерными претензиями хватались то за одну, то за другую творческую работу, срывались, негодовали: «Нас не понимают! Не ценят!»

В последнее время такие обиженные откровенно возвестили о себе: «Мы незанятые! Нас презирают, презираем и мы всех, весь мир, в том числе и саму жизнь. Зачем жить? Зачем плодить будущие трупы, жертвы неумолимой смерти?»

«Незанятые» не мылись, не причесывались, отращивали бороды: «Не желаем пользоваться благами жизни!» Большинство из них, однако, не собиралось расставаться с «постылой» жизнью, и только какие-то фанатики-одиночки выдерживали принцип.

Случалось, что молодой человек, способный, восприимчивый, чья жизнь могла стать подарком для общества, при первой неудаче впадал в отчаяние: «Не приспособлен, не знаю, что делать — один путь…» И уходил к «незанятым». А там проповедники житейской бренности задурманивали ему голову…

К ним-то и сбежал Игорь Бартеньев.

В течение двух месяцев его не могли разыскать. Мать слегла в постель.

Явился сам, как и полагается, встрепанный, опустившийся, в кричащей, живописной рванине. Опустившийся, но не одичавший, только взгляд перешедших от матери серых, чуть навыкате глаз чуточку тяжелей, да втянулись щеки, и в лице угловатость сменила прежнюю мягкость. Прогнали мыться. Мать плакала. Александр Николаевич решил устроить семейный суд, попросил прийти Шаблина.

Старому ученому шел семьдесят восьмой год, но держался он все еще прямо, седую голову носил высоко, лицо потемнело, сморщилось, а в каждой морщинке — прежняя наэлектризованная энергия.

Был осенний день, резкий ветер за слезящимися окнами срывал с деревьев последние, расквашенные дождем листья. В камине веселыми языками горели импровизированные поленья. Александр Николаевич по праву главы семьи взял на себя роль председательствующего. Все приготовились к суду долгому и обстоятельному. Но суд вышел короткий.

— Рассказывай, что толкнуло! — спросил отец.

Игорь, чистый, разрумянившийся, тщательно причесанный, но с каким-то непривычным выражением голода на возмужавшем лице, спокойно ответил:

— Удивительней, что никого из нас на это ничто не толкнуло.

Мать удивленно вскинула покрасневшие от непросыхающих слез глаза. Александр Николаевич, заметно раздавшийся за последние годы, затянутый в свой строгий профессорский костюм, скрипнул стулом и не нашелся, что ответить. Шаблин неожиданно хмыкнул, и глаза его молодо заблестели среди прокаленных временем морщинок.

— Коллегианами интересуемся, а под боком… Три человека здесь, всех троих уважаю. А никто из вас не бывал среди них. Даже вы, Игорь Владимирович.

Шаблин снова то ли хмыкнул, то ли кашлянул.

— Милый мой, — сказал он негромко, — тебе кажется, что открыл дверь в космос. Да, из нас никто не бывал, но многие из уважаемых нами людей бывали, интересовались, пытались исправить положение.

— И что?

Шаблин опять неопределенно хмыкнул, не ответил.

— Не в состоянии! Бессильны! Вы это хотите сказать, Игорь Владимирович?

— Нет, этого я не сказал. Что-нибудь придумаем. Но не всякий орех сразу раскусишь.

Игорь замолчал и насупился.

— А о матери ты подумал? — спросил сурово Александр Николаевич. — Ты погляди на нее!

— Мама должна простить меня… — И вдруг голос Игоря сломался, натянуто зазвенел: — Они же, в сущности, несчастны, как-то нужно ими заняться!.. Я это увидел и не раскаиваюсь!

У матери было измученное, всепрощающее, испуганное лицо. Александр Николаевич впервые видел ее испуг: «Вот и сын силу забирает».

— Хорошо, иди, — отпустил он с прежней натянутой суровостью. — Мы тут без тебя потолкуем.

Игорь не стал доказывать свое равноправие, не напомнил о том, что уже достаточно взрослый, поднялся, тонкий, легкий, со вскинутой головой, преисполненный сознания своей правоты, вышел.

— А что я говорил! — сказал не без торжества Шаблин. — Что я вам говорил всегда! Растет нормальный человек, качественный… Признаемся: всем нам было немного стыдно перед ним.

— Да, стыдно, — тихо ответила молчавшая Галя.

С этого дня Шаблин уже не как дед, а как товарищ сошелся с Игорем. Часто можно было их видеть вдвоем, друг против друга — стар и млад. У Шаблина из пухового ворота вязаной куртки торчит тощая, жилистая шея, сухие, темные руки брошены на острые колени, на спеченном лице величаво-серьезное выражение. У Игоря возбужденно-потемневшие глаза, румянец пятнами и в отточенном профиле напряжение.

О чем толковали они между собой? Наверно, о вечной теме — о жизни. Один о ней мог судить потому, что ее уже прожил. Другой судил по тому, что предстояло прожить. Не удивительно, что нашли общий язык.

Прошел год, и в этот год Шаблин неожиданно сдал. Та же вызывающе прямая выправка, та же твердая походка, но черные глаза опаливают нехорошим жаром, и при атом какое-то судорожное метание зрачков, словно старик каждую секунду ждет: кто-то его ударит сзади. И изрытое кремневое лицо, и глубоко ввалившиеся виски…

Возле Института мозга стал появляться кряжистый человек в безупречно гладком костюме, с плоским монголоидным лицом и плечами кулачного бойца. Эти был известный невропатолог. Шаблин стал прибегать к помощи тех, кто смотрел на него, как на бога. Бог ищет защиты у верующих в него — дурной признак.