1

Три дня назад он сдал последний экзамен за десятый класс. Позавчера впервые в жизни выпил красного вина на выпускном вечере. Вчера сел на поезд…

Раннее утро, нет пяти часов — город спит, город пуст. Окна еще хранят в своей глубине ночь. Они и в упор и с высоты выжидающе уставились на белоголового паренька в затасканной куртке с «молнией» и в новых, нескладно сшитых штанах.

На вокзале он не расспрашивал: где такая-то улица, как найти, как проехать? Он, сдерживая нетерпение, просто зашагал навстречу городу. Ни один человек его здесь не знал. Да он и приехал не к знакомым, а знакомиться. Знакомиться с городом, о котором с люльки слышал.

И вот разбитые сандалии, на которых еще сохранилась пыль деревенских проселков, звонко шлепают по асфальту: «Здравствуй! Ты — Москва, а я — Федор Матёрин!»

Сначала он удивлялся не самому городу — удивляли на каждом шагу маленькие открытия, одно другого чуднее.

Мост. По нему ходят поезда. Мост как мост — в этом ничего странного нет, только он перекинут не через реку, а через улицу. Мост через сухое!..

Человек в холщовом фартуке, с той величавой суровостью на лице, какая бывает у провинциальных кассиров и ночных сторожей, поливает из кишки асфальт. Что это за человек? Понятно — дворник. А вот зачем он поливает камень?.. Моет?.. Это улицу-то! Все равно что на лугу траву причесывать. Должно, от воды асфальт крепче становится, меньше стирается. Ишь ты, следят…

Для деревьев в асфальте проделаны окна. Каждое окно в землю закрыто чугунной решеткой, посередине — дыра для ствола. Но ведь дерево-то растет, лет через десять стволу станет тесно, куда тогда решетку? Выбрасывать на свалку? Пробросаешься, она, по всему видать, стоит не дешево. Наверное, дерево спиливают, пень корчуют, на его место сажают молоденькое…

Витрина магазина, как не задержаться… За стеклом на черном бархате богатство, какого в жизни не видывал: часы с цепочками и ключиками, часы с черными циферблатами, с белыми, с желтыми, часы большие и, верно, тяжелые, как кистень, часы крохотные, с ноготь, и — шутка ли — полно золотых! Все это рядом, на виду, за стеклом — ткни и хватай. А перед отъездом соседи толковали: «Там, в городе-то, гляди в оба: ловкачи на каждом шагу, деньги зашей в подкладку…» Что эти зашитые рубли ловкачам, если им хоть раз в жизни мимо такого окна пройти пришлось… Но неспроста торчит в будочке — как раз на другой стороне дороги — фуражка милиционера. Уж он-то поглядывает… Неприлично глазеть, Федька, шагай дальше!

Шаг за шагом в маленьких чудесах и странностях вырастал для Федора неведомый мир. Здесь дома потеряли привычное понятие домов со скатами крыш, с бревенчатыми связями углов, выступающими крылечками, здесь дома — каменные берега, или беспощадно стискивающие узенькие улочки, или степенно глядящие друг на друга через улицы, просторные. Здесь вся земля, та живая земля, что выбрасывает зеленые побеги, покрыта сплошь каменной коркой. Здесь водой поливают камень, а корни деревьев прячут за решетку.

Все свои неполных восемнадцать лет Федор прожил в деревне Матёре.

Тридцать пять дворов, стайка серых, под воробьиный цвет, изб рассыпалась в размашистом колене, которое делает мелководная речушка Уждалица. Вокруг деревни — половодье картофельной ботвы, на берегу Уждалицы — курные баньки и клочковатые кусты ивняка, объеденные козами, в самой реке — несметные полчища пескарей. В деревне Матёре живут два Опенкина да учительница Кваскова, остальные — все Матёрины. И Федор не исключение — носил эту привычную, как сам деревенский мир, фамилию. Его часто звали по имени-отечеству — Федор Васильевич, не потому, что очень уважали, — где там, мальчишка, — а для отлички, так как жил еще один Федор Матёрин, но Иванович — семейный мужчина на пятом десятке.

Десять лет из семнадцати Федька топтал одну дорожку от Матёры в школу на станцию — три километра: тропка через огороды, шаткий мостик через овражек, один за другим перелесочки — ельник, березняк, осинничек, а дальше большаком. Зимой и летом, весной и осенью, ранним утром и поздним вечером — тропка через огороды, мостик, ельник, березняк… Хоть с завязанными глазами. Случалось Федору и покидать деревню Матёру, не то чтоб надолго, не то чтоб далеко, до разъезда Кошкино, в гости к тетке — семьдесят пять километров, езды два часа, даже больше.

А мимо их станции шли поезда: Архангельск — Москва, Владивосток — Москва, Москва — Хабаровск.

Шли поезда… В деревне же Матёре шкодливая коза бабки Марфиды объедала капусту, ребятишки штанами ловили пескарей на реке. И для Федьки одна дорога — тропкой по огородам, мостиком, ельничком, березнячком, осинничком…

Шли поезда, везли незнакомых людей: Архангельск— Москва, Владивосток — Москва, Москва — Хабаровск. Да есть ли эти города на свете? Они, словно тридевятое царство, о котором толкуют в сказках, так же далеки и недосягаемы.

Три дня назад сдал последний экзамен за десятый класс и решил сам себе сделать подарок. Сам себе — другие бы не догадались. Съездить в Москву! В Москву! В то самое тридевятое для Матёры царство! Это казалось дерзостью. А на самом деле вышло просто: надел новые штаны, купил билет, сел в поезд, день проторчал у окна, ночь продремал, сидя в уголку… Неполный день и урезанная ночь, Москва не так уж далека, всего лишь в десять раз дальше разъезда Кошкино.

И вот шлепают разбитые сандалии, знавшие только тропку на огородах, дорожку по ельнику да осиннику, шлепают по асфальту: «Здравствуй! Ты — Москва! Я — Федор Матёрин!»

А город заливался ясным светом. Солнце, должно быть, уже взошло, но суровые дома ревниво прячут его за своими спинами. Надолго ль?..

Вот прояснился лоб самого высокого, самого сердитого, самого гордого здания. На его надменном каменном челе горячо и весело вспыхнули окна. Но из окон нижних этажей еще нелюдимо глядит глубоко загнанная ночь, и над асфальтом висит зябкая синева. Надолго ль?..

Неприметно, воровски солнце пробилось между домов и обрушилось на улицу широкой радостной лавиной. Листва деревьев, что растут сквозь решетки, зеленая и сочная, обмытая ночной свежестью листва — еще более зеленая и сочная, чем в деревне Матёре, так как, куда ни глянь, кругом строгий камень, — вздрогнула. В лавину солнечного света с разгона ворвалась легковая машина, поиграла блестящим, как хорошо начищенное голенище хромового сапога, боком, покуражилась — ах, красива! — нырнула в тень. А в подворотнях, в глубоких арках под домами упрямо держится зыбкий сумрак, забивается подальше во дворы. Ой, надолго ль?..

Город по-прежнему пуст, оголены улицы. Город предоставлен ему одному. И у Федора появилось заносчивое чувство собственника. Весь этот город с тесно прижатыми друг к другу домами, все эти окна, истекающие горячим пламенем и прячущие ночной сумрак, эти размашистые улицы вместе с дворниками и торчащими фуражками милиционеров в застекленных будках, машина с лаковыми боками, умчавшаяся невесть куда, деревья, уже дождавшиеся солнца и пока еще ждущие его, вывалившийся откуда-то сбоку, из переулка, с лязгом и грохотом трамвай, огромная бочка на колесах с надписью «Квас» — его! Всё его! Всё, всё! Весь белый свет со всеми чудесами!

Легко несут ноги, вызывающе шлепают по мостовой сандалии. С широко раскрытыми от изумления глазами, с бессмысленно улыбающимся от счастья лицом шагает по собственному миру владыка в новых штанах.

2

Солнце восторжествовало над всей улицей. Стали попадаться прохожие — настоящие хозяева города. Заносчивое чувство собственности быстро испарилось, но от этого счастье не стало меньше. Федор с любым встречным готов был по-братски поделиться своим владычеством.

В странном мире люди вели себя странно.

Немолодой уже человек, в шляпе, нагруженный сумками, работает ногами, плечами, всем своим коротким плотным телом — бежит, пыхтит, торопится. Куда?.. И вдруг — стоп! С разгона остановился, просто так, у пустого места. Только что рвался вперед, а теперь — лицо скучающее, глазеет на улицу.

Федор тоже остановился, засунул руки в карманы — что же дальше?

Подбежал второй, встал за спиной у первого, третий, четвертый — выстроилась очередь. Стоят, молчат, глядят друг другу в затылок.

Очередь, но к чему? Очередь к пустоте!

Федор ждал…

«Ах, во-он оно что…»

Мягко подкатил огромный грузный троллейбус — и вся очередь исчезла. Вся, кроме одного старичка в белой парусиновой рубашке и расшитой камилавке.

«Этому не подходит машина, другая должна подкатить», — Федор становился проницательным.

Старичок кроткими вылинявшими глазами глядел на Федора (или мимо) скучающе, равнодушно, как все прохожие. Федор шагнул к нему, со всей любезностью, на какую только был способен, — хоть и не столичные, а тоже не лыком шиты, — заговорил:

— Очень извиняюсь… Разрешите спросить… Если вас не затруднит. Здесь есть такая картинная галерея, Третьяковская называется… Как мне до нее пройти?.. Очень извиняюсь…

— Третьяковка?.. Одну минуточку, соображу… Вам надо сесть на «восьмерку»…

— На что?

Старичок с такой старательностью и так терпеливо принялся объяснять, что Федору стало неловко. «Наверно, я ему очень понравился. Как родной отец, а минутку назад были чужими…»

Какой прекрасный город, если его заселяют такие люди! Несколько слов — и, считай, родственники. Какой прекрасный город!

На больших улицах было уже тесно. Троллейбусы и автобусы старались вовсю, один за другим они глотали очереди с обочин мостовых, а людей становилось все больше и больше.

На центральных улицах кипела жизнь, а маленький чистый Лаврушинский переулок еще продолжал спать. Всего населения в нем — один человек, милиционер у входа в Третьяковскую галерею.

Федор подошел, ступая с почтительной робостью, и вежливо поздоровался:

— Здравствуйте.

Милиционер, издалека встречавший его взглядом, вскинул головой, словно конь после дремоты, уставился на Федора с удивлением и недоверием.

— Я, кажется, пришел слишком рано? — осведомился Федор.

— Смотря куда, — подал голос милиционер.

— Как «куда»? Сюда.

— Галерея открывается в одиннадцать часов. Читай.

Федор добросовестно прочитал от строчки до строчки застекленное объявление, что Государственная Третьяковская галерея работает с 11.00 до 20.00 ежедневно, кроме первого понедельника каждого месяца.

— Пять часов ждать, если не больше, — сообщил он милиционеру.

Тот не посочувствовал.

— Разрешите, я погляжу?

— Что поглядишь?

— Все… Внешность, — Федор обвел рукой здание.

Милиционер помедлил, взвесил про себя, ответил:

— Это сколько угодно.

Деловито засунув руки в карманы, Федор стал прогуливаться вдоль ограды под бесстрастным надзором стража, охраняющего сокровища русского искусства.

Застекленная уступами крыша, кирпичная стена выложена неброским, веселящим душу узором, не слишком просторный чистый дворик с газонами и клумбами, в стороне скульптура — два футболиста в отчаянной схватке отвоевывают друг у друга мяч, а посреди, закрывая широкой каменной спиной и дворик и стены галереи, — фигура Сталина, закованного в гранитную шинель.

— Странно… И футболисты и памятник Сталину тут… Почему бы это? — обратился Федор к милиционеру.

— Не нашего ума дело.

Милиционер это произнес так внушительно, так веско, словно давал понять, что хоть и обронил он слова «не нашего», но сам все-таки причастен к тому высокому уму, который знает, где нужно ставить гранитные монументы.

И Федор проникся невольным уважением к осведомленному милиционеру.

Уходить, однако, он не спешил. В каких-нибудь двадцати-тридцати шагах от него, за этими стенами, горит, не угасая и не увядая, «Золотая осень», зажженная кистью Левитана; в исступленном отчаянии навечно припал к окровавленной голове сына Иван Грозный; боярыня Морозова из дровней потрясает двуперстым знамением, проклиная отступников веры; княжна Тараканова в красивом томлении ждет близкой гибели в стенах темницы… Каких-нибудь двадцать с лишним шагов!

Он еще не сделал этих двадцати шагов, он еще не проник за стены, но что там — ему известно. Третий год он собирает почтовые открытки, вырезает из журналов цветные репродукции, хранит все в старой канцелярской папке. Над этой папкой проведено много часов. Неразбавленная синева воды узенькой речонки, окруженной торжественно желтым лесом, остекленевшие глаза Ивана Грозного, взрыхленный снег за санями, лиловые ноги юродивого, монашеская одежда боярыни Морозовой, краюха хлеба и кувшин в темнице княжны Таракановой — все заучивалось, как стихи.

3

На станции, в трех километрах от деревни Матёры, живет учитель Савва Ильич Кочнев.

Учитель? Любимый?.. Скорей всего — нет.

Он был учителем рисования и черчения, а учитель рисования — увы, полуучитель. И директор школы и ребята — все в глубине души убеждены: к тому, что он преподает, нельзя относиться серьезно. Директор в этом не признавался, а ребята откровенны. На уроке Саввы Ильича можно пропеть петухом, можно повесить на потолок «фонарь» — бумажный фунтик с жеваным концом; можно и вообще сбежать с урока. Двойку поставит, за рисование-то, эка! Да и не дадут Савве Ильичу особо разгуляться, кто позволит таким несерьезным предметом портить такую сугубо серьезную вещь, как показатели успеваемости.

Савва Ильич никогда не ставит двоек, Савва Ильич не имеет никакого диплома, Савва Ильич вообще странный человек. Ему уже под пятьдесят, а забавляется как ребенок, торчит на берегу Уждалицы, по опушкам леса, рисует картинки. Впрочем, почти все на этой станции эти картинки хвалят: «Похоже, как живое». А страховой агент Пашуткин, человек начитанный, выписывавший журнал «Агитатор», вздыхал: «Погибший талант». Один только Платон Муха, он и штукатур и маляр при колхозе, не признавал Савву Ильича, подвыпив, кричал:

— Живописец в местном масштабе не он, а я! Может он вывеску разрисовать? Нет! Все вывески кругом моей рукой писаны. То-то.

На уроки Савва Ильич приносил кубы, конусы, шары из папье-маше, расставлял их на столе и говорил: «Рисуйте!» Не могло быть скучнее занятия, чем штриховать на тетрадной в клеточку бумаге грани кубов и бока конусов.

Савва Ильич приземистый, довольно плотный, крылья нижней челюсти выступают углами, издалека квадратное лицо кажется внушительным и суровым, приглядишься — мягкий, бесхарактерный нос, в губах виноватая складочка, маленькие глазки глядят наивно и беззащитно. Густые волосы, уже изрядно тронутые сединой, он подстригал в кружок, носил косоворотку и тяжелые русские сапоги — по облику не то отставной кучер, чудом сохранившийся от царских времен, не то и на самом деле художник, вышедший из простонародья.

Как-то раз на его уроке Федька Матёрин, вместо того чтобы вырисовывать конус с параллелепипедом, набросал Савву Ильича — бабьи волосы, нос гулей, глаз почти не видно — закрыл лоб — и лошадиная челюсть. Портрет пошел из рук в руки по партам, вызывая смех:

— Баба-яга.

— Нет, дьячок.

— Батька Махно.

Настенька Матёрина, девочка из одной с Федором деревни, взвизгнула:

— Ой, похо-ож!

— Матёрин, что там у тебя? Дай-ка сюда! — над ней стоял Савва Ильич. — Дай сюда, я прошу.

Савва Ильич, насупившись, долго глядел на рисунок. Класс виновато притих. Минуту-другую Савва Ильич сосредоточенно посапывал, потом сказал негромко, без всякой обиды:

— Работайте. Чего же вы!

И весь класс дружно взялся за карандаши, склонился над неоконченными рисунками конуса и параллелепипеда.

В течение урока Савва Ильич несколько раз брал в руки вырванный из тетради листок и, серьезно хмурясь, разглядывал. Наконец не выдержал и задал тот вопрос, который следовало бы задать с самого начала:

— Кто это сделал?

Все, разумеется, молчали.

— Кто это сделал?

Молчание.

— Хорошо… — Савва Ильич встал — плечи расправлены, голова откинута, квадратная челюсть вздернута вверх, во всем — от сапог до волос — непривычная торжественность. — Тот, кто это сделал… — начал он, — талант! Да, настоящий талант. И пусть он знает: я на него не обижаюсь. Только дураки могут обижаться на талант, перед талантом преклоняются!..

Звонок оборвал речь Саввы Ильича. Он вложил в свои книги рисунок Федьки, забрал со стола конусы и параллелепипед, победно удалился.

А класс озадаченно молчал.

Через несколько дней Савва Ильич после уроков подошел к Федьке, кратко сказал:

— Пойдем ко мне.

— Зачем? — поинтересовался Федька, ожидая каверзы.

Он не совсем верил и в то, что он талант, и в то, что Савва Ильич на него не обижен.

— В гости.

В гости так в гости — отказываться неудобно.

…В тесной и темной комнатушке Саввы Ильича стены увешаны картинами: лужайки, березки, кусты, берега речки…

— Это все вы нарисовали?

— Я, — сознался Савва Ильич и добавил не без гордости: — Всю жизнь учусь у природы.

— Красиво. Все как живое.

— Вот! Это тебе, — Савва Ильич положил перед Федькой большой альбом и коробку красок. — Рисуй что хочешь, что видишь. Только каждый рисунок будешь показывать мне. Для консультации!

Многозначительно поднял палец.

Альбом, а не школьная тетрадь в клетку. Твердая картонная обложка, на обложке рисунок — обнаженный человек сдерживает коня, выгнувшего дугою шею. Откидываешь обложку — и… просторные листы, они чуточку шероховаты, матовы, тверды на ощупь. Они притягивают глаз белизной, они словно тоскуют — ждут, чтоб кто-то провел по ним карандашом. А как ярко будет выглядеть на этой ласкающей матовости карандашный след. Тронь — и линия зазвучит, запоет, заиграет. Тронь. Хочется тронуть, и страшно нарушить чистоту листа — какое-то насилие! Но хочется, как хочется!

Краски… Нет, не простые краски, глинистые и кирпичные кружки, приклеенные в картонке. Коробка приятной тяжестью гнетет руку. В ней рядком свинцовые тюбики с этикетками. На каждой этикетке ободок — светло-желтый, темно-желтый, коричневый, опять коричневый, но уже другой, погуще, синие ободки, зеленые, красные… Не карандашом, а красками по этой бумаге! Красным по белому, синим по белому, лиловым, зеленым…

Нет более волшебной картины, чем лист нетронутой бумаги. Это картина без плоти, картина-мечта. Что может быть прекраснее?

Савва Ильич — учитель-самоучка, художник-самоучка, человек не семи пядей во лбу — случайно или по наитию сделал самое мудрое: подарил Федору чистую бумагу, краски и один-единственный совет: «Рисуй что хочешь». Он не стреножил мечту условиями.

Федька с альбомом и красками бежал домой через голый осинник, березняк, через заснеженный ельник — скорей, скорей! Эта страсть, наверное, ничем не отличалась от нетерпения любого мальчишки, получившего в подарок новые коньки или лыжи, — скорей покататься, скорей испробовать!

Рисуй что хочешь… А что?

В избе нет ничего интересного: стул, печь, на загнетке квашня, на лавке кошка. На улице же — зима, не усядешься с красками посреди сугроба. Но первый лист альбома тянет к себе, тюбики полны красок — надо попробовать сейчас, немедля. И Федька подсел с альбомом к окну.

За низким оконцем тоже ничего интересного — сугроб, в сугробе молодая березка, на которую обычно подымал ногу пес Касьян. Ничего интересного, но выбирать не приходится. Выдавил на черепок старой тарелки краски, взял в руки кисточку, вгляделся… И тут же сделал открытие. Он-то всегда считал — раз березка, значит, белая, а выходит на поверку, что сугроб-то, похоже, и белый, а березка желтая, да и не желтая, какая-то теплая, как обнаженное человеческое тело. Стало даже жаль голую березку, мерзнущую среди сугроба.

Федька на глазок прикинул, какую взять краску, и смело — он первый раз в жизни писал с натуры и по неведению еще не испытывал робости, — смело, одним взмахом кисточки, воткнул березку в воображаемый сугроб. Березка получилась слишком смуглой, но это не обескуражило. На сугробе синеют глубокие следы — на бумагу их! За березкой — ветхая изгородь, свалившаяся набок, черной краской ее! Этой же краской пятна на стволе березы, сучья.

Долго ли умеючи-то, пяти минут не прошло, как картина готова. Федька схватил шапку, шубейку, альбом — и за порог, ельником, березнячком, осинничком, к Савве Ильичу. Нет сил терпеть до завтра, надо узнать, что получилось…

«Меряй не меряй, а во все стороны на пятьдесят верст лучше меня никто не рисует», — в самые откровенные минуты говаривал Савва Ильич. И это было правдой, так как в округе на пятьдесят верст никто этим делом и не занимался, никто, если не считать Платона Муху, который разрисовывал только вывески. Могли полюбопытствовать на картинки, могли похвалить их: «Ишь, как живое…», но никто не относился серьезно — забавляется, и пусть себе. Святое искусство! Всю жизнь поклонялся ему Савва Ильич Кочнев при общем равнодушии, всю жизнь преданно служил, верил, молился, не смущаясь тем, что никто не разделяет с ним веры.

И вот рядом появилось живое существо, которое готово разделить веру, — кончилось одиночество, нашелся товарищ. Он не смотрит на малевание красочками как на пустую забаву, он молод, не то слово — он ребенок, у него впереди вся жизнь, и кажется, есть что-то за душой. Что-то… Савва Ильич с готовностью называл это талантом.

— Природа — лучший учитель. Учись у нее, — постоянно повторял он где-то краем уха слышанные слова.

На этом и кончились наставления. Савва Ильич не собирался соперничать с природой в преподавании, лишь изредка с важностью добавлял для назидания:

— Я сам всю жизнь учусь у природы.

Но природа, с капризно изгибающейся речкой Уждалицей, с глядящими в воду ветхими баньками, с размашистыми заливными лугами, с майской пеной цветущих черемух, природа многоликая, неумеренная была для Саввы Ильича, увы, неблагодарно-унылым учителем. На всех картинках у него — одинаково желтые дороги, одинаково зеленая травка, синяя водичка, голубые небеса с завитыми облачками и без оных, у каждого деревца аккуратно подведены веточки.

А у Федора вода в речке иногда получалась черной, как нефть, тропинка — густо-лиловой, ствол дерева — розовым, а небо — зеленым, Савва Ильич разглядывал его работу и посапывал озадаченно:

— Гм… Характерец… — Объявлял осуждающе: — Импрессионист ты, братец.

Каждый раз он после такой беседы становился заметно взволнованным, усаживался перед своими работами, теребил длинные жесткие волосы, долго-долго созерцал чистенькие елочки и березки, упитанные облачка на незатейливо голубом небе, рассуждал:

— Хочу, чтоб точно, как есть в природе… Нет, я реалист, хотя, конечно, далеко не Левитан.

Последнее признание было справедливым, но уж слишком очевидным. Даже для Федора.

Савва Ильич иногда мечтал:

— Как бы я жил, если бы стал настоящим художником?.. Я бы долго-долго бродил по свету, из деревни в деревню, из села в село, пока бы не нашел себе дом. Нет, не богатый, не каменные хоромы, маленький — сени, кладовка да две комнатушки. Но чтоб дом стоял на богатом месте. Я, брат, вижу его: на высоком берегу, внизу речка играет, камыши, кустики, в заводях листья кувшинок, как оладьи на сковороде, а за рекой — луга тянутся, пока глаз хватает; по лугам деревеньки, старые церкви белеют, и у самого неба лес, синий-синий, чтоб как у Есенина: «Только синь сосет глаза…» А над этим далеким лесом по вечерам, брат, закаты. Пожарища! Мятежи, прости господи! Чтоб из окна было их видно! А земля сонная, покойная, в дремоте, в благополучии. И река от небесных пожаров раскаляется… И чтоб за спиной дома сразу же лес — тень, сырой мох, грибами пахнет… Утвердился бы я в том месте на всю жизнь и работал, работал, не жалел себя. Вставал бы в четыре часа утра да забирал бы с собой краски, бумагу… Ходят люди мимо какого-нибудь овражка — так себе, кусты, тропка, крапивное царство. И никто-то внимания не обратит, никто-то глазом не кинет. А я бы сел перед этим крапивным царством и… нате вам, люди добрые, посмотрите, мимо какой красоты ходите и не замечаете, откройте глаза, радуйтесь, на красивой земле вы живете, что еще вам нужно. Может, от красоты-то размякнут люди, добрей друг к другу станут… Радовал бы я всю жизнь людей, сам бы радовался — покой, тишина, живи до ста лет, не надоест. Вот что значит быть художником. Сплошное, брат, счастье. Никак не пойму только, почему настоящие-то художники по городам больше живут, от природы прячутся? Хоть бы один к нам приехал, уж я бы на него нагляделся досыта.

Обычно Савва Ильич говорил это в своей комнатушке, в окна которой видны были слепые стены станционных складов да чуть поодаль — кусок железнодорожного полотна с кучами шлака по обочинам. Он уже не верил, что станет настоящим художником, когда-нибудь испробует того тишайшего счастья, о котором мечтал.

А для Федора Матёрина нет несбыточного. Федька заразился мечтой. Вставать утром, слышать, как иволга приветствует тебя грудным свистом, по росе идти на поиски притаившейся в оврагах, в опушках, в поросших ивняком речных берегах той нетленной красоты, которая станет радовать людей, размягчать их сердца. Что может быть чище такой покойной жизни! Еще не так давно, начитавшись книжек, мечтал о приключениях, о далеких морях, о соленом ветре, пальмах, скалах, подвигах — ничего не надо. Мир завоевывается не только вширь, но и вглубь. Бумага, краски, леса да луга, речка да небо и еще собственные руки — так мало, так доступно, так скромно и так заманчиво. Ничего другого не надо, только это.

4

Москва есть Москва, она сама по себе стоит того, чтобы забыть на время родную Матёру. Но в Москве есть две святыни — не минуй их, что бы ни случилось. Таков зарок, давний, выношенный годами. Первая — Третьяковка, вторая — художественный институт.

Оставив в одиночестве милиционера, охраняющего Третьяковку, Федор направился на поиски института.

Прошел не один час, прежде чем он в сутолочном, шумливом, путаном, бесконечном городе отыскал парадное, возле которого висела скромная вывеска, убеждавшая, что Федор не ошибся, он стоит перед вратами, ведущими в храм высокого искусства.

Художественный институт! Федор нисколько не сомневался, что будет в нем учиться. И все же знобящие мурашки пробежали по спине — не от робости, от почтительности.

Он толкнул дверь, и она подалась. Перед Федором вырос крупный мужчина в низко надвинутой на лоб фуражке.

— Что угодно, молодой человек?

Что угодно?.. О, сразу, в двух словах не объяснишь. Ему угодно многое: во-первых, поглядеть, что это такое — художественный институт; во-вторых, узнать, как в него поступить; в-третьих, убедить кого нужно, что лучше его принять сразу, так как он станет надоедать из года в год, пока не попадет в эти стены.

— Что угодно, спрашиваю?

— Познакомиться…

— С кем? Со мной?

— И с вами, если вы имеете отношение к художественному институту.

— Имею. Я здесь сторож. Дежурю по выходным дням, чтоб отваживать любопытных.

— А что, разве…

— Иль запамятовал? Сегодня — воскресенье. В институте никого нет. Ну-кась, прошу…

Сторож распахнул дверь, но Федор сокрушенно стоял.

— А я-то ехал…

— Ничего не попишешь. Поезжай обратно.

— Уж больно далеко.

— Откуда такой?

— Из Вологодской области.

— Оно не близко. Обожди до завтра. Что ж делать, парень.

— Что же делать, не учел…

И сторож проникся.

— Вот что я тебе скажу: тут сейчас один человек… Он тоже издалека приехал, из армии. Прежде-то преподавал здесь и, видать, снова преподавать будет. Поговори с ним, коль хочешь.

— Да ну…

— Вот тебе и «ну»… Он, должно, в мастерской пятого курса, третий этаж, на двери табличка, отыщешь. Смотри же не выдавай, что это я тебя послал.

— Не выдам. Третий этаж, да?.. На двери табличка пятого курса, да?

Федор бросился по лестнице.

Длинный коридор, пустой, сумрачный, гулкий, с одним-единственным широким окном в самом конце на солнечную улицу. В голых стенах с высокими дверями — чопорная суровость, вызывающая у Федора робость. Даже воздух необычен — пропитан незнакомыми запахами красок, старых холстов, музейной пыли. Даже воздух… Вот оно! Здесь живет то святое, о котором так часто говорил Савва Ильич приглушенным от волнения голосом. Вот оно — проник!

Одна дверь чуть приоткрыта, за ней кто-то мурлыкал хрипловатым баритоном:

Отдадут меня замуж В деревню чужую, В деревню большую…

Федор несмело постучал.

— Ты, Василий Никитич? Входи!

Федор помялся — приглашали не его, но вошел.

— Э-э, что за явление? Кто вы?

— Федор Матёрин.

— Гм… Скажем откровенно, от такого ответа вопрос ясней не стал.

Просторная светлая комната заставлена мольбертами (Федор уже знал об их существовании по книгам и репродукциям), широкие картины стояли на полу, прислоненные к стене. Впечатление — хозяева уехали, идет ремонт.

Посреди неустроенной комнаты — долговязый человек в военной гимнастерке. У него узкие острые плечи, удлиненное лицо, горбатый нос, сурово отвисающая нижняя губа и бесцеремонные глаза.

— Так что вы скажете, Федор Матёрин?

Человек в гимнастерке осмотрел Федора от сандалий до макушки: потертая, мятая куртка с «молнией», выгоревшие жестковатые пшеничные волосы, густой, деревенский, не пробиваемый даже сочным румянцем загар, лицо круглое, с выразительной бесхитростностью, которая одушевляет тяжеловатые, мягкие, размытые черты, — простачок, если б не глаза. Они, откровенно голубые, широко распахнутые, требовательно ждут чего-то необычного, какого-то чуда.

— Приехали… Поглядеть… И наверно, издалека… Что ж, это, пожалуй, мне понятно.

А Федор уже шагнул вперед, жадно уставился в прислоненные к стене картины.

Ближайшая изображала девушку в пестром сарафане, вяжущую чулок. Затененное лицо, белая склоненная шея, заполненные светом волосы, — уже готово было сорваться слово восхищения, но Федор вгляделся и прикусил язык. Он привык к гладеньким репродукциям, к зализанным акварелькам Саввы Ильича, а перед ним с откровенной грубостью, с варварской щедростью наляпана корявая краска. Небрежные густые мазки на лице, в волосах, где свет — крутая мешанина, а сарафан — вот уж где поплясала широкая кисть. В буйстве взбесившихся мазков пропадал для Федора смысл, небрежность оскорбляла его.

— Вижу, не нравится? — спросил человек в гимнастерке.

Федор подавленно молчал.

— Это последние работы пятого курса. Считайте, что их писали уже не студенты, а художники.

Федор молчал.

— Не нравится. Хорошо. Я вам покажу другое… Встаньте-ка сюда.

Человек в гимнастерке открыл шкаф, извлек оттуда гипсового старика с окладистой бородой. Рядом со стариком поставил большой бюст какого-то вельможи в парике с буклями и со звездой на груди. Третьим — маленькую голову — то ли мальчик, то ли женщина…

— Вглядитесь и скажите, что больше всего нравится? Глядите, глядите внимательней, не спешите отвечать.

Три гипсовых лица уставились незрячими глазами на Федора — суровый старик с завитками бороды, довольный собой, откормленный вельможа и женщина… Впервые их видит, они застали его врасплох.

— Не знаю, — откровенно признался Федор. — Может, старик…

Старик подкупал величавостью.

— Что же… — Человек в гимнастерке положил руку на голову старика. — Эта работа знаменита не тем, как сделана, не мастерством, а тем, что изображает великого древнего поэта Гомера. Слышали о таком?

— Слышал.

— А это талантливо, — широкая ладонь погладила плечо вельможи. — Создал русский скульптор Шубин… Талантливо, ничего не скажешь, но… Но время от времени человеческие руки создают нечто особое, сверхудачное, которое ни с чем нельзя сравнить…

Пальцы с крепкими плоскими ногтями взяли женскую голову.

— Вот копия одной такой работы… Копия, и, прямо скажем, не очень удачная. Но при желании и в ней можно увидеть силу гения.

И Федор испугался, что человек в гимнастерке поставит в шкаф голову. Федор не успел ее разглядеть, а это, наверное, самое интересное, самое важное среди того, что он видел, что может еще увидеть сегодня. Сверхудачное! Ни с чем нельзя сравнить!

— Покажите!..

Человек в гимнастерке поставил голову перед Федором.

Федор ждал: его должно оглушить, у него должно перехватить дыхание. Сверхособенное! Ни с чем не сравнимое!

Но ничего «сверх», ничего особенного, просто женское лицо, наверно красивое — нежный точеный подбородок, правильный нос, в разрезе глаз что-то странное. Лицо как лицо, и только-то…

— Кто это? — подавленно спросил Федор.

— Египетская царица Нефертити.

— А-а-а…

— Больше трех тысяч лет ей… Три тысячи — это почти вся история. Появлялись, расцветали, уходили, забывались целые народы. А Нефертити… Может быть, ее и вспомнила бы история — разумеется, сухо, деловито, бесстрастно, по-ученому. Любил ли бы я Нефертити, восхищался бы ею за то, что она участвовала в каких-то там реформах? Да плевать мне на трехтысячелетние реформы: мертво, не трогает!.. И вот безвестный мне человек, с великим даром божьим и, должно быть, в душе тайком влюбленный в эту женщину (без любви такое невозможно сотворить!), взял камень. Понимаете вы — камень! Самое что ни на есть мертвое, самое неодухотворенное… Поглядите на ее губы. Еще не улыбаются, вот-вот улыбнутся… вот-вот. Невольно ждешь эту улыбку, непременно доверчивую, непременно открытую, ждешь как личное счастье. Губы, зовущие и недоступные, простодушные и загадочные, стыдливая плоть, горячая кровь под тонкой кожей — каменные губы! Ох, сколько на земле жило красивых женщин! А что мне до них? К Нефертити, простите, неравнодушен. Все потому, что три тысячи лет назад какой-то гений обтесал мертвый камень. Камень ожил, камень живет. Простое чудо…

Черные, близко поставленные к переносице глаза обжигали Федора, на виске у его нового знакомого билась жилка. Мимоходом Федор кидал взгляд на гипсового Гомера и уже ненавидел его — холодная степенность с бородой. Федор не хотел ничему больше радоваться, не хотел ничего больше любить, вся душа без остатка принадлежала теперь Нефертити, только ей! И удивляли уже не одни только губы — мягкие надбровья над странными удлиненными глазами, изгиб тонкой, нежной шеи, мягкий овал скул. С минуту назад тупо глазел. Теперь прозрел! А это разве не чудо?

— Вот вам пример, что такое настоящее искусство. Понятен ли?

— Я все понял! Все! — Федор не мог оторваться от Нефертити.

— Все… — усмехнулся человек в гимнастерке. — Всего в искусстве никто не понимает. Не родился еще такой человек и не родится.

— А вы? — удивился Федор.

Человек в гимнастерке расхохотался:

— Я, сознаюсь… меньше многих.

— Но мне сообщили, что вы преподаете…

— Только то, что знаю. Да и то не всегда удачно.

— Вы им тоже преподавали? — Федор со сдерживаемой недоверчивостью кивнул в сторону картин, расставленных вдоль стены.

— Преподавал в свое время… Преподавал, а сегодня увидел, что кое-кто из моих учеников знает то, что мне никогда не было доступно.

— Кто?

— Именно этот — автор картины, которая вам так не понравилась.

— Странно. А она вам нравится?

— Да.

— Странно… Но кто же его научил тому, чего вы сами не знаете?

— Никто.

— Поня-атно. Вы хотите сказать: он был талантлив и дошел сам?

— Вот именно.

Должно быть, на простоватой физиономии Федора в эту минуту появилось самонадеянное удовлетворение — он-то в душе нисколько не сомневается, что талантлив. И человек в гимнастерке уловил это:

— Вы, вижу, собираетесь стать художником?

Федор застеснялся:

— Хотелось бы…

— Готовьтесь к тому, что вас изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год будет мучить один простой и страшный вопрос: что есть истина? Что есть истина в искусстве? Вам нужно ее открыть, вы обязаны ее открыть, а открыть невозможно. Полного ответа нет. И вы будете страдать от собственного бессилия, вы будете презирать себя, ненавидеть себя, вы станете своим врагом. И не дай вам бог отмахнуться от страшного вопроса, на минуту — хотя б на минуту! — забыть о нем. Тогда будет покойная жизнь, мир в душе, довольство собой, ожирение, но художник в вас умрет…

Человек в гимнастерке увидел глаза Федора и перебил себя:

— Зачем я вам это говорю? Сейчас все равно не поймете.

Глаза Федора голубые, доверчиво открытые — нетрудно заглянуть через них на самое дно простенькой души. Как необычно, как удивительно, как не похоже на то, чем он до сих пор жил, — сон! Разве может испугать его какой-то, пусть трижды мудреный, вопрос? Ему уже теперь почти все понятно, а дальше-то он станет еще более умным. Непременно.

Кроме того, он, Федор, знает один секрет, о котором, должно быть, не догадывается этот странный горожанин. Рано или поздно он поселится в скромном домике возле леса, на берегу реки, каждое утро будет вставать до солнца, каждое утро под пение петухов и свист иволги будет уходить на открытия. Открывать знакомую и неведомую людям красоту в оврагах и перелесках, в изгибах речки и тенистых опушках. Разве тот мудреный вопрос сможет отнять у него эти овраги и перелески?

Чушь! Он ничего не боится, он станет художником.

Федор глядел на учителя в гимнастерке восторженно-любовным взглядом.

— Нет, не поймете… Не тот возраст.

В это время за дверью, в пустом коридоре, раздалось тяжелое и торопливое топанье. Дверь распахнулась, в ней, запыхавшись, стоял сторож — полное лицо красно, глаза круглы, хватает раскрытым ртом воздух, как выброшенная на берег рыба.

— Валентин Вениаминович!..

— Что стряслось?

— Война!

— Что-о?!

— Война… С немцами… По радио передают…

Человек в гимнастерке жестко собрал губы, распрямился, казалось, стал еще более длинным и тощим. Поскрипывая сапогами, он двинулся к двери.

Оборвался разговор. Из распахнутой двери было слышно, как постепенно утихают шаги — одни легкие, четкие, другие тяжелые, суматошные.

А на столе посреди комнаты стояла голова Нефертити. Губы таили тысячелетнюю улыбку, удлиненные глаза загадочно уставились куда-то сквозь стены вдаль. Война… Еще одна…

Оборвался интересный разговор…

За окном раскаляло город жаркое солнце памятного дня — 22 июня 1941 года.

5

На пригретой весенним солнышком завалинке, под стеной зернового склада, переоборудованного в казармы, лейтенант Пачкалов, три дня назад прибывший из училища, сам с собой играл в ножички. Играл с увлечением, складной ножичек взлетал в воздух и вонзался лезвием в землю. Лейтенант считал:

— …Двадцать один, двадцать два, двадцать три… — Восхищался собой: — Молодец, Юрка!..

За этим мальчишеским занятием и застал его младший сержант Федор Матёрин.

Лейтенант Пачкалов увидел тень, упавшую на землю, поднял голову, густо, так, что вот-вот брызнут слезы из глаз, покраснел… И с тех пор он люто возненавидел Федора.

Сто тридцать первый артиллерийский дивизион подходил к линии фронта.

Начинался беспощадно жаркий день лета тысяча девятьсот сорок второго года. Пойма Дона среди серых, голых, до звона прожженных степей, душивших запахом распаренной полыни, — райские кущи. Здесь луга, от их живой зелени если не телу, то душе становится прохладней, здесь глаз изредка натыкается на тесные семейки веселых ветел, здесь нет-нет да и потянет ветерком, не тем знойным, полынным, трижды проклятым, а влажным, свежим, застенчиво напоминающим о близости большой реки. Здесь земля дремлет в мире, тучная земля, осчастливленная влагой.

Но где-то за краем этой зеленой земли чуются грозовые раскаты, неумолкающие, приглушенные, зыбкие. Невольно вскидываешь глаза на небо, ищешь тучу… Небо чисто, оно еще не успело вылинять от зноя, растущего с каждой минутой, оно сине-сине, словно вымыто. Нет грозы, есть война. Она впереди, близко — рукой подать.

И копыта лошадей, запряженных цугом, подымают пыль. И на этой вновь оседающей жирной пыли печатают тяжелыми скатами грубый узор семидесятишестимиллиметровые орудия. И качаются длинные стволы с упрятанными под брезентовые чехлы пламегасителями. И оттягивает плечо карабин. И кричат ездовые. И раздаются команды:

— Ма-арш! Ма-а-ар-рш!

«Марш! Марш!» До войны близко, рукой подать.

Шагают рядом с Федором его новые товарищи, топчут пыльную дорогу. Они все начали этот день, они все видели восход солнца, а все ли увидят его заход?..

Близко до войны. Вот-вот откроется ее загадочное лицо!

Таскали на учениях катушки с кабелем — ждали этот день.

Маршировали строем, распевали: «Эх! Эх! Шел герой…» — ждали его.

Ехали в теплушках — ждали.

Вот он, день, — синее небо, горячее солнце, зовущая вперед команда: «Марш! Марш!» А впереди — поставленная на кон жизнь миллионов людей. А позади — бескрайняя страна, не захваченная врагом, не спаленная пожарами, не искромсанная снарядами. Где-то там, за спиной, и деревня Матёра — баньки на берегу Уждалицы, дощатые мостики, скрипучие колодезные журавли. Деревня Матёра — родной рай, далекий отсюда, словно Австралия. «Марш! Марш!» Увидит ли он деревню Матёру? Пробежит ли еще хоть раз знакомой дорогой — ельником, березнячком, осинничком?..

День только разгорается, он не вошел в силу — весь впереди. Чья мать отметит его в календаре черным числом?

Шагают рядом с Федором товарищи. Против воли каждый думает о том, что их ждет. Но эти мысли не убивают жизнь. Все идет как обычно.

Заряжающий Матвей Косопалый, маленький, колченогий, въедается в разведчика Тихона Бучнева, держа наготове кусок газеты для цигарки:

— Твой табачок, моя бумажка — споемся?.. Ась?.. Не слышу ответа…

Тихон Бучнев солидно шагает, степенно молчит.

— Очнись, заботушка! Я ж толкую: твой табачок, моя бумажка — составим компанию. Ась?..

Дружок Федора, связист Котельников, или попросту Мишка Котелок, ноет:

— Мочи нет. На мясе иду… Право слово, до кости проело.

Он вчера обменял у ездового Зипунова свои башмаки с обмотками на яловые сапоги, дал в придачу кусок домашнего сала, пайку хлеба. Зипунов сало и хлеб съел, теперь готов меняться обратно, но Котелок терпит — авось растянутся.

Лейтенант Пачкалов выпросил перед походом лошадь из резервных. Сейчас он молодецки восседает на ней, расправив плечи, соколом поглядывает сверху на идущих, покрикивает начальственно:

— Марш! Марш! Не отставать!

Лошадь — обозная клячонка с раздутым животом и раскляченными ногами — уныло бредет, но время от времени резко вскидывает задом, так как Еникеев, балагур из огневиков, запускает ей под хвост острый конец хворостины. Пачкалов съезжает на самую холку, кричит баском:

— Н-но! Ба-луй!

Солдаты сочувствуют:

— Резва, товарищ лейтенант.

— Не мякиной, казенным овсом кормлена.

— Вы ее того, попридерживайте, не то к немцам занесет.

Лейтенант Пачкалов — ровесник Федору, нет еще и девятнадцати. У него до неприличия пухлые мальчишеские щеки, никакой растительности на лице, даже брови почти отсутствуют; когда он хмурится — можно только догадываться по неумелым складкам на лбу. Он старается говорить только басом, голову держит заносчиво, ходит обычно враскачку, утицей, подражая командиру дивизиона капитану Голованову. Очень любит начальственно покричать, приструнить, дать взыскание. Но большинство доверенных ему связистов и разведчиков взвода управления намного старше его, не раскричишься, например, на Тихона Бучнева, когда тот в отцы годится. Поэтому лейтенант Пачкалов отводит душу на Федоре. Над ним-то он начальствует усердно: «Как стоите? Р-распустились! Пач-чему подворотничок несвежий? Я из вас сделаю примерного солдата! Кр-р-ругом!.. Арш!..» После очередного вскидывания лейтенант Пачкалов заподозрил неладное, быстро спешился. Но не вести же проклятую клячу, как собаку, на поводке.

— Младший сержант Матёрин!

— Я, товарищ лейтенант!

— Садитесь! Сдадите потом в обоз.

— Я не устал, товарищ лейтенант.

— Раз-зговорчики! Приказываю — свести в обоз!

— Не могу, товарищ лейтенант. У меня там, где сидят… извините… чирей.

Складки избороздили чистый лоб лейтенанта. Выручил Мишка Котелок:

— Разрешите мне, товарищ лейтенант! — С гримасой боли переступил с ноги на ногу. — Мечтаю.

Лейтенант передал повод, свысока, холодным, многообещающим взором окинул Федора, неторопливо повернулся, придерживая планшет, утицей зашагал вперед.

Мишка Котелок подковылял к Еникееву, отобрал хворостинку:

— Дай-кась.

— Зачем? Без того побежит. Конь — что надо.

— Не для коня, для мух, чтоб к хвосту не липли… Подсади-ка… Ох, с ногами повыдергаю ботинки у Зипунова.

На рыжем жеребце подскакал командир дивизиона Голованов — плотное тело туго стянуто лоснящимися ремнями, влито в седло, каска на бровях, пистолет на боку, автомат на шее, вид грозный, голос отеческий:

— Как, орлы? Не сомлели?

— Никак нет, товарищ капитан! Держимся!

— Шагай веселей, скоро придем!

И «орлы» пред очами начальства распрямляются, шагают размашистее. Капитан Голованов скачет дальше. Федор влюбленно смотрит в спину, перехваченную крест-накрест ремнями: это командир — не лейтенант Пачкалов, тому бы в ножички играть, не командовать.

Растянулись батареи, помахивают кнутами ездовые, качаются стволы.

— Марш! Ма-арш!

К войне!

Но война сама выступила навстречу. Высоко в небе два «мессершмитта» напали на наш самолет. Натужный вой моторов на разворотах, зловещий блеск крыльев на солнце, приглушенно-тугие очереди спаренных пулеметов, нежные, словно осенняя паутина, нити трассирующих пуль… И наш самолет пошел к земле, перечеркивая синее небо маслянисто-черным полотнищем.

Где-то в степи задымил костер…

Тревожна дорога: одна за другой обходят артиллерийскую колонну машины с солдатами, машины, груженные ящиками, машины с чем-то громоздким, длинным, укутанным в брезент, — похоже на складные пожарные лестницы. И передается по рядам:

— «Катюши», «катюши»…

Страшное, овеянное тайной оружие, о нем рассказывают сказки.

Тревожна дорога. Дымит костер в степи за спиной.

А кругом голубеют дали, пойменные луга ласкают глаз зеленью, теснятся ветлы, бездонно небо. Мир кругом, солнечный мир!

Дымит костер…

Нет, Федор не верит — его, убить? Значит исчезнет все — и эти луга с кучками ветел, и дали, и небо, и солнце, исчезнет Матёра, исчезнет Москва, в которую успел заглянуть, — все исчезнет, вся вселенная. Из нее будет вырван центр ее — он, Федор Матёрин! Его? Убить?.. Не представляется! Невозможно!

Дымит костер…

Федор даже испытывает подмывающее нетерпение — скорей, скорей! Впереди новое, важное, необычное, впереди то, о чем потом в школе будут рассказывать на уроках. Шутка ли, подметками своих сапог оставить следы в истории… Скорей! Федор жадно вглядывается вперед. Там уже можно уловить ломкие строчки пулеметных очередей.

А за спиной, далеко в степи, все еще дымит костер…

6

Федор думал, что, едва ступит на фронт, — сразу увидит немцев, сразу схватится за карабин. Схватиться сразу пришлось не за карабин, а за лопату. И немцев не видно — просто уткнулись в поле пшеницы.

Раскалена солнцем земля. От нее прозрачными волнами, не прерываясь, течет вверх такой же раскаленный воздух, и в его волнистом потоке колеблется размашистый степной горизонт — гнется, растягивается, вот-вот лопнет.

До самого горизонта застыло колос к колосу поле. Кажется, стоит только разбежаться, прыгнуть на облитые солнцем колосья и — побежишь по ним, не проваливаясь, только упруго подпрыгивая. Густой хлеб, море хлеба, никогда в жизни Федор не видел таких бескрайних полей! Тихон Бучнев, земляк Федора, крестьянин из лесного угла Вологодской области, всегда молчаливый, ничему не удивляющийся, не уставая, ахает:

— Вот так пшеничка! Вот так богатство!.. Ну стекло! Хоть газету читай сквозь зерно-то… Слеза, право, слеза чистая…

И топчет хлеб Бучнев, всаживает заступ в землю, выворачивает, потное лицо морщится — не землю ковыряет, свое тело.

— Эх, слеза… У нас бы такое росло…

Раскален воздух, раскалена каска, мокра насквозь гимнастерка, на губах соль. Федор роет, бросая на примятый хлеб лопату за лопатой… Время от времени распрямляется и вглядывается в конец поля, в колеблющийся от зноя край земли. Оттуда доносятся вялые автоматные и пулеметные очереди. Там враг, он невидим.

Во весь рост через пшеницу шагает незнакомый солдат. Навстречу ему раздаются злые голоса:

— Не маячь!

— Пригибайся!

— Демаскируешь, сволочь!

Солдат, показывая белые зубы на черном спекшемся лице, не спеша подошел, спрыгнул в недорытый окоп.

— Свеженькие?.. А мы уже пятый день тут. Минометчики. Неподалеку в балочке окопались.

— Ты бы фасонил побольше, Идет, как на гулянке.

— Не бойсь. Теперь у немца обеденный перерыв. Через полчаса ждите — начнет лупцевать.

— Но стреляют же?..

— Разве это стреляют? Это так, наши, для острастки. Вы еще почешетесь, когда стрелять начнут. Не на курорт приехали… Ну-ка, братцы, гони табачок. У нас вчера последние крохи соскребли.

Тихон Бучнев, кряхтя, полез в карман за кисетом.

— А вы видели немца? — спросил Федор.

— Не. К нам в гости не наведывался, а самому набиваться — гордость не позволяет. Тебе что, мокроносый, не терпится?

— Любопытно, какие они?

Бучнев заворчал, скаредно отсыпая из кисета табак:

— Лю-бо-пытно ему… Лю-бо-пытно! Век бы не видать проклятых!

— А ты, отец, жадоват… Нас же восемь курцов. Не для себя стараюсь. Эк, отмерил.

— На всех бог подаст. Покури сам да отваливай.

Появился лейтенант Пачкалов, совещавшийся в штабе, начиненный приказами.

— Бучнев! Иващенко! Пойдете со мной на поиски НП. Младший сержант Матёрин!.. Вы не сержант! Вы не командир отделения! Вы шляпа! Котельников стер ноги в походе — недоглядели! Стыд! Безобразие! Будете сами тянуть связь. Один! Две катушки на спину! Быстра!.. Да что вы хватаетесь за вещмешок! Оставьте здесь, никто не возьмет ваше добро. Карабин тоже можете оставить. Ваша задача обеспечить связь, а не стрелять по противнику! Быст-ра!

Федор взвалил на плечи две тяжелые, как гири, катушки с кабелем и, оставив в недорытом окопе мешок, карабин, бросился за лейтенантом Пачкаловым. Тот, обремененный одной лишь планшеткой, легкой рысцой уходил в степь.

Степь — обилие рядом с оскудением, плодородие с пустыней, моря хлеба по соседству с полынными океанами.

Полынь, растущая из раскаленной земли, полынь, купающаяся в зное, проклятая трава, живущая там, где все гибнет. Она так одурманивает, что ее горький запах кажется приторно-сладким, начинает напоминать запах земляники, слежавшейся, перебродившей, — пьяный запах. И вспоминается дом — мягкая травка, обрызганная цветами ромашки, тень под тесно стоящими деревьями, погребная освежающая сырость от корней, влажные кочки во мху, кочки, усеянные кукушкиными слезами. Деревня Матёра — родной рай, какое сравнение со степью!..

Пыль и зной, зной и полынь, враждебно солнце, враждебна степь, пот заливает глаза, катушки с кабелем гнетут к земле, уходят все дальше и дальше его товарищи. Уходят… А как хорошо стало бы на душе, если б кто-то пожалел: «Дай понесу одну катушку…» У Тихона Бучнева в руках тренога, у Иващенко — стереотруба, а Пачкалов-то бежит налегке. «Дай понесу…» Не надо помощи, нужно доброе слово, чтоб знать, что помнят, знать: не забыли.

Зной и пыль, зной и пыльная полынь, океан полыни, плоский, душный, бескрайний. Уходят товарищи, бросают его, они уже давно обогнули овражек.

«Срежу путь!» — Федор ринулся в овраг.

Цепляясь за кусты полыни, выдирая их, полез наверх.

— Стой! Стой!! — раздалось в стороне. — Сто-ой! Куда прешь?

По оврагу сломя голову бежит лейтенант Пачкалов, размахивает руками, каска съехала на нос, голова запрокинута, виден распахнутый в крике рот:

— Сто-ой!!!

У лейтенанта пепельные щеки, испуганно округлившиеся под козырьком каски глаза.

— Смерти захотел?.. Как мы шли?.. Как мы шли, спрашиваю?.. Не видел? Понесло! Чуть в минное поле не залез. Де-рев-ня!.. А ну, назад! Бегом! Бегом!

Федор скатился по склону оврага и побежал. Сзади топал Пачкалов и мстительно покрикивал:

— Бегом, черт возьми! Бегом!

Тихон Бучнев сказал Федору:

— Может, поживешь еще. Моли бога за лейтенанта — углядел. Еще минутка — и разбросало бы тебя, парень, — по кусочку в степи.

Федор готов с радостью протянуть руку лейтенанту: забудем старое, станем друзьями, — может, и тебя спасать придется. Но Пачкалов надут, говорит с презрением:

— Детский сад! Няньку бы солдатику… — И вдруг предложил: — Дай катушку понесу.

Но Федор сердито ответил:

— Не дам!

Тихон Бучнев не то с осуждением, не то с жалостью крякнул:

— Дети.

7

Проложенная связь оборвалась на первых же словах. Федор услышал в трубку голос Миши Котелка:

— «Резеда», я — «Одуванчик», вас слышу вполне прилично…

На этом «прилично» «Одуванчик» онемел, зато обрел красноречие лейтенант Пачкалов. Федор выполз из окопа и, пригибаясь к земле, бросился по проводу.

А зной все рос, и полынь душила запахами.

За спиной неровными перекатами автоматы бросают в воздух короткие рваные очереди, пулеметы шьют размеренные, чеканные, продолжительные строчки. Перестрелка то чуть увядает, то вспыхивает в азарте. Азарт доходит до ожесточения, и вновь — спад. Только тогда слышны клюющие винтовочные выстрелы.

Нет-нет, да посреди опаленной степи вспыхнет седой куст, вспухнет, расправится, опадет — донесется звук взрыва.

Нежно, застенчиво поют пули. Федор уже не кланяется им, но знает цену их застенчивости. Он рыл окоп, рядом лежала каска Бучнева, который, съежившись в недорытой траншее, смотрел в стереотрубу. Раздался короткий злобный визг, даже не визг, а захлебнувшийся выкрик, каска упала под ноги Федору. Потом все по очереди щупали отверстие — сталь прошило, как бумагу. Тоже была из застенчивых. Лейтенант Пачкалов хотел сначала поменяться касками с Бучневым, но раздумал: если б только царапина, а то сквозная пробоина, красуйся не красуйся — никто не поверит, что каска твоя собственная, а Бучнев заявил: «Я этот горшок больше не напялю. Что толку, уж лучше в пилотке…»

На каждом шагу — листочки бумаги, необмятые, свеженькие, под лучами палящего солнца на больной, спеченной, потрескавшейся земле. Кажется, вся степь запорошена бумагой, словно ветер развеял какую-то невидимую канцелярию.

Федор торопился и сначала не обращал внимания, потом нагнулся, прихватил один из листков и… остановился.

Орел, распластавший крылья, вместо хвоста — свастика. Под ним от края до края — жирным шрифтом: «Жиды и коммунисты ведут тебя к гибели!.. Спасай свою жизнь!.. Тысячи твоих братьев бросили оружие!» В конце — угроза: «Спеши спасти свою жизнь, пока не поздно!»

Мелким шрифтом многозначительное сообщение:

«Эта листовка является пропуском при переходе к нам в плен».

Федор впервые услышал голос врага. До этого тот говорил с ним лишь перестуком автоматных очередей, вкрадчивым свистом пуль.

Привык с уважением относиться к печатному слову, как-никак те, кто пишет и печатается, умней тебя. А тут слова постыдные. Голос врага, вот он каков! Он стращает: спеши спасти себя… спеши — будет поздно!

И по-прежнему со зловещей нежностью свистят в воздухе пули, посланные теми, кто звал его к себе. Пули и зазывание площадным голосом, пули и обещание спасти жизнь, пули и театральный жест — пожалуйте контрамарку, все удобства, пропуск даем. Пули, пули, пули…

Федор бросил листовку.

Линию рассек не осколок мины. Обрыв на дороге — прошел танк или зацепила повозка. Дорога узкая, захолустная, но не перекопай ее — набегаешься.

Срастив кабель, Федор принялся долбить саперной лопаткой ссохшуюся, словно кость, дорогу. Не переставая нежно свистели высоко летящие пули, где-то в овражке ухали невидимые взрывы, изредка шелестел тяжелый снаряд, направляющийся из дальней немецкой батареи к нам в тыл, — все обычно, напоен воздух летящей мимо смертью. Она не настигает, она пока равнодушна к тебе, можно до поры до времени быть спокойным. Он долбит землю, а покоя нет, он долбит, а что-то давит душу, что-то растекающееся в воздухе, невнятный гул.

Федор торопился, дорога не поддавалась. Некогда поднять голову. Наконец не выдержал, поднял…

Из края в край по небу, распластав крылья, неторопливые, грузные, шли самолеты. Шли прямо на Федора. С разных сторон беспорядочно заквакали зенитки. Как тополиный пух сквозь воронью стаю, поплыли мелкие разрывы. Но самолеты не обращают на них внимания, утюжат воздух, вспухают, грузнеют, на глазах наливаются силой.

Для них степь что ладонь. В самом центре этой доверчиво раскрытой ладони — он, оголенный, беспомощный, маленький человечек.

Гул моторов до отказа заполнил просторный солнечный мир, от неба до земли, гудят моторы, и дрожит каждая травинка, сама засохшая от зноя степь отвечает ознобом под коленями. Гул моторов — равнодушная мощь.

Зенитки уже не квакают, они, словно взбесившиеся собаки, захлебываются от лая. Пятнают синеву разрывы.

Что может быть бескрайнее неба, а в этом необъятном небе стало тесно. Крылья, крылья, крылья, вытянутые тела, хвосты — тесно, небо в черных тяжких крестах. Степь шевелится от теней.

В угрожающе равнодушном гуле моторов зародился сдержанно свирепый вой. Первый самолет наклонился, пошел к земле, второй, третий… Вой надрывный, разноголосый — спотыкается сердце, темнеет в глазах. Самолеты падают на него, застывшего посреди распахнутой степи. От первого самолета отрываются крохотные крупинки…

Тут Федор бросился на дорогу, вжался лицом, грудью, животом в черствую, горячую, пропахшую полынью землю. Земля неуютная, земля не схожая с той, на какой вырос, земля родная, единственная надежда, спасай, земля!

И земля болезненно содрогнулась — раз, другой, забилась в судорогах. А над затылком раскалывалось небо. Достаточно! Хватит! Наверное, весь мир в обломках! Хватит же! Но сотрясается земля, утробно ухают взрывы, шипит напоенный осколками воздух — нет конца.

Не верил — его убить?.. Маленький, растерянный, забытый… Маленький? Нет, огромный. Не спрячешь неуклюжее тело в землю. Затерянный? Нет, видно его со всех сторон. Стать с божью коровку, с травяную тлю — спастись, жить!.. Его? Убить? Очень легко. Дотянуть до конца, дожить чудом, только бы дожить!..

Тишина обвалилась внезапно. Тишина более оглушающая, чем взрывы. Ей не верилось, Федор продолжал вжиматься в землю, в тот целый кусок земли, что чудом уцелел от разрухи. Но минута, другая — по-прежнему тихо. Тело мало-помалу приобрело нормальные размеры, не казалось уже распухше-громадным.

Он поднялся.

По выжженной степи прыгало подгоняемое ветром перекати-поле — клубок сухих колючек. Все цело, ни одной воронки вблизи. Бомбы, оказывается, падали в стороне.

Отфыркиваясь, как рассерженная кошка, упал перед Федором на дорогу заблудившийся в поднебесье осколок — корявый, зазубренный, покрытый окалиной. Такая штука может снести полчерепа. В другое время Федор непременно бы схватил его рукой, поднес к глазам, полюбовался.

Самолеты, сыто урча, уходили к себе. Зенитки продолжали пятнать небо. Уходили, не наказанные за бесчинство.

Федор поднял лопатку и принялся долбить захрясшую, звонкую дорогу.

Стук! Стук! — отлетают кусочки…

Жизнь — роса на траве под низким утренним солнцем, сизая, как грудь голубя. Жизнь — город, где водой поливают камень, а корни деревьев прячут за решетку. Жизнь — губы Нефертити… Он хочет жить! Хочет! А из далекой, известной ему только по картам и книжкам страны посланы машины, летающие, ползающие, бросающие снаряды, — много машин, армии людей, всё для того, чтобы отнять у него, Федора Матёрина, жизнь. Для чего это им? Что он сделал? Чем помешал?

Стук! Стук! — долбит лопата.

До сих пор мир был ясен, мир был доброжелателен, — казалось, шагни к нему, и он встретит широко раскрытыми объятиями — добро пожаловать, Федор Матёрин, не стесняйся, будь хозяином. А в мире есть темная сила, она готова совершить убийство, совершить и не заметить этого. Какое ей дело до маленького человека, одного из бесчисленных миллионов, какое ей дело до того, что он хочет жить, мечтает о новой Нефертити. Не укладывается в голове. Страшно! Хочется плакать…

Стук! Стук!

На дороге показались двое — низкорослый солдатик, суетливо пританцовывая чересчур большими сапогами, услужливо поддерживал раненого. Тот был по пояс голый, мускулистую грудь крест-накрест перехлестывали бинты — яркая, режущая белизна и рыжие пятна крови. Бинтами перехвачена и правая рука. Верх галифе черен от крови.

Раненый выступал бережно-спокойным шагом — голова вскинута, спина распрямлена. Казалось, он не особенно нуждался в услугах суетливого солдатика.

Они приближались, а Федор, затаив дыхание, страдая, глядел.

Раненый перехватил его взгляд, и лиловые губы растянулись в усмешку:

— Старайся, брат, старайся. Чего рот раскрыл?

Он прошел мимо все тем же бережным шагом, горделиво неся голову. Из-под бинтов с плеча тянулся по крепкой спине черный след запекшейся крови.

Федор не шевелился.

«Старайся, брат…» Он еще шутит. А губы темные, обметанные, идет, словно по стеклу. Солдат возле него выплясывает, по спине видно — чувствует свою вину за то, что жив, не тронут… Минуту назад Федор чуть не плакал — жить хочу, страшно… А его и не задело — целехонек. Стало стыдно.

«Старайся, брат. Чего рот раскрыл?»

Федор принялся торопливо долбить: стук, стук!..

8

Присыпал, притоптал, распрямился, огляделся…

Вдали тень легкого облака гладила степь. И видно было, что степь не такая уж плоская и гладкая, как казалось раньше, — шероховата, морщиниста. Тень от облака гнется, переползает через глубокие морщины. И вид у степи тусклый, пепельный, утомленный той древностью, теми столетиями, что пролетали над этой много пережившей землей.

И Федор неожиданно для себя ощутил, что эта степь перестала быть чужой и враждебной. Где-то в ее необъятности есть ничем не приметное место, такой же, как все кругом, прожженный насквозь солнцем, поросший рахитичной полынью клочок степи. Там окоп, в окопе ребята — дом.

Сразу же охватила тревога. В том доме не был минут сорок, если не час. А это вечность! За это время видел наползавшие самолеты, лежал под бомбами, верил, что мир рушится, крошится, проваливается в тартарары, ждал смерти, встал живой, убедился — мир цел, столкнулся с раненым, отчаяние и успокоение, страх и стыд за себя, а между переживаниями перекопал дорогу — вечность! А там, дома, в окопе, — ребята, свои, родные, родней никого нет здесь. Даже лейтенант Пачкалов родной человек, кричит, придирается — плевать. Вдруг да с ними со всеми что-нибудь случилось, вдруг да он осиротеет в этой сумасшедшей жизни… Может, убиты, может, ранены, ждут помощи. Вечность!

От дороги в глубь степи тянется кабель. Он ведет прямо к дому. Скорей!

На наблюдательном пункте дивизиона действительно все умирали, но не от ран — от жажды.

Первый, кого увидел Федор, — босой, сапоги рядом с телефоном, круглая рожа блестит от пота, — Миша Котелок.

— А я под бомбежку попал, — похвастался Федор и тут же удивился: — Как ты очутился здесь? Почему на линии не встретились?

— А я не по проводу… Степью напрямки босиком шпарил. — Плюнул крутой слюной в сторону сапог: — Измучили, сволочи. — Облизал растрескавшиеся губы, спросил: — Родничка тут, случаем, не приметил?

— Родничка? Где?.. Сам видел — сушь.

— Видел, — уныло согласился Мишка. — На огневой тоже без воды сидят.

Лейтенант Пачкалов, осунувшийся, с расстегнутым не по-уставному воротом гимнастерки, с грязным пятном под носом, сидел над развернутой картой, что-то вымерял, страдальчески морщил лоб.

— Младший сержант Матёрин!

И все-таки до чего неприятный у него голос!

— Докладываю, товарищ лейтенант! — вытянулся Федор.

— Слушайте и не перебивайте, когда говорит старший по званию. Возьмите все котелки, какие есть, идите за водой.

— Куда?

— Что за глупый вопрос? Найдите! Из-под земли достаньте! Боевое задание — напоить людей! Выполняйте!

Опять — в степь, опять — один. Здесь обжитой окоп, Миша Котелок поджал босые ноги, сапоги возле телефона, Тихон Бучнев сосет бычок, снизу, со дна окопа, чуть-чуть тянет прохладцей. Посидеть бы, рассказать про бомбежку, про раненого.

Лейтенант Пачкалов начальственно смотрит в глаза.

— Есть достать воды!

Котелков оказалось всего два.

Из-под земли, как крот, вынырнул солдат. Бруствер замаскирован вянущей травой — в двух шагах не разглядишь, торчит только длинный ствол тяжелого противотанкового ружья. Лицо у солдата серое, густая пыль стерла с него морщины, возраст, страсти, желания. Блестят лишь влажные белки глаз да сведенные губы шевелятся — что-то перекатывает во рту.

Судя по слою пыли, солдат сидит здесь давно, врос в степь, ко всему привык, ничему не удивляется, все знает наперед — ни дать ни взять окопный мудрец в пузырящейся каске.

Он даже знал, где есть вода.

— Видишь ветлу?.. Не назад гляди, а вперед… Видишь — из балочки верхушка проглядывает. Там… У самого, брат, нутро ссохлось.

— Так ползем вместе.

— Подожду.

— Чего ждать?

— Подожду умирать. Балочка-то насквозь простреливается. Живым не вылезешь.

— Что делать?

— Терпеть. Сам терплю. Пулю из патрона выковырял, сосу — холодит вроде.

Сам-то Федор готов терпеть, хоть и полынная горечь во рту. Сам-то терпел бы, да ребята ждут.

Торчит из земли непроницаемо пыльное лицо, загадочно блестят белки глаз, сжаты губы, лениво шевелится землисто-щетинистая челюсть.

А над каской с протяжным замирающим стоном проносятся пули, несут куда-то вдаль свое неутоленное желание человеческой крови.

Федор вздохнул, прижался теснее к земле и пополз.

9

Склон просторной балочки — не слишком крутой и не слишком пологий. Внизу несколько пьяно стоящих ветел бросают жидкую тень, столь редкую в плоской, обнаженной степи. Дощатый домик, крытый камышом, распахнута дверь, под порогом воронка. По другому склону балочки стекают тропинки, напоминая о том далеком счастливом времени, когда люди ходили по этому месту во весь рост, а не ползали на брюхе.

Где же колодец? Ах, да, среди ветел — сруб в два тощих венца. У самого сруба свален мешок. Может, мешок, может, степной выгоревший камень — не разглядишь.

Прозрачен воздух, ярко солнце, тишина, запустение, неподвижность. Федор чувствует: не только его глаза смотрят на ветлы — со стороны, издалека уставился кто-то беспощадный, холодный, стерегущий.

Склон в плешинах… А со стороны, из пространства — глаза жестокого бога.

Федор вглядывался в этот склон, вглядывался внимательно и серьезно: так вот как выглядит место его смерти!

Возле деревни Матёры, за рекой, — болотце в кочках, после коротких вечерних дождей из этого болотца на все небо вырастает сочная радуга… Почему-то вдруг вспомнилось…

Вспомнился пустой утренний город, первый луч солнца на гордом лбу самого высокого, самого сердитого здания…

В крепких ласковых пальцах незнакомого человека гипсовый слепок женской головы — мягко и смело описывают надбровья удлиненные глаза, припухшие губы таят улыбку. Три тысячи лет жила назад. Нефер-ти-ти!

…И склон в плешинах бесстыдно лысый!..

Все ложь, все, все! Не ложь только склон, откровенно обнаженный, облитый солнцем, по которому нужно ползти.

Так вот как выглядит место, где он умрет.

Нужно ползти? Но почему?..

Ребята хотят пить…

Но его убьют, и он не принесет воды.

Умрут ребята?..

Нет, перетерпят до темноты. А ночью придет кухня, привезет и хлеб, и похлебку, и воду…

Нужно ползти?..

Нет воды! Не нашел!

Нет воды и нет смерти. Нет воды — и вернется все: Матёра, радуга, города. Нет воды — весь великий мир станет правдой.

Федор развернулся и осторожно пополз от склона.

Он — талантлив, Савва Ильич не раз это говорил, Савва Ильич в него верит.

Федор полз…

Ждут люди улыбку Нефертити — вот-вот улыбнется. Вот-вот — уже больше трех тысяч лет. Жить! И он покажет людям эту улыбку.

Федор полз…

Нет воды… Но вода-то была… Ложь? Но маленькая. Ложь, но после нее станет правдой весь мир.

Федор полз…

Будут друзья — скроет, будет жена — скроет. От Саввы Ильича скроет тоже… Станет скрывать всю жизнь!

И тут Федор лег щекой на колючую, теплую землю.

Небо, утомленное от дневного зноя, облинявшее, громадное небо опиралось на выжженную степь. И степь казалась пустой и безлюдной. В ней жили одни лишь звуки — где-то на окраинах автоматные и пулеметные очереди, тупые взрывы, натруженный рев моторов. Пусто и безлюдно, а здесь, рядом, — армии, тысячи людей, танки, обозы, пушки, всех укрыла плоская степь. И как бы легко маленькому Федору спрятаться в ней от своей смерти! Спрятаться, переждать, вернуться…

Он лежал посреди степи.

Жить — скрывать, жить — обманывать, жить — и презирать самого себя. Притворяйся не притворяйся, а трус есть трус, лжец есть лжец, жизнь куплена обманом. Живи и помни — ты хуже других.

Федор приподнялся и сел.

Хуже других?.. К черту!

Федор вскочил, схватил котелки, едва пригибаясь, пошел обратно.

Не доходя шагов ста до оврага, упал и пополз…

Снова склон в рыжих плешинах…

Кто-то следит со стороны, кто-то жестокий, без сердца… Ну что ж…

Федор медленно переполз черту.

Из разнотравья игривых выстрелов вырвалась короткая очередь. Федор не видел, куда ударили пули. Брызги земли впились в щеку, тонко зазвенели котелки.

Вторая очередь пришьет к склону. И он вскочил, кинулся вперед, навстречу ветлам, наперерез пулям, на виду у того, что уставился со стороны жестокими глазами.

По заскорузло глинистой земле пробежали пыльные, как рыжие дымчатые цветы, фонтаны — в ряд один за другим. Федор упал и покатился по склону: небо — земля, небо — полынь, небо — ствол ветлы, толстый, корявый, серый от пыли, с тупыми наростами.

Федор лежал на животе — склон кончился. Где-то рядом бил в землю злой, короткий, рвущийся свист лозы, бил и тонул в земле.

Федор не двигался, хитрил — пусть думают, что убит. Он даже закрыл глаза в усердии.

То, что сверху казалось ему мешком или камнем, был наш солдат. Он сидел на задниках башмаков, поджав колени, спина в туго натянутой, выгоревшей до белизны гимнастерке, голова уперлась в край сруба, руки в покойной усталости опущены к земле. Рядом с ним стоит котелок, до краев наполненный водой.

Он сохранил все человеческое — форму тела, даже усталую человеческую позу, он человек, но к нему уже надо относиться как к вещи, как к стволу ветлы, не обращать на него внимания. Вокруг него — пугающая тайна, которую не хочется знать, которая сковывает душу. Федор с содроганием отвернулся: он еще не привык к мертвым.

Отвернулся и наткнулся на другой труп.

Тот лежал прямо за колодцем. Лицо вдавлено в засохшую бугристую грязь, сухие взлохмаченные волосы, массивные плечи плотно облегает голубовато-серое сукно мундира, на плечах узкие погончики с белесыми металлическими пуговицами — немец!

Федор не видел немцев ни живыми, ни мертвыми. Всегда думал: встретит — и вспыхнет в нем ненависть, встретит живого — постарается убить, встретит мертвого — порадуется, что убит. Ненависть за то, что пришли сюда, что заставляют ползать на брюхе, что их самолеты рвут бомбами землю, что хотят убить его, Федора Матёрина, его, ни в чем не повинного перед ними. И вот встретил: бодает лбом засохшую грязь, крупные жирные мухи ползают по сукну мундира… Нет ненависти.

Стараясь не глядеть ни на того, ни на другого убитого, но кожей чувствуя их близость, Федор подполз, приподнялся, чтобы перегнуться через край сруба. Воздух заполнился стонущим визгом, срубленная пулей ветка ветлы упала на плечи. Федор присел, снял ремень, захлестнул его на ручке котелка.

Застойный воздух вязок. Прель и сырость смешаны с мутящим, нечистоплотно вкрадчивым, жирным трупным запахом. От него все кажется грязным — и руки, и гимнастерка, и земля, и даже холодная, колеблющаяся в котелке вода. Сквозь кожу проходит зараза. Скорей отсюда, из застоя, из коварной ненадежной тишины, скорей в степь, где пахнет полынью, где время от времени налетает ветерок. Скорей, но как?..

Котелки полны, но второй раз тем же путем не проскочишь. Федор лежал, скупо вдыхал жирный, зараженный воздух, мучаясь от брезгливости к самому себе.

Шагах в тридцати дом — осевшая в землю мазанка с распахнутой дверью. Тридцать шагов — и на полпути ветла, за ее стволом можно спрятаться. Тридцать шагов до дому, завернуть за угол, а там — дом спрячет, можно далеко уползти за его прикрытием.

Тридцать шагов… Одним махом… Федор взялся за котелки…

Воздух рвется, визжит, весь воздух заполнен пулями. Чудо, что ни одна пока не задела. Между лопатками зуд, между лопатками свербит — сюда именно вот-вот войдет пуля. Осторожно — котелки, не расплескать! Мягко свалился под комель ветлы. Ветла толста, кажется надежной, голова и плечи спрятаны, а ноги… Ноги не спрячешь, они далеко от ствола. Земля вспаривается, брызжет, воздух ноет, захлебывается от визга…

Нет, не обогнуть дом, не добежать до угла. Место плоское, вытоптанное, только перед распахнутыми дверями разбрызгана воронка. Дверь распахнута…

Федор подбирает ноги, напружинивается и бросается прямо к двери, перемахивает через воронку…

Пустая комната с дощатым топчаном, на сером земляном полу, на самой середине, — щербатый чугунный горшок. Дом хрустит, трещит, скрежещет, пули прошивают тонкие стены. Летают отбитые щепки, сыплется с потолка труха. Некуда спрятаться. В доме как в клетке.

Два оконца с выбитыми стеклами глядят в ту сторону, куда нужно бежать. Два оконца напротив распахнутой двери. Федор навалился плечом на переплет, он с хрустом ломается.

Оконца узки, с котелками в руках не пролезешь.

Щербатый горшок посреди комнаты крякает, катится под ноги Федору, как собачонка, которая ищет защиты. Злобно воющая, срикошетившая пуля утопает в потолке. С потолка сыплется труха…

У окон нет подоконников, не на что поставить котелки. Федор бросается к топчану — тот тяжелый, врос в земляной пол ножками. Федор выворачивает его, тащит к окну, ставит на него котелки. Стараясь не задеть их, протискивается, валится вниз головой на землю, вскакивает…

Спасен! В комнате за стеной мечутся пули. В комнате — а он на воле… Тянется в окно за котелками и… приседает — слабеют колени. Где-то близко, едва не задев каску, ахнула прямо над ухом пролетевшая нуля.

Отсиделся на корточках, снова потянулся. Нащупал вслепую один котелок… Второй… Что-то он слишком легок.

Котелок пуст. В нем два отверстия — одно у самой ручки, другое на палец от дна. Один котелок воды на всех.

Федор сидит над ним, прислушивается к выстрелам. Один неполный котелок… Не напьются. Из-за одного котелка не стоило рисковать… И Федор толчком опрокидывает полный котелок. Сухая земля жадно впитывает воду, благодарно темнеет.

Федор решает начать игру сначала.

Но он сидит над пустыми котелками, не торопится, ждет, когда совсем стихнут выстрелы.

Клонится на покой солнце, недалек вечер. На степной равнине под косыми лучами отчетливо выступают щетинистые бугры и запавшие выемки. Степь не плоска, степь изрыта не столько снарядами и бомбами, сколько временем. Степь — это старческое лицо планеты. Тысячи лет степи, и Федору кажется — он так давно знаком с ней, так свыкся, так сросся, что неправдоподобно то время, когда ее размашистость его пугала. И запах полыни приятен.

Он топчет тысячелетнюю землю, топчет по-хозяйски, смело, он не гнется под пулями. Полный котелок воды, полная каска, вырвался от смерти. Нет радостней победы, чем победа над собой. Хорошо жить чистым!

Пейте, ребята, сколько есть! С лейтенантом Пачкаловым он еще поговорит по душам: «Не заносись, Юрка, возле смерти живем, не след заедать друг друга».

Голова знакомого солдата торчит из окопа. Вгляделся, окликнул:

— Жив?

— Как видишь.

Не удивился, не восхитился, лишь попросил без надежды:

— Дай, паря, один глоточек.

— Нет уж, пульку пососи.

Не огорчился, не обругал, принял как должное, молча проводил глазами. Сидит окопный мудрец, бережет свою жизнь, сосет пульку.

А Федор меряет степь, сам себе умиляется — хорош парень Федька Матёрин!

10

Припадали по очереди к котелку и к каске, отрывались, вздыхали:

— Ох, наконец-то! Душа отмокает, а то прямо камушком ссохлась.

А Федор только сейчас вспомнил, что сам-то не напился — забыл, не до того. Во рту сухо, язык распух — забыл. Но взять котелок, тоже припасть, скажут: «Не жадуй». Кто поверит, что забыл про себя. У воды сидел. Нет, песню испортишь.

Тихон Бучнев спохватился первым:

— Эй! Эй! Разрезвились!.. Лейтенант еще не пил.

Но уже поздно. Опрокинули над пустым котелком каску — вылилось несколько капель.

Лейтенант Пачкалов, ссохшийся, измотанный, с запавшими глазами, только что от телефона, подошел, протянул руку к котелку, спросил покровительственно:

— Ну как, все напились?

А все смотрели под ноги, прятали глаза.

— Что же это? А? — Горькое изумление, мальчишеские морщины на выпуклом лбу.

Тихон Бучнев сопел в сторону. Мишка Котелок, который трижды припадал к каске, вертел босой пяткой на дне траншеи ямку.

Лейтенант Пачкалов растерянно оглядывался, кривил губы — вот-вот заплачет, в глазах пустота. И вдруг он расправил плечи, выставил грудь:

— Младший сержант Матёрин! К-кому вы должны отдать воду? Кто должен распределять? Вы или я?

— Тут все своевольничали. Он не распределял… — начал было Тихон Бучнев.

— Мол-чать!.. Вы или я? Кто здесь командир?

Федор не отвечал, ответить — значит свалить вину на ребят. Молчание Федора подхлестнуло Пачкалова.

— Взять котелки! Пойдете снова за водой!

— Я пойду. Разрешите… — отозвался Мишка.

— Молчать! Вас не спрашивают!.. Матёрин! За водой! Снова! Быстро! При-ка-зы-ваю!

Федор ответил:

— Пока схожу за водой, будет ночь — кухня воду привезет.

— Не рас-суж-дать! Берите котелки!

Лейтенант бросил под ноги Федору пустой котелок.

— Ну!

— Не пойду.

Пачкалов весь передернулся, ухватился за кобуру.

— Взять котелки!

В упор на Федора в окружении вороненой стали уставился матовый зрачок пистолета.

— Считаю до трех… Раз!..

Федор стоял не двигаясь.

— Берите котелки!

Посеревшие, собранные в тугой узелок губы, остекленевшие глаза — в них боль, в них злость, в них страх. От страха, из амбиции так просто нажать спусковой крючок. А тупой ствол пистолета висит в воздухе; если лейтенант сделает один шаг вперед, ствол упрется в переносицу Федора.

— Два!!

И Федор, страдая от унижения, пряча глаза, нагнулся, поднял котелок с земли.

Отойдя от НП, Федор отбросил в сторону котелок и зашагал не к колодцу, а к огневой, где остались его вещмешок и карабин.

На него, Федора Матёрина, на него, который только что победил саму смерть, который готов был отдать для товарищей все — не последнюю рубаху, не пайку хлеба, не глоток воды, а жизнь, себя целиком, всего со всем прошлым и будущим, — и на него поднять пистолет!

И глаза остекленевшие, и губы сведенные, и палец на спусковом крючке… Как просто его нажать!

Пришлось нагнуться… Испугался?.. Нет, нет! Он же доказал, что не боится смерти.

Всякую смерть можно представить, но такую, когда свой своего из-за глотка воды… Не он, Федор Матёрин, первый поднял оружие.

На огневой он нашел в окопе свой карабин. Проверил магазинную коробку — полная обойма. Один патрон загнал в ствол, поставил затвор на предохранитель…

На огневую недавно привезли воду. Между окопов стояли квадратные термосы. Федор подошел к одному из них и долго пил черпак за черпаком. Отяжелел от воды, почувствовал усталость — лечь бы в окоп, вытянуть ноги…

Но не лег. Перекинул через плечо карабин, зашагал в степь знакомой дорогой на НП, туда, где ждал его с полным котелком воды Пачкалов.

Солнце садилось. Над потемневшей, нахмурившейся степью разлился пыльный, широкий закат.

Федор шел вдоль по кабелю, тянувшемуся между полынных кустиков. На всякий случай (а вдруг обрыв) он исправит — ребятам не придется лишний раз бегать.

Пересек перекопанную им дорогу, на которой лежал под бомбежкой.

Полынь полосовала по кирзовым сапогам, очищала от пыли кожу головок до сухого блеска. Ближе и ближе НП, ближе и ближе встреча с лейтенантом Пачкаловым. Тот ждет воды, полный котелок воды. Карабин оттягивает плечо, в ствол загнан патрон, затвор взведен, стоит на предохранителе…

Изредка в полынном океане встречаются острова высокой — выше пояса — сухой травы, степной, незнакомой Федору. На багровом свете заката ее метелки отливают, как петушиный хвост.

Впереди, укрытый травой по плечи, прыгал солдат, спешил навстречу. Федор вгляделся — похоже, Тихон Бучнев, но уж слишком прыткий, как мальчишка.

Тихон Бучнев — он! Заметил Федора, замахал, как мельница, руками, несколько раз споткнулся. Лицо распаренное, темно-красное, глаза белесые, словно вымоченные.

— Лейтенанта…

И Федор почувствовал, как стала мокрой рука, придерживавшая перекинутый через плечо ремень карабина.

— Лейтенанта Пачкалова… Только что… Минут десять назад… Шальной пулей… Впереди меня шел… Гляжу — боком, боком… И упал… Я к нему… В голову… На моих руках и отошел… Ну, минут десять, пятнадцать…

Федор стоял, вцепившись липкой ладонью в брезентовый ремень карабина.

— Боком, боком, гляжу… Я всего в пяти шагах шел… Капитан Голованов вызвал его к себе… Он меня с собой прихватил… Всего в пяти шагах, как мы с тобой… И боком, боком…

Тихон Бучнев вытирал рукавом с лица пот, жалобно глядел вылинявшими глазами. У Федора были свинцовые ноги — не оторвать от земли. Он стоял и молчал.

— Надо капитану доложить… Не знаю, право… Страх, парень, нашел, не скрою…

Федор с усилием отодрал руку от ремня карабина, почувствовал — способен оторвать и ноги от земли, обронил ватное:

— Пошли…

Тихон Бучнев пританцовывал рядом:

— И пули я не слышал. Не свистело вроде… Боком, боком, как пьяный… Ребенок, считай. Ох, ребенок!

Закат разливался над плоской землей. У самой земли — густой, красный, злой, выше — нежный, чистый, словно зеленая морская вода, освежающий. Закат снизу подпирает равнодушная перебранка автоматов и пулеметов.

Гнулись вниз метелки незнакомой травы. Воздух застыл — нет дыхания.

И знакомое лицо спокойно, и прядь волос, прилипших ко лбу, прядь белобрысых волос, пропитанных потом, который еще не успел высохнуть, и сапоги со сбитыми каблуками. Ногти на руках уже начали синеть…

Вспомнилось, как лейтенант Пачкалов играл в ножички, стоял на коленях и считал сам себе: «Двадцать один, двадцать два, двадцать три… Молодец, Юрка!» Потом он увидел Федора и залился краской. С той минуты и стал придираться.

Колени поджаты к животу, маленький, худенький, угловатые плечи под облинявшей гимнастеркой, губастое, грязное лицо. И сапоги-то старенькие, каблуки сбиты на сторону.

Закат тяжелеет. Земля впитывает в себя раскаленную полосу неба. Юрка Пачкалов не видит этот закат… Он не узнает, что завтра утром подымется солнце… Ни солнца, ни неба, ни дня, ни ночи — ничего, пустота. А в ствол карабина вогнан патрон… Для него…

Если б можно все то, что ему, Федору, суждено прожить, честно разделить пополам, — с радостью, если б было можно…

Прядь волос еще не высохла, острые колени прижаты к животу. Но уже посинели ногти на руках…

Он, наверное, так и не успел напиться перед смертью. Ему никто не принес воды.

— Похороним, — сказал Федор Тихону. — Документы взял?

— Документы и письма какие-то — пачка… Вот пистолет еще забрать… Лежит на пистолете, ворошить не посмел.

Перевернули вялое, покорно податливое тело. Федор вынул из кобуры теплый пистолет, которым недавно ему грозил Пачкалов.

Шагах в пятидесяти был заброшенный окоп. Уложили в него, землю с бруствера сбрасывали руками и прикладами карабинов.

Посидели на корточках, помолчали…

Похоронена вина Федора перед этим человеком, похоронена от всех, но не от самого себя — сам-то будет помнить.

Похоронена и юность Федора. За эти минуты он повзрослел. А лейтенанту Пачкалову, недавно игравшему в ножички, так и не пришлось стать взрослым.

11

Изрытую снарядами, развороченную бомбами, проточенную траншеями, исковырянную одиночными окопами степь накрыла темнота. Вместе с темнотой пришла тишина. Вместе с тишиной — ощущение, что ты пока жив и что долго, долго будешь жить, долго, по крайней мере до утра. Можно распрямиться во весь рост, стать на несколько часов человеком.

…Светят звезды, низкие, крупные, какие-то лохматые. Степные звезды. Среди них, извечно неподвижных, выстроенных в знакомые с детства созвездия, нет-нет да потянутся ровной чередой блуждающие звезды. Где-то далеко-далеко простучит автоматная очередь — пунктир трассирующих пуль, звезд-скитальцев, утонет в чернильном небе.

В окопах с хрустом потягиваются, распрямляют затекшие спины, садятся прямо на бруствер, и тут, как на деревенских завалинках, начинаются негромкие беседы.

От нагретой за день земли тянет теплом, от голосов — уютом и тихим радостным удивлением: «Живы, братцы!»

Тишина, тишина…

Но эта тишина пуглива. Кто там курит, черт возьми! А ну, сукин сын, прячь цигарку! Огонек проколет темноту — ударят автоматы, пулеметы, взроют пули землю, а то, гляди, набросают мин, пойдет карусель не хуже дневной. Береги темноту, если хочешь тишины и передышки, береги темноту — кури в рукав, прикрывайся полой плащ-палатки, лезь в окоп на самое дно… Кто там курит? Прячь цигарку!

Тишина, тишина…

Лишь взбрыкнет где-то сонный автоматчик, подпустит к законным звездам незаконное многоточие трассирующих пуль…

Тишина, тишина…

А на бруствере-завалинке захлебывающийся от умиления голос толкует о неправдоподобно прекрасном прошлом:

— Девка-то она, братцы мои, такая, что с разгона подойти боязно. Но я был под хмельком, что мне — море по колено… Я было ее уламывать: брось, мол, Машка, куражиться…

В стороне сидит Мишка Котелок, сосредоточенно мнет задник сапога, заглядывает в черный зев голенища, ворчит:

— Наградил, лахудра, да еще сало взял. Сапоги-то хоть штабной машинисточке подари. Кожу живьем сдеру с этого Зипунова… Лахудра!

Тишина, тишина…

На той стороне пробил в небо автомат не обычную очередь, а с коленцем: трат! трра! тра-та-та!

Миша Котелок на секунду отрывается от сапога:

— Музыкант какой-то… Там, кроме немцев, румыны стоят. Румыны — все музыканты. Ишь, откамарил… — И снова ворчливо: — Встречу Зипунова, натяну на морду сапог — ходи, гад, как в противогазе…

Федор лежит на спине, глядит в небо, в сочные звезды. Прошел день. День — и только-то. Кажется, когда-то давным-давно, где-то в середине жизни шагал он, Федор, вместе с артиллерийской колонной — «Марш! Марш!». Горел в степи костром сбитый самолет… И шагал петухом, выставив грудь: его — убить?.. Давно, давно, тогда он был глупый, совсем щенок. Неужели прошел только день? Теперь кажется — вся жизнь раскололась на две равные половины: вся прошлая — Матёра, Савва Ильич — и этот день. Один день!.. Не верится…

Тишина, тишина…

А звезды помаргивают. Другие звезды, другие земли глядят вниз на эту покрытую ночью степь, на исклеванную, на избитую, на спаленную. Здесь разбушевалось величайшее несчастье, а им, звездам, с их высоты, с бесконечности все это кажется ничтожно маленьким, не стоящим внимания. Помаргивают добродушно, заговорщически, словно он, Федор Матёрин, разделяет их мысли — мелочь, шуточки, так себе… Так себе? А для Пачкалова вы, звезды, потухли — нет вас, не существуете, вычеркнуты вместе со всей вселенной. Шуточки, так себе…

И вдруг звезды в испуге бледнеют. На чернильное небо со злобной веселостью круто взбегает игрушечное, белое от накала солнце — осветительная ракета!

Собеседники с бруствера-завалинки дружно — куча мала! — скатываются в окоп. Миша Котелок гибко припадает к траве, прижимается тесней к земле и Федор.

Степь — шероховато-живая, каждая тень движется, корчится, словно пытается сорваться и бежать от страха. Свет, заливающий степь, мертвенно-голубой, резкий, беспощадный.

Солнце-игрушка взбежало на горку, покатилось вниз. Набухают, растут тени, тянутся издалека к лицу Федора, кажется — не щетинистая трава вокруг, а, как в сказке, вздымаются на глазах лохматые леса. Земля глотает солнце-игрушку, ночь наваливается еще более густая, смолистая.

Снова выползают на бруствер солдаты, снова умильно-задушевный голос:

— Значит, так… Поймал ее раз как-то после танцев и говорю напрямки: хватит, моя дуся, в кошки-мышки играть. Бросай ты своего долговязого, собирай свои кунды-мунды и переезжай ко мне…

Снова звезды висят над лицом. Снова — тишина, тишина…

12

Кончился еще один день. День долгий, как век.

В овраге собрались на партийно-комсомольское собрание.

Многие ранены. Свежие бинты над грязными, обожженно-копотными лицами среди уныло пыльных гимнастерок сияют в полутьме.

Комиссар дивизиона, рослый, рыжий, конопатый, в каске набекрень — кадровый вояка, за спиной гражданская война и финская, — говорит осипшим голосом, рубит ладонью:

— На нас бросали пехоту — мы выдержали! Нас засыпали минами и снарядами — выдержали! Шли танки — и мы устояли! И самолеты тоже бомбили — мы живы, мы не отступили! А завтра на нас может свалиться все разом — атаки, снаряды, танки, бомбы. Все вместе! Выдержим завтра, не побежим — значит, мы победили на этом участке!.. Понятна задача? Объясните беспартийным бойцам одно требование — не показывать спину! Вот и все!.. Говорить много нечего. Расходитесь по своим подразделениям, отдыхайте.

Комиссар подтянул на плече автомат, неповоротливо кряжистый, в пропотелой солдатской гимнастерке, перехваченной офицерскими ремнями, первый полез по склону из оврага. За ним круглый, пышнотелый, с мягким, как подушка, задом политрук Сергеев.

Комиссар оказался прав: утром противник бросил все, что мог. Он оказался прав, но убедиться в этом уже не успел. Ранним утром при первой перестрелке его убило.

Пшеница горела. При свете солнца пламени не было видно. Только в метре над землей, словно сам по себе, из знойного воздуха рождался растрепанно-темный дым. По мирному пахло костром.

Одна подбитая пушка скособочилась среди трепещущего дыма. А одну пушку подбили еще вчера и ночью без хлопот отправили в тыл. Вокруг двух оставшихся — суета, крики, матерщина. Получен приказ — сниматься. Пламегасители на длинных стволах задраны в небо.

За копотным чадом горящей пшеницы, за плещущим жарким воздухом видны немецкие танки — маленькие безобидные жучки, словно уснувшие на солнце.

Первое орудие запряжено, ездовые бьют коней, и кони, падая вперед, рвут постромки.

— Марш! Марш!.. Эй, сучье вымя, куда прешь?.. Вправо, лапоть, бери! Впра-аво-о!

Неподалеку рванул снаряд, комья сухой земли застучали по каскам — никто не обратил внимания.

— Марш! Марш!

Началось отступление.

Отступление…

На плече у тебя карабин, ты не ранен, ты не болен — способен драться.

Кремнево спеченная степь, полынь пахнет перебродившей земляникой. Степь без конца… Впереди она своя, за спиной — чужая. Ты — граница государства. Стой! Нельзя! Все идут, идешь и ты.

Шаг за шагом, шаг за шагом в глубь степи, в глубь страны…

— Воздух!!

И смывает всех с дороги, кубарем катятся с лошадей ездовые. В колючие кюветы лицом, грудью, коленями — спасай, земля-матушка!

Моторный рев, надсадный, вынимающий душу вой — водопад из поднебесья… И незыблемо-прочная земля сотрясается, лопается, крошится. Лицом, грудью, животом, коленями в ненадежную землю.

А потом… сытое урчание удаляющихся бомбардировщиков. На дороге, путая постромки, бьется раненая лошадь, ржет, истерично захлебывается, в ее предсмертном крике что-то жутко человеческое. Остальные лошади теснятся, храпят, во влажных глазах тоскливое недоумение.

Разносится приказ: батареям держать интервал — полкилометра, при лошадях — ездовые, при пушках — расчеты; связисты, разведчики, хозяйственники — с дороги, в степь! Шагай стороной, чем меньше на дороге народу, тем она безопаснее — не налетят самолеты, не обстреляют.

Федор вышел в степь с Мишкой Котелком и Тихоном Бучневым. Снова в воздухе раздался гул моторов — бросились врассыпную, попадали… Самолеты прошли мимо, Федор встал, рядом с ним поднялись какие-то минометчики, тащившие на себе тяжелые плиты и стволы.

Крикнул:

— Котелок! Бучнев!

Никто не ответил. Бросился в одну сторону, в другую — всюду похожие друг на друга, почерневшие от солнца, от пыли, от пота, от усталости люди. Тащатся в одиночку, темными кучками, растянулись цепочками, в голове которых идут то лейтенант, похожий на Пачкалова, то какой-нибудь грузный старшина-сверхсрочник, армейский волк… Ковыляют раненые, одни, как младенцев, несут перебинтованные руки, другие, изнемогая, волочат простреленную ногу, как на костыль, опираются на винтовку. Степь населена, по степи великое переселение — все живое и полуживое тянется в одну сторону, к Дону, к переправе.

Вместе со всеми двинулся и Федор. Вместе со всеми, но один, без товарищей.

К переправе! Она — что ворота в рай. Только через нее можно попасть к своим, не оказаться в плену. К переправе!

13

Высокий берег, под ним густая каша людей, грузовиков, автофургонов, «катюш», пушек, танков, броневиков, повозок, коней. Все это в тесноте, в пыли, в поту туго шевелится, жмется к воде, растекается вширь. Никто не хочет оставаться наверху, в степи — гребень берега спасает от снарядов. А степь все выкидывает и выкидывает под берег — новых людей, новые машины, новые танки, новые пушки. Цепляются, сталкиваются, потрясают оружием, в роевом пчелином гуле не слышно охрипших голосов.

А под неспокойным берегом спокойно течет Тихий Дон. Что из того, что на нем время от времени взлетают водяные столбы, что из того, что по нему плывут вниз трупы. Тихий Дон привычен ко всякому.

Два берега соединяет тонкая нитка, по нитке гуляет паром. Сверху он кажется крохотным — накроешь ладонями. И не верится, что это к нему свалились полчища изнеможенных людей, стада машин, вереницы обозов… Перевезти буйное скопище таким крохотным паромом, кажется, все равно что вычерпать Тихий Дон ложкой, вынутой из-за голенища.

Течет Тихий Дон. Тихий Дон привык ко всякому.

Два могучих грузовика столкнулись на крутом склоне, измяли друг другу крылья, выбили фары, но спор не решили. Два капитана, наливаясь багровой кровью, хватают друг друга за грудки.

Застрял среди брошенных повозок санитарный фургон, возле него мечется растерзанная женщина в белом халате, уцепилась за рукав какого-то майора:

— У меня раненые! Поймите — раненые…

Майор дергает свой рукав, отводит глаза в сторону.

Увяз среди дышел и лошадиных крупов грузный танк. Вид у него конфузливый — люки открыты, башня повернута, пушка застенчиво глядит в сторону от реки. Танк брошен, как брошей сваленный на кучу патронных ящиков мотоцикл, как брошена переносная радиостанция 6-ПК — о нее споткнулся Федор.

Куда ни глянь, торчат стволы пушек. Сперва Федор кидался к каждому задранному пламегасителю — а вдруг свои! Нет! Сумели ли добраться или побиты по дороге? Что делать, к кому прилепиться? Один…

Среди солдатских выгоревших гимнастерок — диагоналевые сочно-зеленые гимнастерки комсостава. Для Федора командир дивизиона Голованов был богом, а он — всего-навсего капитан, одна «шпала» на петлице. А тут по четыре «шпалы» — полковник, перед такими капитан Голованов тянется в струнку. Выбрал одного полковника: рослый, плечистый, крупная седая голова, а главное — петлицы артиллериста. Бросился к нему, издалека вздернув ладонь к каске:

— Товарищ полковник, разрешите обратиться!..

И осекся… Полковник-то полковник, но не по форме — без пояса, травянисто-зеленая гимнастерка, распояской. Хотел осведомиться — не знает ли он, этот высокий артиллерийский полковник, где должен сейчас находиться 131-й артдивизион?.. Полковник скользнул по Федору невидящим, тоскующим взглядом, пожевал губами — и губы у него стариковские, мятые, запавшие, и в угасшем лице покорная усталость. Пояс с пистолетом бросил.

Ни налезающие друг на друга машины, ни несчастная женщина в белом халате, умоляющая: «У меня раненые!» — ничто не испугало так, как этот полковник распояской. Омертвело в груди: «Выкручивайся, Федька, как знаешь».

Подчалил паром, и Федор ринулся к нему.

А у парома — баталия. По сходням заводят пушки — нет, не их дивизиона — тяжелые гаубицы. Сходни под ними гнутся. А со всех сторон тычется бескомандная нехота, толкаются мешками, цепляются штыками. Дюжие бойцы из команды, следящей за порядком, поставили заслон — плечо к плечу; тех, кто выскакивает вперед, бьют прикладами — осади. Сходни неприступны.

Лезут прямо по воде, на высокий борт. На борту выплясывает молодой лейтенант, трясет остервенело над фуражкой пистолетом, в крике распахнут рот, а голоса не слышно, хромовым сапогом бьет наотмашь по лицам: раз! раз! Люди падают в воду, не ругаются, не угрожают, только утираются и опять лезут, отталкивая друг друга. А лейтенант беззвучно вопит — раз, раз, хромовым сапогом по лицам. Головы исчезают и вновь вырастают над бортом, кто-то пытается уцепиться за хромовый сапог. Лейтенант оскалился, пистолет в его руках дернулся раз, другой — выстрел, выстрел, в упор, в глаза! Падают мешками, падают и уже не подымаются. Остальные шарахнулись, спотыкаясь, рвут с плеч винтовки, выпутываются из автоматов. Винтовочные сухие хлопки, коротко рявкнувшая автоматная очередь, и лейтенант, косо взглянув сникшим лицом в мутную прибрежную воду, медленно, медленно стал падать.

Федор отвернулся.

Прославленный Дон-батюшка, он казался не таким уж широким. Федор плавал неплохо.

К берегу прибило узкую садовую дверь — не плот, самого не выдержит, — но можно привязать одежду и карабин. Главное — карабин, личное оружие, номер которого записан в красноармейскую книжку. Гимнастерку и брюки вниз, карабин, обернутый в белье, на них. Все это обмотал лямками от мешка, сквозь ткань мешка выпирает котелок — тоже вещь, не след расставаться, — сверху сапоги и каску. Ну вот, судно готово к плаванью.

Комсомольский билет… Получал еще в школе, фотография мутноватая — чуб да глаза. Комсомольский билет вложил в красноармейскую книжку, все это засунул в пилотку, натянул пилотку потуже на голову, тряхнул — крепко сидит; если утеряет, то вместе с головой, живым без комсомольского билета на тот берег не вылезет. Вот готов и сам.

Оглянулся на забитый, перемешанный, гудящий берег, проводил завистливыми глазами, казалось, застывший на середине реки паром… Возле парома вырос ватнисто-белый столб воды — мимо, пока целы гаубицы.

— Давай, Федька, отчаливаем.

Вода сначала показалась ледяной, мало-помалу обвык.

Тихий Дон. Не такой уж тихий. Ветра нет, а поплескивает волна. Первая же смыла каску. Каска перевернулась и важно поплыла. А сапоги сразу пошли ко дну. Без сапог явится к начальству — хорош боец. Но уж если полковники щеголяют без пояса, то, поди, можно и без сапог…

Только бы не потопить карабин — личное оружие, рукою старшины Родина вручала, расписывался за получение, выслушивал наставления — хранить как зеницу ока.

И голову надо держать выше — замочит пилотку, в ней комсомольский билет. Время от времени трогал рукой голову — цел ли? Цел, цел билет! Только имеете с головой…

Греб, экономил силы, но начал уставать. Тот, вожделенный — узенькая зеленая полоса — берег за рыжей волной не приближался. Несло в сторону.

Тихий Дон, отсюда не слышно ни шума, ни суеты на берегу. Тихий Дон, по нему прокатываются взрывы. Бьет дальнобойными, сволочь. Доплыл ли паром, целы ли гаубицы?.. Не видно, да и нет сил подвыкинуть себя над водой, оглянуться.

Тихий Дон, и между взрывами издалека отчаянный вопль:

— Спа-а-си-и-и!..

Какой-то бедняга, одиночка, вроде Федора.

И ломит плечи, ломит шею, спирает дыхание, отваливаются руки. Не забывай — голову надо держать высоко, промокнет комсомольский билет. На плоту все насквозь промокло, сквозь мокрую ткань мешка проступает котелок. А карабин цел, надежно привязан… Ломит плечи…

— Спа-а-си-и!.. То-ону-у!

Кто тебя спасет?

Ломит плечи, немеют руки… Федор подталкивает плот, пробивается поперек течения. А тот берег словно ползет назад…

Прокатился над водой новый взрыв и… тишина. Чего-то не хватает. Чего? Ах да, крика «спасите». Кого-то не стало в эту минуту, кто-то перестал видеть солнышко. По Тихому Дону поплывет еще один труп.

Тот берег не приближается. Так же узка и невзрачна полоска зелени, перебиваемая волной. А сил больше нет, плечи чугунные, тянут вниз, а течение несет в сторону, в сторону…

— Спаси-и-и-и!..

Новый… У этого бас…

Не хотел, а вышло само собой — оперся на плот, конец легкой дверки сразу же погрузился. И охватил испуг: карабин может выскользнуть из-под лямок! Карабин пойдет на дно, останется котелок. Вояка с котелком… Волна бьет в лицо, маленькая волна, но и ее хватает, чтобы выбить остатки сил. Плечи чугунные, не удержишь… И вода смыкается у глаз, сквозь воду — зеленоватое, жидко плещущее солнце…

В голове мелькает покорная мысль: «Конец… Подмокнет комсомольский билет…»

Но нет, не конец. Снова солнце, снова волны, снова мокрый край плота. И карабин цел… И берег, тот берег, словно ближе немного. Но как до него бесконечно далеко. Нет сил…

— Спас-с-с!.. — голос со стороны.

Ты жив, бас?

— Спа-аси-те! То-ону-у! — голос со стороны, голос смертника.

Только не кричать, крик — это смерть, все силы уйдут на крик. Только не кричать! Кто к тебе бросится?..

Но и без крика умрешь — берег далеко.

Умереть в воде, не от пули. Как глупо! Не лучше ли было остаться, встретить немцев с карабином в руках? Хоть одного, да убить… В карабине — полная обойма, четыре патрона на них, один на себя. Так все делают, он читал не раз.

Четыре патрона на них, один на себя — и выкрикнуть перед смертью: «Да здравствует Родина! Да здравствует Сталин!» А комсомольский билет?.. Цел.

Оглянулся назад — дыбится высокий берег, можно различить суетящихся людей, машины, уцелевшую мазанку на гребне. Какое сравнение — до того берега куда дальше.

Надо повернуть. Умирать, так на земле.

Подталкивая плот, Федор поплыл назад.

Над Тихим Доном не раздавалось криков.

Он вытолкнул плот на галечный берег, выползти из воды не смог — упал рядом с плотом. Била крупная, редкая дрожь. Тело как кисель, лежал, раздавленный собственной тяжестью, жадно, со стоном дышал, сотрясались плечи, дергались спущенные в воду ноги, лязгали зубы. Не верилось, что плыл, шевелил руками и ногами.

Карабин цел… Насилуя себя, с мучением пошевелил рукой, тронул мокрую пилотку — цел и комсомольский билет.

Грело солнце и не могло прогреть промерзшее тело. В самых внутренностях угнездился донный глубинный холод. Лежал, дышал, не пытаясь остановить конвульсивную дрожь.

Сначала перестали дергаться ноги, тело уже не казалось плоским, раздавленным, и зубы не лязгали. Приподнялся на ослабевших руках, удивился — держат, не подламываются. Тогда вылез совсем из воды, сел, огляделся.

Его снесло от переправы на километр, не меньше. Но и здесь стояли брошенные повозки, вдоль берега были покиданы шинели, каски, плащ-палатки, маскхалаты. Какой-то аккуратист на пригретой гальке сложил, как на тумбочке в казарме, гимнастерку, брюки, белье, хоть и грязное, но конвертиком, рядом пояс, обмотки, ботинки. Все есть, нет только самого хозяина, а так бы — по команде: «Тревога!» — пять минут, и на ногах. Приплескивающая прибрежная волна не оставила его следов. Не он ли кричал басом: «Спасите!» Не его ли несет сейчас Тихий Дон к Азовскому морю?

Среди раскиданных шинелей, плащ-палаток, противогазных сумок мирно паслись распряженные лошади. А вдали судорожно жила переправа.

Федор вынул из пилотки комсомольский билет в красноармейской книжке, разложил на камнях, на солнцепеке — пусть подсохнут. Сушить одежду не стал — зачем? Одеждой аккуратиста-несчастливца он побрезговал, зато у первой же повозки нашел все, что нужно. Не нашел только сапог, пришлось влезть в ботинки, но ботинки подыскал добротные, желтой кожи, ремень комсоставский, белье шелковое, чистое. Подыскал и новую шинель, она была из тонкого сукна, длинная, в кармане оказались белые лосевые перчатки. Попалась каска, не обычная, а с гребешком. В таких касках — видел на фотографиях в журналах — в мирное время маршировали войска на Красной площади. Каску тоже водрузил на себя — своя-то уплыла.

Взял в руки карабин, взял с гордостью — все-таки спас, не обронил на дно. Попробовал затвор — не открывается, заело, — должно быть, попал песок. Вот и встречай с таким оружием немца.

У самого берега куча — винтовки со штыками и без штыков, винтовки самозарядные, ручные пулеметы. Сверху точно такой, как у Федора, короткоствольный карабин. Но у Федора на карабине — грубый брезентовый ремень нелепого портяночного цвета. У брошенного же карабина — ремешок узкий, прошитый кожей; быть может, от этого и сам карабин казался красивее — изящней линия приклада, гуще вороненость на казеннике. Федор попробовал затвор — смазан, легко ходит, повертел в руках, отыскивая изъяны, и не нашел, повесил на плечо, — вот это другое дело, теперь можно и встретиться: «Четыре патрона по ним, один для себя…»

А собственный карабин, спасенный с таким трудом, остался в куче брошенного оружия. Четыре патрона на них, один на себя. Захотелось вдруг жить…

Для полной экипировки не хватало обмоток, из-под брюк на желтые добротные ботинки свисали завязки кальсон. Но обмоток Федор так и не успел намотать.

С переправы донесся знакомый тягуче-утробный вой. Над кишащим человеческим муравейником разворачивались самолеты. Один из них уже покато падал вниз. По речной глади разносился стонущий, с металлическим звоном натянутой струны вой. Зябко встряхнулась под ногами нагретая галечная россыпь, плеснуло в лицо тугим воздухом. И было видно, как мечутся стиснутые берегом и водой люди и в небо, лениво, с бескостной ломотной, расправляясь, ширясь, полз ядовито-черный дым. И в этот дым снова и снова ныряли хищные машины, и возносился надсадно вопящий рев, и поеживался осыпанный галькой берег.

По самому гребню обрыва, на фоне поднявшегося на дыбы дыма, с воплем бежали застигнутые войной женщины — волосы раскосмачены, белые кофты изодраны. А на переправе, кроме тяжелой тучи, ничего не было видно.

Как ни странно, но казалось, что на переправе почти ничего не изменилось. Так же рычали, наползая друг на друга, машины, так же метались люди, потрясали кулаками, ругались, отстаивая свои права в очереди к жалкому причалу! Как и прежде, качался канат над водой и где-то шел паром…

Только рыдающе ржала раненая лошадь. Ее животные рыдания не мог заглушить гомон переправы, рев перегретых моторов. Да еще у самой воды рядами стояли носилки, в них лежали люди, с головой укрытые шинелями, из-под одной шинели вместо ног высовывались два неперебинтованных, уже не кровоточащих, нежно-розовых обрубка. Лошадь ржала, животное негодовало, а люди на носилках переносили мучения молча.

Где-то далеко за полночь Федор очутился у борта парома. Впереди него, подтянувшись на руках, влез здоровенный солдат. Влез, сел на корточки, начал оглядываться — не попрут ли обратно.

Федор позавидовал: «Мне не подтянуться». После плавания он чувствовал слабость во всем теле.

— Ты куда выпер, ловкач? А ну назад! — прикрикнул Федор снизу, стараясь так, чтоб голос звучал побасистей.

— Да тебе чего?.. Да разве жалко?

— Черт с тобой! Сиди уж… А ну, дай руку!

Парень с благодарностью вытянул его, как котенка.

Занималось нежное утро, вода Дона румянилась вместе с небом.

В набитом без продыха пароме велись вполголоса «утешающие» разговоры:

— В полдень канат перерубило…

— Канат что, а вот тут в корму засадил фугасным, семерых уложил.

— Как прет, сволочь… Как прет!

Солдатик с усохшим лицом, острые колени сжимают длинную винтовку, влажными глазами озирается кругом, ловит взгляды.

— Как прет… Силища!

И ему хочется, чтобы возразили, презрительно обругали, пусть даже сунули в шею. Злую ругань ждет и Федор — она успокоила бы. Но все угрюмо замолкают. Трется канат о бревно, въедается в дерево, нежно поплескивает за бортом ясная водица.

Грудастый, сыто-красивый старшина в комсоставской мятой гимнастерке, тряхнув тяжелой головой, роняет:

— А если и за Волгу так?..

К нему дернулся костлявый солдат, упрятанный в тесную шинелишку:

— Что — за Волгу?

— А то, что лопнем… «На заранее подготовленные позиции»… Украина, Белоруссия, Россия до Москвы — подготовленные позиции. Только для кого? Для него! И Урал подготовим… «Широка страна моя родная», но и ей конец есть…

Голос грудастого взвинченный, тонкий, с петушиными выплесками. Шуршит канат, вгрызающийся в разлохмаченное дерево, пошептывает вода… И Федор в эту секунду почувствовал, как внутри проливается ужас, леденит сердце: «Широка страна… Широка, но становится меньше». Почувствовал, не успел подумать. Взвилась длинная фигура, костлявый солдат прирос к старшине, схватил его за горло:

— Г-гад! Курва!

И паром заколыхался от бешеных выкриков:

— Запел!

— Вырви ему зоб!

— Пустите меня! Я вкачу!

— За борт, сволочь!

— В воду!

И Федор, не помня себя, спасаясь от леденящего нутряного ужаса, сам кричал:

— В воду!

Старшина упал, на него навалились. Тесная толкотня пропотелых гимнастерок, короткие возгласы:

— Перехвати.

— Брыкается.

— Дай приму.

— Врешь, стерва, не выскользнешь!

Куча копошащихся тел докатилась до борта. Всплеск. И шуршит канат. Солдаты отворачиваются, хмуро оправляют гимнастерки, усаживаются в прежней тесноте. Чей-то голос, заискивающий, неискренне бодрый, произносит:

— Собаке — собачья смерть.

Ему никто не ответил.

В стороне раздалось знакомое:

— Спас-с-с!..

Смолкло. Шуршит канат. Съежился солдатик с усохшим, морщинистым лицом, обнимает винтовку, боится, что вспомнят о нем…

А Федора охватывает невыносимо щемящий — хоть кричи — стыд. Он вместе со всеми вопил: «В воду!» За борт свое бессилие, свой ужас! А за бортом оказался человек, ужас остался, он плывет на пароме, все сидят, придавленные им. И все, наверно, думают об одном: близко Волга, так близко, что на машине к ее берегам можно подкатить к обеду.

Обнимает солдатик винтовку, напуган за свою маленькую жизнь. А что жизнь?.. Близко Волга, так близко, что вдруг да… Чужие солдаты растекутся по всей стране, не минуют тогда и Матёры. Что одна жизнь, хотя бы его, Федора?.. Он раньше считал — нет ничего дороже. Жизнь — это весь мир. Сменял бы ее сейчас не за мир, а за несколько десятков километров степи, что лежит между Доном и Волгой, степи прожженной, пыльной, полынной, нисколько не похожей на мягкие и сочные луга близ деревни Матёры. Как отдать себя за нее? Как? Кто подскажет? Все кругом сидят и молчат, всем стыдно, что бросили человека, такого же, как они, быть может, только сильнее напуганного. Как? Никто не знает. Как?! Молчат… А многие бы предложили: «Бери жизнь, сбереги степь». За степью Волга, за Волгой Урал, у широкой страны есть конец… Больно!..

Кто подскажет? Молчание. Тихие всплески воды…

Брызнуло солнце, когда паром уткнулся в дно, не доходя до берега. Стадно, с толчеей посыпались прямо в воду.

Костлявый солдат в куцей шинелишке, стоя по колено в воде, повернул назад жестковато ястребиное лицо, погрозил вдаль черным кулаком, матерно выругался.

Федор тоже оглянулся на краснеющий в первых лучах солнца глинистыми оползнями берег: чей он — еще не немцев, но уже и не наш. «На этот раз ушел, там встретимся — посмотрим».

В стороне мелькнула кургузая озабоченная фигурка, круглая, скуластая рожа.

— Мишка! Котелок!

Оба рванулись друг другу навстречу, обнялись. Кто-то сочувственно высказал догадку:

— Братья, должно.

14

Среди степи, в плоской прокаленной выемке, расположились огневики без орудий, ездовые без лошадей, повозочные без повозок. Многие не только без оружия, не только без скаток, касок, но и без гимнастерок. У одного на голые плечи наброшен кусок плащ-палатки, другой щеголяет в вышитой петухами поношенной косоворотке — в хуторе по пути обмундировался, третий — бос. Вольница воинственная, беженцы, но никуда не спешащие. Федор средь них — в каске с гребешком, без обмоток, с торчащими из-под штанов грязными завязками кальсон — выглядит щеголем.

Вершит делами дивизиона политрук Сергеев. Этот человек с пышными плечами и широким бабьим тазом до сих пор был неприметен. Он не появлялся на марше среди колонн, не командовал на огневой во время боя, не сидел на наблюдательном пункте. Все знали комиссара дивизиона и капитана Голованова, похожих друг на друга, в солдатских касках, с автоматами, крепко сбитых, грубоватых, напористо деятельных. От них бегали связные, от них летели приказы, их требовало командование к телефону, к ним обращались за помощью. Комиссара убило шальной пулей, капитан Голованов растерял пушки, часть в боях, часть по дороге к переправе, последние — у самой переправы под бомбежкой: выбило всех лошадей. И все это время никто не знал — жив политрук Сергеев или он остался лежать после очередного налета в придорожном кювете, как остались лежать многие.

Оказалось — жив, не ранен, с грехом пополам, как все, переправился и на этом берегу должен заменить погибшего комиссара.

Капитан Голованов, прежде лишь мимоходом замечавший его, сейчас сидел в стороне, натянув на лоб пилотку, праздно глядя в землю. Его часть отступила, опрокинутые взрывами пушки валяются по степным дорогам среди трупов людей и лошадей, он — командир и должен ответить. Его посылают в штрафной батальон. И это почему-то решил новый комиссар Сергеев.

Сергеев на солнцепеке разбирает какие-то бумаги, к нему и от него бегают связные.

Солдаты озлоблены. Кто виноват в том, что оказались за Доном? Конечно, начальство. Поругивают вполголоса:

— Попляшут в нашей шкуре.

— Наша-то шкура теперь помягче будет. Из штрафников-то вырвешься, ежели только кровью обмоешься.

— А комиссар нынешний вроде свят. Сам небось через Дон в солдатских обмоточках прискакал.

— Интересно, кормить он нас думает?

— Заглянул бы я, братцы, в котелок.

— Карабин бросил, а котелок небось цел, фигура.

— Вот погляжу на твою фигуру, когда баланду раздавать будут, — не поклонишься ли моему котелку.

Твердым шагом, с выражением деловитой запарки на молодом лице подошел один из замполитов, развернул бумагу, откашлялся, суровым голосом стал читать фамилии:

— Рядовой Аверкиев!

— Я!

— Рядовой Барышников!.. Есть здесь рядовой Барышников?

— Я!

— Уснул, что ли?.. Ефрейтор Букашин!

— Я!

Солдаты выжидающе глядят на неприступного замполита, гадают, что сулит эта перекличка, — может, за продуктами на продпункт пошлют, может, в наряд сунут.

— Рядовой Котельников!

— Я! — выкрикнул Миша Котелок.

— Младший сержант Матёрин!

— Я! — по-уставному бодро отозвался Федор.

За продуктами? Вряд ли… Великоват списочек-то.

Замполит судейски рубящим голосом извещает:

— Вышеперечисленные бойцы и младшие командиры за проявленную в боях трусость и паникерство, за безответственное отношение к высокому долгу защитника нашей Родины от фашистских захватчиков направляются в штрафную роту.

Молчание.

Замполит не торопясь свернул бумагу, взглянул поверх голов:

— Два часа на сборы!

Кто-то сдавленно вздохнул:

— Вот это да-а…

— Уделались, на нас отыгрываются, — сплюнул Мишка Котелок.

Замполит, прежде чем повернуться, напомнил строго:

— Приказ подписан комиссаром дивизиона.

Удалился твердым шагом — жаль, что степь не линейка, а то бы припечатал подметками.

— За что нас, братцы?

— За то, что с немцем не справился.

— Стрелочник виноват.

— Поди докажи, что ты не верблюд.

Федор вскочил на ноги:

— И пойду! Пойду к комиссару! Я — комсомолец! И чтоб меня насильно в бой!

Федор рванулся в сторону комиссара.

Вслед ему кто-то недружелюбно бросил:

— Чище других хочет быть…

Штрафная рота — да разве она страшна? Тот же фронт, а на фронте всюду смерть. Страшно клеймо преступника, клеймо труса, клеймо паникера! Как это пережить?

Новый комиссар дивизиона сидел на раскинутой плащ-палатке, положив на колено планшет, что-то писал. Он очень походил на знакомого Федору бухгалтера райпотребсоюза — широкое, сглаженное лицо, тугая складка под подбородком, глаза какие-то послеобеденные, дремотные. И в рыхлой фигуре с брюшком, переваливающим через ремень, было что-то домашнее, обогретое, напоминавшее о тюлевых занавесках, разбитых шлепанцах, кошке, мурлычущей на коленях…

— Разрешите обратиться!..

— Садитесь, пожалуйста… Одну минуточку… Да, я вас слушаю.

Добрый, обнадеживающий голос.

— Разрешите спросить, товарищ комиссар, за что меня послали в штрафроту?

— М-м… — Комиссар не знал Федора Матёрина, младшего сержанта из взвода управления второй батареи, видел его впервые и, конечно, не мог ответить, за что именно его послали в штрафную роту. Но он, наверное, был добрый по натуре человек, поэтому не поднял с места, не повернул обратно со словами «приказы не обсуждаются». — М-м… — пожевал губами, отвел глаза. — Есть приказ…

— Приказ, наверное, указывает на трусов, паникеров, дезертиров?..

— М-м… В этом плане.

— Я — комсомолец!

— Очень жаль, очень жаль…

— Я обивал пороги военкомата, чтоб меня направили добровольцем!

— Охотно верю, охотно верю…

— Доказать, что я трус или паникер, не сможет никто!

— Не знаю, не знаю…

— Почему нужно ставить за моей спиной другого солдата, гнать меня в бой силой? Я и так буду воевать.

— Меня назначили — я должен выполнять. Есть приказ самого Сталина. Из подразделений, позорно отступивших перед противником, отчислять в штрафники по три человека.

— Сталина? Не верю!

— Я же вам объяснил… Совершенно недозволенное отступление. Приказ самого Сталина. Ничем не могу помочь.

— Дайте мне доказать, что я не трус, не паникер. Дайте задание! Пошлите на смерть!

— Там вы тоже можете доказать… Так сказать, смыть с себя…

— Что смыть? Что смыть? Мне нечего смывать!

— Ну как же так — нечего. Раз попали в списки, значит, что-то есть…

— Я хочу знать… Я хочу услышать — какая за мной вина?

— Приказ. По три человека. Кого-то мы должны послать.

Выползающее через ремень брюшко, распаренное лицо человека, страдающего одышкой, сонливая доброта в мутноватых глазах и песня про белого бычка, песня, которую нельзя изменить.

И Федор не выдержал, он почувствовал, что у него что-то лопнуло внутри, — он заплакал от бессилия и унижения. Он сидел, размазывая грязным кулаком слезы под каской, чувствовал, что это смешно, нелепо, что слезы только могут вызвать подозрение, подтвердить — трус, тряпка, не зря посылают в штрафники, — но остановиться не мог.

А комиссар терпеливо и стеснительно глядел в сторону, повторял:

— Приказ есть приказ.

Неожиданно он назначил Федора старшим группы.

15

Все оказалось очень просто.

Федор, высушив слезы, злой, замкнутый, поднял свою группу — солдаты, сержанты, даже один старшина. Большинство из них взрослые люди, отцы семейства. Никакой охраны, никаких сопровождающих, оставили комсомольские билеты и красноармейские книжки, заставили только сдать оружие. Выдали на руки продаттестат, на котором помечен маршрут: через такие-то хутора, к такой-то станице.

В первый же переход вся команда разбежалась, кроме Мишки Котелка. Не остановишь, не схватишь за шиворот — степь велика, в степи много полурастрепанных частей, любая с охотой примет беженца.

В станице пересылыю-формировочного пункта не оказалось: эвакуировался — немцы перешли через Дон. Но пока оставался продпункт. Федор отоварил продаттестат: на всю команду — пшена несколько килограммов, банка лярда, большой кулек сахару. Мишка Котелок торжествовал:

— Так воевать можно.

Но это был первый и последний продпункт. Пшено вышло, шли голодные, залезали в хуторские и станичные огороды, бабы-казачки провожали их сумрачными взглядами:

— Вояки…

Стыдно, но голод не тетка.

На десятый день добрались до станции Садовая — окраина Сталинграда. Наткнулись на повара запасного полка, тот свел их в штаб, подождал, пока ему не сообщили, что новые бойцы поставлены на довольствие, скупо покормил галушками.

Вместо штрафной роты — поход в роте запасного полка за Волгу, в глубь степей, к Астрахани.

Село Пологое Займище растянулось одной улицей на несколько километров от ветряка до ветряка. По этой единственной улице с деревянными ружьями на плечах (настоящие винтовки нужны на фронте) маршируют солдаты, маршируют и поют:

Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой!

И деревяшки на плечах, и сжимает тоской сердце…

Пусть ярость благородная Вскипает, как волна…

А немцы уже на окраине Сталинграда, в районе Красноармейска они вышли к Волге. Когда-то пели:

Не видать им красавицы Волги, И не пить им из Волги воды…

И кровоточило сердце, и родная Матёра разрослась до размеров необъятной страны. И чужие деревни, лежащие в пепелищах, было так же до боли, до судорог жаль, как свою, спрятавшуюся в далеком тылу. И тяжелая ненависть душила минутами к тем, кто в знакомых уже степях сидит в окопах, едет на машинах по знакомым дорогам. К тем, кто без человеческого лица, без человеческого сердца, не похожим на все родное. И заново осмыслялось угрюмое слово — фашизм.

Пусть ярость благородная Вскипает, как волна…

Федор учился ненавидеть…

Дни, дни, дни…

Гнетущие сводки Совинформбюро…

Маршевая рота, расставание с Мишкой Котелком, запас НЗ в вещмешках, новые шинели…

Энская гвардейская дивизия приняла пополнение…

Дни, дни, дни…

Сотни километров проложенного по степи кабеля. Сотни километров, исползанных на брюхе, под минометным огнем, под взрывами тяжелых снарядов. Сотни вырытых окопов, десятки возведенных и брошенных землянок. И ни единого выстрела по немцам из автомата, который постоянно висит на шее, — он связист, он разматывает и сматывает катушки, он один из тружеников войны.

Каждый день — вечность. Где-то в глубине памяти, в самом ее углу, — речка Уждалица с солнечным песчаным дном, роса, обжигающая босые ноги, мать, стучащая ухватами спозаранок, запах свежеиспеченных караваев, отдыхающих под чистым полотенцем на скобленом столе. Где-то краски, альбом, подаренный Саввой Ильичом. Счастливый, неправдоподобный сон. Да была ли на самом деле та жизнь?

16

От хутора в степь выбежало красное кирпичное здание — школа.

Хутор давно уже мертв. Там не только нет ни одного жителя, но и окопов. Там нет ни одной мазанки, стоят лишь среди пепелищ горбатые прокопченные печки, торчат черные трубы. Оттуда через степь доносит ветер запах гари, от которой першит в горле.

За этот мертвый хутор идет бой уже много дней.

Почти каждый час от окраины земли через все небо начинает течь широкая невидимая река, переполненная гулом, шелестом, воем. Почти каждый час все немецкие батареи гонят сюда снаряд за снарядом.

Сначала начинает стонать мертвый хутор. Тяжкий дым взрывов перемешивается со взбаламученным пеплом, обрушиваются трубы, брызжут осколками кирпича многострадальные печи. Потом снаряды набрасываются на школу…

Окоп Федора на окраине школьного двора. Во время обстрела каска, положенная на бруствер, через пять минут падает в окоп. Скорбно содрогается земля, песок сыплется за воротник гимнастерки, песок скрипит на зубах. Всякий раз обреченно ждешь: ну, теперь-то конец. Снаряды обрушили крышу школы, осколки исклевали кирпичные стены, воронками, как оспой, изрыт школьный двор. Должен же рано или поздно попасть снаряд в окоп, где, съежившись, сидит Федор… Рано или поздно…

Но стихает обстрел. Федор с удивлением отмечает — пока жив, странно, но факт. И лезет из окопа на линию, перебитую осколком.

Много дней идет бой за хутор. Много дней сидит Федор на промежуточной, сидит один на один с телефонным аппаратом.

Сначала их было трое. Одного отозвали в роту — там перебило всех связистов. Второй полез искать обрыв кабеля и не вернулся — сообщили: ранен. Федор один среди воронок.

По ночам мимо него проходит полевая кухня. Повар Леонтий Щелканов выдает ему два черпака густого супа из пшенной сечки и хлеб по гвардейской норме. Полковые новости Федор узнает по телефону.

Он совсем разучился ходить, только ползает. Он уже дней девять не умывался — воды не хватает, чтобы пить вдосталь. Он спал урывками, привязав телефонную трубку к голове. От взрывов снарядов, которые сотрясали окоп, он не просыпался, но при звуке голоса дежурного: «Тополь»! «Тополь»! — мгновенно приходил в себя.

— «Тополь» слушает!

В минуты передышки он видел перед собой одну картину: полуобвалившиеся кирпичные стены, школьный двор, засыпанный бумагами, — ученические тетрадки, классные журналы, книги из школьной библиотеки. Они забивали воронки, их лениво листал ветер.

Среди бумаг лежал голубой глобус с отбитой подставкой. Когда близко падал снаряд, стаей взмывали в воздух разрозненные белые листы школьных тетрадей, глобус перекатывался…

Макет планеты катался по истерзанной земле, не находил себе места. В этом было что-то сиротливое, угнетающее. Макет планеты — голубой от океанов. Где-то затерялись сказочные архипелаги, там пальмы смотрят в зеленые лагуны, там туземцы с золотой от солнца кожей режут волны на своих пирогах, где-то у причалов дремлют уставшие от дальних переходов суда, их трюмы пропахли сандалом.

Школьный глобус — памятник известным по названию и совсем неведомым странам, памятник городам и народам, — его бросает из стороны в сторону, он никому не нужен, не интересен. Богатая, обширная планета — никому? Но почему-то он сидит здесь, в окопе? За богатую, за обжитую, за дружную, за счастливую… Катается глобус…

После очередного обстрела на бруствер забросило книжку. Федор дотянулся до нее — Чехов, «Пьесы».

Страницы книги по углам были чуть-чуть замусолены. Они еще сохранили следы пальцев — быть может, детских. Когда-то ее читали, она стояла на полке, имела свой штамп и номер; получая ее, расписывались. Взорвавшийся снаряд выбросил ее во двор — кончилась благополучная книжная жизнь. Ее метало из конца в конец по двору, хлестало земляным крошевом. Песок глубоко забился в пазы между страницами, книга утратила способность закрываться, бумага ее пожелтела от солнца и воздуха. А уголки страниц чуть-чуть замусолены — чьи-то пальцы листали ее, кто-то читал…

Федор раскрыл — первая пьеса: «Дядя Ваня».

Содрогался окоп от взрывов, осыпался песок со стенок, шепеляво пели осколки над головой.

Содрогался окоп, в телефонной трубке время от времени раздавался голос, беспокойный, ожидающий:

— «Тополь»! «Тополь»!

И Федор отвечал:

— «Тополь» слушает.

Голос становился спокойным:

— Проверка… — Кому-то бросал в сторону: — Есть связь.

А Федор читал.

Как жили люди! Как жили! В доме, не в окопе! Не ползали на брюхе — ходили во весь рост. Не ждали, что вот-вот влетит шальной снаряд, смешает тебя с землей. Ели досыта — три раза в день! И не из котелка, куда сыплется песок, — за столом, накрытым белой скатертью. Даже салфетки! Даже занавески на окнах! Даже друг другу цветы дарили!.. Что еще надо?

А дядя Ваня просит доктора:

«— Дай мне чего-нибудь!..»

Просит яда, просит смерти среди цветов, белых скатертей, светлых окон.

«— О, боже мой… Мне сорок семь лет: если, положим, я проживу до шестидесяти, то мне остается еще тринадцать. Долго! Как я проживу эти тринадцать лет? Что буду делать, чем наполню их? О, понимаешь… понимаешь, если бы можно было прожить остаток жизни как-нибудь по-новому. Проснуться бы в ясное, тихое утро и почувствовать, что жить ты начал снова, что все прошлое забыто, рассеялось, как дым…»

И он плачет.

— «Тополь»! «Тополь»!

— «Тополь» слушает.

— Жив пока?

— Пока жив.

Раз жив, значит, все в порядке. Раз есть жизнь, значит, будет все, что нужно. Сорок семь лет прожил на свете дядя Ваня, а Федор всего девятнадцать. Сорок семь лет прожил — разве это не счастье, прожить такую уйму? — а он боится — впереди будет еще жизнь, целых тринадцать лет! А может, больше, может, все девятнадцать! Боится этого?

«Проснуться бы в ясное, тихое утро…» Да, в тихое… Когда не стреляют и знаешь, что не будут больше стрелять, когда можно без опаски бросить окоп, сдать автомат, перекинуть через плечо мешок и отправиться домой через города и села, через поля и леса в родную Матёру.

Тихое утро…

Даже если не осилишь Нефертити, даже если Савва Ильич ошибся — нет таланта, — все равно прекрасно. Просто жить, как все. Только жить.

Станет работать в колхозе, вставать тихим утром, спешить на околицу деревни к конюшне, открывать ворота, вдыхать запах тепла, навоза, конского пота, выводить коней к обледенелой колоде, стоять, сонно жмуриться, терпеливо посвистывать — пейте. А кони будут подымать мохнатые морды, задумчиво смотреть на робкую зорьку, с их губ будет капать розовая вода…

Проснуться бы в ясное, тихое утро…

Снаряд ударил возле самого окопа. Вздыбившаяся земля поднялась сухой тучей, закрыла на секунду солнце, першащий горло дым прополз через окоп. Комья земли обрушились на пилотку, на плечи, на страницы книги. Федор стряхнул землю и продолжал читать.

«— Что же делать, надо жить!.. Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный, длинный ряд дней, долгих вечеров, будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба, будем трудиться для других и теперь и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем…»

А в телефонную трубку бубнит голос:

— «Рябина»! «Рябина»! Отвечайте, «Рябина»!..

«— …Я верую, дядя, верую горячо, страстно… (Становится перед ним на колени и кладет голову на его руки; утомленным голосом.) Мы отдохнем!..»

— «Тополь»!

— «Тополь» слушает.

— Плохо слушаешь. Почему «Рябина» не отвечает?.. Ее Первый вызывает.

— Сейчас проверю. «Рябина»! «Рябина»!.. А, черт — порыв! Лезу…

Федор оставил книгу, снял с головы веревочную петлю, которая держала возле уха телефонную трубку, вжимаясь в землю, выполз из окопа.

Рванул снаряд, метнул навстречу Федору охапку бумаги. Прокатился мимо школьный глобус, макет земли…

17

Дни, дни, дни…

Осень 1942 года в приволжских степях была сухой и солнечной, морозы ударили поздно.

Был долгий поход. Остановились посреди степи, насквозь промерзшей, черствой, удручающе унылой. Полынь в инее, кругом ни намека на жилье — пустыня. Привал ли на пять минут, на неделю или на месяцы? Солдаты, пряча лица в поднятые воротники шинелей, приплясывали на пронизывающем ветру, с неприязнью оглядывались — проклятое место, ждали команды: «Вперед!» Но забегали офицеры, бросая приказы: «Занимать оборону!» А это значит — здесь твой дом, здесь, где стоишь. Взяли в руки лопаты…

Велика способность солдата обживаться. Сначала выкопали ямы, спали в них под открытым небом, прижавшись друг к другу, прямо на земле, сверху опускался реденький снежок. На следующий день привезли откуда-то старые бревна, балки, доски. Как муравьи, тащили каждый к своему жилью, к своим ямам. И вот уже накат не накат, от прямого попадания снарядом не спасешься, а все ж крыша над головой — слой досок, разнокалиберных балок, вверху земля да для маскировки кучки полыни. Вместо дверей на выходе — заиндевелая плащ-палатка. А потом в углу появляется старое ведро — самодельная печь, трещат в ней дрова, как и откуда добытые среди голой степи, один бог знает. А там и освещение — патрон противотанкового ружья, сплющенный на конце, с чадящим фитилем. Тепло, смутные тени ползают по земляным стенам, пахнет портянками, пусть себе воет снаружи ветер, сыплет снег — уют. Посреди голой степи вырос поселок, от него потянулись кабели — назад в штаб дивизии, вперед в штабы батальонов, вправо, влево к соседям. Гвардейский номер такой-то полк занял оборону. Надолго ль?.. Поговаривают о наступлении.

Раза два начинал кружить одинокий немецкий самолет, косились на него, ждали — вот-вот «плюнет» бомбой. Но самолет, как манной небесной, осыпал землю листовками. Подбирали, читали:

«Русские солдаты! Сдавайтесь в плен. Не забудьте с собой захватить котелок! ШВЗ! (Штык в землю!)».

Добродушно матерились:

— Хоть бы бумагу, растуды их, с умом подобрали. На раскурку не годна…

Немец заискивал: «Не забудьте захватить с собой котелок!» И было в этом заискивании что-то грубое, оскорбляющее — зазывают, как свиней, кормежкой. Убоги умом агитаторы!

Слухи о наступлении крепли.

Мутное раннее утро 20 ноября — серое низкое небо, серая плоская степь. И вся степь, весь воздух над степью загудел. Снова потекла река плещущим шелестом тяжелых снарядов. На этот раз невидимая река текла в таинственную, мглистую даль, занятую противником.

Прощайся с обжитым местом, бросай теплые землянки с самодельными печами, с коптилками из патронов, сматывай кабель в катушки.

Раннее утро двадцатого ноября…

Сцепившиеся повозки опрокинуты набок. Из повозок вывалились ящики с патронами — брошено.

Ты идешь.

Штабная немецкая машина, вокруг нее по земле — белые канцелярские бланки. Кончилось горючее, штабисты улепетывали дальше пешком.

Ты идешь.

Брошенные пушки, завалившиеся набок тракторы, черные, выгоревшие дотла хутора, окопы с нацеленными в твою сторону молчащими пулеметами, окоченевшие трупы в голубовато-серых шинелях…

Погас день, началась ночь, — ты идешь.

Отстали где-то кухни и обозы, несколько сухарей из неприкосновенного запаса, выданного старшиной перед наступлением, давно съедены.

Нет конца дороге, ты идешь, идешь, идешь.

Усталой рысцой пробегает офицер, покрикивает:

— Не отставать! Подтянись!

Ночь, дорога, покачивающаяся перед глазами спина шагающего впереди солдата. Кто он? Из твоей роты, из чужого батальона, быть может, из соседнего полка? Все перемешалось на этой дороге.

— Бери вправо! Вправо!

Проходит один танк, другой, третий, обдают гулом и лязгом, теплом разогретых моторов и запахом бензинного перегара.

— Вправо!

Берегись, пехота, не путайся под ногами, теснись к обочине!

Покачивается впереди спина, навевает дремоту, гудят ноги, ломит плечи, сосет под ложечкой — пусто в брюхе.

Нет конца дороге. Уже бледнеет небо, уже можно разглядеть изрытую обочину, уже степь не черна, а мутна. А спина покачивается перед глазами — та же спина или другая? Внезапно налетаешь на нее, упираешься носом в шершавое сукно.

— Проснись!.. — в придачу крепкое слово, голос усталый и злой.

На дороге застрял грузовик — задержка…

Грузовик обходят. Снова усыпляюще качается спина.

Мыльный свет просачивается сквозь облака, вкрадчиво, провокаторски открывает увядшую, заскорузлую степь во всей постылой наготе полузимы, полуосени. Мыльный безрадостный свет и корявая земля, дорога, распоровшая эту землю, дорога, вызывающая тоску своей бескрайностью. Иди, иди, иди — нет конца земле, нет отдыха. Полмира занимает широкая солдатская спина в такой же серой, как сама степь, шинели.

И опять забылся — толчок, влип лицом в холодное, шершавое сукно. Покорно ждешь злую и усталую брань.

Но спина молчит. Рядом тесно друг к другу стоят солдаты.

Что это?

Музыка! Посреди окоченевшей от заморозков степи, посреди войны!..

Сон? Бред на ходу?.. Так, пожалуй, можно услышать и голос матери.

Но за плотной шинельной стеной вырвался нечеловеческий голос, стонуще-страстный. Вырвался и упал, сообщая что-то сокровенное, растворявшееся в степной бескрайности. Музыка! Не сон и не бред — на самом деле.

Федор протиснулся.

Прямо у дороги, на бугристой и смерзшейся обочине, сидел пленный румын. Жеваная зеленая, утратившая свой ядовитый цвет шинель, ноги в грубых ботинках подвернуты под себя, низко остриженная, угольно-черная голова, шапка — меховое ведро — валяется на земле. Руки, раздавленные, широкие, дремучие окопные руки, словно десять лет пролежавшие в земле, ставшие такими же черными, как сама земля, и только ногти на пальцах, как раковины, белы — на них не держится грязь. Этими руками и подбородком, заросшим пыльной щетиной, зажал скрипку. Что-то пугающее, варварское в том, что глинистые пальцы с неестественно белыми ногтями осмеливаются касаться ее, легкой, хрупкой, благородно лоснящейся отполированным деревом, переполненной трепетом, нервной дрожью. Осмеливаются касаться, нет, грубо и властно мнут — не рвись, птица, хочешь улететь — не получится! И скрипка стонет от сладкого насилия.

Она стонет… И мыльный свет сквозь жидкие облака обливает замороженную щетинистую степь, и где-то в мутной промозглости утра остервенело рычат машины, и тесно сбились вокруг остановленные на полпути люди, в одинаковых шинелях, с одинаковыми обросшими лицами, с общим выражением усталости — дети-близнецы угрюмой степи, распятой войной.

А скрипка поет… Печаль?.. Может быть. Плач?.. Возможно. Но если и печаль, то счастливая. Если и плач, то без слез. Мутный, грязный, утомленный рассвет — чистый голос, настолько чистый, что не вынесешь: вот-вот остановится сердце.

Поет скрипка…

А впереди у тебя бой. И наверное, с ходу, после целых суток марша, когда ты валишься с ног, не дождавшись кухни, придется взвалить на горб пудовые катушки с кабелем и ползти по мерзлой степи, ползти, обдирая кожу рук, вжиматься под снарядами лицом в застывшую грязь. И может, убьют…

Убьют?.. О господи! В эту минуту плевать на все, ничто не важно — бой, голод, усталость, смерть, — плевать! Есть голос, чистый голос — стон и страсть, плач и счастье…

Посреди войны, оборвав на минуту напористый поход, поет скрипка. Вокруг слышалось тяжелое дыхание.

Стоявший рядом солдат, тот, на чью спину Федор натыкался, — рослый детина с рубленым лицом и ввалившимися глазами — несмело отогнул полу шинели, достал из кармана сухарь, не спуская взгляда с румына, разломил пополам, осторожно бросил полсухаря на шапку.

Румын не поблагодарил, он просто этого не заметил, а солдат смущенно крякнул.

Федор давно сгрыз свои сухари… Как сказать, что он любит этого человека с грязными окопными мужицкими руками, не стыдится своей любви, счастлив ею и в эту минуту даже забыл, что он, этот человек, недавно был его врагом, что и сейчас еще сидит в одежде врага?

Жеваная, замызганная шинелишка, на черных пальцах белые ногти, плавает смычок над скрипкой.

Мутный, грязный рассвет и пронизывающий все тело, все твое существо чистейший — ничего не может быть чище на свете — голос…

Станция Тингута. Посреди станции — полевая немецкая кухня, рослый битюг с раздутым брюхом и оскаленной мордой подымает вверх копыто с отшлифованной подковой.

Станция Тингута. Здесь штабелями сложены мешки сухой картошки, здесь — мука, консервы, бутылки с разными наклейками, возвеличенные солдатами под общим названием «немецкий шнапс». Здесь нет только воды. В мирное время на эту станцию воду привозили в цистернах.

Федор второй раз увидел румына.

На дороге, поодаль от брошенной немецкой кухни, собрались в круг солдаты, успевшие отведать трофейного шнапса. Видать, не без щедрости поднесли и румыну. Он в своей высокой, как ведро, меховой шапке, нахлобученной на самые уши, лихо отплясывал. Парень в артиллерийской, с черным околышем фуражке, посаженной на тугие кудри, рвал мехи гармошки, наяривал:

Барыня, барыня, Сударыня-барыня…

Пожилой старшина торжественно и величаво, как каравай хлеба на блюде, держал обеими руками скрипку румына.

Румын плясал, кругом похохатывали.

В этот день среди брошенных немецких окопов Федор нашел альбом. Он был наполовину заполнен рисунками — женские головы, умелая рука набросала их жирным угольным карандашом. Только женские головы, нежные, задумчивые, с опущенными густыми ресницами, с чистыми овальными подбородками. Федор с любопытством пролистал альбом, восхитился — «ишь ты, мастер», вспомнил Нефертити. Но восхитился и вспомнил без зависти, без боли — по-чужому, со стороны. Он добросовестно выполняет обязанности солдата. Нефертити умерла где-то перед склоном, ведущим к колодцу. Она умерла, дав возможность стать солдатом и выжить ему. Стать солдатом и выжить, а это значит — презирать смерть, собственную жизнь не считать равной всей вселенной. Есть многое, что выше твоей личной жизни, понять это — значит стать солдатом.

А Нефертити умерла.

Вокруг Федора так часто умирали, что и эта смерть не особенно тронула.

18

А на другой день прочно лег снег. Из конца в конец растерзанная степь стала белой, непорочно чистой, торчала лишь редкая щетина травы. Снег покрыл старые воронки и брошенные окопы, снег запорошил трупы. Снег не смог скрыть лишь фронтовые дороги, они были черны, как строптивые реки, не желающие замерзать. Лишь фронтовые дороги да еще чадящие пепелища.

Со всех сторон обложен Сталинград. Отсюда путь к нему — на восток.

Днем — наши тяжелые бомбардировщики, эскадрилья за эскадрильей, невысоко, на виду, не воровски, не прячась, — летят хозяева неба.

И вспоминается не такое уж далекое время — всего-навсего отошедшее лето. Вспоминается, как он, Федор, лежал, вжавшись грудью, брюхом, коленями в черствую степную дорогу… А теперь спокойно провожай глазами — ты вместе с ними хозяин. И стоит он по-хозяйски как раз посреди той степи, за которую, сидя на пароме, готов был предложить жизнь, не знал лишь как. Он, Федор, жив, многие умерли, степь — наша.

Суматошно оживленный огонь зениток, словно окраина немецкой степи, встречает наши самолеты аплодисментами. А самолеты отвечают тяжкими взрывами, до нутра сотрясают землю, эскадрилья за эскадрильей… А ночью по всей степи вызывающе, открыто запылали костры — пехота грелась.

Костры… Даже глазок цигарки вызывал бунт: «Прячь в рукав, сукин сын! Накрывайся плащ-палаткой!» Невзрачный цигарочный огонек принесет другой огонь — снарядов и мин. Закон фронтовой земли свят — бойся света по ночам.

Греется пехота, летят доски от трофейных снарядных ящиков, полыхает пламя. Утром в наступление, нет смысла зарываться в землю, строить землянки — утром вперед!

Вся Европа сейчас утонула в непролазной тьме, вся Европа с богатыми и людными городами, а тут, на самой передовой, вопреки привычкам, вопреки законам — костры!.. В эту ночь кусок фронтовой степи — самое светлое место в Европе.

Костры, костры, костры, вся степь в кострах, давно отвыкло от них воюющее человечество. Грозный знак…

А на другой стороне — глухая, угнетенная темнота. Темнота и тишина…

Утром те, кому посчастливилось спать в землянках, вылезали наружу и протирали глаза… Поперек степи — забор не забор, что-то вроде этого.

Топтались, глазели, гадали:

— Огорожа, коз держать.

— Иль для немцев загончик.

— Не лезь, фриц, к нам по капустку.

— Бороны какие-то…

И вдруг эти «бороны-огорожа» покрылись дымом, покатился по степи тягучий гул. По небу, словно дельфинья стая, полетели толстые, неуклюжие снаряды.

И начался день, ходуном заходила земля…

Догадались: редкий гость, «Иван Грозный», степенный собрат «катюши». Слышать — многие о нем слышали, но даже старые вояки, уцелевшие с первых дней войны, не видали его в глаза.

Всеведущие вестовые ПСД принесли подробности:

— Один снаряд, братцы, вшестером подымают. Прямо в ящике такого быка вкладывают. Из ящика и прыгает… Иной зацепится, так и с ящиком пошел гулять.

— То-то там щепки летят.

— Немец, поди, серчает: «Рус избой кидается…»

Впереди Ворапоновка. До Сталинграда рукой подать.

Прошлой ночью взвод пешей разведки ушел на вылазку. Должен бы вернуться к утру, сейчас близок вечер — ни слуху ни духу. Командир разведчиков, младший лейтенант Хлопотун, человек степенный, близко к пятидесяти, не мальчишка — тертый калач. Ребята у него во взводе — каждый сорвиголова, не раз выходили целыми из крутых переделок. Не может быть, чтоб увязли… Потерять таких ребят, когда если не завтра, то послезавтра прихлопнут полузадушенную группировку, фронт окажется далеко-далеко за спиной, где-то у Курска! Не может быть, вынырнут.

И вынырнули…

С темнотой в штаб полка пришел разведчик Хлопотуна — Сашка Голенищев. В своем маскхалате словно полярный медведь, поднявшийся на дыбы, в складках на необъятной груди прячется немецкий автомат, он кажется игрушкой. Сашка, переступив порог землянки, как ни в чем не бывало сказал:

— Здорово, братва.

От котелка щей, который сразу же подсунули ему, отказался:

— Сыт… Сообщите Первому. Пусть примет, есть разговор.

Первый — командир полка — принял его сразу же.

Через полчаса всем стало известно: разведчики угнездились за передовой немцев, разорвав их оборону. Разведчиков двадцать человек всего, немцев не сосчитаешь, но те думают, что русские бросили по крайней мере батальон. Не воспользоваться таким случаем грешно, но нужна связь, сигнализация ракетами не подходит. Сашка требует радиостанцию.

Все радиостанции разосланы по батальонам, пока вызовешь да пока прибудут — глядишь, ночь пройдет.

Командир полка вызвал начальника связи, начальник связи — Федора Матёрина.

— Возьмешь одного человека, две катушки кабеля. Потянешь связь от штаба пятой роты к Хлопотуну. Позывной Хлопотуна — «Гвоздика».

— Есть!

— Поведет Голенищев.

— Есть!

— Кого возьмешь в помощники?

— Сивухин отсыпается, он только и свободен. Выбирать не приходится.

— Буди Сивухина.

Посидели, покурили в пятой роте у лейтенанта Зеленчакова. Обычно ротная землянка не в обороне, а в наступлении — конура. Но здесь, должно быть, у немцев был расположен крупный штаб. У лейтенанта Зеленчакова — палаты под землей, генерал таких не имеет. Трюмо от пола до потолка, настоящая никелированная кровать, не жестяная печка, а камин из кирпича, и ко всей роскоши — важный в своей черной лаковой чопорности рояль, уставленный котелками с недоеденным пшенным гуляшом.

Сашка Голенищев, прямо в маскхалате, не снимая с шеи автомата, сидел у рояля, тыкал прокуренным черствым пальцем в клавиши. Вроде получалось веселенькое: «Соловей, соловей, пташечка…»

Хозяин палат, вчерашний взводный, с полудня заменивший раненого командира роты, в грязной гимнастерке и лоснящихся ватных брюках, маленький, худенький, со спеченным, морщинистым, но не старым лицом, сидел на никелированной кровати, на самом краешке, подавленный непривычной роскошью, блаженно жмурился, делал вид, что «соловей, соловей, пташечка» доставляет ему удовольствие, через силу превозмогал себя — хотел спать.

Возле камина, поближе к теплу, прямо на затоптанном полу развалился телефонист, вызывал воркующим голосом:

— «Незабудка», «Незабудка», ты слышишь меня, «Незабудка»?..

От его телефона и должен тянуть кабель Федор.

Сашка захлопнул крышку рояля, встал — головой под потолок, необъятный в своем маскхалате, — рядом с ним даже громадный рояль казался мелким.

— Хватит, отдохнули… А ты, младший лейтенант, торопись к нам. У нас там землянки пошире твоих, хотя каминов и нету. Зато другого чего… Консервы, бутылки с золотыми головками. По вкусу — наш самогон, ежели не крепче. При Хлопотуне особо не развернешься, все бутылки в свой угол составил, сидит на них, как курица над цыплятами, пригрозил: «Кто самовольно тронет — пристрелю». Ходи да облизывайся, батько шутить не любит. Утром всем по стакану выдал, да мне, когда отправлял, на дорожку дал хлебнуть… Ну, коль вы придете — гульнем… Торопись, младший лейтенант, готовь роту!

Помощник Федора, связист Сивухин, плутоватый мужик лет под сорок, сплюнул замусоленный бычок, резво поднялся:

— Пошли… Пора…

Сашка ухмыльнулся:

— Ишь ты, ожил…

Федор поднял с пола катушку. Конец кабеля от нее был сращен с линией у входа в землянку.

Телефонист, лежавший у камина, бросил:

— Ни пуха ни пера, ребята.

— Пошел к черту!

Черное вязкое небо, мутная белизна снега, колючий ветер.

— Вались, братва… — шепотом сказал Сашка и сам упал.

Упал — и в своем белом халате сразу же растворился среди серого снега. Федор узнавал, где он, только по шороху и сопению. Жгучий снег забивался в рукава шинели и ватника, визгливо скрипела раскручивающаяся катушка, пристроенная на спине. «Голосистая, сатана. Смазать бы — не догадались».

Ветер неровными порывами шумел над головой, дул наискосок от немца. Сзади пыхтел Сивухин, почти налезал на пятки Федору, помогал, если зацепится кабель… «Спешит Сивуха, надеется, что Хлопотун поднесет стаканчик из бутылки с золотой головкой…»

Сашка Голенищев переставал сопеть, поджидая, ворчал шепотом откуда-то из блеклой снежной мути:

— Ленивы, братцы, ленивы, шевелитесь-ка…

Федор таким же сдавленным шепотом огрызался:

— Тебе бы, слон, катушку на горб посадить!

Как кроты, буравили снег. Упор локтем, толчок ногой, еще толчок, еще… Скрипит катушка…

Перед глазами невнятная пелена снега. Снег — единственно осязаемая вещь, а все остальное кругом — чернота. Черно и пусто, как-то. Ничто, которое, наверное, наступает после смерти. Черно и пусто… Толчок коленом, еще толчок, еще… Ползешь вперед, в беспрерывно черный мир, где нет вещей, нет земли, нет звезд, нет жизни, туда, где не будет тебя самого.

Кончилась первая катушка. Искать нож по карманам долго, зубами сорвал смерзшуюся оплетку с кабеля, снег набился в рукава, запястья онемели, пальцы еле шевелятся, не могут связать оголенные проводники — тонкая работа для окоченевших рук. Подполз Сашка Голенищев, выдвинулся из темноты гора горой, дыхнул на Федора запахом махорки:

— Теперь близко. Но тут-то он, гад, и ущупывает. Сторожись!

А концы провода падают в снег, пальцы не держат. Федор выругался:

— Сволочь! Не выходит…

— Ш-ш… Не у мамки на печке. Беда с вами, ребята. Давай помогу, что ли…

Наконец стянули проводки, перехлестнули кабель петлей, чтоб не расползся. Вперед!

Теперь впереди, за валенками Сашки Голенищева, ползет Сивухин. Крутится катушка на его спине, выплевывает в снег тонкую нить кабеля.

Толчок, еще толчок, еще…

И вдруг Сивухин вместе с катушкой исчез. Сдавленный выкрик, шипение Сашки:

— Заткнись, холера… Выползай. В окоп рылом угодил.

Сивухин выполз. Полежали все трое, тесно прижавшись друг к другу, прислушивались — не открыли ли себя? Тихо, темно. Осторожно поползли дальше…

Не успели проползти и десяти шагов, как где-то в глубине бездонной черной пропасти явственно раздался щелчок. И через секунду снег, тот мутный снег, не до конца потушенный темнотой, еще сохранивший остатки своего цвета, внезапно вспыхнул голубым вопящим светом. Вся земля в холодном, до боли режущем глаза пламени. Вся земля трепещет, плещется, корчится — нагая, раздетая, огражденная еще более черным, плоским, как стена, небом.

И на голой, яркой земле — они, вжавшиеся в голубой снег.

Выброшенная вверх ракета нехотя покатилась вниз. Еще вовсю пламенела заснеженная земля. Издалека, со стороны, раздался глухой стук пулемета. Рядом — дотянись рукой — булькающими всхлипами тонули в снегу пули…

Ракета упала, пламенеющую землю словно накрыли ладонью. Но уже кончилась безликая чернота, разбуженная ночь забунтовала. За спиной широкими полосами с визгом рвали ночь трассирующие пули. Раскололась, плеснув багрянцем, одна мина, другая. Колючая, морозная, тончайшая снежная пыльца ударила в щеку…

И среди этого визга, глухого пулеметного выстукивания, нарастающего воя летящих мин кто-то в глубине ночи начал вертеть несмазанное колесо. Скрип!.. Скрип!.. Скрип!.. Один поворот, другой, третий…

«Ишак» — шестиствольный немецкий миномет!

Федор вжался в снег… Скрип! И смолкло…

Долю секунды тишина — даже пулемет перестал стучать. Затем вой. Выла не мина, выла голодная стая, мчащаяся по воздуху на Федора. Вой возрос до осатанелого надрыва, и… земля прогнулась под тупыми ударами — один за другим, один за другим, не верится, что их всего шесть — шесть мин, брошенных из шести стволов, — нет им конца.

Тишина, стучит пулемет, где-то в стороне, давясь в визге, кусают заснеженную землю пули. Пока целы, черт возьми!

— Ребята! — голос Сашки впереди. — Рви за мной, не то крышка!

Но вскочить не успели. Вспыхнула снова земля испепеляюще голубым пламенем. Скрип!.. Скрип!.. Скрип!.. Родилась в воздухе голодная стая, заполнила плоское, непробиваемо черное небо… Грохот справа, грохот слева — в скорлупе грохота, в кольце раскалывающих ночь всплесков пламени…

Радужные круги расплылись, заскользили перед глазами куда-то плавно, плавно, наискось вправо, вправо, словно сносимые ветром…

Последнее, что врезалось в память, — удушливо едкий, химический запах в морозном воздухе… Радужные круги наискось вправо, вправо…

19

Федор открыл глаза — ничего, только чернота, плоская, прижатая вплотную к зрачкам. Может, так и начинается та жизнь, жизнь по ту сторону? Может, она есть?

Но вперегонки, вперепляс резвятся автоматные и пулеметные очереди. Он лежит в кругу, очерченном выстрелами. Значит — жив. Он даже не так долго был в забытьи. Перестрелка-то не кончилась…

Федор приподнялся на увязнувших в снегу локтях, снова упал грудью на мягкий, уютный снег, застонал — от пяток до затылка прошибла резкая боль, вспотел лоб под надвинутой шапкой. Отлежался — боль прошла. Попробовал шевельнуть одной ногой, другой, почувствовал, что обе ноги — огромные, тяжелые, как два мешка песка, они горят, они раскалены, — казалось, снег под ними должен шипеть и таять.

«Значит, в ноги», — трезво и даже холодно отметил про себя Федор. Он снова приподнялся на локтях, и снова — всплеском по всему телу — боль, перед глазами рыжие горячие пятна — вправо, вправо, наискось… Федор упал лицом в снег.

Очнулся, во рту сухо, пылающими губами схватил снег, приятно заломило зубы, ясней стало в голове. Надо ползти… Куда?.. К своим. А ребята?.. Что с ними?..

Совсем рядом, шагах в трех, что-то темнело в снегу. Бережно, бережно подтянулся на локтях — ноги что якоря — не сдвинешь с места. Боль бьет в затылок… Оказывается, ее можно перенести. Вершок, еще вершок, руки дрожат в плечах… Все-таки дополз — валенки! Большие растоптанные валенки. Тряхнул за пятку:

— Сивухин…

Валенок пружиняще подался, принял прежнее положение.

— Сивухин…

Так можно будить камень или бревно.

— Сашка… Голенищев…

Тишина. Снова налег на дрожащие руки…

Сашка Голенищев в своем маскхалате, большой, горбом, как наметенный сугроб. И внутри этого сугроба что-то булькает, хрипит. Сашка дышит.

— Саш…

Федор тряс за плечо, пытался заглянуть в лицо разведчика. Но лишь хрипение и бульканье внутри.

— Саш-ка!

Тащить?.. Где уж… Сашка вдвое больше Федора, а Федор и себя-то самого волочить не может.

Кругом выстрелы, скрипит на немецкой стороне «ишак», где-то далеко рвутся мины, и рядом хриплое, клокочущее дыхание умирающего разведчика.

Вспомнил, как лежал летом перед плешивым, голым склоном оврага, смотрел пристально и серьезно: «Так вот где место моей смерти…» Нет, не там…

Весь мир разделен — черное небо и серый снег, снег и небо, выстрелы кругом и тишина рядом. И товарищи его — один мертв, другой умирает, недвижные ноги, слабые руки, кружится голова…

Но пока-то жив, надо ползти от этого места… Черное небо и серый снег… Надо ползти… А как уютно лежать в снегу. Надо ползти, но куда? Вперед, к разведчикам? Они где-то близко… Близко и немцы… Только Голенищев знал дорогу, а Голенищев лежит и хрипит.

Надо ползти, нельзя спать в снегу, ползти обратно по кабелю. Кабель приведет к своим.

Лежит, зарыв голову в снег, Сивухин. Горбом сбилась у него на спине шинель. Сползла набок катушка, от катушки — кабель…

К своим… К своим… Кружится голова, подгибаются руки, вся сила ушла на переползание от Сивухина к Сашке, от Сашки к Сивухину, руки не держат, а ноги сзади, как плуг, пашут снежную целину. Надо пропахать к своим, а свои далеко, не надо ни о чем думать, надо только ползти. Вершок, еще вершок… И не выдержал, упал.

Какая удобная и мягкая земля в снегу! Не дрожат руки, не чувствуешь своего свинцового тела, от ног успокаивающая мирная боль. Она растекается по всем уголкам тела, к локтям рук, к запястьям, кружится голова, но не сильно. Укачивает, как на качелях: вверх-вниз, никакой тяжести в теле, оно легко, совсем невесомо и очень послушно: вверх-вниз… И холода не чувствуешь — мягко, уютно…

Летом он любил спать на повети. На сене разбрасывался старый отцовский тулуп. Запах сена, пыльный чердачный запах повети, запах тулупа — густой, овчинный — и легкий, горьковатый, щекочущий — табака. Когда-то этот тулуп был новым, его на зиму пересыпали махоркой, чтоб не ела моль. До сих пор запах этого табака сохранился. Тулуп мягко и ласково обнимает, прижимает к себе. Запах овчины и табака — отцовский запах, а объятия тулупа — теплые, материнские. Темно в повети, только сквозь щели прохудившейся крыши блестит случайная звезда, и бревенчатая поветь вместе с сеном, с крышей, с землей, со звездой мерно раскачивается — сейчас он уснет, властно и ласково обнимает его уставшее тело тулуп… Уснет, он счастлив, что может ни о чем не думать, ни о чем не беспокоиться…

И вдруг Федор стряхивает сон. Снег и черное небо… Нельзя спать. Сон и снег — смерть! Надо ползти. К своим!.. Какая тяжелая голова, какое неповоротливое каменное тело, как больно двигать руками. Руки подламываются, Федор тычется лицом в снег, снова приподымается и снова падает… Нельзя спать, если хочешь жить. Нить кабеля по серому снегу… Во рту пересохло, язык распух. Плодятся перед глазами рыжие расплывчатые пятна, плывут в сторону, пропадают, на их место появляются новые.

Федор ползет. Кажется, ползет. Выдерживают руки тяжесть головы… Выдерживают, но вот снова подламываются. Это ничего, они окрепнут, им нужно дать только отдохнуть…

И снова тело становится легким, оно само подымается в воздух, оно, кажется, плывет… К своим! Плывет само. Не надо ползти…

Жаркий летний день, на земле от деревьев пятнистая дрожащая тень — вызванивающие зайчики по траве. А в воздухе лениво плывет тополиный пух. Плывет над изгородями, над деревенской дорогой, над горячими завалинками под бревенчатыми стенами. Плывет тополиный пух, не желает ложиться на землю. А земля сверху близкая, знакомая. Как интересно глядеть на эту землю с высоты и лететь, лететь, плавно, лениво, не падая. Можно, как в трубу, заглянуть в черный колодезный сруб, можно пронестись над крапивными зарослями, можно миновать двор, пересечь грядки с капустой, на задах овраг, но и он не помеха… Река… Летишь над рекой, сквозь воду маячат песчаные косы, под ними — темная, загадочная глубина…

В эти секунды человек, стынущий среди заснеженной степи, на нейтральной полосе между своими и чужими, человек с перебитыми ногами, истекающий кровью, потерявший последние силы, — в эти секунды он счастлив.

Тополиный пух в летнем воздухе, тополиный пух над землей, обласканной солнцем.

А человеку неполных девятнадцать лет. Он еще не любил в жизни женщин, строил не дома, а убогие землянки, он баловался красками, но только баловался… Неполных девятнадцать лет, он ещё не успел стать человеком, он лишь мечтал им быть.

Тополиный пух гонит ветер…

Стыдливые зори над пасмурными лесами, слежавшиеся туманы под блеклой луной — счастливые откровения на холсте красками, знакомые губы Нефертити… Всего этого может не быть.

Плывет тополиный пух…

И коченеют на морозе руки…

Обшитый крупными листами фанеры потолок, запах йода, чей-то голос упрямо долбит:

— «Гвоздика»! «Гвоздика»! Отвечайте, «Гвоздика»!

Чуть скосил глаз — под потолком угол зеркала.

— «Гвоздика»! «Гвоздика»! Говорит «Лотос». «Гвоздика»!.. Черт бы их побрал! Не может же быть порыва…

Над самой головой обрадованное:

— Эге! Моргает!

Знакомое лицо — узкое, морщинистое, с пучками белобрысых бровей. Лицо морщинистое, но не старое, где он его видел?

— Ну как, дружба? Очухался?

Федор попытался подняться.

— Лежи! Лежи!

Но он уже успел разглядеть черный рояль, на лакированной крышке, как на полке, грязные котелки. И вспомнил, что морщинящееся в улыбке лицо — младший лейтенант Зеленчаков. На рояле Сашка Голенищев выклеивал одним пальцем веселенькое: «Соловей, соловей, пташечка…»

— Голенищев… Там… Он ранен… А Сивухин наповал…

Мопщинки распустились:

— Голенищев здесь. Вытащили, как и тебя.

— Где он?

Помолчал, ответил нехотя:

— За порогом. Ему теперь все равно где лежать.

* * *

Жарким августовским днем пятитонный грузовик затормозил посреди украинского села. С высоты холма, откуда сбегала дорога, это село с белыми хатками, утонувшими в зелени, казалось уютным, открыточно красивым. Вблизи же — на побеленных стенах оспины пуль и осколков, стекла выбиты, посреди дороги воронки, за зелеными купами деревьев прячутся пепелища.

Шофер грузовика выглянул из кабины, крикнул в кузов:

— Сыпьте. Дальше не везу.

Несколько солдат, подхватив тощие вещмешки, спрыгнули на землю, огляделись.

На площади, у колодца, обнесенного бутовым камней, толпились пленные — мятые суконные мундиры нараспашку, маскировочные в лягушачьих разводах костюмы, пыльные заросшие лица. Возле них, рослых, звероподобных на вид, — мальчишка с автоматом, круглая конопатая рожа, поблескивающая медаль «За отвагу» на затертой гимнастерке.

— Пасешь? — бросил ему Федор.

— Приходится, — важно ответил конопатый и ломающимся баском прикрикнул: — Шнель! Шнель! Хватит прохлаждаться.

Пленные покорно побрели по дороге, сгорбленные спины, болтающиеся руки, потухшие глаза, — все как один высокие, заматеревшие, за ними — вразвалочку, сплевывая через губу, парнишка, едва ль не подросток.

Пока Федор лежал в госпитале, отъедался, отсыпался, бегал в самоволку на костылях, шло время. Такие конопатые, моложе его, призваны в армию и уже обстрелялись, медалей понахватали.

А Федор так и не успел попасть в Сталинград, пленные немцы были для него в диковинку.

Через камышовые крыши хат ветер бросил на улицу листовки. Они легли на грязь возле колодца, догнали понуро бредущих пленных, обметая их пыльные шевелюры, усеяли дорогу. Ни пленные, ни конопатый парнишка не обратили на них внимания.

Федор поднял один зазывно белеющий листок:

«Родные подсолнухи зовут тебя!» Рисунок-виньетка: аляповатые подсолнухи выше игрушечной хатки. А дальше и читать нечего — сплошь фотографии, одна за другой рисующие райскую жизнь некоего Филиппа Сидоровича Лобуденко, сдавшегося добровольно в плен, получившего за это ферму, двух коней, пять коров, свинарник с цементным полом. Даже читать не трудись — все в наглядных картинках. Вот и сам Филипп Лобуденко в чистой рубахе. Филипп Лобуденко в той же чистой рубахе держит двух жеребцов, жеребцы спокойны, а их хозяин тревожно скалит лошадиные зубы. Филипп Лобуденко с женой в окружении свиней на цементном полу собственного свинарника…

«Родные подсолнухи зовут тебя!» А Федор помнит и другую лирику. Тогда они советовали: «Спасай свою жизнь, пока не поздно…» Потом тоном ниже: «Переходя к нам, не забудь захватить с собой котелок…» Теперь — жеребцы, породистые коровы, свиньи, и все в картинках, с припевом. «Родные подсолнухи зовут тебя!»

Идет время, ничего не скажешь.

Федор перекинул через плечо вещмешок, зашагал. В его походке была заметна порывистая раскачка — правая нога срослась, но стала на три сантиметра короче.

Федор шагал в соседнее село, где расположился штаб дивизии, в которой придется служить.

Идет время, но пока идет еще и война, до конца не близко.

Первое ранение Федора, первое, но не последнее. Он принес с фронта три нашивки.