1

По улицам Москвы не торопясь вышагивал младший лейтенант — хлопчатобумажная гимнастерка, суконные полевые погоны, по кирзовым сапогам недавно прошлась щетка уличного чистильщика. Нельзя сказать, чтобы вид бравый.

Путь лежал из Судет через Европу в деревню Матёру. На пути стояла Москва.

Из деревни писали, что известие о Победе пришло на станцию вместе с ночным пассажирским поездом. Люди вываливались из вагонов, плакали, обнимались, носили на руках какого-то полковника, качали едущих из госпиталя солдат.

Платон Муха, маляр, писавший вывески, ходил в пляшущей, плачущей от радости толпе, носил в обнимку четверть самогона, держал в руке стакан, останавливал всех и предлагал:

— Ну-ка, пропусти за Победу.

И сам пил:

— Со счастьем великим, друг.

Какая-то старуха из деревни, притащившая корзину клюквы на продажу, зазывала:

— Родненькие, сюда! Родимые, ко мне идите! Касатики вы мои милые…

И сыпала стаканами мягкую, перезимовавшую ягоду в фуражки, в подставленные карманы, в бумажные кульки, каждому сообщала:

— У меня Ванюшку убило, сынка… Ванюшка мой на войне этой погиб… Люди добрые, вспомяните Ванюшку моего…

Ей пытались сунуть деньги, она отталкивала:

— Господь с вами, грех-то какой… Ванюшки моего нету, так уж вспомяните его добром…

И женщины с поезда плакали вместе со старухой о ее Ванюшке.

Если перебрать день за днем с глубокой древности всю историю России, не было счастливее дня, чем 9 мая 1945 года. Еще в самом начале войны Сталиным было сказано: еще несколько месяцев, полгода, в крайнем случае годик… Но шли месяцы, шли годы, а война не кончалась: голодные пайки, работа по двенадцать-пятнадцать часов в сутки, похоронные со свежей почтой, сводки о сдаче городов, и кажется — нельзя выдержать, вот-вот лопнут силы, но — выдержали. 9 мая 1945 года — оглянись в глубь веков — не было счастливее дня.

Федор находился в немецком городке. Этот город с окраин был не тронут, черепичные крыши торчали за кронами вековых вязов и лип. Каждое утро дома по улицам расцветали перекинутыми через окна спален пуховыми матрацами, а обыватели выходили на улицу, ловили взгляды русских военных и раскланивались:

— Гутен морген, гер официр!

С окраин город не тронут, а центр… Кучи кирпича и пепла; как гнилые зубы, торчат стены домов. В центре города уцелел лишь бронзовый памятник известному немецкому философу, имевшему честь здесь родиться. Философ сидел с раскрытой книгой на коленях, через книгу связисты перекинули телефонный кабель. Из одного штаба в другой шли по кабелю обычные армейские распоряжения, а бронзовый философ величаво и отрешенно вглядывался в этот кусок проволоки, старался понять его мировой смысл.

В центре города засели фольксштурмовцы, наспех собранные и вооруженные мальчишки, им приказали умереть, и мальчишки, воспитанные в добропорядочных немецких семьях, были послушны. Артиллерия на прямой наводке разнесла их и весь центр города, бронзовый философ-идеалист уцелел случайно.

На верхнем этаже уютного дома, где квартировал Федор, по временам раздавался рыдающий смех, смех, доходящий до судорог. Там жила взаперти фрау Хайзер, двое ее мальчиков были убиты в центре города, и она сошла с ума.

Город давно был взят, давно уже не раздавалось на его улицах даже одиночных выстрелов. Немцы вели себя благоразумно и предупредительно:

— Гутен морген, гер официр, — и старались заглянуть с улыбкой в глаза.

Но вот ночью под окном прогремела автоматная очередь, еще одна, еще, взлетела ракета, голубой яркий след окна поплыл по стенам. Федор вскочил, начал натягивать одежду и тут услышал захлебывающийся от радости вопль:

— Победа!

Кричали, обнимались, целовались, стреляли в воздух. Победа!

Старшина выкатил на средину улицы бочку вина, вышиб дно, заорал, обращаясь к темным окнам, за которыми прятались испуганные выстрелами и криками жители:

— Мир, фрицы! Эй, вылезай! Пейте! Радуйтесь! Мир!

До утра праздновали в покоях Федора. Старшина, бывший минометчик, крутошеий мужчина с изуродованной осколком щекой, пьянел и все больше удивлялся:

— А ведь выжили… Мы-то дожили, черт возьми, до этого дня!

Этот день… За спиной свист снарядов, трупы товарищей, и уже фашистские наводчики не направят в твою сторону ствол орудия, и танки с крестом не двинутся на твой окоп. Конец!.. Этот день гарантирует каждому жизнь. Что может быть святей такого дня!

Но день еще не начинался, занималось голубенькое весеннее утро в чужом городе, под чужим небом. Пили за Победу, а вверху корчилась в веселой истерике сумасшедшая фрау Хайзер, отдавшая Гитлеру двух сыновей.

Занималось утро, среди развалин горбился бронзовый философ. Он глядел на телефонный кабель, перекинутый по бронзовой книге, и силился понять что-то свое, далекое от людских радостей и бед.

На уцелевших улицах вывешивались флаги: красные, напоминающие о Победе, и белые — о капитуляции.

— Гутен морген, гер официр. — Обыватели этого благопристойного городка тоже, кажется, радовались.

И в это же время в глубине России, на станции близ родной Матёры, старуха оделяла незнакомых пассажиров с проходящего поезда перезимовавшей ягодой:

— Ванюшку моего добром вспомяните…

…Путь лежал в деревню Матёру.

И вспомнилось раннее утро, последнее довоенное утро. Вспомнилось дерзкое шлепанье сандалий по асфальту, сумрак, прячущийся под арками ворот, ночь, притаившаяся в окнах, солнце, ударившее в лоб самого высокого здания, — весь тот странный мир, где корни деревьев прячут за решетки, водой поливают камень.

Федор Матёрин вспомнил все это, когда набитый солдатами, офицерами, мешочниками, командированными, рабочими по вербовке поезд приближался к Москве. Стало грустно. У него есть прошлое — то, что делает человека если не старым, то достаточно взрослым. Потянуло увидеть след своей юности, как уже при седине тянет к себе какой-нибудь тополь или покосившаяся калитка, где в первый раз, холодея от робости, поцеловал девчонку.

И Федор не стал пробиваться в очередь к билетной кассе, а, спрятав поглубже свой литер, вышел из вокзального здания.

И опять в Москве ни одного знакомого, ни одного, кроме самого города. А с городом «на заре туманной юности» знакомство было самое мимолетное.

На ступеньках вокзального крыльца, прямо на мостовой сидели, лежали, ели, спали, плакали, смеялись, молчали, беседовали женщины, старики, дети, солдаты, матросы, колхозники, помятые интеллигенты, бригады рабочих, русские, грузины, армяне, узбеки, татары, вездесущие цыгане… Война потревожила людей, сорвала с обжитых мест, разбросала в разные стороны. Каждая война — великое переселение народов. Теперь война кончилась, началась отливная волна, не менее размашистая и широкая, чем в прилив. Любой вокзал — становище кочевников, какие не снились самым непоседливым нашим предкам.

Инвалид без ног, волоча по пыльному асфальту обшитые кожей культяпки, тряс картузом, ловил мятые рубли, сипло пел пропитым голосом:

Жена родная не призвала И отвернулась от меня-а…

Федор с трудом узнавал тот утренний удивительный город, город-мечту. Кое-где на окнах виднелись крест-накрест наклеенные бумажные ленты — былое пожелтевшее заклинание от бомбежек. Часто на каменных цоколях проступает полустертая надпись «Бомбоубежище» и стрела, указывающая путь.

Нет, незнаком, и ему, демобилизованному офицеру, не обещает пристанища. Но проездной литер лежит в кармане незакомпостированный, поезд пропущен — хочешь не хочешь, а раз напросился, будь гостем города.

Куда идти? Как убить время? И вспомнил о Третьяковке. В прошлый раз он так туда и не попал. Началась война — до того ли, сразу бросился к вокзалу.

Федор шел не спеша, козыряя встречным военным. Не спешил и не торопился — а вдруг та Третьяковка будет закрыта. Закрыта так закрыта, станет бесцельно шататься по улицам.

Четыре года на войне, а из окопа мир выглядит иначе, чем из окна теплого дома. Иначе выглядит, иначе оценивается. За эти годы Федор не помнит, чтобы когда-нибудь любовался закатом, зато не раз видел дымные зарева пожарищ, обнимающих небо. Где-то в первый фронтовой день умерла в его душе бессмертная Нефертити, а вместе с ней появилась бесхитростная мечта… Хорошо вставать с первой зорькой, хрустя валенками по снегу, идти к конюшне, открывать ворота, выводить коней к обледенелой колоде. Кони станут подымать к размытому восходу лохматые морды, вода будет капать с их губ…

Живет еще недалеко от Матёры, на станции, Савва Ильич Кочнев, художник-самоучка, почитающий Федора за талант. Но как раз судьба-то Саввы Ильича и остерегает — берегись! Ни пава, ни ворона среди людей, ни настоящий художник, ни настоящий учитель — аппендикс в обществе. Не признан, а признавать-то нечего, не понят, а что понимать? Весь на ладони. Нет уж, минуй чаша сия.

2

И вот уныло тихий, прокаленный солнцем Лаврушинский переулок. Вот милиционер у ворот… Потемневшие от времени и непогоды футболисты все еще отвоевывают друг у друга мяч. Монумент Сталина вознес каменную голову до самой крыши.

Вход открыт, милиционер не обратил внимания на нового посетителя в полевых погонах…

Музейная прохлада Третьяковки лета 1945 года. Сводки Информбюро уже перестали останавливать людей на улицах, и уже вид почтальона, подымающегося по лестнице, никого не заставляет бледнеть. Но существуют карточки — их надо отоваривать, существуют разовые талоны, ордера, сверхнормированный рабочий день, армейские бутсы на ногах девушек вместо туфель с высоким каблуком, пахнущий керосином лярд вместо сливочного масла. Война кончилась, кончился пожар, но угарный чад еще не рассеялся. Казалось бы, не должно еще наступить время для искусства.

Не должно бы… Но в залах Третьяковки полно посетителей. Те же девушки в солдатских ботинках, в латаных кофточках, парни, не успевшие снять гимнастерки, женщины с голубовато-бледными лицами от хронического военного недоедания, простые солдаты, притихшие, замкнутые в себе подростки-рабочие, интеллигентного вида велеречивые старички, ищущие собеседника, чтобы излить на него свое восхищение «колоритом», «рефлексами», «одухотворенностью». Пестрый народ, народ, а не избранные. И то, что он в дни карточек и ордеров, маргарина и девичьих юбок, сшитых из плащ-палаток, пришел сюда, к «Березовым рощам» и «Золотым плесам», — не признак ли духовной молодости, неутоленной жадности к жизни? Не доказательство ли, что война безвозвратно окончена?

Федор сразу же настроился на серьезный лад, испытал легкий укор совести — как он мог жалеть, что отказался от поезда, как он мог проехать мимо Москвы и не побывать в Третьяковке, в той самой Третьяковке, которой бредил в юности, картины которой заучивал наизусть, как стихи.

С утомительной добросовестностью он принялся изучать все подряд от порога первого зала. Слащавые «селяне» Венецианова, дурные портреты царей и цариц в деревянных позах и пышных одеяниях — тусклый восход русской живописи. Но раз все это висело в Третьяковке, значит — ценно, хорошо.

Федор ждал потрясений, великих откровений, от которых бы кровь стыла в жилах.

Его остановило полотно Александра Иванова «Явление Мессии». Остановило своими гигантскими размерами — вся широкая стена от потолка до пола — великан в толпе, как не остановиться.

Федор стоял, смотрел, и все не нравилось ему в этой картине: и размеры, нескромные, хвастливые, и расчетливо расставленные, претенциозно обнаженные люди, чистые, словно только что из бани, и фигура Христа в глубине — бога же ждут, сына божьего, он как-то должен выделяться среди других людей. Ждут-то, оказывается, заурядного, невыразительного человека, восторг их фальшив. Нет, не нравится. Федор отвернулся.

Васнецовские «Богатыри» — любопытно, не на конфетной коробке, взаправдашние…

Вот и «Княжна Тараканова» — ей-ей, даже красивые барышни умирают проще, безобразнее. Он помнит, как девка-красавица, жившая с немецким комендантом, спроваживавшая на тот свет каждого, кто косо на нее взглянул, сама своей рукой не брезговавшая расстреливать, валялась на площади, цепляясь за ноги солдат, целовала пыльные сапоги — сильная, гибкая, плотски-потная, густые волосы рассыпались по обнаженным плечам.

Суриковские «Стрельцы»… «Боярыня Морозова»… Знакомы, очень знакомы, вплоть до лиловой ступни юродивого на снегу…

Лиловая ступня напомнила ноги двух мальчишек. Стриженые головы, на острых, костлявых плечах какие-то длиннополые чуйки, похожие на рваные мешки, босые ноги утопают в талом снегу. Они стояли под виселицей. После них ужасаться — боярыню-матушку везут в цепях на простых дровнях…

А ждал, что, когда увидит не репродукцию, а холст, которого касалась рука самого Сурикова, должно оглушить, перехватить дыхание, должно потом сниться по ночам.

Нет, не оглушило и сниться не будет…

Федор устал, дотащился до жесткого диванчика, стоявшего посреди одного из залов.

Зал был внизу, по сравнению с верхними залами, накрытыми застекленной крышей, казался полутемным, сумрачным.

Федор сидел развалясь, вытянув затекшие ноги. А мимо не спеша проходили люди, каждый утонул в самом себе. Подойдут, остановятся, постоят задумчиво, двинутся дальше. Люди пришли сюда в свободное от работы время. Оно предназначено для отдыха, для развлечений. Но здесь не отдыхают, не развлекаются — слишком серьезны лица, сам воздух насыщен благоговейной суровостью.

Медленно текут мимо Федора люди, и кажется, что все они что-то ищут, упрямо, терпеливо, что-то дорогое, бесконечно близкое, утерянное.

И вот в голове сама собой складывается красивая легенда… В седой древности князь-воин ищет после боя своего сына. Шагает среди трупов, останавливается — сын? Нет, старый дружинник, с которым еще в молодости ходил на половцев, был в плену, бежал из плена, спал на одном пропахшем конским потом чепраке. Нет, не сын, но смотрит князь, вглядывается, вспоминает. Постояв, стряхивает задумчивость, идет дальше — сын? Нет, опять дружинник, веселый бражник, плясун, заводила. И снова вглядывается князь, снова вспоминает: сколько хмельного меда выпито вместе, сколько ночей проведено в бесшабашном угаре, сколько песен спето, каблуков сбито в пляске, девок попорчено. Идет князь, натыкается на тех, кто напоминает ему его самого, его жизнь, его страсти, его грехи, а сына нет не найдет. Самое дорогое, самое близкое — утеряно.

Люди останавливались напротив Федора перед портретом молодой женщины с ребенком на руках. Федор уже несколько раз скользил взглядом по портрету, безучастно, без интереса — слишком много картин кругом, много среди них женщин, молодых, с младенцами, без младенцев…

После одного такого равнодушного взгляда заметил, что женщина-то слишком молода. Ей лет шестнадцать-семнадцать, а уже на руках — ребенок.

Простое открытие — молода… Открытие, которое может занимать внимание от силы минуту, — сонная вялая мысль, готовая, едва появившись, умереть. Но взгляд задержался, и Федор уже не мог его оторвать.

Чуть-чуть обметенное веснушками лицо, распахнутые глаза, глаза чистые, не тронутые мыслью. Губы нецелованные, припухшие, доверчиво милые, и прическа взрослой женщины. Открытый человек, без секретов — глядите, вся здесь, ничего не спрятано. Ребенок с ребенком. И она не в сиротском наряде — богато одета, не покинута, не обманута, на лице не скорбь, а несокрушимый покой благонравной девочки, не сознающей, что жизнь трудна, сложна, жестока. Вся здесь со своей крохотной биографией — ребенок на руках. Вся здесь со своей простенькой, незапятнанной душой. Вся здесь, с неистраченным запасом доверчивости. Нет причин для жалости, а ее жаль, сжимается сердце. Беззащитна? Не ведает о жестокостях? А может, тебе просто жаль себя, жаль того, что растеряно по окопам? Жаль, что чистота бывает мимолетна, что хорошее проходит, ясная молодость уступает место угрюмой старости.

И еще жаль — ты уйдешь, она здесь останется. Она ли? Есть холст, покрытый красками. Почему ты думаешь о ней как о живой? К ней привык. За несколько минут привык. Не хочешь расставаться. Почему?.. И к живым так быстро не привыкают…

Не стоит думать о разлуке, сейчас встреча, а не расставание, знакомство, а не прощание. Никто тебя не гонит отсюда. Уйдешь и все равно будешь помнить о ней, что живет, что может встретиться…

И появилась зависть… Зависть к человеку, сотворившему такое. Человек, а не бог, но какой человек!

Старательность, добросовестность, аккуратность — заповеди заурядных людей — все ниспровергнуто. Где там старательность, когда в дерзком запале брошен густо замешенный шлепок краски, брошен и забыт во всей его корявости, грубости, обильной щедрости. Добросовестность… Платье, руки, кружева одеяльца, сам ребенок сделаны в каком-то исступлении, небрежно. Сумасшедше плясала кисть. Безумие… И это безумие родило покой, которым дышит угловатая фигурка.

На лице кисть не плясала, не неистовствовала, здесь она вдумывалась. Здесь тишина — человек творил.

Человек, а не бог, но какой человек!

Если б Федору сказали, что ему на одни сутки дадут его силу, его страсть, его дерзость и умение, — на одни сутки, только на сутки, а взамен попросят всю жизнь, всю, которую удалось сохранить от пуль, Федор бы подумал и, пожалуй, согласился бы. Одни сутки побыть таким человеком, а там не умрешь. Будут помнить тебя, считаться с тобой, мысленно беседовать. Не умрешь, будешь жить. А жизнь?.. Федор знает, как ее легко теряли люди на фронте…

Он встал. Теперь ему хотелось бежать обратно в те залы, которые он проскочил. Обратно — к лиловой на снегу ступне юродивого, к горящей свече возле белой рубахи стрельца, ожидавшего казни… Обратно… Но хватит на сегодня. Храни то, что получил. А потом тебе, Федька, нужно подумать серьезно, не спеша, наедине.

Федор подошел к портрету, взглянул на надпись: «В. Серов. Дервиз с ребенком».

Мадам Дервиз, мать-девочка.

Когда-то лежал на снегу с перебитыми ногами — плыл тополиный пух, коченели руки… Подымись в атаку рота Зеленчакова на полчаса позже, не было бы на свете человека по имени Федор Матёрин.

Несколько минут назад сидел на диванчике посреди зала, шли мимо люди, а у него от усталости омертвела душа. Как знать, что было бы, если б он сел перед другой картиной, в другом зале?

3

Федор вышел на один из пыльных скверов. По скамейкам дремали разморенные на солнцепеке старушки, ребятишки с криком гонялись за продавленным мячом. К газетной витрине — голова к голове — тесно прилипли люди. Одни вылезают из кучи, утирают пот с распаренных лиц, другие протискиваются ближе к газетному листу.

Два седеньких пенсионера — каждый Сократ, не меньше, перед другим — важно доказывают:

— Она, не спорьте, величиной с автобус. Такая разрушительная сила не может умещаться в маленькие габариты.

— Разрешите заметить, вы не представляете, что такое сила атома. Она может быть с детский мяч или даже с наперсток.

Что-то опять случилось в мире — что ни день, то событие. Федор не столько из любопытства, сколько по привычке — осведомляйся, чем скорее, тем лучше, — привалился к спинам, закрывшим газетную витрину. Сразу же кто-то притиснул его сзади, жарко дыша в затылок. Сосредоточенное сопение и неумолкающие разговоры.

— Новостишка-то, а?..

— В чем дело? Я еще ничего не знаю.

— Бом-ба!

— Ну и что?

— Да ничего. Трумэн на Японию капнул… От одной бомбы взрыв такой, что полстраны словно корова языком слизнула.

— Не полстраны, уничтожен всего один город.

— Все равно штучка. Одна бомба — и города нет.

Федор выбрался из толпы.

Разбит и сожжен еще один город в мире.

Новая бомба, о ней на фронте ходили смутные слухи, ждали ее от немцев. Но Федор привык думать о бомбах только тогда, когда они падают ему на голову. А в ближайшие годы вряд ли кто посмеет спустить ему на макушку бомбу. Его волнует сейчас другое.

Он уселся в тени, достал плексигласовый портсигар, закурил.

Бомба. В Японии нет города. Смежив морщинистые веки, дремлют тоже, видать, осведомленные об этой бомбе старушки. Визжат ребятишки.

Бомба, сверхсекретная, сверхмощная… А Федор скоро снимет погоны, для него пришло время в упор, решительно спросить себя: «А кем ты теперь будешь, Федька Матёрин?» Обычно отмахивался: «А-а, была бы голова цела…» Голова-то цела, о ней нужно позаботиться.

Ворота конюшни, обледенелая колода, капающая вода с лошадиных губ… Так просто — конюх на всю жизнь?..

Дремлют старушки, плетется прохожий с авоськой, из которой выглядывает бутылка молока, плачет взахлеб девочка — горе, мальчишки отобрали мяч. А на другом конце планеты сейчас, в эту минуту, еще чадят пожарища города, спаленного таинственным, ужасным огнем. Где-то далеко, на другом конце планеты… Здесь же обыденный, трезвый мир, дорого купленный, долгожданный для Федора. И в голове его тоже трезвые, обыденные для всего рода человеческого мысли — как прожить? А перед глазами стоит мать-девочка, которой не суждено постареть, хранит память тронутое веснушками лицо, непорочные глаза, непорочные губы — расстался с нею, но рано или поздно еще встретится. И не проходит зависть: это сотворил не бог — человек. И по длинному ряду залов Третьяковки и сейчас еще ходят люди, ищут что-то сосредоточенно, упрямо, что-то дорогое, близкое, утерянное.

Дымит в Японии город, то в Японии…

Человек творил, не боги горшки обжигают — решайся, Федор.

Не так-то просто сменить гимнастерку на штатский пиджак, особенно если ты прежде носил мальчишескую куртку с «молнией». У многих на это уходят годы, кривыми путями, растерянностью, заблуждениями, зачастую отчаяньем заполнены они. Фронтовик, ищущий место в жизни, — дежурная тема в грядущих романах.

Федор Матёрин — счастливое исключение. Он бросил окурок и встал. Он решился — на это ушло каких-нибудь десять минут, одна папироса.

Он совсем забыл о бомбе. Лицо в веснушках девочки-матери и атомная бомба — вещи, не умещавшиеся одновременно в одной голове.

Федор не догадывался, что ударная волна этой бомбы пройдет через миллионы газетных листов, книжных страниц, через тысячи километров кинематографической пленки, тронет в свое время и его холсты.

4

Знакомый подъезд, знакомая вывеска — Федор толкнул дверь.

Четыре с лишним года назад навстречу ему встал плечистый сторож в фуражке, надвинутой на глаза, сейчас тощая женщина с равнодушным, стертым лицом на вопрос: «Как увидеть кого-нибудь из приемной комиссии?» — нехотя кивнула головой в сторону лестницы.

— Там.

Сдерживая зуд в ногах, ощущая, как колотится в груди сердце, перемахивая через две ступеньки, бросился вверх.

Полутемный коридор, дверь вдоль стен, паркет громко скрипит под сапогами, и прежний запах масляной краски, музейной пыли…

Возле дверей кучками жмутся молодые ребята — пестрый народ: щегольские куртки и не слишком чистые рубахи-ковбойки, отутюженные костюмы и такие же, как на Федоре, гимнастерки, головы расчесанные, головы всклокоченные, сдержанный галдеж. Никто не повернулся к Федору. В этот день храм искусства выглядит по-вокзальному.

Быстро-быстро просеменила секретарского вида девица.

— Где приемная комиссия? — крикнул ей Федор.

Дернула затейливой прической:

— Там… Дальше.

Навстречу решительно вышагивает человек: темно-серый костюм, галстук, держится подчеркнуто прямо, но одно плечо опущено, другое вздернуто, левый рукав пиджака не обмят, в мертвых складках, на руке черная перчатка — руки нет, носит протез.

Человек приблизился, и Федор увидел узкое лицо, лоб с залысинами, энергичный горбатый нос, выдающуюся вперед толстую нижнюю губу.

— Простите, — остановил его Федор.

Встречный окинул острым взглядом гимнастерку, погоны, лицо Федора, сказал:

— Вам приемную комиссию? Следующая дверь направо.

— Я хочу поговорить с вами.

— Извините… Спешу.

Федор решительно загородил дорогу:

— Вы не помните меня?.. Помните двадцать второе июня сорок первого года?

Человек удивленно, недоверчиво, как петух перед просом, склонил набок голову.

— Помните, как вы узнали о начале войны?

Человек нерешительно пошевелил плечом, на котором висел протез:

— Как видите… Хотел бы, да не забуду.

— Помните, с кем вы тогда разговаривали?

Молчание. Темные запавшие глаза ощупывали Федора.

— Так это — вы?

— Да.

— Пойдемте.

Тот же номер двери, та же комната, она по-прежнему загромождена мольбертом, прежнее ощущение — идет ремонт, хозяева выехали на время.

— Садитесь.

Человек коленом пододвинул рябой от засохших разноцветных мазков стул, сам сел напротив, продолжая пытливо вглядываться.

Глаза Федора бегали по комнате, по верху громоздкого шкафа, заваленного рулонами бумаги, гипсовыми муляжами.

— Где-то здесь, но вряд ли найдем сейчас в этом хаосе, — обронил знакомый.

Где-то здесь… Длинным кружным путем он шел к этой встрече по степям, источенным окопами, падал раненым, валялся на госпитальных койках, шагал по Европе… Он забывал ее, предавал память о ней, совсем потерял веру, что встреча состоится. И вот — где-то здесь, рядом, в нескольких шагах. Она, привыкшая ждать тысячелетиями, терпеливо выждала и эти четыре года. Пусть будет где-то здесь, Федор успеет ее увидеть.

Знакомый наблюдал за Федором.

— Итак?.. — сказал он.

Федор поспешно напомнил ему:

— Вы тогда говорили: в искусстве всегда будет мучить один вопрос — что есть истина?..

Знакомый усмехнулся:

— Хватит теории. На повестке дня практический вопрос: у вас есть какие-нибудь работы — рисунки, этюды, — по которым бы вас могли допустить до экзаменов?

Федор развел руками:

— Откуда?.. Я — связист, командир линейного взвода.

— Понятно… Зайдите в приемную комиссию, оставьте заявление.

— Я бы хотел съездить домой. Не видел мать и отца все это время.

— Экзамены начинаются через двенадцать дней. Успеете?

— Хватит… А работы?.. Меня не допустят без них?

— Постараюсь, чтоб допустили. Но уж ежели на экзаменах не вытянете, тогда…

— Понимаю.

Знакомый вынул из кармана записную книжку и ручку:

— Запишите мне ваш адрес, вышлю официальный вызов.

Федор записал.

— Так… Деревня Матёра, Матёрину Федору Васильевичу… Так, будем наконец-то знакомы. Меня зовут Валентин Вениаминович Лавров. Если проскочите сквозь экзамены, буду преподавать вам живопись.

Валентин Вениаминович встал.

— А теперь попрощаемся. Я спешу.

Он мало изменился за эти годы; быть может, чуть суше стало лицо, полная, слегка отвисающая нижняя губа придавала ему важный вид, запавшие глаза глядели по-прежнему остро, бесцеремонно.

Федор мялся, не спешил прощаться.

— Ну, а если?..

— Не беспокойтесь, не обману — себе дороже. Вы же все равно разыщете, навалитесь. Догадываюсь о вашем характере.

В дверях он еще раз окинул взглядом Федора:

— Как вы выросли, однако. Ни за что не узнал бы.

— А я вас узнал сразу. Вижу — тоже пришлось хлебнуть.

— Хлебал я и в финскую и в эту… Как только начинал преподавать — война, надевай гимнастерку… До свидания. Нисколько не сомневаюсь, что еще увидимся… Вы бы поработали там, дома, — пописали этюды, порисовали…

Он кивнул и торопливо зашагал по коридору — одно плечо опущено, другое вздернуто.

Федор оглянулся: просторная светлая мастерская, мольберты в беспорядке, старые холсты прислонены к стене изнанкой наружу, на широком шкафу — пыльные рулоны бумаги, из-за них торчат гипсовые макушки. Где-то здесь…

Он летел по улице.

Дребезжащие трамваи, толпящиеся на перекрестках машины, размякший асфальт, просторные витрины магазинов с фальшивой колбасой и разукрашенными окороками из папье-маше, разомлевшая от жары, но деловитая, не утерявшая энергии людская толпа. До свидания, Москва. Скоро встретимся, скоро побратаемся, быть может, на всю жизнь. До скорого свидания, только отвешу поклон родной Матёре.

5

Круглый мир для Федора делился на две половины: Матёра и все остальное.

Москва с переполненными вокзалами, с плавящимися на солнце асфальтовыми площадями, с ее Третьяковкой, с ее институтом — и омуток на Уждалице, за бродом. Плавящиеся под солнцем площади — и матово серебрящаяся листва ивняка, и черная, тянущая к себе неразгаданной тайной вода. Внизу, у самого дна, эта вода холодная до ломоты, там прибежище сонных лещей. Омуток прославлен деревенскими сказками о водяном, которому «где и жить, как не там», о щуке, хватающей уток, о попе Гаврюхе, много лет назад спутавшемся с водяным и утонувшем в омуте.

Степи, опаленные, бесконечные, обжитые и политые кровью, памятные теперь Федору на всю жизнь… Но еще более памятен ему взлобок сразу за задворками. С него первого сходит весной снег, он первым прогревается солнцем, и, когда цветет черемуха, там можно лежать прямо на земле. Лежать и видеть над собой пену черемухового цвета, дышать бодрым черемуховым запахом. Родной запах, им от околицы до околицы пропитывается вся весенняя Матёра.

Европа и Матёра… Европа — маленькие города, которые не тронула война, — острые черепичные крыши, умытые окна. Они, эти города, похожи друг на друга, как новые деревянные ложки. Прокалывают небо острые шпили протестантских храмов, они темны, от них веет суровыми веками, они вызывают такое же уважение, как старинная книга с пожелтевшими страницами — читать не захочешь, а почтительно полистаешь. Вот оно — прошлое древней Европы… А разве меньше напоминает Федору о прошлом старый, осевший въезд на поветь? Он сколочен из темных бревен, многие прогнили, в пазах между бревнами растет трава, и давно уже на него не ступало копыто лошади, не стучали по нему колеса телег. Он — памятник, деды и прадеды Федьки Матёрина, махая вожжами, подымали на поветь возы с сеном. И наверно, радовались, что сенокос хорош, что управились до дождей, что скот зимой будет сыт. Просто радовались запаху сена и жизни.

Велик мир, в этом Федор сам убедился, — мала Матёра. Не пришлось видеть Федору такой карты, которая бы снизошла и робкой точкой отметила — существует такая деревня, есть она, не вымысел. Велик мир, для Федора маленькая Матёра вмещает не меньше, чем все остальное на свете, она всегда приветлива, не вспомнишь ее в черных красках — все розовое да голубое, солнечное да улыбчивое. Детство прошло в ней, детство да ранняя юность, взрослым в Матёре еще не жил.

От станции знакомой дорогой — осинником, березнячком, ельником, по мосту через овраг — явился Федор домой.

И не ожидал — Матёра, родной рай, самое светлое место на всей планете, оказывается, постарела, сгорбилась. Крыши прогнулись, резные полотенца отвалились, и на дороге — пыль пополам с мусором, и на улице — пустынность, людей нет, живут несколько кур с облинявшим петухом во главе. Кисловато пахнет помоями.

Оправдывай Матёру — не она стала ниже, а ты вырос, не она пожухла, слиняла, а ты нагляделся диковинок — после меда и сладкая ягода кисла. Оправдывай, но от этого не становится легче. Родной рай, а так неказист. Был красивым в памяти, а в натуре — на вот.

И все-таки сжимается сердце, когда видишь знакомую кривую улочку, выпирающий вперед пятистенок Алексея Опенкина, старый бригадирский столб с подвешенным к нему куском рельса. И все-таки любишь ее такой, какая есть, даже больше, больнее…

У Василия Матёрина было три дочери, два сына. Давно уже дочери выданы замуж, одна живет в Вологде, другая — в Архангельске, третья — на станции Вожега. Старший сын Петр умер мальчишкой. Федор был последним, поскребышем. Отец, пожалуй, по-своему любил его. Глядя на него, говорил не без гордости:

— Парень… Фамилию мою сохранит.

То-то крайняя нужда сохранять фамилию, когда кругом, почитай, все Матёрины.

Пятеро детей, и ни одного Василий Матёрин не держал на руках, не случалось, чтоб когда-либо гладил по голове. И не потому, что был черств, не только из врожденной суровости, а придерживался неписаных законов деревни, делящих, что мужское, а что бабье. Пахать — мужик, боронить — баба, косить — мужик, жать — баба. Бабье дело возиться с детишками, утирать им сопли.

Брови срослись у переносицы, в серых глазах нетающий ледок, даже у пьяных примораживало языки, когда глядел в лоб. Он гнул в ладонях подковы, плечом опрокидывал возы, которые едва-едва могла сдвинуть пара коней. Его все побаивались, никто не любил, в глаза величали по отчеству, за глаза звали — Булыга.

В нем жила какая-то дикая порывистость правдолюбца. До колхозов он числился в крепких середняках — корова и телка, овцы и свиньи, не просто лошадь, а жеребец по кличке Казак, которым Василий Сергеевич гордился. Началась коллективизация, такие же середняки, как Василий, сжались: «Коммуния… эка…» А в деревню один за другим наезжали уполномоченные, собирали собрания, взывали к новой жизни, где все будут жить единой семьей, все помогать друг другу, поддерживать слабых, душить хапуг… И Васька Булыга, бирюк, нелюдим, забрал корову, телку, запряг Казака и погнал в колхоз. Сзади шла жена, лила горькие слезы по корове, покорно погоняла хворостиной блеющих овец. Он был первым, если не считать Кирюху Матёрина, по прозвищу Хвост, который приволок заморенную телку, единственное свое достояние.

Василия поставили председателем. Он взялся за дело по-своему, круто — все ходили по струнке, все работали и уже поговаривали: «Крутенек, а без нужды не обидит…» Но наезжали уполномоченные, один из них — мальчишка с портфелем — раскричался на Василия, а тот взял его за грудки — лязгнули зубы, свалился картуз.

В ту же ночь Василий вывел из конюшни своего Казака, запряг в дрожки, тоже когда-то принадлежавшие ему, бросил под ноги котомку сухарей и укатил — не куда-нибудь, а в Архангельск, в то время краевой центр, искать правду «у больших людей».

Туманом покрыты для Федора пять лет отцовской отлучки. Знает только, что работал на лесозаводе в Соломбале.

Через пять лет он вернулся, бритый, пахнущий дешевым одеколоном, прилично одетый, уже чужой совершенно. Привез денег, наладил совсем развалившееся хозяйство, купил корову и укатил снова. На этот раз всего за сорок километров, на сплав.

Так и жил он, то приезжая, то уезжая, снабжая деньгами, не делая попыток сблизиться с детьми. Между ним и Федором всегда была стена. Впрочем, это не особенно тяготило Федора — привык, не представлял иного, считал — так и должно быть.

Все до единого дети были в мать. Федор тоже — и лицом, и, пожалуй, характером. «Пожалуй» потому, что второй такой характер, как у матери, трудно найти. О ней не расскажешь многого, ее не ломала круто жизнь, не ходила в председателях, не хватала за грудки уполномоченных, не скакала сломя голову за сотни верст в Архангельск за правдой. Вставала намного раньше всех, ложилась позже всех. Сидящей Федор видел мать только за столом в обед, да и то сидела на краешке, готовая в любую минуту вскочить, ринуться к печи или во двор. Не помнит Федор, чтоб когда-нибудь она болела, на что-либо жаловалась. С тех пор, как что-то начал понимать, помнит ее песню:

Березыньки-то зак у ржавели, Елочки-то зам о зжевели. Ох, под ноженьки-то мне мяте, Всея следыньки заглаживае, Снежком белым припорашивае…

Почти всегда без мужа, пятеро по лавкам, но всегда есть хлеб и картошка на столе и всегда звучит:

Березыньки-то зак у ржавели, Елочки-то зам о зжевели…

Беспечный гимн семьи — по утрам он будил Федора, по вечерам убаюкивал.

Федор не знал лица матери молодым, оно всегда было морщинистым, но в каждой морщинке — доброта, в каждой морщинке таится улыбка. Если она не пела, то говорила, а ее разговор мало чем отличался от песни.

— Ишь ты, сокол, маслица ему подавай — губа не дура. А ты молочком забели. Не куражься, ягодка, не в боярском доме живешь. Съешь, да встань, да спасибо скажи.

Она могла разговаривать и с коровой, и с подсвинком, и просто с каким-нибудь обрубком жерди, которым старалась подпереть покачнувшуюся изгородь:

— Ах, лукавый, не лезешь, а я-то упряма. Поставлю, любой, куда следует. Ну-кось, во так-то. Мило-дорого, и ты на месте, и мне одной заботушкой меньше…

Так она разговаривала и с мужем, нисколько не смущаясь тем, что тот молчит, как тот березовый обрубок:

— И чтой ты гладкий всегда приезжаешь, словно конь после пахоты? Когда улетаешь-то?.. Чай, в среду? Три дня всего… И то ладно, перышки почистишь — и с богом…

Непонятно, как сошлись эти два совсем непохожих друг на друга человека, а еще непонятней, как отец за много лет не смог оттаять при такой жене, как он мог чувствовать себя уютно где-то на стороне, без нее? Быть может, уюта-то он больше всего и боялся?..

Отец теперь жил дома, работал в колхозе. Он постарел, облез, поседел, — большой, костистый, серый, сутуловато сидел за столом, положив перед собой тяжелые, перевитые вздутыми венами руки. И казалось, что ему трудно прямо держать крупную голову, и чувствовалось, что взрослый парень, военный, его сын, свободно державшийся за столом, смущает. И наверно, потому отец был более разговорчив, и, что странно, в голосе его чувствовалась суровая застенчивость.

— Я, брат, скажу тебе вот что: держись возле земли, не отходи от нее, не след… По себе говорю, сам от земли бегал, теперь жалею. Нутром понял: возле земли проще, чище живется. Понять-то понял, но скрывать нечего — чего уж, — поздновато…

— Нет, я и заявление подал. Вызов должен прийти.

— Гляди… Не тебе отцовским умом жить. Сдается мне — еще пожалеешь. Возле земли нелегко живется… Да-а… Там-то жизнь, конечно, будет полегче, но суетней. А суета, брат, страшное дело, душу так источит, что труха останется. Да-да, труха, пепел.

— Оюшки! — огорчалась мать у печи. — Как послушать хочется! Диво дивное, ну-ка старый пень разбеседовался. Сорок лет не слыхивала, чтоб так прытко говорил.

А она нисколько не изменилась: так же суетливо подвижна, так же — не больше — морщиниста и ласково говорлива. И наверно, вечером, когда будет засыпать, Федор услышит родное:

Березыньки-то зак у ржавели, Елочки-то зам о зжевели…

И как знакомо, как радостно, что она гремит ухватами, ворочает горшки, собирает на стол. А пока на столе тоскует в одиночестве мутноватая бутылка самогона — покупную водку теперь разве достанешь.

Постарела Матёра, постарел отец, одна мать не обманула, не подвела — такая же, какой вспоминал, какой хотел видеть.

Отец же осторожно щупает выцветшими глазами, продолжает разговор:

— Вот ведь беда — знаю, а сказать тебе не могу. И удержать тебя — нет уж, не под силу. Я сам всю жизнь правду искал. А правда-то, она, парень, проста. Да-а, проста… Жив — вот и вся правда. Жив, ешь, пьешь, спишь, работаешь, чтобы быть живу. Другой-то правды на свете нет, не ищи. Вот мать наша жить умеет, ей ничего другого не надо. А я вот не умел… И ты тоже глядишь куда-то поперек, тебе тоже надо больше, чем быть живу.

— Быть живу… Я и сам так думал. Быть живу — и больше не надо, — ответил Федор.

— Думал?.. Так?.. Ты?.. — Лоб отца собрался в крупные складки, густые брови недоверчиво поднялись.

— На фронте… Бьют по тебе прямой, роют рядом снаряды, ты в землю вжимаешься и думаешь, вот бы знать, — что и завтра увидишь солнышко. Только б выжить, ничего больше не надо.

— Ох, страсти-то! — отозвалась мать. — Вот что дите твое выносит…

— А смерть отошла, — продолжал Федор, — мало просто жить да глядеть на солнышко.

Голова отца опустилась:

— Перед смертью, значит… Может быть, может быть… У меня тоже, должно, смерть на носу.

— Эва… Ты, любушка, еще слезу пусти, — повеселела мать. — Помяни мое слово — ты еще всех переживешь. Старо дерево долго скрипит.

Опущенная голова в волчьей седине, устало лежащие на столешнице крупные руки — вот он, его отец. Федор в глубине души всегда чувствовал, что мать сильнее этого сурового человека, которого все боялись, который в молодости плечом опрокидывал возы с мешками, в драке мог разбросать пятерых дюжих мужиков. Но вряд ли бы он в одиночку вытянул четверых детей, выучил, поставил на ноги, не сломался бы, не говоря уже о том, что сохранил бы беспечность и жизнерадостность. Мать сильнее и проще. Отец не прост. Всю жизнь к чему-то рвался, к чему-то высокому, чего сам не знал. Рвался и не достиг, утомился — сидит сейчас с опущенной седой головой.

На столе появился противень картошки, жаренной на свином сале, подовые пышки, квашеная капуста, свежая щука в ржаном пироге.

Мать пристроилась к уголку стола, спустила платок с волос на плечи.

— В рот не беру зелья поганого, а уж выпью ради такого случая.

И взглянула на сына, осеклась от счастья.

Круглое, иссеченное морщинами лицо, розовые щеки, еще хранящие жар прогоревших в печи березовых дров, дрожат мешочки у подбородка и блестят в глазах слезы. Федор даже ужаснулся: самая счастливая минута в ее жизни, счастливей, пожалуй, не бывало — сын вернулся с войны, живой, здоровый…

За лесистым, тучным, как косматая туша лежащего ничком медведя, дальним угором спряталось солнце. Спряталось — взорвало небо, оно гневно дыбилось раскаленными облаками. И по небесному пожарищу чертили ласточки. И матерые ели, застыв в безветрии, каждой старческой веткой, каждой иголкой с натугой думали о чем-то своем, степенном, многолетнем, не касающемся людей. И черемуха с заломанной верхушкой разбросала в стороны растрепанные ветви, как два больших уха, чутко ловящих тайну елей. И веселая, приветливая речка Уждалица грозно потемнела. Слышно, как бьет волна на перекате. Только в тихие вечера доносится сюда ее звук, днем никогда не достигает. Старые стены бревенчатых изб смуглы от заката. Мир над деревней Матёрой, мир в ее окрестностях.

Не обманула Федора мать, да еще не обманула природа — она такая же, если не значительней, если не ближе.

Федор сидел на высоком, недавно построенном отцом крыльце.

Подошла мать.

— Гулять-то, сынок, не пойдешь?

— Куда?

— Да по деревне пройдись — пусть полюбуются. Эхма! Веселья-то нынче никакого. Солнце спрячется — все, как куры, спать.

— И меня вот тоже ко сну клонит.

— Пойду постель разберу.

— Не надо. На повети лягу.

— Крыша-то на повети как решето. А вдруг да дождь… И сена, поди, маловато.

— Тулуп-то отцовский цел?

— Лежит гдей-тось. Одно звание, что тулуп. Облез начисто, что шелудивая собака.

— Сойдет.

О чем мечтал на фронте — добраться до дому. Добрался!

Пахнет овчиной, чердачной пылью, сеном — только запах табака выветрился, — и корова вздыхает внизу о своей немудрящей коровьей житухе, и случайная звезда глядит сквозь щели в крыше, даже не одна звезда — несколько, — ветшает крыша. Вот оно — все есть, о чем мечтал, во что боялся даже верить. Сбылось! Живи себе да здравствуй долгие годы, ходи, а не ползай, живи под крышей, не в окопе, нет пуль, не воют мины. Мало!.. Через несколько дней он бросит эту поветь с родным домом, с тулупом, с сеном, поедет навстречу другой жизни, незнакомой, наверняка менее уютной, менее покойной. И придется перебиваться на студенческую стипендию — отец какой уж помощник; придется оставить мать… Что-то ждет еще впереди?

В сенях под поветью заскрипели ступеньки старой лестницы.

— Спишь ай нет? — густой, осторожный голос отца.

— Нет еще, влезай.

— На минутку только…

Зашевелились под тяжелыми ногами половицы, отец, расплывчатый, большой в темноте, опустился рядом, посапывает.

— Спросить хочу… Так ли нужны картинки людям, которые ты будешь малевать? Вот хлеб нужен, а картинки… А?

— Не единым хлебом жив человек.

— А не единым ли? Не обман ли это?.. Человек-то горазд обманывать себя. Оглянешься кругом: что ты сам, что береза или куст репея — суть-то одинакова. Репей живет, чтоб жить. Родится, плод дает другому репею, умирает, и человек так же… Ну в чем отличка — в том, что человек больше других на земле наследит, и только-то… Одинакова суть — пожить да помереть.

Федор не видел в темноте лица отца, но чувствовал — взволнован, по-большому, по-серьезному. Не зря сюда поднялся этот нелюдим. Похоже, в последние годы он ищет какого-то ответа на свою долгую растрепанную жизнь — в общем-то жизнь неудачника.

— А ты бы хотел быть репеем? — спросил Федор.

— А чего ж, как не жить… У репея, должно, свои радости. Засуха — вянет: знать, беда настала; линёт дождичек — ожил, рад, счастье пришло.

— Врешь, не хотел бы! — Федор поднялся на локте. — Почему-то ты бросался в жизни, искал чего-то, не хотел по-репейски жить. А по-репейски-то можно и в человеческой шкуре — жрать да пить, с бабой спать, чтоб другого человека-репея на свет божий родить. Не захотел зачем-то.

— М-да… — Отец долго сидел смутной тенью, посапывал. — М-да… Оно верно… Ну, спи. — Он поднялся. — Не совсем ловко ты тут пристроился, кабы дождь не пошел. Все руки не доходят залатать крышу. Руки не доходят, да и незачем. Свой век со старухой мы и под такой как-нибудь прокукуем.

Он ушел по шевелящимся ветхим половицам, утратившим даже способность скрипеть. Ушел озадаченный, но явно не убежденный и, уж конечно, не успокоенный.

А Федор ворочался с боку на бок, ерзал, не мог уснуть, прислушивался. Наконец он услышал где-то на задах, на огороде:

Березоньки-то зак у ржавели, Елочки-то зам о зжевели…

И тогда, счастливо про себя улыбаясь, он уснул, сразу забыв все высокие задачи перед родом людским, которые предстояло ему свершить.

6

Вот кто сдал, так это Савва Ильич.

Они обнялись, и Федор почувствовал под своими руками острые, собранные из хрупких костей плечи старика. Савва Ильич стал на полголовы ниже Федора, пожелтел, сморщился, курносое лицо сейчас напоминало грустную мордочку щенка, отнятого от суки. Волосы по-прежнему художнические, длинные, но поредели, висят прямыми жидкими прядями. От тощей фигурки, одетой в рыжий с заплатами на локтях пиджак, казалось, исходил при движении сухой шелест.

А когда Савву Ильича усадили за стол — опять праздничный, опять с жареной жирной картошкой, с укладистыми пышками, с бутылкой туманного самогона — Федор увидел то, что не заметил с первого взгляда, — голодно обострившиеся скулы на лице старого учителя рисования. Савва Ильич не имел приусадебного участка, был не из тех, кто умел ловко изворачиваться из кулька в рогожку, а годы войны на станции, забитой эвакуированными, были жестоки для идеалистов, не умеющих приспособиться к мелочно-трезвой жизни.

Он сохранил все рисунки Федора, начиная с первого альбома, им самим подаренного когда-то. Он со стыдливо выступившей краской на скулах, с горьким блеском в глазах покаялся Федору:

— Скрывать нечего, мне тут пришлось не совсем того… Из деревень приносили фотокарточки убитых, срисовывал, увеличивал, в рамки вставлял… — Весь погрустнел, съежился. — С фотографий рисовал… Но, знаешь, иначе не выжил бы. Картошки приносили, иногда яичек…

С фотографий рисовал, не с натуры, — торговал святым искусством, предал природу, унижен в собственных глазах.

Федор и с любопытством, и с глухой тревогой листал свои старые работы. Не понять — хороши или плохи, но есть в кое-каких — не во всех! — бездумная, примитивная смелость. На одной стволы сосен брошены каждый одним взмахом, на другой стожок сена, лиловый горбун. Надо же решиться — лиловый! Теперь, пожалуй, прежде бы подумал, чем раскрашивать, а подумав, вряд ли осмелился.

Были когда-то среди этих работ любимцы. Например — опушка с нескошенным лугом в цветах белых ромашек и голубых колокольчиков. Теперь не нравится: сама опушка как стена глухая, цветочки слишком умильные — под Савву Ильича старался. Нет, ни одной работы не покажет в институте — старье, давность. Пусть их возьмет себе Савва Ильич на память.

Под вечер, захватив краски, вышли вдвоем на этюды.

Но едва перебрались по шатким мостикам за Уждалицу, на скошенные луга, как ударил дождь. Короткий летний дождь из куцей, но сердитой тучи, время от времени, как кучи булыжников, обваливавшей гром. А солнце продолжало светить. А воздух, наполненный ливнем, сверкал, кипел, бесновато праздничный, хохочущий, подмывающий на что-то озорное, мальчишеское. А в этом кипящем серебряном воздухе купались коровы, яркие на зелени, лоснящиеся. Они, захудалые и низкорослые, сейчас казались монументально величавыми, важными — языческие идолы сытости.

Туча, нутряно урча, уползла дальше, оставив крикливо яркий, мокрый, объятый пылающей зеленью солнечный мир. А в довершение всего, как последний гимн в общем торжестве, из конца в конец по небу в головокружительном размахе встала четкая, твердая — сквозь не пролетит птица — радуга. По всему небу, пустив корни в мокрую, пылающую землю.

Савва Ильич в морщинисто облегающих тощие ляжки штанах, с бабьими волосами, прилипшими к щекам, смешно засуетился, подавленно выкрикивая:

— Ах ты!.. Ах ты!..

Стал тормошить старый ученический портфель, где лежала бумага и краски.

— Ах ты!.. Ах ты, красота-то какая!

А радуга, как в детстве, одной ногой упиралась в жиденький лесок на недальнем — рукой подать — Роговском болоте. Как в детстве, подмывало туда бежать, проверить, что там действительно живет радуга, увидеть ее вблизи, пощупать ее руками.

Федор тоже сел на пенек с бумагой на коленях, но не притронулся, только смотрел… Беспомощен и бессилен, не может оскорбить то, что видит, то, что переживает сейчас. Сидел и смотрел, не двигаясь, пока радуга не слиняла.

А Савва Ильич написал картинку: зеленый лужок, торчат деревья, на небе — ярмарочной дугой радуга.

…Дома мать подала письмо. Федор нетерпеливо разорвал конверт — бумага с грифом института, вызов в Москву.

На поезд Федора провожали мать, отец и Савва Ильич.

У матери заплакано и скорбно лицо. Быстро же у нее счастье сменяется горем, бесхитростен человек. Сморкается в платочек, вздыхает, повторяет сотый раз ненужные слова:

— Пиши почаще, не забывай стариков.

— Еще не примут, встречать придется.

— Ох… — и не договаривала.

Была бы рада, если б не приняли, — жил бы рядом, женился, наплодил внуков на радость бабушке, пришла пора — проводил бы в могилу. Что еще надо от жизни?

Савва Ильич, в свежей рубахе, с гладко приглаженными волосами, был взволнован, преданно и любовно заглядывал в лицо Федора, суетился, со страстью повторял:

— Верю! Верю в тебя! Ты — талант! Ты пробьешь себе дорогу. Как знать, как знать, станешь великим, вспомнишь Матёру и нас. Мне, чего уж, не судьба, в тебя верю, как в «Отче наш»…

В руках он держал какой-то аккуратно перевязанный веревочкой сверток.

Отец, в старом картузе, в суконном пиджаке, просторно свисавшем с костистых широких плеч, был замкнут и молчал, но Федор время от времени ловил на себе его сосредоточенный взгляд. Было почему-то жаль не мать, которая плакала, а его. Горе матери невелико, быстро притерпится, что сын на учебе, а отец только-только начал сближаться, почти нашел сына, а сын исчезает — опять одиночество, остается сам с собою, с невеселыми мыслями о жизни, прожитой не так, как хотелось бы.

Станция — тяжелая башка водокачки за крышами складов, бревенчатое здание вокзала с позеленевшим от времени медным колоколом у входа, начавший полнеть начальник станции в фуражке с красным верхом.

Подошел поезд. Один из тех поездов, какие Федор в детстве с завистью провожал глазами, читал таблички на вагонах: «Архангельск — Москва», «Владивосток — Москва», «Москва — Хабаровск».

Федор обнял мать, поцеловал:

— Буду, буду писать. Только бы приняли.

Обернулся к отцу:

— Ну, отец…

И смутился, невольно заробел — у отца в тени под козырьком картуза подозрительно блестят глаза и тяжелые, грубые морщины на лице размякли.

— Учись, уж ладно… — сказал отец, протягивая руку, стесняясь при всех обнять сына. — Учись… Добивайся… Да вот еще… И еще вот что хочу сказать… Я-то думал, другого такого, как я, неспокойного дурака, не сыщется больше. А теперь вот ты неспокоен, едешь искать чего-то. Может, что-то найдут люди. Неважно — ты, твой сын, — найдут. А?..

Отец кашлянул взволнованно в кулак, Федор обнял его. Впервые за всю жизнь они расцеловались. Отец сразу же отвернулся, снова закашлялся.

— Староват я, помощи от меня мало. Эх бы прежнюю силу, — всю в тебя вложил… Вот только картинки рисовать — дело-то больно несерьезное.

Савва Ильич топтался, ждал своей очереди. Обнялись и с ним. Савва Ильич сунул в руки Федора перевязанный бечевкой пакетик, пряча глаза, забормотал:

— Совестно мне, но сделай одолжение… Великая просьба… Тут работы мои. Покажи их знающим людям, пусть оценят, пусть только взглянут… Не трудно же — пусть взглянут и скажут одно слово: хорошо или плохо, есть ли искра божия в старике Савве. Просьба…

— Покажу, — смущенно ответил Федор.

— Это лучшие мои работы… Знающим людям… И одно словечко мне черкни в письме. Только правду, не скрывая.

— Сделаю.

Ударил три раза позеленевший колокол. За станцией, в голове поезда, прокричал паровоз. Федор вскочил на подножку. Лязгнули вагоны, поплыл назад потемневший, исхлестанный дождями вокзал, пыльный скверик с двумя дощатыми скамьями, лицо матери в тоске, лицо отца в надвинутом на глаза картузе, лицо Саввы Ильича, вдохновенное, почти суровое.

Прощайте…

7

Открылась дверь, будущие студенты, толкая друг друга, устремились в мастерскую.

Экзамен по живописи: натюрморт — мертвая природа.

Лева Слободко, рослый парень со сдобным розовым лицом, в форме летчика, присвистнул:

— Изюминка с косточкой. Не подавись, ребята.

А натюрморт на первый взгляд был предельно прост: на табуретке, покрытой небеленым грубым холстом, стояла темная, почти черная бутылка, возле нее граненый стакан и два ярких, свежих лимона, сзади голубовато-серый фон стены.

Федор, не спуская глаз с бутылки и лимонов, установил на мольберте свой холст, раскрыл на стуле недавно купленный, еще пахнущий свежим деревом этюдник, вынул незапачканную палитру и новенькие кисти.

Он ни разу в жизни не писал маслом, не держал в руках палитру. Позавчера только ребята научили грунтовать холст. Все внове… Но если этот натюрморт с бутылкой не получится — поворачивай оглобли обратно в Матёру: дорогие родители, зря слезы лили при прощании, дорогой Савва Ильич, ты ошибся — нет таланта. Как знать, потом, верно, всю жизнь будет угнетать чувство — ты неудачник.

Кажется легким, доверчиво доступным этот натюрморт. Эка мудрость написать на холсте бутылку, стакан, два лимона. Бутылка черной краской с бликом на боку, лимоны желтым, фон с синевой. И если б не разговоры кругом, Федору и в голову бы не пришло расстраиваться, что он впервые в жизни держит в руках палитру. Бок о бок с Саввой Ильичом выписывал пейзажи с елями и березками, уж как-нибудь с бутылкой справится. Со всех сторон доносятся реплики:

— Изыск.

— Серая гамма.

— Серая лошадка…

— Попробуй-ка всадить туда эти собачьи лимоны — полезут.

Оказывается, натюрморт не такой, каким видишь. К нему не относятся с пренебрежением. Ждет не постигнутая тобой каверза. Ты не видишь — значит, непременно споткнешься. Федор глядел на непрозрачную бутылку примерно с таким же чувством, как когда-то в первый свой фронтовой день всматривался в опаленный солнцем лысый склон, ведущий к колодцу.

А может, он настолько талантливее других, что ему все кажется легко? Ведь он же не знает пока себя…

Но холст, туго натянутый на подрамник, шероховато-матовый, с чуть проступающим плетением нитей сквозь грунтовку, был чист. Не какой-то клочок бумаги — пространство, отданное для воображения. Оно вызывает тихое волнение, оно заставляет забыть, что вокруг топчутся люди, что ждет тебя неразгаданная каверза. Ты перешел в другую жизнь, загадочную, туманную, ограниченную рамками холста. Бутылка, стакан, лимоны…

Федор кусочком угля сначала робко, едва решаясь потревожить чистоту холста, потом смелее стал набрасывать и бутылку, и стакан, и пару лимонов… Но уже растет нетерпение, уже бутылка требует цвета, лимоны — своего солнечного сияния, уже видишь не тусклый уголь, а сочная, звучная, чуть разведенная маслом краска ложится на холст.

Федор так и не кончил рисунок, только наметил, что и где должно находиться. Нет сил больше терпеть, торопливо выдавил на палитру ласкающие глаз, как первый снег, цинковые белила, глинисто-густую охру, насыщенный, почти черный, пугающий своей ядовитой силой краплак, праздничную киноварь.

Начал прямо с бутылки, намеченное для нее место погрузил во мрак.

Почувствовал, за спиной кто-то остановился, пристально смотрит. Обернулся, — вздернув плечо, невесело сощурив глаза, наблюдает Валентин Вениаминович. И рука с кистью сразу перестала повиноваться, появилось ощущение, что он, Федор, стоит перед экзаменатором нагим.

Валентин Вениаминович хмуро отвернулся, шагнул к другому мольберту.

С кистью в одной руке, с палитрой в другой, на щеке, как устрашающий синяк, посажено ультрамариновое пятно, подошел новый приятель Федора Лева Шлихман. Распустив озабоченно толстые губы, сосредоточенно посапывая, он оглядел начатую Федором работу, где на белом холсте не только чернела бутылка, но уже успели созреть и лимоны.

— Старик, — сипловато сказал Лева, — ты лучше сначала дай подмалевочкой общий фон. Рвешь по кускам — бутылка, лимоны… Так концы с концами не сведешь. Крышу-то, старик, не строят раньше фундамента… Найди самое темное пятно и сравнивай, что светлей, это тебе как бы тропинка, иначе пойдешь — заблудишься.

Федор понял: значит, плохи его дела, если Лева подоспел на выручку.

8

Три дня назад, прямо с поезда, Федор бросился к институту. Едва он протянул руку к двери, как дверь открылась и навстречу вышел человек. Федор в первую минуту принял его за маляра или штукатура, заканчивающего в институте ремонт: грязные, пузырящиеся на коленях штаны, заляпанная краской курточка, нечесаные жирные волосы, одутловатое лицо.

— Старик, — обратился он с ходу, как к старому знакомому, — дай трешник, жрать хочу, а хлеб выкупить не на что.

И Федор растерялся, достал из кармана три рубля, молча протянул.

— Ты не бойся, старик, я отдам, — незнакомец спрятал смятую бумажку, взглянул в лицо Федора и вдруг сам смутился.

А Федор увидел голубые добрые глаза, понял, что странный незнакомец не соврал: действительно взял деньги на хлеб, искренне хочет их вернуть, но наверняка не вернет — забудет.

Через полтора часа Федор встал в короткую очередь к столу коменданта общежития за спиной какого-то плечистого парня.

— Фамилия? — спросил парня комендант.

— Мыш без мягкого знака, — пояснил парень.

Мыш без мягкого знака повернулся с направлением в руках, и Федор увидел лицо, казалось, ладно пригнанное из разных плоскостей, — широкий, чистый, плоский лоб, плоские в здоровом румянце щеки, плоские крылья нижней челюсти, даже крепкая шея представлялась какой-то граненой. Только складки тонких губ не подходили к общей чеканке — было в них что-то увядшее, старушечье.

Все трое встретились в одной комнате.

— Здорово, старик! Рад, что будем вместе, — приветствовал Федора тот, кто взял взаймы три рубля.

Рослый привстал с койки, протянул широкую, как лопата, белую ладонь:

— Иван Мыш.

— Без мягкого знака… — подсказал Федор.

— Верно, неудобство, Мышь да без мягкого, каждый раз отстаивай право на мужской род. А тебя как?

— Матёрин Федор.

— Вот это по-человечески.

— А меня — Шлихман Лева, — подал потную руку должник Федора и без перехода с гордостью указал на Ивана Мыша: — Он, знаешь, из Киева. Возле Киево-Печерской лавры вырос.

— Ишь ты, сподобился. На святых местах.

— Ты, старик, не смейся. Я из Харькова, а Киево-Печерскую лавру видеть не привелось.

— Ну и что? Разве ты верующий? Православный?

— Я — верующий? Да еще православный?! Шлихманы, старик, было бы тебе известно, — местечковые евреи, выходцы из старинного городка Новгорода-Северского, князем Игорем основанного.

— Так зачем тебе Киево-Печерская лавра?

— Старик! Ты меня удивляешь! Киево-Печерская лавра! Сокровищница русской старины! Патриарх среди русских церквей! Да ты знаешь ли, бродяга, что значат в мировой архитектуре русские храмы?..

— Ты хотел сказать — значили?

Лева Шлихман, с красным лицом, со всклокоченными волосами, выскочил на середину комнаты, затряс неловко, по-женски, стиснутыми кулаками:

— Значили! Теперь не значат? Русский пейзаж без церквей! Без белых колоколен, без луковичных куполов!.. Колокола поснимали! Колокольный звон над русскими просторами, левитановский вечерний звон над золотыми плесами! Где он? Скажи, старик, где он?..

Появился хозяин четвертой койки, усмехнулся на ораторствовавшего Леву Шлихмана:

— Плач Ярославны по гибнущей кондовой Руси.

Лева Шлихман схватился руками за растрепанные космы:

— Поэзия гибнет! Красоту губим! Как можно быть равнодушным, остолопы! Русь линяет, рядится в безликий костюмчик! Национальный колорит, национальное лицо — где оно?

— Ладно, ладно, прервись на минутку, дай познакомиться с человеком… Вячеслав Чернышев.

Невысокий, крупноголовый, подстрижен, как боксер с папиросной пачки «Бокс», серые, широко расставленные глаза спокойны, излишне внимательны. Даже после того, как Чернышев отвернулся, Федор некоторое время продолжал еще ощущать его взгляд.

Федор, Иван Мыш, не говоря уже о Шлихмане, одеты в случайное — гимнастерки, сапоги. На Чернышеве пригнанный светлый костюм, отутюженные брюки, на койку бросил шляпу с узкой ленточкой — последняя мода, приходящая на смену пилоткам и суконным околышам.

И выправка у Чернышева под штатским костюмчиком военная, и голос спокойно властный, наверняка не тянул солдатскую лямку — из курсантов сразу в офицеры.

— У нас, выходит, полный комплект. А что, если мы отметим знакомство? Как знать, не придется ли тереться бок о бок все пять лет?

— Отметим, — охотно согласился Шлихман, но честно предупредил: — У меня, старик, в кармане торричеллиева пустота.

Мыш Без Мягкого Знака помялся:

— У меня трошки…

— Ладно, ладно, пошли, братва.

В кафе с облупленными стенами, с невыветрившимися кислыми запахами столовой военного времени заказали водки, скромной закуски, несколько бутылок фруктовой воды.

Шлихман пил только фруктовую, от водки отворачивался с отвращением, тряс лохматой головой, объяснял незнакомым Федору словом:

— У меня идиосинкразия.

Пил фруктовую, но, как ни странно, пьянел вместе со всеми, горячился, кричал о погибшей старине, об исчезающей поэзии, читал со слезой Блока:

Россия, нищая Россия, Мне избы серые твои, Твои мне песни ветровые — Как слезы первые любви!..

Федор молчал, пил, завидовал уму Левы Шлихмана.

У Ивана Мыша лишь масленели ласково глаза да буйствовал широкий румянец. Серые глаза Чернышева темнели, лицо становилось мягким, розовым, нежным, как у девушки.

Шлихман Лева, как оказалось, жил в Харькове, а кончил художественное училище почему-то в Пензе. Иван Мыш училище не кончал, но не один год работал художником в армейском клубе, расписывал даже театральные декорации. У Вячеслава Чернышева отец был довольно известный художник-график, сам Вячеслав до войны поступил в художественный институт, но с первого курса ушел в армию, был, как и Федор, трижды ранен. Один Федор, если не считать доморощенного преподавания Саввы Ильича, призывавшего в помощь себе природу, нигде не учился, нигде не практиковался как художник.

На выходе из кафе не обошлось без происшествия. Двум перехватившим через край гулякам — один во флотском кителе, другой в заломленной на затылок шляпе — без причины не понравился рослый, важно выступавший Иван Мыш. Они стали на него наскакивать с двух сторон:

— Рожу отъел — лопнет!

— Дай ему по купецкой! Под фронтовика рядится.

Иван Мыш конфузливо отталкивал их:

— Да что вы, хлопцы?.. Да отцепитесь… Чего вы?.. Ударю…

— А ну, а ну! Испугал.

— По купецкой его! По купецкой смажь!

— Отойдите, хлопцы… Ударю же… Что вы?..

Федор и Чернышев пытались оттащить пьяных, те лезли к ним целоваться:

— Вы парни свои. Вы — фронтовики! Эт-тот, сука, в тылу сидел!

И наскакивали на конфузливого Ивана Мыша.

Тогда Мыш осторожно, казалось, боязливо взял в обе руки воротники флотского клеша и заломленной шляпы, свел лбами. Раздался глухой деревянный стук, оба бойца вяло сползли на тротуар, очумело качая головами. Иван Мыш стоял над ними и по-прежнему конфузливо говорил:

— Ну вот… Ведь предупреждал же… Ну вот, что же вы…

Чернышев закинул голову, весело расхохотался:

— Бр-раво! Удар!

Весь обратный путь Лева Шлихман шел со счастливым лицом, горделиво и независимо выпятив грудь, — берегись, идет дебошир.

В общежитии, прежде чем лечь спать, все по очереди щупали мускулы Ивана Мыша, как барышники лошадь, хлопали по его широкой спине.

— Ты терпелив, с такими бицепсами еще долго нянчился с ними, — восхищался Чернышев.

— Всяко бывает… Могли поколотить, — без энтузиазма возразил Иван Мыш, укладываясь спать.

Лева Шлихман после этого вечера получил прозвище Православный. У Федора появились товарищи.

9

Слышался стук плохо закрепленных на мольбертах подрамников, скрип половиц, сосредоточенное дыхание, шорох одежды — кругом работали. Федор себя чувствовал, как спортсмен на беговой дорожке, — скорей, скорей, к финишу!

И неожиданно для себя увидел, что кончил. На холсте нет ни одного кусочка, не покрытого краской. Есть бутылка, есть фон, есть стакан с бликами, есть лимоны — ничего больше не прибавишь.

А вокруг трудились. Краем глаза увидел — половина холста Ивана Мыша чиста, а Иван Мыш тоже не бездельничал.

Федор положил кисти, вытер руки и боком двинулся от мольберта к мольберту.

Странное дело, все смотрели на одну и ту же бутылку, на одни и те же лимоны, но ни на одном холсте не было одинаковых бутылок, одинаковых по цвету лимонов. Видели одно, показывали разное.

Иван Мыш — сильный парень, и, казалось, от него можно ждать размашистости — аккуратист: мелкими, осторожными мазочками тщательно выписывал грани стакана, горлышко бутылки, пузатенькие бока лимонов. И хотя холст у Ивана большой, бутылка, лимоны умещались на нем в натуральную величину, но почему-то они выглядели маленькими, игрушечными, ненастоящими.

У Левы Православного все дымчато, мягко, лимоны не режут глаз, бутылка проступает как сквозь туман, смотришь и словно слушаешь песню, напеваемую вполголоса, и хочется тронуть кистью бутылку, лимоны, тогда картина вскрикнет, голос прорвется, песня получит силу.

Рядом стоял другой Лева — Слободко, парень, не снявший еще форму летчика. У него по холсту пестрые, нервные мазки, лимоны, словно букеты — розовое, желтое, коричневое, зеленое. Наверно, интересно вот так запутаться, а еще интересней из этой пестрой, смеющейся, беспорядочной путаницы сплести что-то целое, даже если оно и не будет похоже на настоящую бутылку, на настоящие лимоны.

Две девушки, две Нины. Нина Красавина и Нина Худякова. Господь бог попутал, каждую наделил не той фамилией. Красавина — некрасива, птичья голова ринулась вперед с плеч, тянет за собой тонкую жилистую шею. У нее порывистые движения, по-мужски сильные и решительные мазки. Нина Худякова — вальяжна, белолица, в больших глазах покойная дрема, и на холсте у нее лиловые и розовые разводы, черная бутылка купается в райских облаках.

Вячеслав Чернышев сменил щеголеватый пиджак на линялый, застиранный халатик, в каких ходят уборщицы в учреждениях. Он пригнул боксерскую голову, угрожающе глядит исподлобья на холст, короткими пальцами крепко сжимает кисть, выбирает время и место, чтоб ударить.

Федор едва удержался, чтобы не ахнуть за спиной Вячеслава: до его бутылки можно дотронуться, и она издаст глухой звук толстого стекла, проткни его лимоны, и они брызнут свежим соком. Каждый предмет на холсте Вячеслава трезво и внушительно говорит: попробуй не поверить, я более вещь, чем на самом деле.

Федор ринулся к своей работе.

Но у его мольберта стоял Валентин Вениаминович. Федор видел только его спину со вздернутым плечом и затылок. Но и затылок, твердый, угрюмый, натянутый, осуждал работу Федора. А у Федора пол горел под ногами, он сам бы хотел новыми глазами взглянуть на холст, сам себя осудить. За эти несколько минут, пока ходил от мольберта к мольберту, он стал умнее, судить себя будет беспощадно. Но надо дождаться, когда Валентин Вениаминович уйдет.

Валентин Вениаминович отвернулся, на секунду Федор увидел его лицо, оно было равнодушно.

Федор занял его место, застыл с опущенными руками.

Бутылка есть, она похожа на бутылку, не назовешь ее горшком или чашкой. Но ведь и про радугу на картине Саввы Ильича любой и каждый мог сказать: «Да, это радуга, а не церковные ворота». Бутылка, лимоны… Видел желтое, добросовестно красил желтым, видел черное — чернил. Краска Вячеслава Чернышева, попав на холст, становилась веществом — стеклом бутылки, душистой и пористой кожей лимонов. У него, Федора, краска так и оставалась краской…

Что может быть проще пивной бутылки?.. Простые вещи окружают людей, простые события проходят мимо них…

Федор стоял с опущенными руками.

Пивная бутылка… Открой на нее людям глаза! Не можешь… Тогда оставайся в Матёре, води коней к обледенелой колоде — никто не попрекнет, что бог не наградил тебя особой способностью видеть раньше всех в простом сложное, в пивной бутылке — душу.

Федор стоял с опущенными руками, раздавленный своим ничтожеством.

Когда-то Валентин Вениаминович втолковывал Федору: будет постоянно мучить один простой вопрос — «что есть истина?». Вот оно — первое отчаянье, первое унижение, первая безысходность. А ведь он, Федор, еще не стал художником.

Не стал им и, видать, не станет…

Он схватил свой новенький мастихин и с ожесточением провел, сдирая с холста свежую краску.

Исчезать так исчезать совсем, не оставлять на память доказательство своей бездарности. Сдирай краску, чистый холст будет молчать! Конец.

Краски и этюдник подарит Савве Ильичу — спасибо тебе, добрый человек, но твой обман открылся. Федор Матёрин не талант, а бездарь, наверно, такая же, как и ты сам. Ты, Савва Ильич, живи в этом обмане до конца дней, а он, Федор, не хочет.

Федор сдирал краску…

Он не знал, что искусство капризно, — от отчаянья без перехода бросает к надежде.

Холст, освобожденный от жирного слоя краски, не стал чистым, остался след былой картины. Исчез кричащий цвет, стерлись резкие грани, бутылка и лимоны проступали неясно, чем-то напоминали ту дымку, которая была в работе Левы Православного.

Федор стоял с мастихином в руках и с удивлением разглядывал — ни черта не понять, что произошло?

Если сейчас чуть-чуть углубить тон бутылки… Чуть-чуть, нельзя пересаливать! Чуть-чуть! Бутылка просит этого, требует. Она вдруг заговорила. Он, Федор, понимает ее язык!

Федор, все еще не веря в удачу, робко взялся за кисть и палитру, начал смешивать краски.

Чуть-чуть… Надо помнить об этом. Чуть-чуть, в норму, в этом самое главное…

Осторожно тронул холст. Поморщился — нет, не то, недобрал, вяловато. Смелей, Федор!

Перехватил… Где мастихин? Снимем краску, начнем сначала. Помни — чуть-чуть…

Бутылка говорит с ним, он понимает ее язык. Четче вслушивайся…

Несколько резких мазков. Они прорвались сами собой, рука их сделала прежде, чем голова подумала…

Бутылка на холсте довольна. Попал!

Проверим, нельзя спешить. Федор со страхом отошел назад, вгляделся…

Лимоны рядом с глубоким, звучным пятном не терпят размытости, они требуют — тронь, не обижай, дай и нам жизнь. Федор бросил желтый мазок, он лег на холст, как ядовитая гусеница, он оскорбляет глаз, от него передернуло. К черту! Снять! Быстрей!.. Новый желтый цвет. Нет… Еще желтый, погуще… Нет… Федор пробовал и снимал. Желтые пятна, разных тонов, разной густоты, разных оттенков. Ни один не подходит. Как легко справился с бутылкой, и какими капризными оказались лимоны!

И снова готов был отчаяться, от отчаянья решился на дерзость: что, если тронуть ярко-желтый бок лимона зеленым, самым светлым, зеленым на грани с желтым! Но это же не тот цвет, какой видит глаз, — против натуры, против природы, против истины. И все-таки Федор решился. От возбуждения задрожали руки. Тот мазок, который на палитре казался зеленым, на холсте стал желтым, лимонным, таким, каким и должен быть. Правда, какую искал!

Чья-то рука легко тронула его за плечо.

— Молодец.

Федор вздрогнул и оглянулся. Одно плечо вздернуто, другое опущено — уходит от него Валентин Вениаминович.

В другое бы время Федор попереживал похвалу, порадовался ей, но сейчас не до того. У него идет захватывающая беседа — он и холст, он и мертвые вещи — бутылка, стакан, лимоны, ставшие живыми, умеющие просить, требовать, капризничать. Он слушает и повинуется им, и на его холсте одно маленькое чудо сменяется другим.

«Эх, нет, Савва Ильич, ты, кажется, не получишь этюдник, он еще пригодится мне самому».

Раздался звонок.

Вслед за звонком раздался и голос Валентина Вениаминовича:

— Кончайте! Пора!

А работа еще далеко не кончена. Федор только-только вошел во вкус.

Подошли Лева Православный и Вячеслав Чернышев, постояли, оценивающе приглядываясь. Чернышев первый сказал:

— Не так уж плохо.

— Старик, ты не подменил холст? — спросил Православный.

Но когда Федор взглянул на их холсты, радость от победы улетучилась. Куда там ему до них…

Как знать, может, еще и придется подарить Савве Ильичу свой этюдник.

10

Вечерело. За окном общежития — тлеющие на закатном солнце ржавые крыши, иссиня-темные провалы между домов, на дне этих тенистых провалов муравьиная людская суета.

С глухой кирпичной стены соседнего здания рабочие снимали огромный фанерный плакат. Когда-то, во время невеселых сводок Совинформбюро, затемнений, комендантского часа, марширующих ополченцев, был вывешен этот плакат — суровая женщина в платке протягивает вперед руку: «Родина-мать зовет!»

Сейчас две лебедки подняли дощатую площадку с рабочими прямо к смытым бровям суровой женщины. Угловой фанерный лист медленно опускался на блоке вниз…

— Москва шинель снимает, — обронил Чернышев. Он сидел на койке с гитарой (сегодня только привез ее), щипал струны, негромко, проникновенно напевал:

Динь-бом, динь-бом, Слышен звон кандальный. Динь-бом, динь-бом, Путь нелегкий, дальний…

Иван Мыш, поставив между колен тумбочку, сутулился над ней. После экзаменов, по дороге в общежитие, он нашел большую перламутровую пуговицу от дамского пальто, сейчас колдует над нею — ворочает ее в пальцах, страдальчески морщит лоб. На тумбочке лежит пузатый перочинный ножик, в толстой ручке — целый арсенал лезвий, пилочек, буравчиков.

— Зачем тебе пуговица? — спросил его Федор.

— Сделаю брошку — бабы в обморок попадают.

Федор позирует Православному, тот сопит, мычит, чмокает губами, гримасничает над бумагой, время от времени вскидывает на Федора осатанелый взгляд, замирает, впитывает, изучает. По его мнению, у Федора склад лица чисто новгородский, северный.

А Федор никак не может забыть натюрморт — бутылку с лимонами. Не так он его писал, теперь бы взялся иначе. Эх, если б можно снова встать к чистому холсту!

Динь-бом, динь-бом! Слышно там и тут. Нашего товарища На каторгу ведут…

Чернышев уронил на струны руку, не сводя взгляда с рабочих за окном, спросил:

— Интересно, что повесят вместо нее?

— Ха! — отозвался Лева. — Будет парень с молотком в могучей руке. И надпись: «Отчизна зовет тебя к трудовым подвигам!»

— А ты, Православный, какую бы фигуру повесил на этом месте?

— Я бы к черту сломал этот дом — гроб кирпичный.

— И настроил бы поэтических изб с наличниками. Ясно!.. А ты, Федор? — повернулся к Федору Чернышев.

— Я?.. Я бы, пожалуй, повесил пейзаж с травой, с небом, с водой, чтоб глаз отдыхал.

— А ты, Мыш Без Мягкого?..

Иван Мыш оторвался от пуговицы, скептически поджал губы:

— Хиба ж не все одно, что висит?

— Ну а все-таки, если б заставили — повесь, сообрази.

— Ежели б заставили, то повесил парня с молотком. Хоть похвалят за это.

Чернышев, перебирая струны гитары — «динь-бом, динь-бом…», — негромко признался:

— Я тоже — за парня с молотком, но не потому, что похвалят.

Лева Шлихман оторвался от альбома, откинулся назад, взглянул на Вячеслава Чернышева, как глядят на неоконченную картину — критически, оценивающе.

— Старик! — провозгласил оп величаво. — Ты смешон в своем оригинальничанье.

— А я не оригинальничаю, я так думаю.

— Ты художник, я видел твои работы.

— Разве это мешает мне говорить то, что я думаю?

— Истинный художник не может искренне признавать банальность.

— Откуда ты знаешь, что я этого парня с молотком сделаю банальным?

— Сама тема! Сама тема!.. «И он пожал в тени завода ее мозолистую грудь…»

Вячеслав отложил в сторону гитару.

— Послушай ты, «на святой Руси петухи поют», запоздалый славянофил, да было бы тебе известно, что я хочу быть полезным людям. И мое глубокое убеждение, что плакат, зовущий к труду, нужней сусальных петухов и луковичных куполов, какими ты умиляешься.

— Утилитарист! — завопил Лева Православный, вскочил с места, взъерошенный, колючий, мясистое лицо свирепо, кулаки прижаты к груда — того и гляди, стукнет Вячеслава Чернышева по боксерской макушке… Но не бросился, встал в позу: — Не будем горячиться, старик!

— Вот именно. Сядь.

— Ты смеешься: колокольни, купола, расшитые петухами полотенца, кондовая Русь. Смейся, паяц!.. Твой прапрадед открыл в архитектуре шатровый купол, кто-то другой — купол луковичный, кирпичик по кирпичику копилось национальное искусство, самобытный дух народа. Века копили! Миллионы предков копили! Твоих предков, чудовище! И все для того, чтобы ты, высокоидейный варвар, их просвещенный потомок, отдал искусство на потребу плакату. Такие, как ты, пивнушку считают полезнее храма Христа Спасителя. От храма Спасителя — ни пива, ни раков, — значит, в щебенку его, в труху!..

— Стоп! — оборвал Чернышев. — От плаката тоже — ни пива, ни раков, а я стою за плакат, не за пивнушку.

— Не-ет, от плаката выгода! — закричал Православный. — Да, да, самая прямая, самая утилитарная. Твой парень своим молотком, как гвозди, забивает в головы простаков идейки!..

— Вот тут-то ты и попался. Идейки?.. А твой храм Христа Спасителя создан для простого созерцания? Тоже для идей. Весь вопрос — чьи идеи лучше, значительнее. Ты за какие идеи, Христова душа? За старые, храмовые? Вряд ли, не поверю.

— К черту идеи храма! Он мне сам важен. Сам! Его форма!

— Переплет книги, а не сама книга?.. Вернись с небес, ангел милый, вспомни, о чем начался спор. За тему меня упрекал. Тема еще не форма…

И в это время, как глас божий, со стороны раздалось восклицание:

— Врешь, Вече! Тема — форма! Зародыш ее.

В дверях стоял Лева Слободко, в чаду баталии никто не заметил, как он вошел. Слободко сменил китель с лейтенантскими погонами на кофейного цвета костюмчик, жмущий под мышками, круглое, розовое, как только что вынутый из печи каравай ситного, лицо празднично, — видать, Лева приготовился веселиться, пришел подбирать компанию.

Лева Православный с воплем бросился к нему:

— Понимаешь — утилитарист! И гордится этим!

— Тема — эмбрион формы, Вече, — сказал Слободко.

Вячеслав Чернышев привстал с койки и раскланялся:

— Снайперский выстрел, убит наповал. Прикажете верить на слово?

— Тебе сегодня поставили бутылку, так сказать, задали…

— Тему, — подсказал Чернышев.

— Именно тему и… форму. Форму, друг настырный. Рисуй бутылку, а не корову на поле, не тигра в джунглях…

Православный выплясывал в тесном проходе между койками, натыкался на Федора, на тумбочку Ивана Мыша, вопил:

— Обожди, Левка! Не лезь, старик, со своими коровами!.. Этот демагог оторвался сейчас от главного, от своего убогого утилитаризма!..

Но Лева Слободко уже входил в раж, потрясал кулаком:

— Великий Ван Гог в своих письмах сказал…

— Может, ты обопрешься на авторитет, который и я в достаточной степени уважаю?..

— Ты не уважаешь Ван Гога?

Шум, гам, потные лица, толкотня, с разных сторон, как снаряды, слова: утилитаризм, реализм, модернизм, форма, экспрессия, Ван Гог! Разгорался великий студенческий спор — один из тех, о существовании которых и не подозревал Федор.

В два часа ночи Лева Слободко снял тесный пиджачок, остался в одной рубахе, а Лева Православный начал громить подвернувшегося случайно под руку «Жан-Кристофа» за интеллигентность, за отрыв от народа.

Иван Мыш, человек уравновешенный, лежал на койке, накрывал голову подушкой, молил со стоном:

— Заткнитесь же наконец! Скоро светать начнет… Православный, сукин сын, чтоб тебя холера взяла — вопишь, башка раскалывается.

В три часа Чернышев ломал вдребезги искусство Модильяни, а Лева Слободко, бледный от ненависти, хватал Чернышева за грудки:

— Ты — консерватор! Ты — мещанин! Таких вешать на первом столбе!

— О господи! — слабо стонал Иван Мыш.

Федор молчал, но жадно слушал, не пропускал ни слова.

В четыре утра попытались лечь спать, но опять вспомнили о нуждах народа и о гнилой интеллигенции, которая их не понимает, и опять «Жан-Кристоф» вошел клином. И Лева Православный, стоя во весь рост на койке, разразился длиннейшей уничтожающей речью.

Чернышев, внимательно слушавший его, решился на неправдоподобно дерзкий вопрос:

— Слушай, а ты читал «Жан-Кристофа»?

Православный смущенно сопанул носом:

— Не читал, ну и что ж? Ведь о принципах спорим…

И тут взвился Иван Мыш, плаксиво взревел:

— Убью! Не читал!.. Он не читал!.. А уже четыре часа!.. До четырех часов мучает!

Он схватил Православного, в воздухе мелькнули заношенные кальсоны, взвизгнули пружины на койке — Иван Мыш вдавил Леву в тощий матрац.

Чернышев, Слободко, Федор долго стонали от смеха. Лева Православный сконфуженно притих.

А за окном голубел в торжественной утренней тишине город. Шумно завозились воробьи под карнизом крыши, бранчливо заспорили, тоже, видать, о своих высоких воробьиных материях.

Вячеслав Чернышев, укладывавший рядом с собой недавнего яростного врага Слободко, который жил где-то у Сокольнического парка, заглянул в окно и присвистнул:

— Глядите-ка!.. Зря спорили — все мы не правы!

На месте старого плаката висел новый: «Пейте Советское шампанское!» Гигантская, словно черная башня, бутылка и тучные гроздья винограда скоро будут дразнить проснувшихся жителей, сидящих все еще на хлебных карточках военного времени.

11

Члены приемной комиссии вокруг круглого стола. Среди них старый знакомый Федора — Валентин Вениаминович Лавров. Никакой торжественности — стол не покрыт сукном, члены высокой комиссии изнывают от августовской жары. А за дверью, холодея от страха, ждут своей очереди поступающие.

Несколько ни к чему не обязывающих вопросов.

— Вы приняты, Матёрин.

Поворот налево кругом, отчеканивая шаг, вышел.

— Ну как?

— Сказали, что принят.

А из-за двери:

— Иван Мыш, ваша очередь.

У Ивана Мыша — губы в ниточку, с твердых плоских щек сбежал румянец.

Лева Православный бежал своей раздерганной походочкой по институтскому коридору — голова втянута в плечи, прижимает к боку папку.

— Беда, старик. Из всей нашей комнаты один Мыш Без Мягкого нокаутирован. Нужно срочно спасать.

— А разве спасти можно?

— Попробуем ковать железо, пока горячо.

— Я с тобой. У меня вроде неплохие отношения с Лавровым.

— Этот однорукий и загрыз нашего бедного Мыша. Он — вандал, старик. Бездушный вандал!

Перед дверью, за которой сидел этот бездушный вандал, Православный затоптался, косясь в сторону, загородил дорогу Федору.

— Ты извини… У меня — хитрый план. При свидетелях, старик, мне будет трудновато.

— Валяй. Я подожду. Но если нужна выручка, позови.

За дверью Лева не пробыл и пяти минут, выскочил распаренный, смущенный еще больше.

— Что?

— Закинул удочку. Только бы клюнуло… — Замотал лохматой головой: — Эллинская Медуза, превращающая человека взглядом в камень. Бр-р-р, неприятно!

— Чего неприятного, за товарища хлопочешь.

— Ты веришь, старик, в провидцев, умеющих угадывать мысли?

— Не верю.

— А я вот поверил. Прочитал, негодяй, прочитал!.. Будем дежурить в институте. Или сейчас, или никогда! Мыш Без Мягкого где-то здесь ходит и, должно быть, твердит в душе: «Быть или не быть — вот в чем вопрос».

Но Мыш не декламировал из «Гамлета» — он уныло слонялся от одной двери к другой, при виде знакомых останавливался, смотрел по-собачьи прямо в глаза, вздыхал.

Жаль его, трудно выносить собачий молящий взгляд, невольно без вины чувствуешь себя виноватым, но — слаб человек — не в силах справиться с собственной радостью. Ты-то принят, тебя-то миновала чаша сия. И на двери мастерских смотришь по-особому, не так, как смотрел утром. Они твои, эти двери, эти мольберты за дверями, твой коридор, твои стены, и с теми, кто пробегает мимо, у тебя — равные права. Только подумать, был никем, просто поступающим, временной фигурой, теперь — свой, законный студент первого курса. При этой радости тяжело оставаться с глазу на глаз с молчащим, вздыхающим Иваном Мышем.

Ноги сами занесли Федора в мастерскую пятого курса. Он вспомнил о Нефертити. Он был эти дни все время рядом с ней и не видел ее, даже в суете, в тревогах — примут — не примут, сдаст — не сдаст — забыл о ней.

Надо найти ее и поклониться за все именно сейчас, при этой победе.

Федор подставил стул к шкафу и принялся рыться — бумаги, пыльные холсты, пыльные слепки голов и рук. Он теперь хозяин, имеет право потревожить этот хлам.

Где-то здесь, сказал тогда Валентин Вениаминович. Где-то здесь, не исчезла за эти годы. Все перевернет, а отыщет.

Нефертити стояла у самой стены и, как все кругом, была густо покрыта пылью.

И упало сердце, и охватил страх. Нет прежнего Федора Матёрина, он исчез, из окопов вышел другой человек. Он теперь иными глазами взглянет на забытые черты. Забытые — видел ее всего двадцать минут, эти двадцать минут стали вехой. Вдруг да не понравится, вдруг да не та, рухнет богиня, исчезнет добрый гений!

Может, не сейчас, может, отложить — не в час победы, не портить радости потерей.

Но он уже сдул пыль, поставил бюст перед собой.

Вот она — мягко и смело описывают надбровья странные, удлиненные глаза. Она прежняя… Нежная линия скул стекает к маленькому подбородку…

Была царицей, жила в Египте, говорила на чужом языке… Не верится! Где-то ее встречал. Ждешь — вот-вот с губ сорвутся понятные слова, ждешь их, не веришь, что ей больше трех тысяч лет. Исчезла грань между мертвым и живым, между тысячелетиями и минутами — ждешь: оброни слово любящему тебя.

Но человек не камень, он не может застыть в тысячелетнем ожидании.

Федор взял в руки голову и стал гладить и ощупывать пальцами губы, брови, скулы, удивляясь — бесхитростна работа, увидел в живом — перенес на камень, только и всего. Видимо, Нефертити в самом деле была его добрым гением, при виде ее он начинал верить в себя: нет таинств, нет потусторонних хитростей, не может быть недоступного. Он, Федор, еще удивит мир.

Двери мастерской были чуть приоткрыты. Федор услышал из коридора голос Ивана Мыша:

— Будьте так ласковы, разберитесь. Моя ж работа не самая худшая.

— Те, кто был хуже вас, тоже не приняты, — возражал ему голос Валентина Вениаминовича.

— Не все, ей-богу, не все.

— А кто?

— Да хотя бы Матёрин. Разве ж его работа краше моей? Он и сам признавался, что прежде палитру в руках не держал. А вы его приняли, мне отказали.

— Слушайте! — голос Лаврова стал резок. — Во-первых, все-таки натюрморт Матёрина написан лучше вашего. Не обольщайтесь, это не только мое личное мнение. А во-вторых, если б даже этот натюрморт был чуть хуже, я бы все равно настаивал принять Матёрина, а не вас. Да, Матёрина!..

— Это почему?

— Объясню. Первый раз я подошел к его работе и ужаснулся беспомощности и безвкусице…

— Ну вот…

— Через полчаса в его работе был уже и вкус и какой-то голос. За тридцать минут он успел чему-то научиться. За тридцать минут! Значит, за шесть лет в институте он может научиться многому. Имею ли я право захлопывать перед ним дверь?

— Валентин Вениаминович…

Валентин Вениаминович перебил:

— Шлихман принес ваши новые рисунки. Они действительно ваши?

— Да…

— Гм… Что-то подозрительно. Разберемся. До свидания.

По коридору зазвучали резкие шаги. Федор поставил на шкаф бюст Нефертити, вышел из мастерской.

Иван Мыш вздрогнул, по лицу Федора догадался — все слышал. Большой, тяжелый, размякший, давя грубыми сапогами скрипучий паркет, стоял перед Федором.

Федор ничего не сказал, прошел мимо к лестнице…

Иван Мыш шумно догнал его, забежал вперед:

— Послушай… Послушай… Ох, боже мой! Ты послушай — тону!.. Сам понимаешь — за соломинку хватаюсь.

— Понимаю — хоть другого утопи, а сам выплыви.

— Да ведь ты уж принят, тебя уже не утопишь. Прости…

— А я вроде и не попрекаю тебя.

— За соломинку… Дернуло меня за язык…

В лице Ивана, во всей широкой, сутулящейся фигуре было что-то искренне униженное, кающееся. Он старался заглянуть в глаза Федора и опять по-собачьи, опять моляще — вот-вот заскулит.

— Прос-ти… — И вдруг тихо, проникновенно, с каким-то путающим ожесточением, не сводя собачьего взгляда с Федора, выдохнул: — Сволочь я…

И Федору стало не по себе. Он-то принят в институт, он еще переживает навеянную простотой и доступностью Нефертити всепобеждающую веру в себя, он обласкан, он удачлив и воротит нос в сторону. Перед ним лежачий, лежачего бьет.

— Ладно уж… Раскис — подберись.

Валентин Вениаминович наткнулся на Федора, взял за рукав, сказал:

— Зайдем на минуточку. Нужен.

Привел в комнату, погремев ключами, достал из застекленного шкафа папку, высыпал на стол листы твердой бумаги.

Средь других рисунков верхним лег портрет Федора с падающим боковым светом, лицо под старорусского молодца, какого-нибудь Ваську Буслая. Рисунок не окончен, так как работу оборвал неожиданно вспыхнувший спор о «парне с молотком».

— Это делал Иван Мыш? — спросил Валентин Вениаминович, остро заглядывая в самые зрачки.

Федор отвел глаза, ответил уклончиво:

— О всех не скажу…

— Ну а это? — Валентин Вениаминович указал на портрет Федора.

— Это — Иван Мыш. — Федор выдержал пристальный взгляд.

— Ну что ж… — Взял в руки портрет, откинулся, прищурился: — Как вам кажется: для начинающего неплохо?

— Хотел бы я, чтоб у меня так получалось.

— Ну что ж… Вам верю. Однако как эта работа отличается от тех, какие он нам принес!

Федор молчал.

— Черт возьми, на этот раз, похоже, попались такие, что учатся на ходу… Ну что ж… Лучше ошибиться в другую сторону… Скажите этому Мышу: я похлопочу, чтобы приемная комиссия переменила свое решение.

Федора не смущало, что он соврал Валентину Вениаминовичу. А Лева Православный долгое время, встречаясь один на один с преподавателем живописи, пробегал мимо провинившимся кобельком, опустив голову, пряча глаза.

12

Их перевели в другую комнату — на нижнем этаже, окнами во двор. Комнаты общежития на верхних этажах, более светлые, более просторные и сухие, заняли студенты старших курсов.

Как в землянке на передовой, начинали сживаться теснее.

Чернышев навез книг, пристроил над своей койкой полку. На нее все книги не вошли — завалил подоконник, забил книгами тумбочки. Федор сразу кинулся к книгам: красочные монографии художников на иностранных языках, толстые книги по истории, разрозненные тома Маркса, Плеханова и Писарева, потрепанные томики стихов, даже пахнущая тленом старая Библия с иллюстрациями Доре.

— Старик, — обратился к нему Православный, — если ты все это прочитал, то я в тебе разочаровался — художник должен быть глуповат.

— Я другого мнения.

Чернышев в свободное время валялся на смятой койке, нещадно дымил, вонзая в разбитое блюдечко окурок за окурком, листал какой-нибудь распухший фолиант.

Иногда он брался за гитару:

Слезами залит мир безбрежный, Вся наша жизнь — тяжелый труд…

Он пел только старые революционные песни о тюрьмах, о звенящих кандалах, о гневных угрозах разрушить старый мир. И Лева Православный пытался подкусывать:

— Проповедник нового, почему ты тоже старину-матушку на свет божий тянешь?

— Если это старина, то мне стыдно за современность!..

Как дело измены, как совесть тира-а-ана Осе-енняя ночка темна…

Тот, кто первый это пропел, знал о будущем больше, чем мы с тобой, Православный.

Вече Чернышев умен, начитан. Вече Чернышев хороший товарищ, готов всегда выворотить свой карман перед другими, и его любовь к баррикадной романтике нравилась Федору. Но Вече чувствовал свое превосходство, не особенно обращал внимание на Федора — обычный парень, каких много: ни яркости характера, ни выдающегося таланта, ни ума, ни оригинальности суждений, ни даже вызывающей удивление физической силы, как у Ивана Мыша, — ничего особого, молчун в спорах, покладист в жизни. Федору было трудно сблизиться с Чернышевым.

Зато с Левой Православным куда как просто. Тот жил словно птица божия, — вечно голодный, вечно без копейки денег в кармане, вечно обуреваемый воинственной любовью к поэзии минувших лет, всегда готовый разделить крайку хлеба — разумеется, чужую, так как свою съедал по дороге из магазина. Он принимал неудачу любого из друзей как свою собственную, он лез с самыми добросердечными советами даже тогда, когда его не просили…

— Старик, ты кретин, — кто же так холст натягивает?

И это подчас говорилось Ивану Мышу Без Мягкого Знака, у которого были удивительнее, поистине золотые руки.

С помощью лишь одного своего карманного ножика он мог из пуговицы от дамского пальто и кусочка латунной проволоки сделать строгого вкуса брошку, две обычные канцелярские скрепки в его пальцах превращались в затейливую монограмму, лоскут грубого холста, два листа картона и еще отщепленный от дверцы старого шкафа кусок облицовочной фанеры — в богатую папку.

Иван Мыш подбирал все, что попадалось на глаза: граненая пробка от флакона из-под духов, ножка дивана, оказавшаяся дубовой, старинный медный пятак — все пряталось то в тумбочку, то под койку. Однажды притащил даже выуженный из помойной урны, которую не успели опростать мусорщики, разбитый вдребезги сапог. Не обращая внимания на насмешки, обмыл голенища, протер маслом, стал раскраивать ножом. Получился внушительный бумажник, которым бы не побрезговал пользоваться сам Ротшильд.

Этот бумажник Иван Мыш подарил Православному за доброе отношение, за помощь и выручку. Православный три дня показывал его всем, восторгался.

— Старик! Это шедевр!

— А что внутри?

— Дивиденды.

На четвертый день бумажник был утерян, что не вызвало особого горя — держать в нем нечего, а показан всем.

После экзаменов Федор мечтал о новом натюрморте, гадал — каким он будет, нетерпеливо ждал первого дня учебы. Натюрморт даже снился по ночам — что-то неясное, серый строгий цвет с броским желтым. Снился только цвет, никаких предметов…

Был приготовлен новый холст, покрытый казеиновой грунтовкой. Нетронутый холст — будущая картина. И почему-то, глядя на него, сладко сжималось сердце: а вдруг создаст шедевр — серое с желтым?

Но вот на возвышение посреди мастерских, кряхтя, взобрался старик, уставился в пространство вылинявшими глазами. Никакого натюрморта — портрет, одна голова, ничего серого и желтого. У старика — дубленое лицо старорежимного дворника, белая рубаха, плесневелая, с прозеленью борода, на стену за его спиной падает тень — темный фон.

Федор стоял в унынии и растерянности — не нравился ему старик, сизый нос, линялые глаза.

Подошел Валентин Вениаминович, кивнул на старика, спросил:

— Красив дед?

— Не пойму, что-то не доходит до души.

— А вы поглядите на его лоб — шишковатый, так и просится, чтобы его вылепили. А эти глазницы… А эти маленькие глазки в них… Чувствуете — прочно вставлены. А мятые щеки — рыхлость, дряблость, но не бесформенность. Сравните со лбом, какая разница в фактуре.

Старик сидел близко от них, слышал, разумеется, каждое слово Валентина Вениаминовича о своих богатых достоинствах, слушал безучастно, невозмутимо, видать, привык к славе шишковатого лба.

— Лепить надо. Пробуйте.

Федор же несколько дней внутренне готовился не лепить, а раскрывать таинства цвета — желтый, сияющий на сером.

— Начинайте жиденько, одним цветом.

Кисть с разведенной краской долго висела над холстом. С чего начать старика — со лба, с носа, с бороды? Старик крепко сколочен, какой-то цельный, не разберешь по частям — окружность, у которой нет ни начала, ни конца.

Наконец кисть коснулась холста и сама — Федор не успел за ней уследить — описала овал лица, грубо, приблизительно… Но холст утратил свою девственность, начало положено, неуверенность исчезла, работа началась.

Шишковатый лоб — твердый до медного звона… А ведь есть счастье в том, что он шишковатый. Но одной сиеной жженой его твердости, его медной звонкости не добьешься — лоб бледный, бледней стариковских пунцовых щек. Цвет лба, цвет щек — есть счастье в шишковатом лбу! К черту серое и желтое — забыть!

Федор отступил, чтобы полюбоваться на свою удачу…

Отступил… и счастье испарилось.

Вместо физиономии старика с холста глядело чудовище, составленное из двух неодинаковых частей — выдвинутого вперед лба с двумя твердыми шишками и мясистых щек, увенчанных бородой; там, где брови, — провал. Федор смятенно оглянулся — видит ли кто из соседей его позор?..

Но почти все стояли возле мольберта Вячеслава Чернышева. Стояли и молчали.

Федор, воровато оглядываясь, соскреб шишковатый лоб старика, тот лоб, который доставлял ему наслаждение своей крепкостью, твердостью до медного звона. Он соскреб и, положив кисти на палитру, направился к мольберту Вячеслава.

Вячеслав только начал, на холсте первый нашлепок, грубые, небрежные мазки, но в них какая-то победность, в грубости — сила. И уже проступает шишковатый лоб, под ним ввалившиеся глазницы, глаза еще не намечены, а глазницы уже источают взгляд. А сам старик как-то удобно, свободно расположился на холсте. Вот оно, настоящее… А ты?..

Вече Чернышев, насупленный, подобранный, суровый, не обращая внимания на почтительно столпившихся за его спиной ребят, работал — отступал, долго вглядывался, прицеливался, делал кистью выпад…

Федор дольше всех стоял у него за спиной.

С этого дня он начал погоню за Вячеславом Чернышевым. Быть как он, работать как он, походить на него, и только на него! Стоял ли он за мольбертом, играл ли по вечерам на гитаре — за ним следили преданные глаза Федора. А когда Чернышев небрежно нахлобучивал свою мягкую щегольскую шляпу, набрасывал на плечи плащ, исчезал где-то в городской путанице улиц и огней, Федор чувствовал вокруг себя пустоту и одиночество. На время пропадала из жизни опора.

Валентин Вениаминович был добросовестным учителем. Поддерживая протез правой рукой, он подолгу простаивал возле Федора, терпеливо объяснял: «Этот цвет приблизителен… Не выдержана тональность… Бороду перемылил… Темные места бери подмалевочкой, светлые лепи густо…» Валентин Вениаминович учил словом, щедрым советом, но каким словом можно научить дерзости? Нет таких слов в человеческом языке.

Спасибо товарищу, кто умней тебя, опытней. Спасибо за то, что он есть, живет рядом. Спасибо даже тогда, когда он не очень-то тебя замечает. Его приравняли к тебе — одна крыша над головой, одинаковая стипендия, — но он лучше тебя, выше тебя, тянись за ним, будь лучше, чем ты есть. Недостигнутый уровень — не самый ли лучший учитель в жизни?

Каждый день в мастерской влезал на возвышение старик со всеми своими живописными сокровищами — лбом в шишках, бородой с прозеленью, рыхлыми щеками в пунцовой сеточке жилок. Каждый день Федор упрямо воевал с ним.

И казалось, дни были однообразными, внешне похожими друг на друга, как дождевые капли на ржавой проволоке за окном. Утром кружка кипятка с куском хлеба, бегом до остановки троллейбуса, мастерская, старик, холст, время, отведенное для рисунка, занятия по пластической анатомии, лекции по истории искусств, по марксизму-ленинизму, группа французского языка под надзором доброй Сарры Израильевны, звавшей своих великовозрастных небритых воспитанников «деточками», щедро ставившей пятерки и четверки за вологодское оканье с прононсом. В промежутках пропахшая щами подвальная столовка, где к студентам-художникам относились с придирчивым подозрением, так как было известно, что они великие мастера подделывать разовые талоны на обед. Потом Федор бежал в библиотеку и читал книги по истории, по искусству, просто те, о которых слышал похвальное слово. Читал, чтобы походить на Вече Чернышева, чтобы не молчать при спорах… Возвращался в общежитие уже ночью и торопливо ложился спать, так как не мог забыть, что в кармане пальто, завернутый в газету, лежит кусок хлеба. Его нельзя трогать, иначе утром побежишь натощак, весь день будет мутить от голода.

Утром опять в прежнем порядке, начиная с кружки кипятка и этого куска хлеба…

Дни, похожие друг на друга, но только внешне. Господином каждого дня был старик, застывший на своем стуле посреди мастерской. Иногда этот старик приводил в отчаянье, иногда благосклонно одаривал тихой радостью… Радости было меньше, чем отчаянья… Быть может, ее было бы и больше, если б постоянно не стоял перед глазами холст Вячеслава Чернышева, напоминавший: «Жидковат ты, Федор Матёрин…»

И мечтал о новой натуре, о том, чтоб снова стать перед чистым холстом. Новый холст — новые надежды. Вдруг да он поймает синюю птицу за хвост.

13

Как-то Федор пришел в общежитие раньше обычного. Никого в комнате не было. Лева Православный вообще приходил ночью. В городе у него было множество знакомых и достаточное количество каких-то теток, дядюшек — седьмая вода на киселе. Лева по очереди обходил всех — и хорошо знакомых неродственников и почти незнакомую родню, потчевал всех своей философией — искусство гибнет вместе с русской стариной, — за это его угощали чаем, иногда и обедами, тем только и жил, так как стипендия у него исчезала в три дня.

Иван Мыш, обычно коротавший свое свободное время за тумбочкой, ковыряясь ножичком в лоскутках кожи, пуговицах, деревяшках, теперь тоже стал пропадать. Его зачислили в институт с условием, что первый семестр стипендию не получит, — приходилось промышлять. С его щек исчез румянец, наметились даже скулы, но деньжата у него, кажется, водились, голодным не сидел.

Вячеслав Чернышев мог валяться на койке с книгой, мог явиться за полночь навеселе. У него, как и у Православного, тоже было достаточно знакомых, он тоже не гнушался пользоваться гостеприимством, так как давно спустил привезенные из дому деньги, ждал перевода.

В этот же вечер никого не было, заправленные койки стояли нетронутыми, и Федор почувствовал тоску. У товарищей — свои заботы, им нет до него дела. Да и товарищи ли это? Просто живут бок о бок, связывает лишь одно соседство по койкам. Что он такое, чтобы они им дорожили? Он их ничему не сможет научить, сам глядит каждому в рот. Он может быть преданным, но кому нужна его преданность? Пока на людях, пока можешь переброситься словом — вроде не один, а ушли все — пустота. Иллюзия дружбы, иллюзия товарищества — обман.

Да и вообще были ли у него в жизни товарищи? Те, с кем лежал в одном окопе, ел из одного котелка, укрывался одной шинелью, были друзьями на время. Прошло время окопов, и они развеяны по свету — не знаешь, кто жив, а кто погиб. Вспоминают ли они тебя? Навряд ли.

Хотя один друг есть, один помнит наверняка — Савва Ильич. Он-то помнит, а Федор о нем забыл. В чемодане лежит неразвернутый пакет с акварельками Саввы Ильича. Просил — покажи, выслушай, что скажут, напиши… Наверное, каждый день вспоминает, каждый день ждет ответа. И наверное, не обижается, прощает, сам для себя находит отговорки — некогда человеку, занят.

А дело не в занятости. Федор стыдится своего друга, боится показать его работы, знает — плохи, о них непременно отзовутся с пренебрежением. Лежит в чемодане сверток с акварелями Саввы Ильича.

А Савва Ильич, не дожидаясь почтальона, каждое утро бежит на почту в сиротском пальтишке, выставив потертые локти, не имея сил скрыть волнение, спрашивает в окошечко:

— Мне тут должно быть письмо…

Нет письма, нет ответа, забыли тебя, старик, жди, пока вспомнят.

Федор выдвинул из-под койки чемодан, достал спрятанный под низ сверток. И газета, в которую завернуты работы, районная, пестрят заголовки: «Повысим удои», «Правильный уход за молодняком», «Все силы на заготовку кормов!» — будничны интересы, далеки от высокого искусства.

Рассыпал по койке, присел, стал перебирать. Почему-то эти акварели кажутся древнее Нефертити, робкие цвета выглядят вылинявшими. А цвета-то — зеленая травка, голубое небо, желтые дорожки. И этим увлекается человек преклонных лет, не мальчишка, всю жизнь отдал скучной забаве, сейчас не ждет ничего иного, как похвалы.

Попалась в руки картинка — по голубому небу радуга. Эх!..

— Ты чего это колдуешь?

Федор вздрогнул. За его спиной стоял Чернышев. У него, как всегда после хорошего обеда со стопкой водки, лицо розовое, размякшее, в глазах благодушная доброта. Шляпа набекрень, воротник плаща поднят, в зубах сигарета — вид фатоватый.

— Откуда такое богатство? Взял одну работу:

— Гм…

Взял другую:

— Гм…

Отложил, спросил постновато:

— Твое, что ли?

— Нет. Одного знакомого.

— Гм…

— Моего школьного учителя. Просил их показать знающим людям.

— Опрометчивая просьба. Доброго слова не услышит в свой адрес.

— Что ты посоветуешь ему написать?

— В вежливой форме: брось дурить, убивай лучше время на развлечения.

— Ну что ж… другого я и не ожидал. — Федор, не выбирая, взял первую, какая подвернулась под руку, картинку — попалась радуга: — Вот возьми…

— На память, что ли?.. Не обессудь…

— Нет, возьми карандаш и по возможности отчетливей напиши: «Неплохо» или просто «Хорошо». Потом поставь свою подпись.

— Это для чего же?

— Для радости, Вече. Для тебя пустяк, а для человека — большая радость.

— Радость во лжи?.. Ну и ну, не хотел бы для себя такой.

— Что делать, он всю жизнь в этой лжи прожил.

— Может, все же лучше объяснить — оставь надежды…

— А стоит ли перевоспитывать? Ему сейчас под шестьдесят — старик.

— М-да… И ты ему будешь лгать?

— Буду. Самым бесстыдным образом. Сейчас сяду за письмо, напишу: «Твои акварели похвалили. Чернышев, имя которого через несколько лет узнает вся страна, будущий гений, гигант в живописи, удостоверил правдивость моих слов своей подписью на лучшей работе».

— Гм… Всю жизнь считал — ложь вредна, а правда, пусть самая злая, — благо…

— Как хочешь, как хочешь… Я не решусь отнимать у человека последнее. Он всю жизнь ждал этого счастья. Всю жизнь! Я солгу.

— Гм…

— Помнишь, Православный читал недавно: «Как трагик в провинции драму Шекспирову…»

— Так это из провинциальных трагиков? Сдаюсь.

…Если к правде святой Мир дорогу найти не сумеет, Честь безумцу, который навеет Человечеству сон золотой…

Дай карандаш, брат! Погрузим в золотой сон не вкусившего святой правды… Но, может, не эту? Может, выберем получше работу?

— Они все одинаковы, Вече.

— Гм… Все как одна, прямо на удивление… Предаю свои принципы, благословляю пошлость… Бери, садись за письмо.

На следующий день, когда Федор стоял за мольбертом, прописывал надбровья, затеняющие стариковские глаза, подошел Вячеслав. Он долго смотрел на работу, не похвалил, только спросил:

— Он — твой учитель?

— Кто?

— Да этот трагик в провинции…

— Преподавал рисование и черчение.

— Другой школы ты не знал?

— Нет, откуда же.

— Гм…

С этой минуты началось их сближение.

14

Старик, торчавший на помосте, «приелся», как кислые щи в студенческой столовой. От одного вида его шишковатого лба охватывала цепенящая скука. Тысячу раз уже ощупывал кистью этот лоб, начинай тысячу первый. Тысячу первый раз — о господи!

Но вот, как сквозняк в душную, закупоренную комнату, врывается известие: приготовить холсты, завтра поставят новую натуру.

Новое утро, новые холсты…

На этот раз — натюрморт, но не примитивная бутылка с парой лимонов, с чем можно справиться за один сеанс… Медный пузатый самовар, на нем, как на гордом воине шлем, — чайник, матовая глиняная крынка, суровая скатерть, чашки на блюдцах, расшитое полотенце — пестрота, блики, рефлексы, и все в старорусском стиле, — радуйся, Православный.

Валентин Вениаминович, как всегда, в отутюженном костюме, в безупречно свежей сорочке, как всегда, при галстуке, но в нем сегодня есть что-то большее, чем всегда, какая-то торжественность, подчеркивающая исключительность момента.

Плох тот солдат, который не мечтает быть генералом. В свое время наверняка Валентин Вениаминович мечтал стать генералом от живописи, но стал одним из многих, про кого снисходительно говорят: «Имеет свой маленький голос». Свой голос маленький, его вряд ли услышат — так не лучше ли настраивать чужие голоса? Новые холсты на мольбертах для Валентина Вениаминовича — тоже новые надежды. А вдруг да на каком-нибудь холсте придушенно прорвется тот неокрепший голос, который может со временем прокатиться по земле?

Новые холсты, новые надежды… Валентин Вениаминович, вздернув плечо, ходит между мольбертами, приглядывается — кто как начал, дает советы:

— Слишком крупно взял. В картине не будет воздуха, самовар станет задыхаться.

Федору нравится новый натюрморт. Со многим будет трудновато справиться, но греет душу покойная уверенность в себе — не спеша расставляет чашки на поверхности стола, забегая мысленно вперед, радуется, что в соседстве матовой крынки и мутной меди самовара есть что-то вкусное. Впервые уверенный покой, а не судорожное нетерпение.

Чернышев, когда все пристраивались на новых местах, пригласил Федора:

— Вставай рядом.

Федор отказался.

— Видеть все время твой холст?.. Нет, боюсь. Лучше уж буду приходить к тебе в гости.

— Ну-ну, и я к тебе наведываться буду.

Они встали в разных концах мастерской.

В первый же час удивил Лева Слободко. Бросали свои холсты, шли смотреть на его самовар.

А самовар превратился в радугу, жирные косые мазки, красные, лиловые, коричневые, мазки крупные, мелкие, пестрота, страстность, фантазия.

За спиной Левы начали развлекаться:

— Картинка-загадка: куда пропал самовар?

— И где вор, укравший его?

— В огороде бузина, в Киеве дядька.

А Лева важно творил, на широком, румяном лице — вызывающее презрение.

Подошел Валентин Вениаминович, долго стоял. Лева с упрямо насупленным лбом продолжал разводить узоры, бровью не повел в сторону наставника. Валентин Вениаминович вежливо спросил:

— Чем вы забавляетесь, Слободко?

— Пишу, как видите, — хмуроватый ответ в сторону.

— И разрешите поинтересоваться, что именно?

— Натюрморт, разумеется.

— Отнюдь не разумеется. Не вижу натюрморта.

— А я — так вижу.

— Не верю.

— Чем прикажете убедить?

— Разве вы психически ненормальны?

— Психически?.. Нет, я нормален.

— И не подвержены цветовым галлюцинациям?

— Я так хочу! Могу я выразить то, что мне больше по вкусу?

— Нет, не можете.

— Это что же, Валентин Вениаминович, палочная дисциплина в искусстве?

— Нет, дисциплина в учебе. Об искусстве говорить пока рано.

— Я хочу выразить свое, а не чужое отношение к цвету. Почему вы навязываете мне свой вкус?

— Потому что вы пришли ко мне учиться.

Слободко сердито хмыкнул.

— Если вы считаете, что я вас не смогу выучить ничему новому, — продолжал спокойно Валентин Вениаминович, — считаете, что вы уже вполне сложившийся художник, извольте — отступлю. Но при этом придется попросить вас не занимать место в институте. Потому что найдется такой, которому будут полезны мой опыт, мои знания, мои советы.

Лева Слободко угрюмо молчал. Валентин Вениаминович повернулся к студентам.

— Хочу изложить вам свое кредо, даже если оно кой-кому и не понравится. Считаю, что, прежде чем творить новое, человек должен овладеть тем, что до него достигнуто другими. Истина банальная, но если ей не следовать, то всякая учеба теряет смысл. А вы пришли сюда учиться. Поэтому… — Валентин Вениаминович окинул взглядом мастерскую. — Поэтому буду требовать, чтобы вы постигали ремесло живописца в том виде, в каком оно уже существует много веков. Таланту я вас не научу, а ремеслу постараюсь. Опрокидывать старые каноны вы будете уже за пределами этих стен.

Кто-то насмешливо, не без услужливости, подкинул:

— Знай, сверчок, свой шесток!

— Слободко, если вам дорога эта… простите, игра в разноцветные мазочки, можете развлекаться ею сегодня. Но завтра вы принесете новый холст и начнете писать уже не феерический натюрморт, а реальный, с тем прозаическим самоваром, какой видят ваши глаза.

Валентин Вениаминович вышел, унося косо поднятое плечо.

Лева Слободко глядел в пол.

Федор был на стороне Валентина Вениаминовича. Он, Федор, как и Лева Слободко, тоже хочет стать художником особенным, ни на кого не похожим, но прежде нужно постичь постигнутое — нехитрая логика. Нет, Левка не прав.

Однако не все так считали. Православный начал ораторствовать у своего мольберта:

— Это называется — стройся в шеренгу, я здесь командую. Раз, два! Подымите кисти! Раз, два! Привыкай с малолетства шагать в ногу! Из художников — солдатики, пишущие картины по уставу. Из искусства — ширпотреб!..

И это вконец расстроило Леву Слободко, он бросил запачканные кисти, вставил грязную палитру в этюдник.

— Пойду напьюсь!

— Приятного аппетита, — подкинул ему Вячеслав Чернышев.

И Лева Слободко стал грудь в грудь, лицо оскорбленно надуто, округленные, со стеклянным блеском глаза уничтожающе смотрят в лоб:

— Э-эх!

— И ты, Брут, с ними! Не так ли? — подсказал Вячеслав.

— Пошел знаешь куда?..

— А именно?..

— Сказал бы, да девчонки рядом.

Слободко отмаршировал из мастерской.

Вечером он ввалился в комнату общежития — офицерский плащ мокр от дождя, фуражка с голубым околышем надвинута на брови. Сел, не снимая плаща, на койку, напротив Вячеслава, который по обыкновению лежал в носках, жевал потухшую папиросу, листал книгу.

— Драться пришел.

— Давай, — согласился Вячеслав, продолжая жевать окурок.

— Значит, так… Да оторвись ты, сукин сын, от книги! Имей уважение!..

— Пардон. — Чернышев отложил книгу.

— Значит, так…

— Что ж мало выпил?

— Не берет ни черта.

— Ну, я бы не сказал…

— Удручен я…

— Мировой скорбью?

— Не мировой скорбью, а твоим гнусным поведением, ренегат!

— Так сильно?.. Теперь вижу — хлебнул изрядно.

— Ренегат! Хочешь знать почему?.. Слушай! Объясню! — Слободко вскочил, встал в позу трибуна. — Ты талантлив, хоть мне твой талант и чужд. Я не поклонник слепого копирования природы. Но в этом копировании ты мастер. Признаю, проникаюсь уважением. Как видишь, я шире тебя… К черту реализм с его узкими рамками — не отступи от натуры. Я человек, я бог, я сам себе владыка, наделенный душой. Да, душой, черт возьми, вы, пресловутые материалисты! Душой! Слышите? И моя душа богаче остальной природы со всеми ее сокровищами. Дай мне выразить свое богатство, дай мне выразить свою душу!

— Сгораю от нетерпения узнать — почему я ренегат?

— А, черт! Занесло… Так с чего я начал?

— С этого самого — с ренегата.

— Ты — ренегат!

— Это слышал.

— Ты — талантлив по-своему!

— И это было сказано.

— Как-никак ты человек искусства…

— Спасибо за комплимент. Дальше.

— И ты ренегат!

— Железная логика — все возвращается на круги своя. Ты выпил один не меньше пол-литра.

— Больше.

— Боюсь теперь сомневаться.

— Я пропил репродукцию Пикассо. Гениального Пикассо я перегнал на водку, чтоб обрести равновесие!

— Обрел, не спорю, — ты еще крепко держишься на ногах.

— Ты, Вече, сук-кин сын!

— И ты красноречив, как Цицерон в квадрате. За это я даже великодушно прощаю неуважение к себе.

— Подлый льстец, ты не увильнешь от суда. Ты поддерживаешь тех, кто вооружен садовыми ножницами… Нет более страшного оружия для искусства, чем эти садовые ножницы. Ими подстригают всех под один уровень, под линеечку, чтоб не было шероховатостей, чтоб живая сила не выпирала из установленных рамок. Ты — человек искусства — поддерживаешь могильщиков искусства! Как это назвать, скажи! Как назвать?

— Серьезный упрек… Давай-ка уложу тебя на койку — отоспишься…

— Умереть? Уснуть? Уснуть и видеть сны?.. Все кругом спят, потому-то наше искусство плоско и невыразительно. В Европе давным-давно отшумели импрессионисты, в Европе Ван Гог уже анахронизм, а мы стряпаем жалкие пародийки на классицизм, заменив библейские сюжеты на производственные. А тот же скучный колорит кофейного с сажей, та же тошнотворная гладкость. Спит искусство! В летаргическом сне оно!

— Как жаль, что ты пьян, мы бы славно поспорили. Есть зуд.

— Я пьян не от водки. Моя водка сегодня настояна на Пикассо! Его гением я пьян — потому силен, потому должен тебя истолочь в крупу! Молчи и слушай!.. Кто я такой?.. Скажи: кто я такой?.. — Крепкие кулаки бывшего летчика гулко ударили в широкую грудь. — Я — Лев Степанович Слободко!

— Воистину так, кто же спорит.

— Другого такого на свете нет!

— Где уж…

— Есть лучше есть хуже, но такого, точно такого Льва Слободко нет. Я — личность, я — индивидуальность! Проникни, жалкий реалист, в эту суть — личность! Ин-ди-ви-ду-альность!

В это время в комнате появилась другая личность — мокрый, иззябший, с прозрачной капелькой под красным носом Лев Православный. Он, как пчела, чующая за километры мед, прилетел вовремя.

Слободко, барабаня в грудь кулаком, гремел:

— Должен я выразить себя? Се-бя! Свою суть! Свою индивидуальность! Нет, меня душат, обстригают по образу и подобию некоего заданного наперед художника. Не-е хочу! Пр-ро-тес-тую!..

— Старик, — вступился Православный, не успев вылезти из своего замызганного, с облезшим мерлушковым воротником узкого пальто, — старик, этот пьянчужка говорит умные вещи.

— Пр-равославный! Др-руг! Дай обниму тебя! Дай поцелую!

И Лева Слободко облапил шмыгающего простуженным носом Православного.

Вячеслав Чернышев кивнул Федору:

— Символическая картинка — ярый западник лобызает ярого славянофила. Это доказывает — что ни поп, то батько, суть одинакова. Хочется плакать от умиления.

Федор, как всегда, молчал и жадно ловил каждое слово.

Лева Православный выкарабкался из жарких объятий своего друга Слободко.

— Сгинь, нечистый! Не мешай трезвым.

— Сгину, сгину, так как свято верю в твою честность. Дай еще раз поцелую…

— Федька, оттащи его к чертям собачьим.

Федор повернул спиной Слободко, легонько поддал коленкой, толкнул на койку Ивана Мыша.

— Я пьян, но я личность… Круши ортодоксов, Православный. Благословляю! Ты, Матёрин, тоже убогий ортодокс. Насквозь вижу. Деревня всегда была ортодоксальна…

— Пошел молоть, — возмутился Православный. — Но он прав, когда говорит о личности. Он прав, старик, — в искусстве личности должна быть предоставлена максимальная свобода.

— А как ты понимаешь свободу личности? — Чернышев сел на койке по-турецки, глаза его поблескивали сатанинской издевочкой.

— Очень просто. Личность должна по возможности наиболее ярко проявить себя, а для этого боже упаси хватать за шиворот и тыкать, словно кутенка в сотворенную им ароматную кучку.

— А не проще ли сказать: свобода есть осознанная необходимость?

— Банально, старик.

— Пятью пять — двадцать пять, тоже не оригинально. Каждая истина по-своему банальна.

— Разговор об искусстве, старик, об искусстве! Оно не терпит банальностей! В нем нет утвержденных законом истин — делай так, а не иначе.

— Вот как! А зачем тогда споришь?

Православный сопел простуженным носом. Вячеслав торжествовал:

— Споришь — ищешь истину, но ищешь в зеленой кроне древа, а она в корнях его.

— Ты хочешь сказать, что истина искусства — в жизни?

— Как ты догадлив!

— Но и в жизни, старик, тоже признают свободу личности, отстаивают ее, вводят особым пунктом в конституции. Ты же хочешь запретить ее в искусстве!

— В жизни больше ограничивают себя. Ты сейчас хочешь жрать, но не пойдешь на улицу, не отымешь у прохожего авоську с продуктами. И не только потому, что на перекрестке стоит милиционер.

— Но искусство… Перейдем к искусству, старик.

— Рано. Мне хочется потолковать о жизни. В жизни ты на каждом шагу постоянно требуешь ограничить свободу личности…

— Я? Требую ограничить свободу?..

— О да, ты демократичен, ты свободолюбив, и все же, когда буфетчица в столовой уходит на целых полчаса поболтать с судомойками, считая, что она свободна, ты стоишь в очереди, негодуешь, кричишь ей о ее обязанностях. Буфетчица, крестьянин, рабочий — не свободны перед тобой, перед обществом. Одна обязана отпускать тебе щи, другой выращивать для этих щей капусту…

В это время Лева Слободко, раскинувшись на койке Ивана Мыша, начал декламировать:

— Ум-ме-реть! Уснуть и видеть сны?..

— А такие вот, — Вячеслав кивнул на Слободко, — стучат себе в грудь: я — индивидуальность, я — неприкосновенен! Неподвластен! Не хочу! Протестую! И такие Православные умиляются, обижаются за него — свободу урезываете!

— И буду обижаться! Буду отстаивать свободу в искусстве! Одно дело — буфетчица, другое — художник. Буфетчица не ищет новых путей в своем деле. Чем точнее она будет исполнять то, что ей установлено заведующей столовой, тем лучше для нее и для общества. Художник перестает быть художником, если не ищет нового, своего, непохожего… Для поисков нужна полная самостоятельность, нужна, старик, свобода!

— Ага! Поисков!.. А для поисков нужна цель. Поиски ради поиска — бессмыслица. Не так ли?

— Кто с этим спорит…

— Ум-мереть? Уснуть?.. Уснуть и видеть сны?.. Что благородней духом — покориться… — снова раздался потусторонний глас с койки Ивана Мыша.

— Спроси этого благородного духом, какая у него цель, в чем, собственно, его поиски? Не морщи чело — ни ты не дашь ответа, ни он сам не ответит. Цели нет — ищет нечто. Ему нужна просто свобода. Он личность, он не хочет ни с кем считаться. Нет обязанностей, есть одни права! Он свободен, другие нет. Художник Слободко свободен от обязанностей пахаря, а пахарь, — шалишь, корми его, — пахарь — низшая раса, не равняйся со жрецом высокого искусства!

— Постой, постой!.. Но, старик, это чудовище!

— Чудище обло, огромно, стозевно и лаяй!.. — продекламировал. Лева Слободко.

— Это ужасно — то, что ты говоришь… Значит, я должен трудиться на потребу пахарю, потому что он трудится на меня?

— В общем, да, для него.

— На потребу!.. Рядовой пахарь не поймет Левитана, Серова. Лети в тартарары искусство, разбивай вдребезги Микеланджело, рви на куски холсты Левитана — да здравствуют лебеди на лубке!

Лева Православный в ужасе схватил себя за лохматую голову. Чернышев сидел на койке, подвернув под себя ноги, торжественный, как султан на приеме.

А Федор ждал, что он ответит. Федор вспомнил Матёру. Как ни близка она, как ни дорога, но приходится признать, что там, в горницах, по избам, висят маки с конфетных коробок, кипарисы и русалки, пудрящиеся блондинки — рекламы царских времен. Микеланджело, Левитан, Серов, Ванг-Гог — знать их не знают в Матёре. Жить искусству но вкусам Матёры? Нет!

Неужели Чернышев не прав? Он спокоен, он слушает…

Выждав, пока уймется: Православный, Вячеслав, произнес:

— Не поддавайся, — и поставь себе цель — воспитать вкус этого пахаря. Возложи на себя эту трудную обязанность.

— Для того чтобы воспитывать, нужно, чтоб тебя, понимали. Бессмысленно приниматься за воспитание зулуса, если он не знает твоего языка.

— Учи своему языку!

— Учил поп еврейчика правильно говорить, да сам и стал по-местечковому картавить.

— На то ты не поп, а художник. Тут-то и проявись как личность.

Православный сосредоточенно мигая и посапывал, выражение его лица было угнетенно-серьезным.

— За твои добропорядочные слова может спрятаться какой-нибудь держиморда от искусства, — сказал он хмуро.

— Может, — спокойно согласился Вячеслав. — И за более высокие слова пряталась разная сволочь. Ожиревший рантье во Франции, наверное, до сих пор с умилением твердит: «Свобода, равенство, братство», да еще «Марсельезу» со слезой поет.

Пришел Иван Мыш, откидывая мокрый воротник пальто, проворчал:

— Ну и погодка. Собаку добрый хозяин за ворота не выгонит.

Увидел лежащего поперек своей койки в плаще и фуражке Леву Слободко, совсем скис, загудел плаксиво:

— Хлопцы, что же это?.. Тут полночь, изгонялся как легавая, устал, в свой угол спешил, — на вот, занято… Пьян?.. Ну да, пьян… Изволь нянчиться.

— У него, старик, душевная драма, нужно снисходить.

— Какая, к ляху, драма?.. Возьму вот в охапку и выкину на улицу.

— Старик, ты непоследователен. Только что провозгласил: при такой погоде добрый человек собаку не выкинет за ворота. Собаку! А он — учти — творческая личность.

— Ну а спать-то мне на полу, что ли, из-за этой, будь она неладна, личности?

— Он не меньше тебя нуждается в отдыхе.

— Га… — Растерянность, гнев, изумление Мыша Без Мягкого Знака достигли вершины.

Общими усилиями стали стаскивать «творческую личность» с койки. Она лягалась сапогами, произносила нечленораздельные ругательства, Иван Мыш, увернувшись от очередного пинка, подхватил под мышки, поднял в воздух дюжего Слободко, поставил на ноги в проходе. С минуту все в полном молчании с интересов наблюдали: свалится или нет? Слободке шатало, как тот камыш, о котором любит петь подвыпивший русский человек, я все-таки он с честью вышел из испытания — открыл глаза, обрел устойчивость, спросил:

— Это где я?

Каждый по-своему удовлетворил его законнее любопытство:

— В раю.

— На Парнасе.

— Иль в вытрезвиловке — одно и то же…

В поле зрения Слободко попал ухмыляющийся Вячеслав Чернышев, и Слободко стряхнул вместе с хмелем остатки сна, твердо шагнул на Вячеслава:

— Тебя-то мне и надо.

— Узрел, ишь ты!

— Давай хохмочки в сторону. Серьезно поговорим. Я считаю твою позицию чисто ренегатской…

Иван Мыш не на шутку забеспокоился:

— То ж он спор зачнет!.. Это в полночь-то. Уймите его — свету невзвидим.

Вячеслав трясся от смеха:

— Стоит кол, на колу мочало, начинай сначала.

— Ну, что вы все скалитесь?

— Старик, ты уже получил свою порцию, нечестно лезть за второй.

— Уже? — Слободко озадаченно почесал в затылке. — Убей, не помню.

— Еще бы…

— Ну и черт с вами. Укладывайте меня спать.

— Сегодня очередь Православного принимать гостей.

— У Православного от ног пахнет.

— Это аристократизм, старик.

— Вались ко мне, — пригласил Федор.

Иван Мыш, уже успевший залезть под одеяло, взбивая под головой подушку, по-домашнему успокоенно бубнил:

— Ну, так-то лучше… Спать будем… Утро вечера мудренее.

15

Слободко, повернувшись к стене, заполнял маленькую комнатушку богатырским храпом. Лампочка над подъездом во дворе бросала в незанавешенное окно робкий свет, он достигал смятой подушки Вячеслава, освещал крутой лоб, по — мальчишески короткую, вздыбленную челку.

Федор не спал, — пристроившись на краю жесткой койки, лежал с открытыми глазами, думал.

Цель… Это слово несколько раз повторил в споре Вячеслав. Слово прискучившее, приевшееся, как нудные старческие сентенции. Сейчас это слово, словно солдат, снявший шинель, надевший штатский костюмчик, представало перед Федором в ином свете, в него стоило пристальней вглядеться.

На заре туманной юности, по ту сторону крутого и тяжелого перевала, называемого войной, Федор шагал по утреннему городу, был глуп, наивен, самоуверен, но имел твердую цель — стать художником. Искусство казалось ему легендарным островом сокровищ. Он, Федор, верил — достигнет заветных берегов, найдет спрятанный клад.

Война… Неизведанный берег, спрятанные сокровища… К чему сокровища, когда и без них славно можно прожить, без них в летний полдень будет хлестать в землю теплый дождь, без них станут лопаться в весенней истоме распухшие почки, капать с губ задумавшейся лошади розовые от заката капли воды. Что сокровища, когда под угрозой сама жизнь. Цель — выжить!

И он выжил, мало того, он ступил на заветный берет одной ногой, на самый край. Ступил и оглядывается — где сокровище? А остров велик — горы, скалы, леса, долины, ущелья. Где сокровище? Где цель? Недоступна!

Храпит, отвернувшись от Федора, Лева Слободко, у него крепкая, жаркая спина. Этот парень из тех бесшабашных флибустьеров, которых тянет не само сокровище, а приключения, с ним связанные, не цель, а поиски. Заметил первый камень, решил — здесь клад, стал ковыряться. Поковыряется, бросит, направится к другому валуну… Нет, этот не найдет, но не огорчится, так и проживет, думая, что клад у него в руках.

А Лева Православный?.. Время не повернешь назад, время несет вперед и самого Православного, но только тот сидит лицом к хвосту, умиляется — ах, хороши убегающие в прошлое пейзажи. Что за цель, которая остается позади?

Иван Мыш…. Мастерит брошки, добросовестно пачкает холсты…

Один Вячеслав знает — или делает вид, что знает, — где спрятан клад. Если встать за его спиной, послушно следовать за каждым шагом, сделаться его двойником? Он придет к кладу, может, все не заберет, что-то оставит — жалкий расчет. Двойника, копию, слепого последователя в искусстве не чтят. Ищи сам…

Федор лежал с открытыми глазами, думал…

В мастерской он часами простаивал за спиной у Вячеслава, восхищался его широким, вбирающим в себя пространство мазком — каждый удар кисти или выдвигал вперед кусочек холста, или отталкивал назад, погружал в воздух.

Сам Вячеслав за мольбертом становился немного помешанным, что-то ворчал про себя, глядел голодными глазами на натуру, краски размешивал на палитре судорожно, отходя, всматриваясь в работу, гримасничал. Почти всегда после двух часов, отведенных на живопись, он был вял, неразговорчив, под глазами проступали синяки. Через несколько минут отходил, начинал балагурить.

Федор под впечатлением его работы старательно лепил — чтоб бок самовара был выпуклым, чтоб чайная чашка в глубине не лезла вперед, чтоб между ней и глиняной крынкой на переднем плане ощущался воздух. И вроде получалось, только мазки не такие широкие и точные, как у Вячеслава, — ватные. В самом начале, едва приступив к работе, Федор, видел какие-то «вкусные» куски — глина крынки, и бок самовара, голубовато — гладкая, чашка и суровая скатерть. Он надеялся — то-то «полакомится», но вечный страх — как бы не утерять, форму заставил забыть обо всем. Натюрморт кончен, а Федор, так и не испытал «вкуса».

Валентин Вениаминович на обходе сказал:

— Зайди сюда посла второй лекции. Поговорим с глазу на глаз.

Сразу же после звонка с лекции Федор бросился в мастерскую.

Валентин Вениаминович ждал, сидел перед его мольбертом, перекинув ногу на ногу. Внизу прислонен первый холст Федора — бутылка с лимонами.

— Садись, — пригласил Валентин Вениаминович.

Долго молчали, вглядываясь в обе работы. Бутылка с лимонами — она не так уж плохо написана, хотя форма не вылеплена, нет воздуха, плоскостность, лезут в глаза назойливые блики. Как-никак за это время Федор ушагал вперед, но что-то есть…

— Ну, видишь? — спросил Валентин Вениаминович.

— Что?

— То, что теряешь. Лавры Чернышева покою не дают. Обезьянничаешь, Матёрин.

— Чернышев опытнее меня. Учусь.

— Резонно. Но не забывай того, что есть и у тебя.

— Не понимаю.

— Вглядись, как ты написал нижнюю часть… — Валентин Вениаминович указал на первую работу: — Как взял лимоны к бутылке… Точно?.. Нет, помимо точности, тут есть еще кое-что. Тут уж какой-то намек на поэзию…

Это был тот кусочек, когда брошенная на холст Федором зеленая краска стала цветом спелого лимона.

— А здесь?.. — Валентин Вениаминович кивнул на последнюю работу. — Все цвета приблизительны… Рисунок, форма соблюдены более или менее, а где живопись, где цвет? Раскрашено.

Федор молчал.

— Зависть съела, насилуешь себя. И вот результат — ни пава, ни ворона.

— Долго еще будет стоять эта натура? — спросил Федор.

— Послезавтра… снимаем.

— Послезавтра… Не успею переписать.

— Я как раз этого и не требую. Лишь бы намотал на ус.

Федор после ухода Валентина Вениаминовича задержался у своих работ. Бутылка и лимоны… Закрой лимоны, станет тусклой картина, заслони ладонью верх бутылки вместо лимонов невыразительные зеленоватые пятна, а все вместе хранит и запах лимонов, свежесть их.

Через день — новая постановка.

Опять на помост взобрался человек — желтолицый, скуластый, в черном костюме, в белой манишке, белые манжеты высовываются из рукавов. Белое, черное, сдержанно-желтое, ярко освещенная стена за спиной…

16

Из дому пришли письма, сразу два. Их в один день написали и в тот же день бросили в ящик, одним поездом они прибыли в Москву. От Саввы Ильича и от отца с матерью.

Савва Ильич писал мелким, плотным почерком, буква тесно липнет к букве, ненужные слова аккуратно вымараны:

«Дорогой мой Федя!

Я долго ждал этого дня. Очень долго — всю жизнь. Для меня на старости лет зажегся свет. Первый раз в жизни меня похвалили по-серьезному серьезные люди. Не стыжусь признаться — я плакал. Глядел на свою работу, на которой сзади стояла драгоценная для меня надпись, и не мог сдержать слез. Эту работу я окантую под стекло, повешу на самом видном месте. У меня теперь есть мерило, я буду равняться на эту работу…

Говорят: беда не приходит одна, я начинаю убеждаться, что и счастье сваливается кучей. Во-первых, я ухожу из школы! Ты знаешь, я никогда особо не любил преподавательской работы, на уроки шел как на пытку. Встану утром и представляю, что нужно идти в класс, что ученики на моих уроках будут ходить чуть ли не на головах, так и охватывает тока. И жаловаться некому, сам виноват, директор, учителя выслушают и упрекнут: не умеете поставить дисциплину, не найдете, контакт с классом. Меня не то чтобы все любили, а просто те ставили ни во что. Теперь мне на уроки ходить, не надо. Но и это не все… Мне будут выдавать пенсию! Конечно, маленькую, но как-нибудь проживу. Что деньги по сравнению со свободой. С полной свободой! Я могу целиком отдать себя искусству, отдавать каждый свей час. Кажется, этого хватит, кажется, и так судьба избаловала меня подарками, но нет, не все…

Так как пенсия маловата, на станции прожить мне будет трудно, то я решил — счастливая мысль осенила меня ночью! — снять жилье в деревне, И я снял по соседству с домом твоего отца, так сказать, арендовал пол-избы у известной тебе бабки Марфиды. Она одинока, ни стара, ей просто необходимо, чтоб кто-то жил рядом с нею. У бабки Марфиды — усадьба; у меня пенсия и довольно еще крепкие руки. Наши интересы обоюдны.

Ты, Федя, удивишься: вот, мол, старик радуется, а чему? Усадьбе, пристанищу, сытости, благополучию. Так нет же, угол в избе бабки Марфиды для меня — исполнение великой мечты. Ты, наверное, помнишь, я тебе когда-то давным-давно говорил о желании иметь дом среди полей и лугов, дом на берегу реки, чтоб в окна были видны закаты, чтоб вставать до восхода солнца, уходить с красками… Ты помнишь?.. Я уже, признаться, махнул рукой — что там, не сбудется, умру при своей мечте. Ан нет! Неважно, что изба принадлежит бабке Марфиде, а не мне. Разве обязательно — свой дом, обязательно собственность? Собственников я всегда глубоко презирал. А есть крыша над головой, есть луга и поля, река почти под окном, будут закаты на небе, есть свободное время, много времени, а если спать поменьше, вставать пораньше, его будет еще больше. Что еще нужно для счастья? Твой старый Савва Ильич стал свободным художником! Невероятно! Не опомнюсь! Хожу по улице, гляжу на людей и удивляюсь: почему они мне не завидуют, почему не замечают моего счастья? Ох, люди, люди! Они-то ко мне всегда были равнодушны — и в беде и в счастье. Они и не подозревают, что в этом их страшное несчастье. Они равнодушны к закату, к радуге после дождя, к осеннему ясному березнячку, равнодушны друг к другу, добрая половина человеческих радостей проходит мимо них, потому-то жизнь у многих скучна, потому у нас много пьют, чтоб как-то обмануть скуку. И жаль их, и стыдно перед ними за свое счастье. Быть может, потому, что я не привык быть счастливым. Нарядному человеку всегда не по себе среди бедно одетых. А тут еще, как с неба, твое письмо, похвальный отзыв о моей работе. Мне даже страшно становится — так много сразу! Мне одному! Как бы после жаркого ведра не ударила гроза. Страшно, хотя понимаю — бояться мне нечего. Кто отымет у меня то, что я наконец получил, — маленькую пенсию, стариковский отдых, крышу бабки Марфиды, закаты и радуги? Кто отымет? Не найдется таких.

Как я желаю тебе удачи! А они будут, не сомневаюсь. Если меня хвалят, то представляю, какие похвалы ты слышишь от своих товарищей.

Передай от меня привет с великой благодарностью Вячеславу (не знаю его отчества — ты не написал) Чернышеву. Как приятно жить среди умных, глубоких, понимающих людей, так же, как ты сам, любящих искусство. Я счастлив, а ты вдесятеро счастливее меня. Кажется, себя бы заклеил в конверт, перелетел к вам, чтоб минутку, одну минутку посидеть среди художников, поговорить с ними. Мне очень недостает тебя, Федор! Обнимаю тебя…»

Витиеватая, годами отработанная, по акварели подпись Саввы Ильича.

А ниже напыщенно важное: «P.S.».

И снова буква липнет к букве:

«Огорчает меня, что отец твой меня недолюбливает. Как-то бросил фразу: „С пустого цвета не завяжется огурец“. То есть я, по его мнению, — пустоцвет. Знакомые слова, сколько мне их пришлось выслушать…

Не сочти за бахвальство, я доказал ему твое письмо и пейзаж с радугой, где стоит надпись Чернышева…»

Второе письмо писано рукой отца. У него — буквы, округлые, широкие, плохо связанные друг с другом, каждая — сама себе князь, прочно стоят по отдельности.

«Здравствуй, Федор!
Твой отец Василий Матёрин».

Мать тебе бьет челом, и я доже. Встретил я намедни Пашку Грачева — помнишь ли, с тобой учился? И он кланяться велел. Потом кланяется тебе тетка Марья и еще сестра Груня… От Дашки и Насти писем покуда не было. А Пашка Грачев работает теперь в сельпо, на фронте ногу отхватило, так что марширует на костылях.

Дела в нашей деревне идут плохо. Ржи гектар восемьдесят до сих пор лежит не убрано, а скоро снег. И овес не убран, и ячмень — все погнивает, а рук нету. Все ждали — война кончится, придут мужики. Кой-кто пришел, да в деревне особо не засиживается. И по всей Матёре, почитай, два мужика — я да Алексей Опенкин, обое седьмой десяток разменяли.

Крепко, думал, я, Федор, о чем мы с тобой толковали в твой приезд. И надумал — ты не прав. Может, и нужны твои картинки каким-нибудь барышням, для которых урожай неурожай, а хлеб есть. А людей попроще прежде надо накормить, а то картинками на пустое брюхо любоваться негоже. Картинками можно жизнь украсить, а стоит она на хлебе. Хлеба не жди, коли здоровые парни вроде тебя, пойдут искать легкое счастье на стороне. Прости за прямоту, не говорил бы, ежели б считал тебя плевым человеком. Пригляделся — нет, ты не плевый, в душе неспокойство носишь. Только неспокойная душа — тоже опасна. Смотри не спохватись, как отец спохватился: жизнь прожита, а толку — чуть.

В одном ты прав — помнишь ли разговор наш на повети? Скучно для себя одного жить. Но сдается мне — ты сам этими словами себя отстегиваешь. Еще раз прости, коль обидное написал. Но таить от тебя не хочу — человеком тебя считаю.

А посему находимся в добром здоровье, что и тебе желаем.

«Мать просит написать: прислать ли тебе валенки? Коль нужны, то я их кожей обошью, можно будет ходить и в ростепель и в морозы».

А ниже вкривь и вкось с трудом выведено:

«Ты старого дурака не слушай. Все-то дни о тебе думаю, Фединька.
Матёрина Анна»

Федор, не снимая гимнастерки валялся на койке, курил папиросу за папиросой. Вячеслав Чернышев, наморщив лоб, читал его письма. Отложил в сторону письмо Саввы Ильича, сказал:

— Да-а… Провинциальный трагик в своем амплуа — смеется от счастья, а мне хочется плакать.

— Каждому свое, — хмуро ответил Федор. — И не надо жалеть, а то песню испортишь.

— А я жалею и готов полюбить его.

Федор сел на койке.

— И я его люблю. Но отец-то прав: жить ради никому ненужных картинок! Это же преступление — разбазаривать без пользы целую человеческую жизнь!

— Вырви свой язык!.. Или лучше оставь его, чтобы каждый день повторять по несколько раз: я стану художником и этим обязан трагику из деревни Матёра.

— То-то и оно — стану!.. А если нет? Если я стану таким же Саввой Ильичом, пусть не в масштабе Матёры, а в масштабе Москвы. Человек-пустоцвет?

— Конкретно, как ты это представляешь?

— Очень просто. Сейчас я третьестепенная фигура на курсе, останусь третьестепенным до конца института, а там — отбор построже, придется мериться с более сильными талантами. Там я окажусь художником десятого разряда, а это в лучшем случае — серая посредственность. Но я-то при этом окончу институт, кой-чего понахватаюсь, святого неведения, каким живет сейчас Савва Ильич, у меня не будет. Значит, я стану зол и завистлив, значит, мне придется отстаивать право на место в жизни среди талантов… Ты понимаешь, воевать против талантов! Представь Савву Ильича не блаженненьким, а воинственным, озлобленным, считающим, что его не понимают, его душат.

— Ты таким не будешь.

— Это почему?.. Только не успокаивай, что я талантлив. Только не становись в позу того мифического безумца, который навевает золотой сон.

— Ты таким не будешь. И дело тут не в том, талантлив ты или нет. Тебя уже сейчас беспокоит совесть. А это значит — ты можешь трезво оценить себя со стороны. А это значит — в тебе закваска настоящего человека.

— Успокоил. Совестливая бездарь, пустоцвет, но безобидный, да здравствуют блаженные! А я не хочу, Вече! Ты тоже знаешь, что такое фронт. Я слишком долго ходил бок о бок со смертью, чтоб не ценить жизнь. Мне пять раз простреливали шинель — удача, остался жив. Я мог остаться в снегу под Ворапоновкой, а меня вытащили — удача. В нашу землянку попал снаряд, всех ребят на куски, а я в это время ходил на кухню — удача. И после этих невероятных удач прожить бесполезно, ненужно, безвредно, только безвредно! Зачем?.. Ты видишь — руки. Думаешь, они не смогут пахать? Смогут! А отец пишет — рук не хватает, хлеб гибнет, мы с тобой сидим на карточках, щелкаем зубами. Прав отец, презирая Савву Ильича. Прав, когда упрекает меня!

— Ну и что делать? — спросил Вячеслав серьезно.

— Вот те раз!.. Я же это как раз и хочу у тебя спросить.

— Бросай институт, Федька.

Федор глядел в серьезное, бесстрастное лицо Вячеслава.

— Рискни, брось к чертям собачьим… А Иван Мыш останется.

— Он мне не пример.

— Верно. Брось. В стране будет парой крестьянских рук больше.

— Уже кое-что.

— Крестьянином каждый может быть, а художником…

— Но кто-то должен быть крестьянином. Чем я чище других?

— Что ж поделаешь, талант не так часто встречается, как мускулистые руки. И не таращь сердито на меня свои очи, не считай, что я заражен позорным презрением к простому труду, к простым бесталанным людям. Именно эти-то простые люди и нуждаются в талантах. Таланта ради таланта не существует, как бессмысленно пахать поле ради процесса пахоты.

— Если б я был уверен, что талант есть…

— Ах, хочешь непременно стать золотом, боишься быть рудой, отбросом. Ничего не попишешь, все гениями не вырастают, кто-то должен оказаться и породой. Без породы нет золота.

— А я не хочу быть породой. Не хочу, и все!

— Ишь ты, оригинал. А кто хочет? Я? Иван Мыш? Лева Слободко? Все, как и ты, надеются стать самородками. И ты надеешься и никуда не уйдешь из института, — просто созрел для интеллигентных рефлексий.

— Тем более что интеллигентность в моей крови…

— Ничего, вчерашние мужички, едва став интеллигентами, чему-чему, а рефлектированию учатся быстро. Это еще Чехов в свое время отметил. Брось институт… Что ж ты молчишь?

— Пошел к черту, — проворчал Федор, снова заваливаясь на койку.

Письма в надорванных конвертах лежали на тумбочке. Между запрокинутым лицом и потолком висел табачный туман, а со стороны доносился голос Вячеслава Чернышева, бодрый, сильный, несущий счастливую веру в то, что, как бы ни сложилось будущее, все хорошо.

— Этот трагик бездарен, — говорил он о Савве Ильиче. — Да. Но ведь я и ценю его не за талант. Я ценю его за тягу к искусству. Тянуться к тому, к чему вокруг тебя все равнодушны. Тянуться всю жизнь, пренебрегать насмешками, презрением, выносить упреки — нет, что ни говори, а это подвижничество. Слышишь ты, рефлектирующий мужик, знаешь, кто он для тебя и для меня? Если мы с тобой станем сколько-нибудь стоящими художниками, то люди типа этого славного трагика — наша пешая разведка. Среди Матёры он первый заинтересуется нашим делом, первым станет пропагандировать наш труд. Счастье человечества, что в его среде есть такие фанатики, они-то и пробивают всеобщее равнодушие и косность. Эй ты, рефлектирующий, хочешь, порадую — мне долг отдали, не шути, двести монет. Вставай, пойдем выпьем за здоровье твоего Саввы Ильича, да пребудет он до конца дней в своем золотом сне, да не откроются у него глаза на горькую правду… А ну, долго я над тобой буду торчать? Приказываю: вставать!

— Я не пить, я жрать хочу.

— Ну, это роскошь, мой друг. На выпивку с грехом пополам хватит, а на еду, кроме легонькой закусочки, не рассчитывай. Шевелись!

Если к правде святой Мир дорогу найти не сумеет…

Они, подняв воротники, вышли на мокрую под унылым дождем мостовую. Этот же унылый, скучный дождь, который на днях должен смениться снегом, мочит полегший, хлеб на полях деревни Матёры.

17

Жить в войну — значит ненавидеть сегодня, значит всей, душой, каждой клеточкой тела; любить завтра, верить в него, как в царствие небесное. В дни войны даже чахлые старики произносили слова: «Вот будет мирное время….» — с той наивностью и надеждой, с какой дети говорят: «Вот вырасту большим…» Будет мирное время — будет счастье.

И мир наступил, — с тощими авоськами, с жидким пшенным супом, выдаваемым по талонам в рабочей столовой, с барахолками на задворках городских базаров, где можно было купить и доношенные, армейские галифе, и модное драповое пальто. Мир наступил, поезда забиты вербовочными артелями, едущими в разбитый Киев и в Сибирь, где за войну не слыхали свиста снаряда. Вся страна в строительных лесах, а в деревнях заколачивали досками двери и окна изб. Мир наступил, но люди по-прежнему с надеждой смотрят в завтра.

Подошла двадцать восьмая годовщина Великой Октябрьской революции.

Утро было серое, но без дождя. Студенты собирались возле института на демонстрацию, выстраивались в колонну. Над головами качались портреты, знамена, плакаты, нежной весенней расцветки бумажные цветы.

Федор — в своей старенькой шинели, во фронтовой ушанке, на которой еще остался след звезды, зато сапоги со сбитыми каблуками начищены до блеска. С Вячеслава хоть пиши картинку — темная шляпа, толстого велюра пальто. Лева Православный неизменен — тесный обдергайчик с облезлым каракулевым воротником застегнут на одну пуговицу, под носом уже висит застенчивая капля, притопывает рабочими ботинками, ораторствует:

— У нас еще мало ритуалов, мало торжеств в жизни. В старое время, помимо рождества и пасхи, были троицын день, масленица, у каждого села, свой престольный праздник…

Иван Мыш Без Мягкого Знака до сих пор, как и Федор, ходил в замызганной шинелишке, в другом его никто и не видел. А сегодня он вытянул из недр своего объемистого чемодана пальто коричневой кожи — пространство на пять шагов в окружности заполнено солидным скрипом. Сам Иван, казалось, вырос на целую голову, глядит на всех сверху вниз с добродушной снисходительностью Гуливера. И даже Лева Православный над ним не подшучивает — славословит троицын день и масленицу.

Растревожена Москва. Тесны улицы. Под гром радио, в переплетении разноголосых песен медленно текут бесконечные людские реки — величавое человечье половодье, — только в праздники понимаешь, какой громадный и вместительный этот город.

А радио оглушающе кричит лозунги, а воздух заполнен ревом; проносящихся самолетов, и флаги, флаги, флаги, и портреты, портреты, портреты… Чаще всего человек с усами, при погонах, при орденах — генералиссимус Сталин. Радио и песни славят его имя, самолеты в воздухе строятся в ряды, выписывая в небе шесть букв — СТАЛИН, миллионные тесные лавины по улицам плывут туда, где он стоит. Со всех концов громадного города, через весь город, поток за потоком, застревая, в тесноте, выжидая, двигаются и двигаются всё ближе и ближе к площади. И по радио, и из уст в уста возбужденно передается: «Он там, он не ушел, он все еще стоит…» Его можно видеть только по большим праздникам, в остальные дни он недоступен.

Федор привык все хорошее связывать с его именем. Он, как и другие, жадно прислушивался к голосам из репродукторов: стоит на трибуне или ушел, выпадет удача увидеть его или нет? Он стоит, он пока не ушел…

Не особенно многолюдная колонна Художественного института, стиснутая другими колоннами, влилась в Манежную площадь. Земля, заполненная людскими головами, напряженно кипит, шевелится. Поток пробивается навстречу музыке и несмолкающим раскатам «ура». В серое дышащее осенней сыростью небо устремлены массивные башни, растущие из кирпичных кремлевских стен. Море голов с флагами, портретами, плакатами, диаграммами обтекает потемневшее от времени здание Исторического музея.

— А нам, кажется, повезло, — произносит Вячеслав Чернышев, — пройдем близко от трибун.

— Ура-а!!! — взрывается впереди, совсем рядом.

Из поросли красных флагов, беспокойно качающихся диаграмм и портретов растет вверх многоголовый храм Василия Блаженного.

Федора несет вперед. Он никого не видит, но уже машет руками, кричит «ура», кричит самозабвенно, радостно.

— Ура-а великому Сталину! Великому Сталину — ура-а!

Он все еще там, он все еще стоит…

— Ура-а! Великому Сталину! Великому Сталину — ура-а!

Вокруг возбуждение, неистовость, торжество, а Мавзолей прост, естествен, скромен, словно гранит перенял характер того человека, чье тело покоится под его сводами.

Знакомые по портретам лица… А в самом центре — он! Он никуда не ушел, он стоит, за одно это бушующее море людей внизу благодарно ему, ликующий вопль вздымается к небу.

Этот человек был сейчас одет в свою знаменитую солдатскую шинель, без орденов, без украшений — солдатская шинель с погонами генералиссимуса. Его обычно представляешь высоким, плечистым, а он низкоросл. Со старческим дружелюбием он подымает руку. Ответный гул раздвигает небо…

И тут случилось не предусмотренное распорядком… Толстая женщина в зеленом пальто и вишневой шляпке вырвалась из колонны навстречу трибуне, с силой отбросила солдата — одного из тех, что стояли в монументальной неподвижности, оцепляя бушующий людской океан. Вишневая шляпка упала на камни, женщина, простоволосая, потрясая руками, кричала:

— Я вижу Сталина! Я вижу его! Да здравствует любимый Сталин! Да здравствует родной наш!..

И Сталин опять с тем же вялым старческим дружелюбием поднял руку.

Через несколько шагов все кончилось. Колонны еще сохраняли свою форму до храма Василия Блаженного, но, не доходя до набережной, стали ломаться, путаться, рассасываться…

Они не спеша шли вдоль набережной — Федор, Вячеслав, Православный. Мыш нес большой портрет и плакался, что на него одного свалили, что ему с этим тяжелым портретом придется тащиться пешком по забитой колоннами демонстрантов Москве… Наконец он отстал…

Шли молча. Как Федор, так и остальные еще не пришли в себя от восторженного бунтовства демонстрантов, от впечатления, оставленного невысоким человеком в шинели, подымавшим на уровень фуражки старчески немощную руку.

Вспомнились истории, связанные с именем этого человека.

Неподалеку от Киева полк, где служил Федор, поддерживал танковое подразделение. Танкистам был отдан приказ идти на прорыв. Но впереди минные поля, противотанковый ров и надолбы. Прорыв явно обречен на провал — это знали все, знали и сами танкисты. Командир их подразделения на обсуждении в штабе уперся; «Бессмысленный риск, на ненужную смерть не поведу! Можете расстрелять меня!..» И расстреляли бы, если бы был обычным командиром без особых заслуг, — приказ есть приказ, в армии его не обсуждают. Но танкистами командовал Герой Советского Союза, подвиги которого славословили все газеты, командующий фронтом считался его личным другом, имя его было известно в правительственных кругах, трудно на такого прикрикнуть: «Не рассуждать! Исполняйте приказ!»

И подмял его начальник штаба полка, не прославленный, не обласканный наградами, обычный службист, каких много. Он встал перед строем танкистов и сказал:

— Танкисты! Приказ о наступлении подписан Сталиным! Да, впереди опасность, да, впереди смерть, но этого требует Сталин! Мы решили — поведут танки только добровольцы. Кто боится, пусть выйдет из строя!

Никто не вышел.

И танкисты написали мелом на своих танках: «За Сталина!» Их упрямый командир занял место в головной машине.

В живых остался один экипаж.

Полусгоревший труп командира танкового подразделения хоронили с воинскими почестями, говорили речи, салютовали из винтовок и автоматов. Он умер героем.

И на этих торжественных похоронах Федор вместе со всеми ощущал уничижительное уважение — как, должно быть, велик человек, за которого люди так спокойно идут на смерть, как он недосягаемо велик! Он, Федор, не погиб, ничего не смог сделать, чтоб доказать преданность, а вот теперь человек в солдатской шинели с погонами генералиссимуса всепрощающе приветствовал его своей старческой рукой. И Федор кричал: «Ура!» И он в эти минуты испытывал какое-то духовное родство со всеми — все разделяют его любовь, все живут, и думают, как он. Он не одиночка, он — частица всех, он могуществен!

— Ур-pa-a! Да здравствует!

И низкорослый старичок подымает к военной фуражке руку…

Теперь же Федор чувствовал себя опустошенным, и где-то в глубине души неудовлетворенным. После восторга, какой он пережил, нужно брать крепости, бросаться в атаку. А он идет но набережной, гудят ноги, озабочен, как попасть в общежитие, к своей койке.

Первым оборвал молчание Лева Православный.

— Старик, — обратился он к Вячеславу, — кажется, в наши дни рождается новая религия…

— Я лично не хочу плюнуть в физиономию нашему времени.

— А я разве хочу? — ощетинился Православный. — Но, старик, факты за меня!

— Факты? Какие?

— Ты слышал, как кричали, как приветствовали?

— Слышал.

— И сам кричал?

— Ну кричал.

— А кого приветствовали? Человека?

— Да, человека, вождя, героя, но не бога.

— Быть может, быть может, старик. Сейчас — да, он герой, он вождь, он человек. Но и Магомет был человеком… Пройдут года, десятилетия, и забудется, что он ел такой же хлеб, какой мы едим, так же по-человечески мог мерзнуть от холода. Суетная бытовщина забудется, старик, останется только вера, одна вера, голый идеал. Наши потомки приобретут Магомета.

Вячеслав Чернышев, похлопывая снятыми перчатками по карману пальто, шагал тяжело, вперевалку, — он тоже устал.

— Не клевещи на потомков, — недовольно сказал он. — Они излечатся от какой бы то ни было слепой веры.

— Излечатся от веры? И ты думаешь, что это обернется к лучшему?

— Всегда к лучшему, когда избавляются от слепоты.

— Нет веры — нет идеалов, нет идеалов — нет нравственных законов. По твоей теории, старик, наши потомки должны погрязнуть в пороках. Убийство, лжесвидетельство, воровство перестанет у них считаться преступлением.

— Да ведь и ты не веришь, сын колена Израилева, в ветхозаветную заповедь — не убий, но от этого ты не стал профессиональным убийцей. Неужели люди такие уж бешеные, что им непременно нужен духовный намордник не попадешь в царствие небесное, да обрушится на тебя кара господня!

— Вече, кажется, загнал тебя в угол, — заметил Федор Православному.

— Загнал?.. А факты против него. Почему в наше прогрессивное время мы все заражены верой до мозга костей? Благородной верой! Я не считаю ее пороком!

— Кто «мы»? — спросил Вячеслав.

— Я, ты, он, тысячи других, которые шли с нами рядом. Выходит, все больны.

— Я, например, не признаю себя больным, — возразил Вячеслав.

— Ты не кричал, не ликовал, не испытывал в эти минуты чувства — скажи он слово, и ты бросишься в огонь, в воду, к черту в зубы?

— Кричал, ликовал, испытывал, но не потому, что слепо верю, а просто полностью разделяю…

— Великие идеи?!

— Вот именно. Я знаю, что он суров, временами беспощаден, что не останавливается ни перед кровью, ни перед потом, ни перед благополучием людей, потому что все это, как ты верно заметил, совершается ради великих идей. Пусть сейчас будет кровь, чтоб после она мирно текла у всех в жилах, а не хлестала из ран, пусть сейчас будет пот, чтоб со временем не пахло рабским потом, пусть сейчас нечего жрать — как-нибудь переживем, — зато дети наши, дети наших детей не станут думать о хлебе насущном. Я единомышленник этого человека. Признаю, он старше, он опытнее, он во сто крат умнее, пусть он будет моим вождем, но не богом. Нет во мне слепой веры! Нет болезни! И у многих так, не меряй по себе, Православный.

До сих пор Федор был на стороне Вячеслава — против слепой веры. Но сейчас Вече говорит Федору: забудь напрочь себя, живи для правнука. А у этого правнука будут свои правнуки. Неужели человек так и будет жить одними миражами будущего? В этом есть какая-то угнетающая несправедливость — ты удобрение! Глашатаи прекрасного будущего — какое право имеют они с таким презрительным высокомерием относиться к тебе?

И вид Вячеслава не понравился вдруг Федору. Вышагивает по набережной — добротные ботинки на меху, мягкие кожаные перчатки, велюровое пальто. У него папа не Василий Матёрин, мужик из деревни, а признанный художник, он не забывает сына. А сын проповедует голод во имя сытости праправнуков. Кому? Православному, который в жизни больше питался сомнительными идеями, чем хлебом насущным.

Федор твердо сказал:

— Неувязочка, Вече.

Вече с любопытством скосил глаза:

— Ого! Мудрый сфинкс из деревни Матёра разомкнул уста.

— Лупи его с тылу, старик.

— Ты сказал: пусть сейчас будет кровь, чтоб потом эта кровь не хлестала?..

— Сказал и на том стою.

— Потом, за пределами моей жизни?

— Может быть, и за пределами… Твоей, моей…

— При этом ты хочешь, чтоб у меня не было слепой веры?

Вячеслав насторожился, суженным зрачком ловил взгляд Федора, а Федор продолжал:

— Для того чтобы у меня была твердая вера, нужно подтверждение. Пусть идея проявляет себя каждодневно, чтобы я начал убеждаться, что крови льется все меньше и меньше, — проявляет себя сейчас, а не после моей смерти. Почему я должен слепо верить?!

— И не допускать сомнений! — подхватил Лева Православный. — Старик, я снимаю перед тобой шляпу. Ты уложил наповал этого спесивого вояку. Эй, рыцарь! Подымись! Возьми в руки выбитую шпагу.

Вячеслав Чернышев молчал.

Лева Православный вскинул обтрепанные рукава к небу, и над черной водой Москвы-реки раздался вопль:

— Виктория! Виктория!

Вячеслав рассмеялся:

— Ты-то чего радуешься, брат во Христе? Сфинкс прокусил мне жилу, не ты.

Позади шагала шумная компания, все время, пока шел спор, за спинами раздавались взрывы смеха. Сейчас эта компания — мужчины в синих плащах и шляпах, женщины в пальто с наращенными плечами — поравнялась со студентами. Впереди важно выступала простоволосая женщина в зеленом пальто. У нее было полное мясисто-красное лицо, в топорных чертах какая-то величавая угроза, с такой дамой опасно затевать ссору возле кухонной плиты — все равно выйдет победительницей. Проплыла мимо, застывше и важно глядя прямо перед собой.

И все узнали в ней ту, что выскочила из колонны к Мавзолею, и всем почему-то стало стыдно. У Левы Православного во всей его расхлюстанной фигуре появилось знакомое выражение провинившегося кобелька. Он трусил рядом с Вячеславом и смущенно на него поглядывал. А Вячеслав, сжав губы, шагал, хмурился.

Только в переулке возле Музея изобразительных искусств он обронил:

— Неужели мы все верующие слепцы? А?..

18

Холст, натянутый на подрамник, и перед ним ты, студент первого курса. Холст, натянутый на подрамник, и скуластый, желтолицый человек в черном костюме на возвышении. Ты его пишешь, его скулы, его руки, его манишку переносишь на свой холст. Значит, он диктует тебе, значит, ты ему подчиняешься…

Подчиняться? Переносить бездумно и добросовестно все, что видишь, — желтое красить желтым, черное — черным? Нельзя быть фотографом, не смей копировать — эту нехитрую истину тебе уже накрепко вдолбили.

Тогда, может, ты свободен от скуластого? К черту его указания, твори что хочешь, можешь желтое превратить в розовое, черное в лиловое, красное в зеленое. Кто хозяин холста — он, скуластый, или ты?

Но зачем он сидит перед тобой? Зачем ты жадно вглядываешься, в него? Не он ли направляет твою руку?

Свободен ты или нет? Господин ты или раб?

Стоит перед тобой натура, сидит на возвышении остроплечий, старомодно-чопорный человек, у него не очень здоровый цвет лица, тупые скулы, тонкие губы, белые манжеты оттеняют смуглые руки. На возвышении перед твоими глазами — частичка природы. А в природе нет хаоса, одно связано с другим, в природе — гармония. И этот чопорный человек в черном костюме по-своему гармоничен. Попробуй что-то самовольно изменить в нем, попробуй при блеклом лице и тонкой, словно куриная лапа, шее представить плечи грузчика или черный пиджак заменить броско-лиловым, сохраняя характерную для скуластого глухую охристость щек.

Гармония, слаженность, взаимосвязь, свои непреложные законы… Этой-то гармонии ты и учишься у природы.

Ты бросил на холст пятно, рядом с ним чистый кусок, он требует цвета, он ждет твоей кисти. Вот краски, вот палитра — положи цвет, ты хозяин. Хозяин? Нет, не совсем! Ты не можешь взять краску, какую заблагорассудится, от тебя нетронутый кусок холста требует не любого цвета, а определенного. Но кто требует? Холст?.. Требует логика. И если ты недостаточно послушен ей, если ты бросил кистью неточный цвет, то положенное раньше пятно вопит, возмущается против незаконного соседства: не связывается, нет смысла, не цвет, а мазок грязной краски! И ты снимаешь неудачный мазок, ищешь, ищешь, ищешь гармонию.

Господин ты или раб? Ты — раб, ты повинуешься логике, а счастливое умение повиноваться вложено в тебя от природы, иначе отбрось в сторону кисти!

Господин или раб?.. Ты пока студент первого курса, и скуластый идол, восседающий на возвышении, еще преисполнен мелочной властью над тобой, еще ты робеешь перед ним, поклоняешься ему, копируешь, его копируешь, а не проникаешь в гармонию. Ты не столько учишься у природы, сколько обезьянничаешь, подражаешь ей. Ты всего-навсего студент первого курса и потому сам по себе — переходная форма от художника-обезьяны к художнику-человеку. Ты можешь так и остаться обезьяной, но если вырастешь в человека, то станешь свободно обращаться со скуластым идолом. Он может дать тебе толчок, направление, и ты сам начнешь создавать свою гармонию, не смущаясь тем, что она не будет совпадать с гармонией идола. Идол только подскажет законы, кто знает, быть может, они-то и заставят черное написать лиловым, желтое — розовым. Законы заставят, а не твоя рука-владыка ссамовольничает.

Свободен ты или нет?.. Как и все люди, художник-человек свободен пользоваться законами природы, не свободен переступать через них. Холст, натянутый на подрамник, пространство меньше квадратного метра, вмещающее в себя и боль, и радость, и разочарования, и надежды. В нем, как необъятное солнце: в капле воды, отражается вся сложность человеческого существования.

Первым работу Федора заметил Валентин Вениаминович. Он долго стоял за спиной, дышал в затылок и, после того как Федор обратился к Ивану Мышу: «Слушай, капни чуточку кармина…» — сказал, положив руку на плечо:

— Идем со мной.

— Куда?

— Не спрашивай.

Он привел в комнату, которая от пола до потолка была забита коробками, ящиками, штабелями старых холстов. По стенам развешаны пыльные тряпки, в углу стоит знакомый пузатый самовар, рядом с ним тяжёлый рыцарский шлем, торчит эфес шпаги, на полках тусклые бокалы, муляжи фруктов. Узенький столик стиснут этим хламом, за ним женщина — лаборантка. Она пытливо поглядела на Федора, затем вопросительно на Валентина Вениаминовича.

Тот кивнул головой:

— Да.

И тогда женщина поднялась, откуда-то из-под рулонов нетронутого холста вытащила ящик, приветливо сказала:

— Вот, выбирайте, пожалуйста. В этом году — вы первый.

Федор оглянулся на Валентина Вениаминовича, тот покивал:

— Выбирай, выбирай.

Ящик был до половины набит длинными коробками с тюбиками красок. У Федора разбежались глаза.

С красками было туго. Институт скупо выдавал белила, сажу, охру, все студенты прикупали, но и в магазинах не было богатого выбора. Какой-то интеллигентного вида пенсионер с Верхней Масловки был знаменит среди художников, как начинающих, так и маститых, тем, что тайком продавал экспортные краски. Но, во-первых, он продавал избранным, своей постоянной клиентуре, во-вторых, драл втридорога — Федору не по карману. Федор мучился, чувствовал в работе — бедна палитра, часто клянчил у соседей:

— Капни чуточку…

Отказывать не отказывали, но нельзя же попрошайничать все время.

— Выбирай, что ж ты?

— Да я… Я еще недостаточно хорошо знаю краски. А тут и этикетки на иностранных языках.

Валентна Вениаминович склонился вместе с ним:

— Вот тут — умбры… Марс… Советую взять эту охру, сам оценишь… Сиены, изумрудная… Словом, возьми из каждой коробки по тюбику.

— Спасибо. Откуда такое богатство?

— Что за вопрос? Клава, дайте ему кусок бумаги, пусть завернет.

За дверью Валентин Вениаминович взял Федора за локоть, заглянул в глаза:

— Одна непременная просьба — молчать. Многие, к сожалению, нуждаются в красках, а всех я обеспечить не могу. Не такая уж обширная зарплата у меня, чтоб содержать институт.

— Это ваши краски?

— Это краски тех, кому они действительно могут пойти на пользу.

— Значит, я попал в число избранных?

— В какой-то степени — да. Но не обольщайся, слишком часто такое счастье не будет случаться. Я скуп, и это всем известно.

— Спасибо еще раз.

— Будь здоров.

Вторым работу Федора заметил Вячеслав.

Окончилось время, отведенное для живописи, натурщик поспешно сполз с опостылевшего насеста, шаркая ботинками, косясь на холсты, ушел из мастерской. Федор начал снимать с палитры грязь. На палитре были щедро размазаны белила, на них попала густо-сиреневая краска, а рядом черный, как капля запекшейся крови, краплачный сгусток. И Федор залюбовался случайной праздничностью смелых тонов.

Подошел Вячеслав.

— Ты погляди, — протянул ему палитру Федор. — Попробуй нарочно такого добиться, лоб расшибешь — не выйдет.

Но Вячеслав смотрел на холст.

— Трагик из деревни Матёра, кажется, прожил содержательную жизнь.

— Что? — не понял Федор.

— Я говорю, что на блаженного Савву Ильича незачем возводить напраслину. Ежели он вытащил за уши к мольберту тебя, то его жизнь прожита не напрасно.

— Ну, ну, не сглазь. — Федор был смущен и польщен.

Рядом вырос Лева Православный:

— Сматываемся… В столовой вырастут хвосты.

Вячеслав кивнул на работу Федора:

— Как тебе? А?

Лева Православный сперва близоруко пригнулся к холсту, потом отошел, распустив губы, склонив к плечу голову, постоял, наконец с величавой важностью обернулся к Вячеславу:

— Почка лопнула и дала зеленые побеги. Лед тронулся, господа присяжные заседатели. Лед тронулся!

Примаршировал, вытирая о тряпку руки, Лева Слободко.

— Недурственно.

Засопел над ухом Иван Мыш…

Федор от смущения тыкал всем в лицо палитру:

— Поглядите — вот бы так взять. Сильно, бьюще, а как скупо!

Лева Слободко взял из рук Федора палитру, прищелкнул восторженно.

— Блеск! Феноменально! — Обвел всех сияющими глазами. — Вот истина! Вот образец! Вот к чему мы должны танцевать!

— То есть танцевать не от печки, а назад, к печке. Уподобимся раку, пятящемуся назад, — возвестил Вячеслав.

И Лева Слободко сразу ощетинился:

— А тебе важна желтая испитая рожа, — он дернул головой в сторону возвышения, где недавно сидел натурщик. — Тусклый цветочек, выросший в грязной коммунальной квартире.

— Пахнет порохом! — радостно возвестил Лева Православный. — К барьеру, джентльмены! К барьеру! Не робеть!

Но Слободко не надо было подхлестывать.

— Ты — навозный жук! Да, да, можешь обижаться… Навозный жук мимо цветка пролетит равнодушно, а на кучу дерьма опустится…

— Без оскорблений, джентльмены! Без оскорблений! Помнить рыцарские правила! Итак, битва началась…

Вячеслав с холодной иронией сощурился:

— Сэр! Дозвольте и мне вас сравнить. Вы гибрид божьего мотылька и: глупой птицы сороки.

— По принципу — сам дурак?

— Нет, по сути. Яркое пятно, красочный цветочек… Есть цветки, которые не имеют нектара, а бабочки на них охотно садятся только потому, что они ярки, броски. Глупая сорока тащит в гнездо начищенные серебряные ложки, клочки красной материи — ей это кажется красивым.

— Ну и что? Во мне живет, это врожденное, природное чувство к красивому. Древнее чувство!

— Не чувство — инстинкт, — поправил Вячеслав.

— Поклонись этому инстинкту, храни его свято, как драгоценный дар природы, а не души его.

— И остановись на нем — ни шагу дальше. Да здравствуют вкусы мотылька или сороки-воровки! Назад насекомым! Инстинкт материнства тоже появился раньше человека — до этой причине отбросим его. Зазорен!

— Сэр! Не преувеличивать! Я не говорил — отбросим. Я за то, чтобы хранить и лелеять как инстинкт материнства, так и инстинкт красоты. Но я против того, чтобы застрять на инстинктах, не двигаясь дальше. Мне это пятно, уверяю вас, сэр, очень нравится.

— Нравится, но предпочитаешь мутное пятно, которое выражает физиономию спившегося натурщика.

— Предпочитаю смысл бессмыслице. Если за не очень красочной физиономией натурщика вижу смысл, а за красочным пятном — случайность, бессмыслицу, то я отвернусь от пятна. Пятно для меня может быть только материалом…

— Строительным, вроде кирпича?

— Что ж, для меня цвет — тот же кирпич, из которого складываются осмысленные произведения.

— Ага! Вот твое кредо, навозный жук! Я предпочитаю быть мотыльком…

— А я предпочитаю оставаться человеком. Тем самым, человеком, который из кирпича, даже из него, может, создавать, произведения искусства. Мне жаль тебя, мотылек.

Три цвета на палитре, они вызывают примерно такое же изумление, как первый подснежник среди окоченевшей, не тронутой еще весенним цветением земли. Пятно ничего не напоминает, оно бессмысленно, но чем-то тянет к себе, почему-то кажется, что в него вложен какой-то тайный смысл… Как было бы здорово, если б в таком вот белом, лиловом, краплачно-черном решить какую-нибудь картину!

Федор долго не осмеливался снять с палитры трехцветное пятно.

С этого дня у Федора появилась маленькая слава — она не выходила за порог мастерской первого курса. К Федору стали наведываться за советом, работы Федора упоминались в споре. И на Вячеслава Чернышева, Леву Православного, Леву Слободко Федор уже не смотрел снизу вверх.

19

Надвигалась беда, Федор с каждым днем ощущал ее приближение.

Армейская шинель служила ему верой и правдой, а сапоги разбились, при первых же морозах резиновая подметка лопнула пополам, кирзовые голенища протерлись у щиколоток. Но пока идет зима, можно носить валенки, которые прислала мать. А вот — брюки… Федор сам их штопал, подбивал заплаты, пустив на это старую гимнастерку. Гимнастерок было две новых да одна старая, а брюки единственные. Однако и брюки еще полбеды — нет денег. Скудные сбережения, оставшиеся с армии, разлетелись давно, порой не на что выкупить хлеб по карточкам. Федор задолжал всем: Вячеславу, Ивану Мышу, Леве Слободко, одному Православному не должен.

У всех ребят был побочный доход. Иван Мыш научился сбывать брошки и запонки, которые он мастерил, покупал где-то дополнительные талоны на обед и хлебные карточки. Лева Православный, как птичка божия, летая от одной добросердной еврейской тетки к другой — жил. Вячеслава не забывал папа. Отец Федора слал лишь сурово-нравоучительные письма.

Наступит весна — на улицу можно будет выйти только босиком, еще раньше весны придется выбросить брюки, долгов — на три стипендии, а даже полной стипендии не хватает на хлеб и на дешевые обеды в столовой. Унизительно жить на иждивении друзей — беда нешуточная, надрывная, самая безвыходная, и что ни день, то ближе она.

Рабочие руки требовались везде. Все заборы были обклеены объявлениями о наборе на стройки, на заводы, с выездом и без выезда, с любой профессией и без всякой профессии. Но для этого надо бросать институт.

Однажды Федор нанялся на товарной станции разгружать вагоны с углем. Работал с шести вечера до часу ночи, кидал лопатами с платформы уголь в грузовики, на следующий день болели плечи, спина, пальцы не держали кисть. Но к этому, может быть, и привык бы, да остановило другое — одежда! Постоянным рабочим-грузчикам выдавали спецовки, рабочим временным, таким, как Федор, приходилось работать в своем. Единственная шинель за три вылазки превратится в угольную ветошь, от брюк останутся клочья, без того разбитые сапоги придется выбросить. Не подходит.

Попробовал на вокзале выдавать себя за носильщика, наскочил на старушку, обладательницу больших чемоданов и феноменальной подозрительности. Чемоданы словно набиты пулеметными дисками, пока нес их к стоянке трамвая, старушка семенила сзади, держалась за хлястик шинели, страховалась — как бы не улепетнул добрый молодец. А потом из потного кулачка она сунула ему в руку мятую бумажку, виновато спросила:

— Этого хватит?

Этого хватило только на то, чтобы купить с лотка один пирожок с повидлом. И когда Федор, желая продлить наслаждение, не спеша доедал этот пирожок, истекающий постным маслом, подошло четверо дюжих парней в фартуках из мешковины. Один из них стал держать речь:

— Слышь, голубь, не путайся под ногами. Нам неинтересно, чтоб ты хлеб отбивал у нас, да и по закону не положено. Что будет, коль всякая шантрапа начнет вещи разносить? Живо разнесете — ищи хвосты на Тишинском, а на нас станут косоротиться. Так что валяй, откуда пришел. Валяй, валяй, не то…

— Не то в милицию потащите?

— Зачем? Иль сами ума вложить не сумеем?

Федор оглядел их: четверо — вложат.

…На каком-то столбе увидел выгоревшее объявление: «Мастерской муляжей требуются: разнорабочие, уборщицы, художники…»

И Федор загорелся: найти приработок по специальности — об этом можно только мечтать. Мастерская находилась где-то у Марьиной рощи.

— Художники?.. Нет, сейчас не требуются.

— Но объявление?..

— Какое объявление?.. Ах да… Но это было давно. И нужны были не художники, а всего один художник. Теперь полный комплект.

— Ну а разнорабочие?

— Разнорабочие требуются.

— Могу я работать у вас по вечерам?

— У нас рабочий день с восьми утра до шести вечера.

После одной такой вылазки голодный, промерзший Федор заскочил в пивную. Наскреб денег на кружку пива.

В пивной было душно, шумно, табачный дым мешался с морозным паром, врывавшимся в ежеминутно хлопавшую дверь, холодом обдавало ноги.

За соседним столиком, боком к Федору, низенький человечек, упрятанный в черный нагольный полушубок, меланхолически расправлялся с третьей кружкой. У него было выражение надменного величия, глубокие, строгие морщины бороздили впавшие щеки. Федор опрокинул в себя кружку, вынул из кармана блокнот, принялся набрасывать профиль соседа.

Тот по-прежнему невозмутимо тянул пиво. Но когда Федор захлопнул блокнот и собирался сунуть его в карман, незнакомец проворно обернулся, потребовал:

— А ну покажь.

— Любопытно?

— А то нет.

Он придирчиво, долго, с важностью разглядывал, набросок, наконец туманно изрек.

— Не скажу, чтобы, точно, но в аккурат приблизительно… Ты что — художник?

— Еще нет.

— Это как так?

— Да так… Учусь.

— Студент, стало быть?

— Студент.

— То-то, у меня глаз наметанный на людей.

Незнакомец перенес свои кружки на стол Федора.

— Пей.

— Не хочу.

— Врешь, у меня глаз наметанный — хочешь, да денег нет.

— Держи-ка, друг, при себе свою намётанность.

— А ты, пупырь, не топорщи шерстку, когда к тебе с добрым словом идут. Пей давай да поддерживай беседу. Как звать-то?

— Федор.

— А фамилия?

— Матёрин.

— А меня — Матвей Иванович Штука… Мастер по колеру.

— Как это — по колеру?

— Грубо говоря — маляр. Спроси-ка на Семнадцатом строительном, кто такой Штука? Или у старых московских маляров повыведывай… Все в один голос скажут: лучше во всей Москве никто колер не составит. Иль мне не веришь?

— Верю.

— То-то… Я насквозь человека вижу. А чего это я раньше тебя не видал в этом заведении?

— Я далеко живу.

— Тогда каким ветром занесло?

— Работу ищу подходящую, да все срывается.

— Ты же студент?

— Вот именно. А разве студент чистым воздухом живет?

— Оно верно замечено — пить, есть всем нужно, даже академикам. Так в чем же дело? Работы кругом полно. У нас, учти, безработицы нету и быть не может, потому что… социализм!..

— Мне не всякая работа подходит.

— Хочешь почище?

— Не почище, а поудобней, чтоб в институте мог учиться. Вечером, ночью — готов, а — днем не могу.

— Картина на данном отрезке ясная. А воскресенье?..

— Что — воскресенье?

— Воскресенье у тебя свободно?

— Свободно.

— Тогда иди ко мне в подручные. Сделаю из тебя маляра первейшего класса. Будем работать с субботы на воскресенье.

— На вашем строительстве?

— На строительстве? Нет. Времена-то трудные, а пить, есть, сам сказал, надо. Я прихватываю работенку на стороне. Условия такие: мне как главной фигуре — две трети, тебе — треть из заработанного. Потому, как ты хоть и художник, но в малярном деле щенок сопливый, а я — величина, знаменитость.

— А как, знаменитость, та треть выглядит?

— Ишь ты, не прост… Да я это чуял, потому что с первого взгляда наскрозь вижу… По-всякому выглядит. Я по совести живу, не хапаю. Хватит тебе, ежели за воскресенье три сотни получишь?

— Три-и…. Вполне.

— Тогда по рукам!

Федор, медлил. Три сотни за воскресенье — вдвое больше, чем его месячная стипендия. Но маляр у студентов-художников самое бранное слово. Если б он, Федор, добывал хлеб грузчиком, все относились бы к нему с уважением — вот, мол, как пробивается в искусство. Но живописец, сменивший палитру на ведро с кистью…

— Иль не подходит? — Голос маляра Штуки ехиден. — Работка-то копотная.

— По рукам!

— Заметано. Вырывай из книжицы листочек, пиши свой адрес.

Федор написал адрес общежития.

— Поспеши, друг-знаменитость, если можно, а то меня поджимает.

— Поспешила кошка, да слепых принесла. Не буду же я бросаться на первое, что подвернется. Надо прощупать, повыведать — с кондачка не живем.

Они допили пиво и вышли вместе.

— Ты — парень неплохой. У меня глаз наметанный, вглубь вижу…

Штука, маленький, собранный, в аккуратном черном полушубочке, в хромовых, начищенных до блеска сапожках, шагал, пошевеливая плечиками, похваливал себя.

20

Открылась дверь в мастерскую, и вошел человек. Все дружно подняли головы, многие положили кисти.

Человек вошел не один, но заметили только его. У него было широкое, плоское лицо с приплюснутым носом и толстыми губами, густые брови, маленькие глаза, в грубых, крупных чертах та отрешенная, благородная суровость, какая, наверно, отличала вождей языческих племен.

Студенты первого курса видели его впервые, но каждый сразу же узнал — директор института!

Он отдал институту лишь свое громкое имя, всеми делами занимался его заместитель, высокий, вызывающе красивый мужчина с бледным лицом, красноречиво выражающим нейтральность. Никто не мог сказать, почему он является заместителем директора института живописи, так как к изобразительному искусству не имел прямого отношения. Но директор предоставлял ему полную свободу.

Директор, помимо директорства, был действительным членом Академии художеств, председателем комиссий и жюри, распределяющим блага среди художников, частым полпредом за границей по делам культуры.

Студенты, с бесцеремонной горячностью ниспровергавшие авторитеты, порой отзывались о нем весьма снисходительно. Но о многих ли художниках студенты отзывались похвально?! По их общему мнению — в искусстве упадок, жди очередного взлета, а взлет совершит нынешняя молодежь — они!

Федор рассчитывал, что и этот маститый, прославленный художник, их высокий директор, тоже ждет взлета и, наверное, от души будет радоваться успеху тех, кто только что взялся за палитру.

У Федора же как раз работа идет удачно. Федор со счастливым холодком на сердце следил за директором, заранее рассчитывал на похвалу, заранее был благодарен…

Директор шагнул вперед и не спеша, молча пошел среди мольбертов.

Но Федор не знал сложной и противоречивой жизни этого человека.

Он трудно начинал, он испытал на себе презрение, знаком был с отчаяньем.

Он учился в голодное, неустроенное время, грузил дрова, малевал вывески нэпманам, получал осьмушку хлеба, щеголял в австрийских обмотках. Считают, что любить природу можно лишь тогда, когда живешь бок о бок с нею. Его детство прошло на большой железнодорожной станции, среди откосов, заваленных кучами шлака, среди бараков и обшарпанных теплушек, паровозной копоти и чахлых палисадников. Но, наверное, потому он с болезненной остротой чувствовал красоту тенистых опушек, лугов в брызгах ромашек, речных заводей, покрытых не машинным маслом, а плотами кувшиночных листьев. Первые его пейзажи поражали какой-то грозовой лиричностью, где солнце воевало с туманами, зелень была окружена испарениями.

А в то время многие считали — фабричная труба, чадящая в небо, красивее плакучей ивы. Громкоголосые поборники нового искусства в знак солидарности с рабочим классом облачались в рабочие блузы, какие никто никогда из рабочих не носил. Они безоговорочно определяли, что нужно для народа и что не нужно, призывали ломать все старое, возводить на руинах новое. Только как выглядит это новое, никто толком не знал.

И шли годы, мастерская заставлялась пейзажами, не хватало денег на хлеб и краски. Его, бывшего рабочего парня, глашатаи нового искусства в рабочих блузах не пускали на выставки, находили в его работах «старорежимный дух». И копилась бессильная ненависть… Нет, ненависть не ко времени, не к эпохе, не к людям — к новым течениям.

Он написал картину «Первый трактор». Тут была дань тому, что любил, — голубые дали, пожухлая стерня, взметнувшиеся в небо грачи, — но был и трактор — символ индустриализации, трактор, за которым бежит по полю высыпавшая с мала до велика деревня. Удалось выразить удивление и восторг, настороженность и косное крестьянское недоверие: «Не-ет, керосином земля пропахнет… Не-ет, не будет родить…» Он не отступил от своей манеры, но на выставку пропустили. Недоброжелатели снова повторяли знакомые слова о вчерашнем дне в развитии искусства, об избитых канонах… Печать же похвалила работу.

Говорят, успех придает уверенности, укрепляет силу. Но успех порой порождает и страх. А вдруг да случайность, не наступит ли после пира похмелье, эти критики, вопящие о вчерашнем дне, не втопчут ли в землю по уши? Будь начеку, нельзя ошибаться, бей в яблочко!

Подошел съезд колхозников-ударников. Газеты писали о нем: «Открывает новые горизонты… Историческое событие…» Историческое?.. А что может быть благородней, чем увековечить саму историю? Но съезд — не очень-то благодарный объект для живописи. Однако писал же Репин заседание Государственного совета. Большое полотно «Колхозные делегаты приветствуют товарища Сталина» создавалось поспешно. Жизнь не ждет — собираются новые высокие совещания, их тоже именуют историческими, нельзя оставаться в хвосте. В нем жил страх, но страх ответственности перед временем и страх перед ошибками — никак не шкурный.

Он поспел вовремя, на выставке его картине отвели самое видное место, газеты усердно хвалили и — ни одного слова в осуждение. Недоброжелатели молчали…

Но прошли газетные статьи, исчезли с лотков журналы, печатавшие цветные репродукции «Колхозных делегатов». Нависла тишина, вкусившему славу грозило забвение. И он гнался за временем с палитрой в руках.

В стране развивалась авиация, по всей стране пели: «Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо серпа — пламенный мотор…» Он создал большое полотно: «Товарищ Сталин на празднике авиации». В синем небе — парашюты, солнце заливает трибуны, улыбающийся вождь в белом кителе…

И снова успех, снова газеты писали о нем, снова журналы печатали его картину на цветных вкладках… Его выбрали академиком, его выдвигали в руководство…

Он уже по опыту знал, что газеты пошумят и смолкнут, — надо снова заявить о себе, надо спешить… Вечная погоня. Временами приходила усталость, тянуло на забытые грозовые пейзажи, на безыдейные кущи, на болотца, подернутые туманом. И он знал, что за спиной шепчутся завистники: «Ни капли таланта, официозен, как газетная передовая…» В книге отзывов на выставке кто-то оставил по его адресу запись: «Понятен, как ладонь, протянутая за милостыней».

Нет, он пишет не для того, чтоб получить милостыню, он охотнее писал бы лирические пейзажики, но приходится «наступать на горло собственной песне», он поет, что нужно, он подвижник — и не любят, шипят трусливо за спиной, а в глаза-то хвалят! Прошла пора, когда он безропотно сносил презрение, теперь он силен, влиятелен — берегитесь!

Он не упускал возможности, чтоб при случае показать свою силу. Нет любви, нет уважения, так пусть хоть относятся с почтением. И он со всех сторон был окружен этой почтительностью, холодной, негреющей, постоянно напоминающей: не оступись — от почтительности не останется и следа, не ошибись — тебе не простят ошибки!

Жизнь сложилась отлично — прославлен, почитаем, по всем признакам баловень судьбы. Но почему-то постоянный страх и подозрительность росли год от году…

Обремененный грузом этой сложной жизни, он, молчаливый, спокойный, с сознанием собственного достоинства, шел между холстов молодых художников, самых молодых из всех, кто находился под крышей вверенного ему института.

Среди других ждал его у своего холста Федор Матёрин. Он в эти минуты верил в свою силу, нисколько не сомневался в том, что и директор с радостью поверит в нее.

Директор глядел на холсты, а не в глаза людей. Он не заметил взгляда Федора. Он просто остановился у его мольберта и углубился в работу.

Лицо директора, крупное, грубое, подкупающе простонародное, с языческой суровостью в складке плотно сжатых полных губ, было непроницаемо, и со стороны казалось — под этой непроницаемостью скрываются высокие, мудрые мысли, недоступные заурядным людям.

Он сразу же заметил — есть робость, есть дробленность от неопытности, но есть и какая-то весеннесть цвета, легкость, чистота, внутренняя слаженность, то особенное, что дается только «от бога». Он вглядывался и вспоминал, что когда-то давным-давно радовался такой же внутренней слаженности на своих холстах. Давным-давно, и ему стало больно, что это прошло, что вряд ли придется испытать такую наивную радость и гордость за самого себя. А этот парень сейчас радуется… И он подумал о том, о чем всегда думал в последнее время, когда видел более или менее талантливые работы: а как этот парень относится к нему? И кто знает, не такой ли вот самоуверенный юнец оставил запись в книге отзывов: «Понятен, как ладонь, протянутая за милостыней»? Что они знают, эти слепые котята? Какое имеют право судить его, прожившего долгую жизнь, все испытавшего, через все прошедшего, добившегося признания не просто трудом, а даже тем, что «наступал на горло собственной песне»?! Он придирчиво искал просчеты на холсте, находил их и получал удовольствие.

Он молча отвернулся и наткнулся взглядом на холст Ивана Мыша.

— Что это?.. Чему вы учитесь, молодой человек? Живописи или раскрашиванию картинок? — Голос у директора был сиплый, резкий, преувеличенно раздраженный.

Иван Мыш, с позеленевшим лицом, вытянутыми в ниточку скопческими губами, стоял по-военному навытяжку, с высоты своего роста преданно ел директора глазами.

Возле Федора появился Валентин Вениаминович, взял осторожно за локоть:

— У вас хорошо идет… Очень хорошо…

Валентин Вениаминович еще никогда не бросался такой похвалой, самое большое в его оценке было: «Неплохо…» У Федора создалось впечатление: он искупает похвалой незаслуженное молчание директора.

21

Иван Мыш всегда жил особняком, не влезал в споры, не участвовал в выпивках. У него последнее время водились деньжата, но он прибеднялся. Приходил откуда-то со своих вылазок явно сытый, с маслянистым, довольным блеском в глазах, прятал в чемодан какие-то свертки, глядел сочувственно на Федора — тот обычно валялся на койке, глушил голод табаком, — неискренне вздыхал:

— Тяжело живем, тя-же-ело-о… — Молчал, ждал ответа и, дождавшись, добавлял: — Но ничего, переживе-ом.

А Федор бесцеремонно просил:

— Дай двадцатку взаймы.

— Ты уж брал…

— Брал.

— Ну и?..

— Ну и приплюсуй.

Иван Мыш, явно сожалея, что начал опасный разговор, лез в карман, доставал бумажник, точно такой, какой когда-то подарил Леве Православному:

— За тобой теперь — сто семьдесят три рубля.

Федор натягивал шинель, шел обедать.

Сейчас Иван Мыш почти силой потащил Федора в полуподвальный ресторанчик. Перед входом Федор счел нужным выяснить отношения.

— Первое: денег у меня нет.

— Да господи!..

— Второе: взаймы на выпивку у тебя брать не буду.

— Уж ладно, я тебя как друга…

— Третье: Вече имеет дурную привычку — ставить плохую закуску, — пример с него не брать.

— И за кого вы меня принимаете? Эх, Федька! Почему вы все меня не любите?

— Дальнейшее выясним за столом. Пошли.

Они заняли столик в углу. Иван Мыш был на удивление щедр — стол ломился от закусок.

— У тебя есть родные? — спросил Иван.

— Старики живы.

— А у меня никого. Отца-то я и не помню… Мать при немцах померла. Сестра где-то есть, намного меня старше, еще до войны замуж вышла. Где она?.. Поди узнай, война разбросала… Никого, Федька, никого. И друзей тоже нет… Да и не было… В четырнадцать лет мать послала меня работать, учиться на штукатура… Поработал и бросил, не по мне. Поступил в граверную мастерскую. Деньги завелись — приоделся, на дивчин уже заглядывался… Только заглядывался… Я же вон какой видный, а робкий… Студию посещал… А тут война… В войну мне повезло, что скрывать, в армейском клубе сидел — не хлебнул… Вот теперь вышел… Жить-то я умею, деньги всегда заработаю, у меня сам знаешь какие руки. Туфли модельные шить могу, по серебру любой узор и по дереву. Деньги — что, я человеком хочу быть! Человеком! Давай выпьем…

— Давай.

Выпили.

— А как ты понимаешь — человеком? — спросил Федор.

— Как?.. Это мне трудно сказать в двух словах. Вот, к примеру, среди штукатуров я сразу выдвинулся, потому что не хуже мастеров дело усвоил. А вот ни мастера не любили, ни ребята. Не то чтобы пакости какие кто делал — нет, а вроде как вы… Все в куче, а я в стороне. Ушел в граверную, меня всегда тянуло к тонкому делу, штукатурство — грубость… В нашей граверной мастерской и всего-то было три человека, все трое старики, я их в первый же год перешиб… Я шкатулочку вытравил, ночи напролет сидел, рисуночек подобрал на крышку и по бокам узорчик, на вид простой, а кто понимает, сразу хватаются, оглаживают да ощупывают. Шкатулку я подарил председателю правления — мастерская-то при артели была, а председатель — всему голова. Боялись меня задирать, а так — все в куче, а я в стороне… И в армии… Назови меня тыловой крысой, от тебя снесу. Но рядом-то со мной тогда такие же тыловики сидели, им передо мной чваниться нечем. А вот — все в куче, а я в стороне… Ты спрашивал, как понимать — человеком? А чтоб уважали, чтоб признавали, чтоб считались, из кучи в сторону не толкали. Вот что.

— Живи в куче с нами. Мы тебя не толкаем от себя, — сказал Федор.

Иван Мыш ответил не сразу, глаза блуждали по тарелкам.

— Не толкаете и не принимаете.

— Сам виноват.

Иван Мыш встрепенулся:

— В чем?

— Хочешь на откровенность? Скажу.

— Обожди. Давай выпьем.

— Давай.

Снова выпили и закусили. Федор поднял голову:

— Слушай…

— Ругать будешь? — робко спросил Иван.

— Не ругать, а говорить, что есть. Так вот, слушай…

— Давай выпьем.

— Не слишком ли часто?

— Ну, я выпью один.

— Пей.

Иван Мыш опрокинул в себя стопку, мученически сморщился, пожевал огурец и таким же, как лицо, обреченно мученическим голосом выдавил:

— Говори…

— Помнишь, ты на тумбочке хитрый замочек приспособил?

— Помню.

— Могло кому-нибудь из нас прийти в голову запереть свою тумбочку на замок? Почему ты это сделал?

— Я же сразу снял его. Я же понял — нехорошо.

— Руки, друг, моют перед обедом, а ты поел грязными руками, потом спохватился, мыть бросился. Иной раз ты и вовсе руки не моешь, не догадываешься, что они грязные.

— Это как так?

— Ты подарил Православному бумажник…

— А что тут такого?

— Правда, что тут такого? Даже смешно: Православному — и бумажник для денег. Но ведь ты подарил ему в благодарность за хлопоты перед Вениаминычем. А уж в этом тонкая подлинка… Да, да, ты слушай, не мотай башкой. За твой хлеб-соль и водку я наговорю тебе пакостей… Тонкая, невооруженным глазом, не разглядишь. Православный по простоте души ее так и не понял, носился с бумажником как дурак с писаной торбой. А ты-то хоть понимаешь ее сейчас?

— Не понимаю, — уныло признался Иван. — Давай выпьем.

— Выпьем в свой черед, а теперь не перебивай… Православный делал для тебя без корысти, по-дружески, а ты не принял это как должное, ты, видишь ли, отблагодарил, как официанта. Выходит — дружбы не принял.

— Но это ж…

— Мелочь, хочешь сказать. Верно — мелочь. Дождь по капле с неба падает — да реки из берегов выходят. Бумажник, замочек, глядишь — замочек-то и защелкнулся, и ключик не подберешь… Все! Теперь выпьем… За то, чтоб без замочков!

— Выпьем.

Иван Мыш жадно опрокинул в себя водку, колупнул вилкой в тарелке, бросил со стуком вилку на стол, подался на Федора широкой грудью:

— Знаешь…

Глаза широко открыты, щеки бледны, губы вздрагивают.

— Знаешь… Я — сволочь. — Голос тихий, искренний, с глухой болью.

И, как в первый раз в коридоре института, Федору стало неловко, стыдно, даже немного страшно от такого признания.

И тем же голосом, с дрожью, с проникновением:

— Я — сволочь, Федя. Я сам себя ненавижу!

— Ну, ну… Я бы сам к себе добровольно такого слова не приставил… И другому бы не позволил.

— Давай выпьем… Ах, черт! Бутылка пуста… Официант! Официант!

Пока официант ходил за водкой, Иван Мыш сидел на стуле боком, напряженный, блуждал глазами по сторонам, время от времени морщился и вздрагивал. И Федор почувствовал, что он утерял свое превосходство над ним, почему-то стало неловко, почему-то испытывает какую-то смутную вину перед этим человеком, невольно жалеет его.

Официант обмахнул салфеткой без того чистую бутылку, поставил на стол. Иван Мыш пошевелился, провел вздрагивающей рукой по волосам:

— Меня, кажется, попрут из института.

— Не думаю.

— Я же условно принят, а сегодня директор на меня… Выпьем…

Федор не притронулся к пододвинутой стопке.

— Если ты позвал меня из расчета, чтоб я сходил и похлопотал перед Вениаминычем, то не рассчитывай. Откровенный по душам разговор и расчет — прости, это противно, — сказал он, глядя в лоб Мышу.

Тот с ужасом затряс головой:

— Что ты! Что ты! И не думал… Мне с кем-то нужно было слово сказать. Вот сегодня, сейчас!.. И спасибо тебе… Бей меня, не жалей! Спасибо, в ножки кланяюсь. Со мной не часто говорят в открытую-то… А институт… Может, и оставят, может, мимо пролетит. Знаю, что плохо пишу, хуже всех! Впервые в жизни не получается — не пойму даже почему. Я же умелый, я все равно возьму свое. Ты же знаешь мои руки…

В общежитии довольно-таки нагрузившегося Федора ждал гость. На койке вежливенько, на краешке, не теряя достоинства, сидел маляр Штука, вел чинный разговор с Вячеславом и Левой Православным.

— Ну, вот и он! Долгонько приходится ждать, долгонько. — Штука протянул руку лодочкой: — Будем здоровы. Ничего, веселенькие, а еще жалуемся, что живем туговато.

Федор хлопнул его по плечу:

— Вот так-то и перебиваемся. С новостями, вижу?

— Новостишки не из больших, так себе, среднего размеру. Коль не передумал, то будь как штык в субботу вечерком… по адресу… Да куда же он, к ляху, запропастился? Ах вот он, миляга…

— Буду как штык, не подведу.

— Ну а теперь — бывайте здоровы. И так задержался… Спасибо за приятную беседу.

— Чем богаты, тем и рады, — ответил Вячеслав.

Штука направился к двери, но так просто выйти ему не удалось, в дверях, покачиваясь, стоял Иван Мыш, высокий, широкий, как шкаф. Он печально положил свои громадные руки на плечи тщедушному маляру.

— Друг, — заговорил он проникновенно грустным голосом, — ты знаешь, что он… — Иван Мыш кивнул на Федора: — Он — великий человек. Здесь все — великой души… Один я сволочь. Презирай меня.

Маляр сначала растерялся, а потом осклабился, оглянулся.

— А?.. Шутник, право.

Лева Православный не без удивления заметил:

— Эти шуточки и для нас новость, старик.

Вячеслав спросил:

— Федор, как тебе удалось размочить Мыша? Маневр артиста.

— Я сволочь, друг.

— Не имею возможности согласиться. Разрешите пройти.

— Не держу, друг, не держу. Уходи, но помни — Федор Матёрин великой души человек! Он не пренебрег мной!

Освободившийся из лап Ивана Мыша, Штука вновь обрел достоинство, прежде чем скрыться за дверью, не без важности заявил:

— А я знаю, кого себе выбирать. Я наскрозь людей вижу!

— И ты великой души человек. Презирай меня…

— Шутник, право.

22

В тихом переулке — угрюмый дом, на четвертом этаже — тесная квартира из двух маленьких комнат, забитая вещами. Живут двое — мать и дочь, отец в отъезде, пользуются его отсутствием, чтобы сделать ремонт.

Мать, высокая, полная, в несвежем, обтягивающем необъятную грудь шелковом халате, кошачьи круглые и желтые глаза и юношеские усики над верхней губой. У нее величавые манеры и властный басок. Обметая полами халата кресла и дубовые ножки столов, она командует смиренно сопровождающему ее Штуке:

— Побелка потолка — раз. Окраска стен — два… В первой комнате, я думаю, цвет шоколада. Во второй — цвет морской волны… Сумеете?..

— Шоколада? — чешет в затылке Штука. — Можно. А не темновато будет?

— Посветлее, посветлее разведите. Эдак — кофе с молоком.

— Можно. А вот морскую волну, лях ее знает…

— Эдакую зелень в синеву…

— Можно. Только чистого цвета не добьемся.

— Постарайся, голубчик, постарайся. Грязных стен от вас не приму.

— Морскую волну?.. Выйдет с мутноватинкой…

— Не беда. А под потолком что-нибудь…

— Простая филеночка не дойдет?

— Хочется поживописней. Эдакие планки продают — под золото, для рамок…

— Багетики?

— Вот-вот, я куплю, вы прибьете.

— Можно.

Федор окидывает взглядом тяжелые столы, резной книжный шкаф, продавленные кушетки, истертые ковры — все давнее, десятилетиями вбиравшее в себя пыль. Теснота, захламленность, при больших окнах — скудность освещения. Цвет а-ля шоколад… Морская волна… В таких комнатушках стены должны быть покрыты чистым цветом, нельзя бояться яркости, а тут — морская волна… При тех красках, что есть, получится студень.

Взгляд Федора блуждает по потолку, по углам, по мебели и каждый раз возвращается к креслу у книжного шкафа. В нем, поджав ноги, угнездилась с книжкой дочь хозяйки. По тому, как она сидит, свернувшись, чувствуется в ее теле кошачья гибкость. Прямые короткие волосы закрывают лицо. Федору кажется, что он где-то видел ее. И чем чаще скользит его воровской взгляд, тем сильней крепнет уверенность — видел, встречал, но где, когда?.. Откинула рукой спадающие волосы, обнажился гладкий лоб… Гладкий лоб, точеный нос, черты лица чуть мелковатые. Нет, где-то видел ее!

В своей жизни Федор не так уж часто заглядывался на девичьи лица. В школе, в одном с ним классе, училась дочка начальника станции Римма Глушкова. У нее было белое подвижное лицо, черные волосы, падавшие челкой на лоб. Он долгое время не обращал на нее никакого внимания — девчонка и девчонка, много их, на переменах походя отпускал тычка — не попадайся под ноги человеку. В те годы страна только что отметила столетие со дня смерти Пушкина. Повсюду еще висели плакаты, на них — родня великого поэта, знакомые, вплоть до черного лика Ганнибала, Средь других дам в пышных платьях — жена Пушкина Наталья Гончарова. Федор как-то случайно вгляделся в нее попристальней. И вдруг подметил: Наталья-то Гончарова походит на Римку Глушкову, ну точь-в-точь, только прическа другая. Сначала это только забавляло — поди ж ты! Потом вспомнил, что жена Пушкина была светская красавица. Значит, и Римка красива, вот не замечал… И стал внимательней приглядываться к Римке — тонкие брови, глаза в синеву, белая прозрачная кожа. А пожалуй… И на перемене, если шла навстречу, он уступал дорогу, глядел в спину.

Спустя четыре года, уже на пороге десятого класса, он решился признаться ей в любви. В тот день цвела черемуха, шли весенние экзамены, они вдвоем отстали от компании, которая шла к речке Уждалице. Цвела черемуха, и белые блестки облетевшего черемухового цвета запутались в ее темных волосах, и глаза ее блестели ожидающе. Она уже догадывалась, что именно он хочет сказать. Но когда он произнес уныло неуклюжую и глупую фразу: «Ты знаешь, я, кажется, люблю тебя…» — она рассмеялась и убежала. А потом рассказала подругам, при встрече с Федором те хихикали. Быть может, он еще раз когда-нибудь повторил бы ей эти слова, но помешала война…

В армии ему нравилась почти каждая женщина, какую приходилось видеть. Больше всех — военврач санроты, румяная блондинка с широкой талией, очень смешливая. Когда смеялась, дрожало белое горло… Все знали, она живет с капитаном Весловым — комбатом-два. Веслова убило при переправе через Днепр, южнее Киева.

Несколько минут он был влюблен в госпитале. Несколько минут, зато сильно. Он лежал на операционном столе, толстый, лысый хирург искал в ноге Федора перебитый нерв. Ему подавала инструмент сестра — капризно припухшая верхняя губа, изумленные серые глаза. Федор ее заметил еще до операции. Сшивали нерв, боль пронзала от пяток до макушки все тело, во рту стоял горький вкус, лоб покрывался потом, время от времени сестра утирала его лицо концом простыни. Хирург, плешивый грубиян, поминутно кричал на девушку: «Не то! Что вы подаете! Я вас просил щипцы, вы мне еще подсуньте столовую вилку!» Федор ненавидел хирурга, оскорблялся за девушку, радовался, что она видит, какой он мужественный, — больно, но не издает ни звука. Он не простонал даже тогда, когда на распухшую, как бревно, ногу накладывали швы — тринадцать швов, а анестезия кончила свою силу, шили по живому, сквозь мясо продергивали нитки. Сестра концом простыни вытирала ему потное лицо, и где-то вверху плавали ее изумленно распахнутые глаза. Хирург скупо похвалил: «Терпеливый парень попался…» Он это произнес при девушке, и Федор простил ему хамоватость.

Женщину из деревни Волчок Федор не любил вспоминать. Ей было под сорок, она по-бабьи пожалела белобрысого старшего сержанта-постояльца, терпеливо сносила его неопытность в постели. Он даже не помнит ее лица, только осталось — от уставших глаз отходили морщины да ладони ее были жестки и шершавы, как изношенные подметки.

Эта ни на одну из тех, с кем сталкивался, не похожа. Но все равно, где-то видел…

Озабоченный Штука подошел к Федору:

— Ну, с богом, начнем помаленьку. Тащи вещи в ту комнату. Барышня, мы вас потревожим.

Она захлопнула книжку, проворно встала. Была она высока, по-девчоночьи худа, казалась плоской, какой-то бестелесной, как неприкаянные души обманутых девушек в иллюстрациях к старым романам с привидениями.

Маленькая точеная голова горделиво посажена на длинную шею. Шея — певучий изгиб, из тех, что поэты от бессилия сравнивают с лебединой. Мелкий подбородок, припухшие губы, в уголках губ намеком складочки…

И Федора ударило: так вот на кого она похожа — на Нефертити!

Она не обратила внимания на него, почитателя в загвазданной гимнастерке, в продранных на коленях брюках (единственных, других нет!). Проплыла мимо, не снизошла, по-царски.

— Ну, чего рот раскрыл! Берись! — прикрикнул Штука.

Они вдвоем подняли тяжелое кресло и понесли его вслед за юной царицей.

Белили потолок в первой комнате. Штука водил удочкой, Федор качал опрыскиватель. Пол, подоконник, тяжелый шкаф, который до поры до времени решили не шевелить, застланы старыми газетами. Пресновато-известковый запах разведенного мела; кажется, сам воздух мутен от побелки. А Матвей Иванович Штука поскрипывает среди грязи начищенными сапожками, и, если на сапоги капает капля побелки, Штука преспокойно прерывает работу, вынимает из кармана замызганного халата чистую тряпочку, снимает белую кляксу. Ни на минуту не смолкает его назидательный тенорок:

— Вот говорят — маляр. Маляр да сапожник — что цыган да барышник, одна компания. Сапожник пьет в стельку, маляр — в лоск. Вы вот, художники-мазилки, жучки охристые, поди, туда же — маляр для вас вроде сатаны. Знаем. Это от темноты, не учат вас разбираться, что к чему. Маляр как солнышко — где ни показался, там весело…

— Оно и видно, — усмехнулся Федор. — Как мы с тобой заявились, здесь сразу повеселело.

— Пока нет, а уйдем — веселье после себя оставим. Маляр соберет кисти, и после него красота. Живи да радуйся… То-то, уважай. Полегше, полегше, не пожарный насос качаешь. Эк, вот опять обрызгал. Останови, почищусь…

Снова на свет божий появляется тряпочка, обтираются сапоги.

— Маляры-то добрые ныне вывелись. Мельчает маляр. Какая первая заповедь у маляра? Ай?.. Молчишь. То-то… А первая заповедь, брат, — аккуратность. Не махай кистью без толку. Обронил каплю ненароком, и все псу под хвост. Недаром говорится — капля дегтю бочку меда портит. Нынче маляр работает как последний скот — рыло в краске, зад в замазке, на одежде короста — тьфу, смотреть противно! А вторая, значит, заповедь: норовись, чтобы нравилось, заказчика слушай…

— Чужим умом живи, — подкинул Федор.

— Ум держи при себе, потому как не для себя работаешь. Ум хорош тогда, когда другому печенку не портит. Уважай человека. Ему жить средь твоей работы, не тебе, не порть ему радости своим норовом. Слушай и мотай на ус. Так-то…

— Ну а если видишь, он сам себе портит радость — по глупости, по незнанию?

— Сам и в ответе, не мешайся. Сам пожелал. А желание — оно свято…

— Тебе приказывают — наведи морскую волну… Глупо?

— Не скажу, ума немного.

— А ведь человек не знает, что при наших красках из морской волны будет бурда. Он глуп в твоем деле, а ты потакаешь глупости. Ты вот только что напевал: маляр — особая профессия, он кисти соберет, после него — красота. А разве своим потаканием ты не губишь красоту? Сомневаться начинаю я, Иваныч, что ты себя уважаешь.

— Н-но, н-но! Ты молокосос, второй час всего в малярах, а уже поучаешь. Тебя на свете не было, как я за кисть взялся. Не яйцо учит старого петуха!

— Тридцать лет в малярах и до сих пор готов глупых советов слушаться. Ну, Иваныч, не говори никому больше этого — стыдно.

— Ах, сопляк, еще и стыдит… А за что, ежели спросить? За то, что людей не хочу обижать.

Штука сердито водил по потолку шалящей удочкой.

— Молодежь ныне зубастая — ты ему слово, а он тебе десять. Только уши разуй — наговорят с три короба, не унесешь…

23

Федор шел пешком к своему общежитию. Час поздний, прохожие редки, по улице гнали запоздавшиеся машины.

Неясные размытые громады домов вобрали людей, час за часом они будут копить аккумулирующую силу, придет утро, и она вырвется — толпы хлынут на мостовые, автобусы, троллейбусы, грузовые, легковые машины заполнят улицы, станет тесно, шумно, суетливо. До следующей ночи, до нового покоя будет хлестать сила, кипеть жизнь. И тогда снова скажут — прошел день, оторвут листок календаря.

Прошел день, и ты не оглядываешься назад. Прожитым днем дорожил только на фронте: не убило, жив — порядок. А на войне не живут, войну, если повезет, переживают.

Ему двадцать три года — проходит молодость. Ее славят поэты, о ней с умилением вспоминают старики, и для всех молодость — это любовь, это открытие женщины. У него, Федора, не было молодости, он не любил — не до того.

Темный город, редкие фонари, редкие освещенные окна, падает пушистый снег. Успокаивающая бесконечность в его полете, что-то усыпляющее в том, как он бесшумно ложится на белые мостовые. Успокоенный город, ожидающий завтра…

А он, Федор, помнит пустынный утренний город, осчастливленный солнцем. Город, находившийся по ту сторону его жизни… Тогда в этом городе, красивом, как сон, как сказка, он узнал о ее существовании: губы, таящие улыбку, и три тысячи лет за спиной…

Он даже изменял ей, забывал временами, как живой живую. Да и как не изменить — виновата сама жизнь, слишком грубая, слишком жестокая, чтоб можно было верить — та есть, та существует. Раздувшийся на солнцепеке труп и ее губы — вместе, в одно время — нелепость, бессмыслица!

И тихий переулок, сумрачный дом, четвертый этаж… Нефертити двадцатого века живет не в царских покоях — в тесной квартирке с облупленными стенами, с потолком, который давно просит побелки. И ты перед ней предстал не в парчовых одеждах, не под звуки литавр — подручный маляра, латанные на коленях штаны. В двадцать три года не так страшны рубцы на теле, как неуклюжие заплаты на коленях. Латаные штаны — это почти уродство, это физический недостаток.

Снег лепится на карнизах слепых фасадов, снег усыпляюще кружится в воздухе. Похоронен под снегом еще один день жизни…

А день был особый — она пришла издалека, из тысячелетий, и он встретил ее. Особый день, но бесполезный — прошла мимо.

Латаные штаны — и Нефертити! Нет, чуда не жди, не случится.

Но чудо случилось, хотя и не такое, на какое рассчитывал Федор, — куда более скромное. Чудо свершилось незамедлительно.

У общежития, возле троллейбусной остановки, Федор увидел убеленную снегом одинокую фигуру, прячущую лицо в воротник пальто. Пробегая мимо, он узнал.

— Нина? Ты?

Печальный вздох:

— Я.

Нина Худякова — студентка одного курса с Федором.

— Где же ты так поздно засиделась?

— У Красавиной в общежитии. Девочки со второго курса задержали.

— Но прошел уже последний троллейбус.

Покорный вздох вместо ответа.

— Где ты живешь?

— У Зубовской.

— Придется пешком?

Снова вздох.

— Боишься? Может, проводить?

— Проводи.

— Ну, тогда пошли.

И они двинулись вместе, плечо в плечо, через спящий город, сквозь вкрадчиво летящий снег.

Нина Худякова в мастерской подолгу преданно следила из-за спины Федора за его рукой. Когда-то она так же долго простаивала возле Вячеслава Чернышева, теперь на курсе — новый кумир. Нина Худякова, добрая, вяловатая, на розовом полном лице — дремотные глаза. Сама она писала слащаво, с готовностью слушалась любого совета, никогда не впадала в отчаяние от упреков… В ее обожании было что-то бескорыстное, что-то такое, что напоминало Федору Савву Ильича. Тот, наверное, точно так же бы стоял за спиной и млел от восторга, радуясь чужим успехам.

Подруга Нины Худяковой, Нина Красавина, длиннолицая, жесткие волосы взлохмачены, черные глаза колючи, говорила:

— Нинка, вот увидите, сто лет проживет и тому долгую жизнь устроит, кто с ней рядом будет. Не упускайте счастья, ребята.

И Худякова не возражала, лишь улыбалась дремотно… Снег рождался где-то рядом, в темноте, в пустоте, над самыми головами. Он мягко окутывал, отделял их двоих от остального города. От его ровного, однообразного полета на душе становилось лениво и спокойно. Не хотелось спешить. Временами казалось, что не снег опускается сверху вниз, а они локоть к локтю подымаются медленно вверх вместе с припорошенной землей.

Нина молчала, и это нравилось ему. Она умела молчать не просто с невозмутимостью, а даже с какой-то величавостью. Ее плечи, воротник, меховая шапочка, волосы, выбившиеся из-под шапки, были белы. Плавно выступает она в невесомом наряде. Вблизи мокро лоснится тугая щека, выпуклый глаз блестит таинственно, как ее молчание. Таинственным казался и город, затканный снегом, загадочен неторопливый снежный полет.

Нефертити, латаные штаны, чувство собственной неполноценности — пусть завтра все это снова станет важным, а сейчас хорошо.

Но всему есть мера, даже покойному молчанию. Захотелось услышать ее голос:

— О чем думаешь?

Помедлила, мечтательно улыбнулась в плывущий снег.

— Сейчас мы придем ко мне домой…

— Положим.

— Мы подымемся на второй этаж… У меня свой ключ, и никому нет до нас дела, и нам ни до кого… Я щелкну выключателем, и вспыхнет люстра под потолком… Я надену туфли на гагачьем пуху, чтоб не пачкать ковер…

— А я от испуга перед этим ковром поверну оглобли обратно.

— Я тебе тоже дам туфли, и тоже гагачьи… Я усажу тебя в кресло и извинюсь. Мне нужно будет оставить тебя, ненадолго… Ты, конечно, посидишь без меня десять минут… Я пойду в ванную комнату… Я очень люблю свою ванную — там все бело, там всегда празднично, если даже на улице снег, слякоть, грязь… Я напущу полную, полную ванну… Знаешь, в белой ванне вода кажется зеленой, как в море… А потом я надену свой халат, он длинный, до полу, японского шелка, длинные с вырезами рукава. Ты увидишь, он очень идет мне… Я сварю тебе кофе… Ты какой больше любишь — со сливками или черный, по-турецки?.. Лучше по-турецки. Мы сядем на тахту возле низенького столика, будем пить кофе из маленьких чашечек саксонского фарфора… И беседовать…

Голос ее плавный и тихий, убежденно счастливый. Федор представил себя: в своей малярской гимнастерке, в латаных штанах, в гагачьих туфлях на босу ногу среди ковров… Бог с ним, с кофе по-турецки, с беседой, с компанией Нины в длинном халате, который скрывает разрумяненное горячей ванной тело. «Доведу и раскланяюсь», — решил он.

Старый особнячок в два этажа в нескольких местах осклабился облупленной штукатуркой. У него был доверительно-нищенский вид. Подъезд с широкой грязной лестницей скудно освещался пыльной лампочкой, пахло чердаком и кислым запахом городской бедности.

Нина действительно жила на втором этаже, у Нины действительно был свой ключ.

— Тише только, соседи ворчать будут.

Щелкнул выключатель, вспыхнула под потолком люстра, вернее, остатки ее, три голых потемневших бронзовых рога, и только в одном горела ничем не затененная лампочка. Комната большая, высокая, на сером от копоти потолке остались лепные украшения, вся она со своими мрачными стенами походила на пещеру. На самой середине стоял раскоряченный мольберт, как малярные козлы во время ремонта. В углу прислонена большая ржавая железная труба — должно быть, осталась от «буржуйки», которой пользовались во время войны.

Федор повеселел:

— А где ковер? Где гагачьи туфли?

— Какие гагачьи туфли? — искренне удивилась Нина.

— Ты обещала.

— Вот уж нет, не обещала. Ты меня спросил: о чем я думаю? А я тогда думала об этом. О туфлях, о ванной… Могу я думать, о чем захочу?

— А кофе по-турецки в чашках саксонского фарфора? Я даже согласен со сливками.

— Я чай вскипячу. У меня сахар есть.

— Валяй.

— Одна чашка у меня саксонская…

— В мечтах?

— Нет, на самом деле. Старинная, мамина. И ты сейчас будешь из нее пить чай.

— Уже кое-что.

За шатким столиком они пили жидкий чай. У Нины было мокрое, разрумяненное морозом лицо, светлые глаза, полуприкрытые ресницами, глядели дремотно и призывно, платье плотно обтягивало полные плечи и грудь.

Она поднялась из-за стола, начала передвигать чашки. Поднялся и он. Руки ее, опустив старинную — мамино наследство — чашку, застыли, краешек щеки разрумянился, спина напряглась. Она ждала, что он шагнет к ней. И он шагнул.

Она распрямилась, взглянула потемневшими глазами, покорно подалась к нему, теплая, содрогающаяся от робости и ожидания. Ее волосы были влажными, от них еще пахло морозной улицей…

Комната залита пещерной темнотой. Только тускло маячит широкое окно. За ним, должно быть, все еще опускается снег, отделяет город, весь мир от них.

Нина тихо дышит, уткнулась в плечо, но не спит, так как время от времени ее ресницы щекочут его кожу. У нее и в самом деле счастливый характер — не надоедает разговорами, не требует обещаний. Молчит себе и, верно, мечтает о ванной с зеленой водой или представляет, что рядом лежит принц из заморской страны. Она не обратила внимания на залатанные брюки своего принца…

Уходит чувство, что ты отверженный в жизни. Великое дело верить в себя. Спасибо тем, кто, не зная того, одаривает этой всемогущей верой. Спасибо согревшим…

Щекочут плечо ресницы. За туманным окном летит снег.

24

После ночного снегопада город казался умытым. На карнизах домов снег, как брови деда-мороза.

Общежитие спало — день-то воскресный. Православный поднял с подушки всклокоченную голову:

— Старик! Не говори, что работал всю ночь напролет. В такое время приходят только со свидания.

— А если так оно и есть? — ответил Федор.

— Тогда ты большой оригинал, старик. Свидание в гимнастерке, заляпанной мелом, не говоря уже об элегантных брюках…

Проснулся Вячеслав, зашевелился Иван Мыш.

Федор встал посреди комнаты.

— Ребята! Внимание!..

— Сорока что-то принесла на хвосте! — объявил Вячеслав.

— Принес задачку, которую должны решить сообща… Прежде всего дан человек, который считает, что его призвание — нести людям красоту.

— Он не одинок в своем желании…

— Но при этом он придерживается правила — потворствуй вкусам толпы, угождай, ибо красота в том, чтоб нравилось.

— Вариант убогой позиции — «о вкусах не спорят», — сообщил Вячеслав.

— Старик! Что я слышу? В твоем голосе осуждение? — воскликнул Лева Православный.

— Ты не ошибся, мой чуткий друг.

— Ты непоследователен, старик! Ты же — народник! Ты мечтаешь отдать свою палитру на службу народу.

— Мечтаю.

— Значит, ты должен приноравливаться к его вкусам.

— Вывод ошибочный.

— Но как же так? Служить кому-то и делать вопреки его вкусам, гладить против шерсти? Да такого слугу турнут под зад коленкой.

— Наивный мальчик, я не хочу просто прислуживать…

— А что хочешь?

— Учить.

— Чего-чего, а менторство у тебя из ноздрей лезет, старик.

— Да, учить, потому что я опытнее в своем деле любого и каждого. В своем! Во всяком другом пойду на обучение к рядовому члену общества, готов смиренно склонить перед ним немудреную голову…

— Не отвлекайтесь! Слушайте дальше! — оборвал Федор.

— Слушаем. Дан поборник искусства, и дана толпа в ее типичных представителях, — подсказал Вячеслав.

— Да, толпа в лице дамы с усиками, владеющей двухкомнатной квартирой, давным-давно требующей ремонта…

— И что же нравится толпе?

— Золотые багеты на стенах.

— Варварство!

— Ни в коем случае не допускать!

— Предлагаю составить петицию, — продолжал Федор, — в виде эскиза, дабы посрамить лакействующего поборника красоты…

— И спасти толпу с усиками от безвкусицы. Ясно! Заметано! За дело, ребята!

Вячеслав и Православный вскочили с коек. На тумбочку лег лист бумаги, Федор набросал расположение комнат, наметил окна, из которых падал свет. Началось бурное обсуждение малярных работ в двух комнатушках тесной московской квартиры.

— На Западе теперь стали окрашивать стены в разные цвета. Смело! Не нужно этого бояться, — предлагал Вячеслав.

— На Западе! Что нам Запад! — вопил Православный. — Просто белые стены с веселым орнаментом!

— Орнаментом из петухов?

— Почему только из петухов? Я сейчас набросаю вам простой и красивый орнамент. Не орнамент, а веселая геометрия!

— А помните, мы как-то разглядывали трехцветное пятно у меня на палитре? — спросил Федор. — Что, если решить в белом, лиловом и в черноту краплак?

— Белый потолок… — подсказал Вячеслав.

— Стены сиреневой…

— Все стены — уныло. Одну стену, между нею и потолком — красный в черноту бордюр!

— А остальные стены — белым, с петухами по Православному?

— Старик, ты профанируешь!

— Остальные стены — в серый нейтральный цвет!

В стороне, вытянувшись под одеялом на своей койке, слушал Иван Мыш. У него было уныло-сонное лицо — опять все в куче, он в стороне.

Эскиз был быстро закончен — взяла верх партия Вячеслава. Лева Православный остался при особом мнении.

За окном набирал силу поздний, мутно-синий дворовый рассвет.

Федор свернул эскиз трубкой.

— Ну, мне пора на работу. Мой шеф уже ждет… Нет ли чего-нибудь перехватить? Меня угощали в одном аристократическом доме кофе в саксонском фарфоре, но не догадались предложить кусок хлеба.

— Старик, у меня, увы…

— Догадывался. У тебя, Вече?

— И у меня, Федька, всюду пусто, в том числе и в карманах.

— Иван Мыш, ты не богат?

— Я в прошлый раз спустил все, — угрюмо напомнил Иван Мыш.

— Что ж делать, — смирился Федор. — Говорят, черный кофе поддерживает силы, особенно если его пьют из старинного саксонского фарфора. Оревуар!

На улице, над величавыми домами, разливалась робкая, освежающая зорька. Среди белоснежных скверов купались фигуры праздных прохожих. И воздух пропитан праздничной свободой воскресного утра. Не верилось, что вчера вечером небо казалось в рогожку…

Что-то делает сейчас Нина? Спасибо ей…. Ей спасибо, а другой он несет подарок — свернутый в трубку эскиз. Ради ее матери он вряд ли стал бы особенно усердствовать: хочет золотые багеты — получи. Но царица, прославленная в искусстве, в окружении безвкусицы — явление вопиющее. Царице — плебейский подарок!

Нина Худякова и Нефертити… Одной — спасибо за себя, другой — за то, что она есть.

Штука долго жевал губами, морщил лоб под козырьком заляпанной побелкой кепчонки, разглядывал эскиз.

— Ты не рехнулся, жучок охристый, — стены красить разным? Это все одно, что штаны носить с разноцветными штанинами.

— Считаешь — плохо? — в упор спросил Федор.

— Не плохо, а чудно как-то.

— Порви, если не нравится. Ты здесь старший.

— Ну, так уж и порви. Больно горяч. А ты вглядеться дай, обмозговать, привыкнуть… Не говорю, что некрасиво. На бумаге всегда получается, хоть пальчики оближи. Но где видано — стены разным…

— Вот и увидят.

— Гм… То-то подивятся… Только ты думал, умная голова, где мы такой краски найдем! Тут колер нужен ясный.

— А где ты найдешь красок для морской волны? Сам же хотел прикупить плакатной гуаши. Купи фиолетовой, разведем с мелом.

— Гм… Дай обмозговать… Гм… А право, будет иметь вид. Котелок у вашего брата варит… Иметь вид будет… То-то слава пойдет… А ну обожди, матушке-начальнице покажу.

Матушка-начальница выплыла в своем несвежем халате — грудь вперед узорной подушкой, голова нечесана. Долго не понимала, глядела в эскиз, как сорока на оброненный гривенник, наконец уразумела и взметнула брови:

— Вы что — в насмешку?.. Дикая фантазия! Какая безвкусица!

Из соседней комнаты появилась она. В лыжном костюме, в громоздких лыжных ботинках; нежную шею закрывал шерстяной, в клетку, шарф. Легким, летящим шагом она пронесла к двери свое бесплотное тело.

— Доченька! — крикливо наставляла ее вслед мать. — Ты не задерживайся допоздна. Слышишь? Не задерживайся!

— Ладно, — раздалось из-за дверей.

Эскиз был небрежно сунут на грязный подоконник. Наедине с Федором Штука вдруг неожиданно раскипятился:

— Ах, разорви тебя! Без-вку-си-ца!.. Тоже мне, наша фря за попа обедню служит. Без-вку-си-ца! Что ты понимаешь, толстомясая?.. Морскую волну тебе выдай! Да в морскую-то волну нужники нынче красят!..

Федор молчал. Он понимал: у мамы-фараонши вкус древнеегипетский — нравятся золотые багеты. Глупо обижаться.

25

В мастерскую явилась девица-старшекурсница — короткая стрижка, обтянутая джемпером грудь, резкий сипловатый голос — активистка с будущим.

Хлопнула в ладоши:

— Внимание! Внимание!.. Маленькое объявление! Я из профкома. На вашем курсе до сих пор нет профгрупорга. Необходимо срочно наметить кандидатуру. Сами подскажите — кто будет.

— Православный, есть шанс выдвинуться, — подбросил Лева Слободко.

— Старик, я однажды в жизни был уже на руководящем посту — председателем пионерского отряда. Меня с треском сняли, теперь предпочитаю оставаться в тени.

Девица снова властно хлопнула в ладоши:

— Шутки в сторону! Прошу отнестись со всей серьезностью! Предлагайте кандидатуру!

Иван Мыш добросовестно сутулился у своего мольберта, не обращал внимания на настойчивую девицу. Как всегда — все в куче, он в стороне. И Федору пришла в голову мысль: «А почему бы и нет…»

— Выдвигаю! — объявил Федор. — Мыш Без Мягкого Знака!

— Я сказала — шутки в сторону!

— А он и не шутит, — подал голос Вячеслав. — Мыш, покажись кошечке.

— Старик, на авансцену!

— Тащи его!

Увидев мощного парня с покатыми плечами, профсоюзный деятель сменила гнев на милость.

— Возражений нет? — спросила деловито.

Возражений не было. Сам Мыш смущенно чесал концом кисти переносицу и тоже вроде не давал отвода.

— После лекций явитесь в тридцать седьмую комнату.

— Старик, с тебя магарыч. Перед тобой мы открыли новую дорогу.

А неделю спустя на общефакультетском собрании в конференц-зале, к некоторому удивлению Федора, Православного и Вячеслава, Иван Мыш решительно вылез на трибуну.

— Ордера-то, товарищи, любят все получать. А вот как членские взносы платить — охотников нету. По пятам ходишь, выканючиваешь: заплати, Христа ради, у тебя задолженность за четыре месяца. Отмахиваются… А профсоюз, товарищи, играет очень важную роль в нашей жизни…

Иван Мыш говорил длинно и обстоятельно. Лева Православный, сперва слушавший с предельным вниманием — шутка ли, Мыш Без Мягкого в роли оратора, — мало-помалу дремотно сник, заметив Федору:

— Он, без сомнения, способен, старик. Неделя, как избран, а толкает речугу, как будто всю жизнь только этим и занимался, даже в сон сразу бросает…

Федор был доволен и горд. Он спросил Православного:

— Скажи: какая самая благородная профессия на свете?

— Художник, — ответил Православный. — Хорош я был бы, если б иначе думал.

— Нет, врач-исцелитель.

— А ты к чему это, старик?

— Себя сейчас чувствую исцелителем. Любуюсь на Мыша и радуюсь — на трибуне, а еще недавно жаловался: «Все в куче, а я в стороне».

— Радуйся, а я пока подремлю немного.

26

Маляр Штука отвел беду от Федора. Золотые багеты на радость маме-фараонше были прибиты на стены, Федор рассчитался с долгами, купил новые брюки. А новоявленная Нефертити так и ушла в прошлое…

Федор часто провожал Нину, возвращался от нее к утру. Нина жила одна — мать умерла в войну, отец, инженер-строитель, работал на Севере, присылал деньги. Кажется, там у него была новая жена.

Нина об отце не вспоминала, о матери говорила охотно. По ее словам, мать была знаменитой актрисой, в детстве они жили за городом, в старом особняке с запущенным парком, среди кустов малины росли одичавшие розы, дикие белки прыгали по дорожкам… Федор не возражал, особняк так особняк — девчонка любит путать жизнь со сказкой.

Маляр Штука отвел беду, и все стало на свои места — собственные холсты радовали, новые штаны еще не протерлись, долгов, считай, нет, правда, сыт не каждый день, но так ли уж это важно… Наверное, такое и называется счастьем.

Весной к майским праздникам Штука нашел работу за городом.

— Выпускать из рук жаль — пять комнат подновить, и хозяева сговорчивые. Только за три дня не справимся, освободись как-нибудь еще деньков на пяток.

Федор пошел к Валентину Вениаминовичу, объяснил то, что и не требовало объяснения: «Не свожу концы с концами, не подзаработаю — протяну ноги. Помощи из дому нет…»

Отпустили.

От станции шли нагруженные нехитрым скарбом — мешок с рабочей одеждой, с банками краски, бутылью олифы, пачками купороса и казеинового клея да насос-опрыскиватель, завернутый в тряпье. Темнело. Вместе со сгущающимися сумерками крепла пьяная горечь распускающихся почек, замирали звуки.

Стиснутые оградами улочки были пусты, где-то за кустами, за запертыми калитками теплились окна. Вечер — спать еще рано. Вечер, те часы, когда большинство людей на время перестают быть членами великого всечеловеческого общества, забывают о том, что днем они служили в учреждениях, работали на заводах, подбивали смету, управляли рычагами машин, делали совместное дело, чтобы все могли жить. Вечер отдан семье. Вечерами возрождаются первобытные законы кланов. Настольная лампа за чайным столом заменяет древний костер. Царствующий патриарх — отец и хранительница домашнего очага — мать владычествуют над подвластным потомством — Вовочками, Петями, Ирочками. Владыки обсуждают сугубо важный вопрос — почему кашляет Вовочка. Теплятся окна в пахучий предмайский вечер, семьи обособились от семей. И тоскливо становится человеку, идущему по улице, у которого нет семьи, кто оторван от отца и матери, и оторван, наверное, навсегда. Шумный спор над студенческими койками, решающий вселенские задачи, не заменит тихой, озабоченной беседы за чайным столом. Теплятся окна, и чувствуешь себя таким же неустроенным, как в окопе.

В темноте вызывающе громко стучат сапоги по утоптанной дороге. Штука оглядывается по сторонам — чем-то обеспокоен.

— Замешкались мы с тобой. Беда как замешкались… — В голосе его тревога.

— Иль в дом не пустят? — спросил Федор.

— В дом-то пустят, да до дому-то надо добраться. Он за пустырем.

— Ну и что?

— Все бы ничего, да…

— Что — да?.. И чего ты головой крутишь?

— Глянь ненароком через плечо.

Федор оглянулся: сзади, в нескольких шагах, маячили в темноте две фигуры.

— Не играй труса раньше времени. Может, такие, как мы с тобой.

— Ой, навряд ли… Давно за ними поглядываю. Балуют тут… После войны — не к ночи будь помянуто — развелось разной шпаны. Ишь, прижимаются…

— Ну и что? С нас много не возьмут.

— Откуда им знать, что идет голытьба перекатная. Видят — мешок несут. Остановят, надсмеются, сапоги поснимают.

— Свои сапоги я им с поклоном отдам, лишь бы на рожи их поглядеть.

— Поднажмем, сынок, может, оторвемся. Тут за пустырем и наша дача.

— Нет, шалишь, не дождутся, чтоб бегал. Подойдут — побеседуем.

А сзади слышен напористый стук каблуков.

— Бежим, Федька…

— Иди, как шел.

Уже слышно за спиной прерывистое дыхание. Федор пошел медленнее, Штука жался к нему острым плечом.

— Эй, погоди, браток, дай прикурить!

Федор остановился, опустил на землю тяжелый мешок, полез в карман, вынул спички. Черт возьми, под рукой, кроме мешка, ничего нет. А у них, наверно, ножи…

Выросли тесной парой — один долговязый, судя по одышке, уже немолод, второй невысок, плотен, плечист.

Федор чиркнул спичку, прикрывая огонек от себя ладонью, шагнул вперед:

— Прикуривай.

Невысокий выбил огонь из рук:

— Невежа, чего в рыло суешь? Обхождения не знаешь.

Но Федор успел уже осветить его лицо: широкая скуластая физиономия, маленькие дерзкие глаза, добродушно вздернутый нос. А ведь он где-то его видел… Давно, в забытом времени, где-то… Выпирающий на стороны скулами округлый овал лица, бойкие глаза враскос, нос вздернутый, с открытыми ноздрями…

— Мешочники! Спекулянты!.. А ну, давай сюда мешок! Быстр-ра!

— Федор, — произнес рядом блеклый голос Штуки, — отдай им мешок. Пусть… С богом…

— А где-то я тебя видел, — сказал Федор.

— Может, расцелуемся? Нашел знакомых… Но-но! — Федор пошевелился. — А вот это ты нюхал?

Перед носом Федора тускло блеснуло лезвие ножа.

— Храбрый же ты, парень, — бросил Федор. И вдруг спросил: — Лейтенанта Пачкалова помнишь?

Рука с ножом опустилась. Долговязый недовольно просипел пропитым баском…

— Сымай часы, сука… Мишель, у него часы блестят.

— Так вот как встретились, Мишка Котелок!

— Дай-ка этому разговорчивому, Мишель, — сипел долговязый.

— Заткнись! — остановил Мишка. — Ты кто? Как звать?

— Память коротка… Тебе мешок? Бери. Только там не поживишься — пять банок красок да бутылка олифы. Сбудешь, своих прибавишь — на поллитровку хватит.

— У-у, су-ук-ка! — подался вперед долговязый.

Мишка молча ударил его в бок.

— Не разгляжу в темноте. Разве признаешь, сколько лет прошло!

— Командир отделения при Пачкалове кто был у тебя?

— Паренек какой-то… Это ты?..

— Ну а звать забыл?

— Постой… Федька!.. Вспомнил! — Мишка Котелок повернулся к долговязому: — Что сучишь, Короста? Я с ним в одном окопе сидел. Не вздумай тронуть — кишки выпущу — А ты извини, всяко бывает… Помню, как ты воды принес, тебе Пачкалов под нос пистолет совал… Эх! Судьба — злодейка, жизнь — копейка! Кто с тобой?.. Папаша, извини, ради бога, — осечка вышла. Пойдем, Федька, выпьем за встречу. Пойдем, угощаю! Эх ты, свой на своего напал.

— Свои — были, теперь вряд ли.

— В одном окопе сидели, живыми встретились.

— Живыми встретились, да живем по-разному.

— Гляди, Мишель, учит уму-разуму, — снова засипел долговязый. — Он — беленький, ты — черненький, зазорно с тобой.

— Заткнись!.. Федька, или вправду зазорно?

— Вроде этого.

— Мишель, он легавый. Мишель, он, зараза, стоит а думает, как бы донести. Жалеет, сука, — мента поблизи нет.

— Федька, или вправду?

— Доносить не буду — уволь. И пить с тобой не хочу. Остаться в живых для этого?.. Эх!.. Тебе не зазорно, так мне зазорно.

— Ты! — В темноте блеснули оскаленные Мишкины зубы. — Не тыкай, что я живой. Мне, может, моя жизнь недорога. Хошь, ее на твой мешок сменяю? В легком осколок, в башке вмятина, а сунули пенсию, и живи! Береги свою жизнь! Тяжелого не подымай! Живи!.. А я и живу, покуда можно, не подымаю тяжелого, чищу чистеньких! И тебя, сволочь, вычистил бы, да грязноват, не по мне!

— Мишель, у него часы.

— У-у, легавый! Думаешь, ты первый ткнул! Все тычут, все советуют! Иди, мол, в сапожники, в артель инвалидов. Догнивай в сапожниках, харкай остатками крови, что осталась. Не всю пролил!

— Мишель, ты зря треплешься… У него — часы.

— За такую б… жизнь да держаться! Держись ты, сволочуга, а советы не давай. Не то подвернешься — язык отхватят… Пошли, Короста!

— А часы?.. Мишель, часы!

— В душу мать с часами! Брезгую!.. Не трожь, Короста. Пусть поймет, гнида, что гонор не только у него есть… Пошли!

— Мишель, это благородно, но не умно.

— Заткнись!

Две тени утонули в темноте. Некоторое время слышался озлобленно сипящий голос Коросты, смолк и он.

— Быстрей, парень, быстрей… — обрел дар речи Штука. — Как бы не одумались и не вернулись.

Федор поднял мешок с земли, бросил угрюмо:

— Пошли.

— Ну-ка, вот чудеса-то, знакомого встретил… Удача… Только шевели ногами, ради всего святого, шевели. Одумаются…

Федор молчал.

За время войны таких, как Мишка, мимо Федора прошли сотни — в одном окопе, из одного котелка, под одной шинелью, и общая опасность быть похороненным в братской могиле. Мишка не самый близкий из них, были такие, с кем больше прожил, больше пережил, крепче сблизился. И все-таки пакостно на душе, словно встретил не давнего знакомого, а брата-бандита.

До сих пор Федор по своему адресу, по адресу других фронтовиков слышал лестное: «Прошли суровую школу». А это считай — война воспитывает, война очищает от скверны, война, словно ледяной душ, закаляет человека, она чуть ли не облагораживает общество. Но так можно считать облагораживающими чуму и повальную оспу. Война не эпидемия — несчастье вдвойне. И не только потому, что при чуме остаются хоть целыми города и села, а в войну они превращаются в пожарища. Несчастье войны еще и в том, что рождается пресловутая формула: «Война все спишет!»

Ходит по ночным дорогам вокруг подмосковной станции Мишка Котелок, старый товарищ, и, помнится, неплохой товарищ… Ходит прячась, носит в кармане финский нож. Он уверился — дешева же бывает человеческая жизнь, как своя, так и первого встречного.

— Здесь, — сказал Штука, останавливаясь возле одной калитки. — Ух, гора с плеч…

Из-за изгороди тянуло травянистой прелью и почему-то бражным запахом моченых яблок.

27

Дома в пригородных дачных поселках — по ним можно угадывать не только характер теперешних жильцов, во и историю многих поколений.

Большинство домов — новые. Они говорят о преуспевании их хозяев — работали ли они на Севере, получая высокую северную надбавку, выдвинулись ли они на научном поприще или, пользуясь военным временем, спекулировали картошкой, откладывая в заветные чулки мятые рублевки и сотенные, — и вот вам шиферная крыша, дощечка у калитки, предостерегающая: «Во дворе злая собака», и хозяин-пенсионер пьет чай с ягодами да собственного сада.

Старые дома… Одни обросли надстройками, мансардами, времянками, семья, возведшая в кои-то годы крышу, разрослась, расплодилась, раскололась на много семей, каждая заводит свое хозяйство, теснит других, отвоевывая площадь, ссорится, судится, обносит заборчиками крошечные участки… Надстройки, мансарды, сараюшки…

Но есть старые дома, которые когда-то служили одной большой монолитной семье, и она не разрослась, не расплодилась, а, наоборот, разбрелась по свету, повымерла. В таких обычно запущенный сад, ветхая крыша, требующая ремонта, кладбищенская тишина, и среди всего этого многолетний абориген коротает последние дни с каким-нибудь юным отпрыском, который ждет не дождется, когда у него отрастут крылья, чтоб улететь из родового гнезда. В суетливый мир, подальше от кладбищенской тишины!

Дом, куда попали Федор со Штукой, как раз был старый и незаселенный. О его возрасте можно было судить по двум дубам, которые, верно, посадили по обе стороны крыльца в год строительства. Дубы вымахали, уже кладут на обветшавшую крышу свои ветви в ржавой шелухе прошлогодних листьев. Стволы дубов корявы и узловаты, корни оплели землю, вспучили каменные ступени крыльца. Эти каменные плиты стесаны ногами многих поколений. Сколько раз по ним выносили почивших в мире жильцов, их топтали ноги детей, которые вырастали, наливались силой, старились. Сам дом — большой, темный, но не угрюмый, старый, но еще не совсем ветхий, напоминающий о почтенном долголетии, но не о смерти.

А внутри, под крышей, на мозолистом от сучков скрипучем полу, дремлют вещи бабушек и дедушек — секретеры с бронзой, шкафы на львиных лапах, кресла с высокими резными спинками и — чопорный сумрак и седая пыль. Где-то шла война, горели города, самолеты сбрасывали бомбы, а секретер с бронзой уютно стоял в углу, и в его ящике, должно быть, лежала и лежит сейчас забытая связка писем — прабабушка писала своему жениху. И быть может, она сообщала о литературной новинке, «Севастопольских рассказах», написанных неизвестным молодым офицером, носящим родовитую фамилию графов Толстых. Горели города, окопы рылись на берегу Волги, а секретер стоял… Стоял старый дом… Не раз снаружи неистовствовал грозовой дождь, а в комнатах сухо.

Хозяева дома — дед, дочь, внучка — эстафета поколений. Дед высокий, седая, в голубизну, голова, черные, густые строгие брови. На желтом, измятом мелкими мягкими морщинами лице — тихая, предупредительная доброта. Глядя в его кроткие вылинявшие голубые глаза, на невнятную скорбинку в складке блеклых губ, становилось неловко за всю ту грубость, к какой ты прикасался в жизни. Тебе случалось сквернословить, видеть, как убивают людей, видеть кровь, трупы, спать в грязи, искать вшей в нательной рубахе. Казалось, этот человек ничего такого не знал, прожил святым. Но это только казалось. Что-что, а кровь и смерть, наверно, видел и он, и видел немало. Он был врачом, основал большую поликлинику в этом поселке, когда-то его имя пользовалось известностью, теперь на пенсии, обременен старческими недугами, не выходит за калитку, забыт всеми.

Дочери его — лет сорок, она тоже врач в отцовской поликлинике, у нее пугающие суровостью брови, носит короткую прическу, одевается неряшливо, говорит резко и решительно, напоминает делегаток-общественниц двадцатых годов. Вечерами она приходит усталая, с запавшими глазами, молчит… Штука робел перед нею, пожалуй, не меньше, чем перед Мишкой Котелком, прячущим в кармане финку.

Третий член семьи — внучка, девчонка лет тринадцати, — круглое румяное лицо, льняные волосы, как у матери, острижены коротко, по-мальчишески, чистые голубые глаза… Для нее появление рабочих-маляров — событие.

Федор и Штука, почти не сговариваясь, решили не затевать никаких новшеств:

— Умоем дом, омолодим — и дело с концом.

Работали не спеша, проникновенно, не заботясь о времени, невольно подчиняясь покойному ритму старого дома, для которого день или месяц — одинаково малые величины в вековой жизни.

И была какая-то успокаивающая прелесть в том, чтобы за трещинами, копотью, пятнами, за грубой побелкой, сделанной каким-то случайным маляром-халтурщиком, за всеми старческими морщинами угадать молодое лицо дома, осилить время, повернуть вспять.

Лепное украшение на потолке все покрошилось, но Федор по жалким остаткам лепки понял рисунок и долго торчал на стремянке, возился с алебастром — восстановил.

Штука сказал одобрительно:

— Ты — парень с соображением.

А старик хозяин грустно сменился в лице:

— Я его по детству помню, только по детству… Давно забыл, и прочно. Как вы догадались, что оно именно так выглядело? Вы чудодей.

Федор был горд.

Возле них постоянно вертелась внучка старика, следила, как во дворе разводили купорос, как сдвигали с места многими десятилетиями не тревоженную мебель, как Штука на плите варил вонючий клей. У нее под светлыми ресницами мягко лучились глаза, в изгибе тонкой шеи — что-то хватающее за душу, доверчиво-ласковое, в пухлых губах — перешедшая от деда добрая складочка. Девочка ходила за Федором как собачонка, поминутно заглядывала в глаза, ждала чудес. Федор наслаждался этой привязанностью.

За книжным шкафом он нашел лист твердой и желтой, как слоновая кость, бумаги — она, кажется, так и называлась в свое время — «слоновая», приколотил ее драночными гвоздями к двери, которую обрабатывал для шпаклевки.

— Садись, — сказал он девочке, — нарисую тебя.

— А вы умеете?

— Умею.

Штука охотно бросил работу, пристроился рядом.

Девочка уселась, натянула на колени подол юбки, насмешливо фыркнула и застыла, пугливо мигая ресницами.

У Федора под рукой был огрызок плотницкого карандаша, который оставлял на бумаге туманно-мягкие, широкие штрихи и почти невидимые ломкие линии. На глаза под ресницами легла тень, щеки, волосы чуть намечены, губы сдерживают рвущуюся наружу улыбку…

Шаркая сваливающимися с сухих ног тапочками, вошел старик. Постоял, кашлянул смущенно и тоже присел рядом со Штукой. Штука хвастливо объяснил:

— Талант… Все может… На улице парня нашел. У меня глаз наскрозь видит.

Старик не ответил. Слышно было лишь, как нервно шуршит по бумаге карандаш. Девочка, пораженная вниманием взрослых, посерьезнела, перестала кривить губы в улыбку, но на бумаге так и осталось — губы сдерживают смешливость.

— Да, талант, — согласился старик.

— На улице себе помощника подцепил…

Набросок был мягок, скуп, пластичен, но в нем не хватало чего-то ударного — слишком гладок и ровен, как прописная буква, написанная без нажима.

Федор сунул в карман плотницкий карандаш, из бумаги скрутил жгутик, набрал на кончик сажи из тюбика, досуха вытер, тронул глаза под ресницами — и глаза стали темными, лучистыми, глубокими.

— Ах ты жучок охристый! — восторженно стукнул Штука кулаком по тощему колену.

— Да, талант, — снова повторил старик.

Внучка, сорвавшаяся со стула, стояла перед своим портретом, пунцовая от гордости. Удачу портрета она принимала как свою собственную.

— Вы не подарите его нам? — попросил старик.

— Это ее собственность, — кивнул Федор на девочку.

— Теперь в моей коллекции — последний портрет. Наверняка последний…

Старик привел всех в свой кабинет, уютный и еще более старомодный, чем любая из комнат этого дома. Чуть ли не треть его занимал письменный стол, тяжелый, как саркофаг, — вещь, преодолевшая время.

На вытертом сукне этого стола старик рассыпал старинные миниатюры, рисунки, не менее старые фотографии на паспарту с вытисненными изображениями фирменных медалей — всё портреты, солидные мужчины с бородами, с бакенбардами, в вицмундирах, сюртуках, женщины с оголенными плечами, с кокетливо-зазывными взглядами.

— Так сказать, генеалогическое древо в разобранном виде, — сообщил старик, — но не дворянской семьи, а семьи русских интеллигентов. — Он задумчиво перебил портреты, лицо его стало потусторонне отрешенным — ушел в прошлое, на минуту забыл о гостях. — Меня не интересует генеалогия в чистом виде, выкапывать признаки родовитости — глупое занятие… Мне любопытно, как развивалась одна из маленьких веточек рода человеческого и какие она давала побеги. На одних росли плоды, другие оставались пустоцветами… Вот…

Старик взял в сморщенные руки миниатюру в овальной рамке, на ней — широколицый человек в вицмундире со светлыми пуговицами.

— Вот — корень. Мой прапрадед. Он был крепостным парнем, плотничал, уже в зрелые годы барин-либерал заставил его учиться на архитектора, и он преуспел, построил несколько церквей, вышел на волю, наплодил детей и дал начало династии интеллигентов… Один его сын стал известным горным инженером, второй — врачом, третий — пьяницей по профессии, пьяницей и босяком, позором и несчастьем для всей семьи… А вначале он подавал большие надежды, профессора восхищались его математическими способностями, предрекали — быть ученым. А он стал ходить по трактирам, за рюмку водки издевался над теми, кто подносил, почему-то людям это нравилось… Мне кажется, у него первого из семьи проснулась воспаленная совесть — не захотел жить в достатке, когда кругом нищета. Математикой воспаленную совесть не выскажешь, а он не был литератором, не стал, увы, Достоевским. Больная совесть — несчастье и достоинство русского интеллигента. Лучшие из моих предков болели совестью. Моего двоюродного дедушку сгноили в Александровском централе — был народником, связан с террористами, пытавшимися убить царя, чуть ли не лично знал Желябова. Он тоже мог бы спокойно и обеспеченно жить, тоже подавал большие надежды как медик. Больная совесть… А вот поглядите на этот портрет… Вам, наверное, интересно знать — работа известного художника Кустодиева…

Федор ухватился за портрет — да, работа мастера, скупая, точная, шишкастый лоб, борода Короленко, широкий плебейский нос и печальные глаза стареющего Христа.

— Мой отец… Он не собирался бросать бомбы под царские кареты, не ходил в народ, не участвовал в боях на Красной Пресне… Он всю жизнь был простым земским врачом, пользовался уважением таких профессоров, как Бехтерев… Не чеховский Ионыч — всю жизнь с больной совестью, всю жизнь воевал с паршой, чесоткой, косностью. Воевал без всякой надежды победить — его больница была крошечным островком среди океана грязи и невежества. Кустодиев был его другом, он нарисовал отца незадолго до смерти. Отец уехал на эпидемию дизентерии, заразился и умер. Умер от нечистоплотной, унизительной болезни. Люди, погибшие такой негероической смертью, скоро забываются. Никто не помнит теперь моего отца… А вот человек пришел в нашу семью со стороны — мой зять, муж моей дочери, отец Оленьки, которую вы только что нарисовали. Он был вирусологом, он уж замахивался на рак, быть может, стал бы одним из тех, кому в конце концов удастся свалить эту страшную болезнь. Но началась война, он одним из первых записался в ополчение, записался, хотя был освобожден по близорукости, хотя в жизни не держал в руках винтовки. Впрочем, винтовку он, кажется, не держал до самой смерти, умер с лопатой, когда рыл окопы… Рядом с ним в землянке жил какой-то художник-дилетант, увы, не Кустодиев. И этот художник погиб, а портрет нам переслали незнакомые люди… Больная совесть… И у дочери моей та же фамильная болезнь. Она везет на себе поликлинику, работает с утра до ночи, ей нет и сорока, но поглядите — старуха. Девочка, заболевшая неизлечимым нефритом, злокачественная опухоль мозга у рабочего парня — вся жизнь из трагедий, постоянное напоминание о собственном бессилии. Мне кажется, непробиваемо здоровая совесть — не что иное, как отсутствие ее…

Старик взял в руки портрет, нарисованный Федором, долго, долго вглядывался в него, распустив свои мягкие морщины.

— Я скоро умру… — сказал он. — Мою человеческую коллекцию выбросят в помойку… Умру, а жизнь не остановится. Вот и она, наверно, будет мучиться совестью за людей. Как?.. Чем?.. Я уже не узнаю. Я скоро умру, но мне не безразлична судьба тех, кто будет жить после нас. Ох, как не безразлична!

Вошла мать девочки, как всегда по вечерам утомленная, с бледным в зелень лицом, обрамленным темными волосами, с глазами, горячо поблескивающими из-под суровых бровей. Тяжелой, деревянной походкой она подошла к столу, безучастно взглянула на разбросанные портреты своих предков, сказала глухо:

— А эта, из пятой палаты… женщина с циррозом…скончалась.

И вдруг Штука, стеснительно сидевший на краешке стула, вскочил, взволнованно влез пятерней в волосы.

— А я, как скот, всю жизнь ради рублишка…

И смутился, отвернулся, насупившись.

Старик вздохнул, а женщина обронила устало:

— Давайте пить чай.

Пили чай и слушали радио, передававшее последние известия.

На юге страны закончен сев зерновых…

Коллектив тракторного завода досрочно сдал в эксплуатацию сборочный цех…

Зверства гоминдановцев в Китае…

Из Хиросимы продолжают поступать сведения о последствиях взрыва атомной бомбы: больницы переполнены, смертность не уменьшается, ряд ученых высказывается о влиянии радиоактивного распада на наследственность…

А за окнами, над крышей, шелестели сухой неопавшей листвой дубы. А на письменном столе, сдвинутые в угол, лежали портреты людей — маленькая ветвь в пышной кроне человечества. Давно уже нет на свете этих людей. Сверху — портрет девочки, которая только еще начала жить.

Старик негромко сказал:

— Война кончилась, но война не сходит у всех с языка.

— Не кончилась, — возразила дочь.

И старик вздохнул:

— Что-то будет?..

Нет, не безразлична судьба тех, кто станет жить после нас. Лежит портрет девочки с круглыми щеками и мягким сиянием под ресницами.

Испытания атомной бомбы… Ходят слухи о какой-то новой, еще более чудовищной бомбе… Ходят слухи о том, что женщины в Хиросиме рожают уродов… Влияние радиоактивного распада на наследственность. Что-то будет? Завтрашний день обещает быть сложным.

А он, Федор, живет лишь этим завтра. Ради него он торчит перед мольбертом, во славу его радуется своим успехам, ради него белит потолки со Штукой, чтобы дотянуть, сохранить силы, встать на ноги… А пригодятся ли его силы, его способности?.. Готовится расписывать на холсте солнечные блики, глубокое небо, сочную зелень, а отец из деревни Матёра жалуется — нет хлеба. Собирается создавать полотна, воспевающие величавость планеты и благородство людей, а где-то на секретных заводах даровитые люди начиняют бомбы ужасной смертью. И запасов этой смерти копится все больше и больше.

Часы на стене неторопливо качают медный маятник, отсчитывают секунду за секундой — крохотные шажки вперед, в неизвестность. Шевелят листвой дубы за ночным окном, они так же шевелили ею и забытыми зимами прошлого века. Портрет девочки лежит на столе. Сама девочка спит в соседней комнате, спит крепко, счастливая своим неведением. Где-то неподалеку ходит Мишка Котелок, ожесточившись против людей…

Радио деловито сообщает новости со всего земного шара.