1

Памятник Пушкину напомнил вдруг Федору окоп, пропеченный солнцем, кирпичную школу, двор, исковырянный снарядами, усеянный белыми листами бумаги, катающийся от взрывов глобус — макет голубой планеты — и дядю Ваню из книги, заброшенной на бруствер. Бывают же странные ассоциации.

В холодной, нетающей сетке падающего снега горели теплые фонари. Снег покрывал бронзовые кудри поэта, его крылатку, землю — близкую, но недоступную с высоты гранитного постамента. Близкая — три метра от бронзовых туфель. Недоступная — три метра и вечность. Поэт должен завидовать Федору. Федор на земле, живой среди живых.

А ведь был когда-то окоп, осыпающийся песок, неприкаянно мечущийся глобус и растерзанный дядя Ваня, ужасающийся, что ему еще много лет осталось до смерти. Федор свирепо завидовал ему, не знающему, что такое вой снарядов. Завидовал тем, кто после него будет жить. Счастливцы из счастливцев. После него…

Окоп во дворе школы — он теперь далек и неправдоподобен. И ходят вокруг те счастливцы, которым завидовал.

Бронзовому поэту невдомек, что вот уже два года прошло, как отменили карточки, — входив будочную, вынимай деньги и покупай хлеб сколько нужно, ешь досыта…

А из деревни пишут — умер Алексей Опенкин, на всю Матёру теперь остался только один мужик, отец Федора…

Разрушенные войной города, давно уже прибрали со своих улиц битый кирпич, сровняли воронки, залили их гладким асфальтом. Руины обрастают стеклом и бетоном. И, наверно, та разбитая, сожженная школа, возле которой был вырыт окоп Федора, сияет обновленными окнами, где-то внутри стоит новый глобус и на новых полках хранятся новые издания чеховского «Дяди Вани» рядом с томиками Пушкина.

Бронзовый поэт, твое имя чтут, вот и сегодня, среди зимы, кто-то положил у твоего заиндевелого пьедестала скромный букетик живых цветов. Книги твои держат миллионы рук, стихи сейчас доступны каждому.

Идут люди мимо бронзового Пушкина, большинство из них сыты и тепло одеты, они уже забыли такие слова, как «похоронная» и «комендантский час».

Окоп и неприкаянный глобус в прошлом, а дядя Ваня стал чуточку понятнее.

Мельтешат частые снежинки, и горят фонари. Пробирает холод, и кричит мороженщица:

— Мороженое! Мороженое! Горячее мороженое!

Вырос как из-под земли Лева Православный:

— Ты один?

Лохматая собачья шапка с опущенными ушами, запотевшие стекла очков, под носом мокро, плечи подняты, руки без перчаток глубоко засунуты в дырявые карманы, на месте стоять не может — с ходу начинает приплясывать солдатскими ботинками с загнутыми носами: «Жил Чарли безработный, ходил всегда голодный…»

— Опаздывают, черти… Скучал?

— На памятник любовался.

— Старик! Ты мне напомнил!.. Сейчас в одном доме видел фотографию проекта памятника Юрию Долгорукому, основателю Москвы-матушки…

— Ну и как?

— Князю по-княжески — и жеребца, и сбрую, и латы…

— Почему это считают, что основать что-либо можно только верхом на жеребце да в латах?

— Вот именно, старик, вот именно! Основал-то Москву какой-нибудь мужичок-лапотник, не мечом, а топориком. Я посмотрел и даже расстроился…

— Обиделся за мужичка с топором?

— Старик, тому древнему мужичку плевать. За себя обиделся!

— Ты-то в чем виноват?

— Говорят — потомки рассудят. Потомки — высший критерий справедливости. А мы как рассудили — мужичка в шею, князя на жеребца. Я же тоже вроде потомок… Обидно… Ну, где же все?

Сговорились идти в гости к одному любителю живописи — Эрнесту Борисовичу Милге. Вече Чернышев провожал на вокзал армейского друга, Лева Слободко ехал из дому от Сокольников, Иван Мыш задерживался на каком-то заседании. У всех причины, но уже все сроки вышли. Холодно.

— Мороженое! Мороженое! Горячее мороженое!

«Жил Чарли безработный…»

Первым наскочил на Эрнеста Борисовича Милгу Лева Православный, а на следующий день он потащил к нему всю компанию — Федора, Вячеслава, Слободко и Мыша.

Это случилось недели три назад. С тех пор частенько заглядывали в гости.

Милга — ученый с громким именем, член-корреспондент Академии наук, в каком-то институте руководит лабораторией биохимии. У него — самая большая в Москве из частных коллекция современной западной живописи. Он эрудит в этой области, не так давно высокие специалисты ездили за консультацией к нему. Теперь ездят неохотно — западная живопись, да еще современная, не в ходу. Эрнест Борисович с высокими специалистами обходится довольно холодно, любит молодежь — чем богемистей она, тем больше может рассчитывать на гостеприимство.

В первый раз Федор шел, как в храм, ждал — обступят его со всех сторон чинные полотна, тяжелые рамы в тусклом золоте, мудрые лики с портретов. Шел, как в храм, с молитвенным настроением. Одно то, что его, паренька из глухой деревни, вчерашнего солдата, принимает у себя в доме известный ученый, настраивало на серьезный лад. А кроме того, этот ученый разбирается и в искусстве, а перед людьми искусства Федор — перенял от Саввы Ильича — готов рабски преклоняться.

И он был оглушен, ошарашен…

Да, по всем стенам картины. Да, многие из них под стеклом, в тяжелых позолоченных рамах. Но какие картины!..

Полотно. На нем зигзаги, кровавые восклицательные знаки, круги, кубы, линии — мешанина, хаос до сотворения мира или, наоборот, хаос после всемирного крушения, после Страшного суда.

Полотно. В углу глаз, в другом углу нос и ухо, руки, искривленные, как от проказы, губы, зубы, дым!.. Оказывается, всего-навсего портрет.

И еще полотно… Написано гладко, добросовестно. На спеченной, потрескавшейся земле — дохлая лошадь с раздутым брюхом и поднятым копытом. На копыте сидит нарядный мотылек. И цвет паточный, желто-розовый, сладкий, трупный. Кажется, в комнате спертый воздух — ну и ну, любуйся до блевотины. Ничего не поделаешь — сюрреализм, — есть и такое направление в искусстве.

Хозяин тогда на минуту задержался в другой комнате, не сразу вышел.

Федор с нетерпением и робостью ждал его. Что это за человек, который может наслаждаться дохлой лошадью, из часа в час, изо дня в день глядеть и вспоминать запах падали? Нормален ли он? Верно, появится какой-нибудь издерганный сумасшедший — глаза налиты кровью, рот перекошен, слюна пузырится на губах. Может, сумасшедший, а может, шутник, явится с ухмылочкой — каково, мол, вас пугнул, хе-хе, храм, молитвенное настроение…

А появился приземистый лысый мужчина — из-под пижамы выступает брюшко, в разрезе ворота густоволосатая грудь, маленькие женственные руки на тыльной стороне и на запястьях тоже волосаты, выбритый до морозной синевы подбородок суровой лепки и пристальные, покойные, навыкате глаза.

Протянул каждому руку, сказал просто:

— Здравствуйте! Здравствуйте!

При цепком пожатии пытливо заглядывал в зрачки, словно приценивался: кто ты есть, сколько стоишь по человеческой расценке? Поздоровавшись, спокойно уселся под поднятое копыто дохлой лошади, увенчанное нарядным мотыльком.

А Федор испытывал болезненный разлад в душе: нормальный, по всему видать — умный, член-корреспондент академии, не шути… Как понять? Чем объяснить, почему он серьезно относится к своим диким картинам? Легче бы себя чувствовал; если б смог отмахнуться — туп, ограничен, манерничает. Нормальный, а всерьёз принимает сумасшествие, — где логика? Федор страдал, а вместе со страданием росло звериное любопытство.

Высшей похвалой Эрнеста Борисовича была фраза: «Свежинкой попахивает». Те из молодых художников, чьи работы удостаивались этой похвалы, сразу же испытывали на себе горячую благосклонность любителя ультрановых направлений. Их картины Эрнест Борисович покупал, вешал на видное место рядом с холстами прославившихся на Западе мастеров. Правда, эта благосклонность не отличалась постоянством. Через какое-то время Эрнест Борисович открывал нового гения. «Свежинкой попахивает…» И расхваленные недавно шедевры перевешивались куда-нибудь в угол, покрывались пылью, а потом исчезали совсем.

Лева Слободко написал недавно широкое полотно — «Гибель аса». От края до края все пространство занято кубиками, означавшими город с высоты птичьего полета, а над ними — белая спираль падающего самолета. Форма новая, подоплека реальная — «свежинкой попахивает». И Леве Слободко раскрыты объятия, его друзья всегда желанные гости в доме Эрнеста Борисовича, для них — накрытый стол, водка на столе, книжный шкаф, забитый монографиями о художниках всех времен и народов.

Здесь в комнатах, покрытых коврами, можно не смущаться разбитых ботинок, под которыми остаются лужицы растаявшего снега. Разбитые ботинки, залатанные штаны, обтерханные карманы — неизбежная принадлежность созревающего таланта. Лева Православный пользовался большим уважением хозяина, чем Вячеслав Чернышев, на котором костюм всегда сидит щеголевато.

И конечно, здесь — полная свобода слова. Считается — почетно сокрушать авторитеты. Можно, если сочтешь нужным, обложить и самого хозяина. Но хозяин и сам зубаст, говорит негромко, вежливо, взвешивая и оттачивая каждую фразу.

Сейчас он вышел, сияя розовой лысиной, торжественно выставив свой сурово-сизый подбородок, кривя сочные губы в улыбке:

— Милости прошу. У меня есть новинка… Сборник самых последних: работ, выпущенный в Лондоне. Очень любопытно…

Конечно, очень… Тесно уселись вокруг низкого журнального столика, Лева Слободко на правах признанного гения — в свободной позе, перекинув ногу на ногу, выставив на обозрение громоздкую меховую пиму. Лева Православный все норовит зарыться носом и очками в книгу. Федор ревниво оттесняет его плечом:

— Ну-ка, сдай назад. Ты не один.

Прямо в затылок Федору дышит Вячеслав. Он провожал на вокзал фронтового дружка, от него тянет спиртным. Иван Мыш чинно сложил на коленях руки, теснит ноги в сторонку, но все-таки занимает много места. Эрнест Борисович с невольным почтением разглядывает его широченную спину и налитый кровью загривок.

Эрнест Борисович терпеливо ждет…

В книге, в красных и черных тонах, — человек с распоротым животом, оскаленное лицо, вывалившиеся внутренности. Что там лошадь с поднятым копытом!

Болезненный разлад в душе Федора. Такие картины печатают. Значит, они кому-то нравятся, доставляют наслаждение. Что-то дурное происходит в мире. Что?.. В искусствоведческих статьях об этом говорят походя, словно огрызаются: «Растленное искусство». Но почему растленное? В чем причина? Расскажите! Раскройте! Нельзя жить в неведении! А ученые-искусствоведы наставляют: учитесь у классиков, вот Шишкин, вот Васнецов, — полюбуйтесь, как хорошо: заросшие пруды, лесные опушечки, былинные богатыри… Романтизм в рамках приличия, реализм, понятный и уютный, как хорошо разношенный ботинок. И вопит человек с распоротым брюхом… Это не у нас вопит, это там, за границей, — для нас не страшно. У нас полное благополучие и покой… Вопит человек, вывалились внутренности… Тот, кто может любоваться этим, непонятен, как житель Марса. А любуются, восхищаются, раскупают дорогие книги… Вопит оскаленная рожа… Судя по их картинам, там, за кордонами, по улицам бегают толпами помешанные, кусают друг друга, заражают бешенством. Но ведь этого нет — и там нормальные люди. Нормальные люди и ненормальное искусство! А почему? В чем причина?

Федор оттесняет плечом подслеповатого Леву Православного. В затылок сурово дышит Вячеслав Чернышев — он тоже взволнован, тоже расстроен.

А под поднятым копытом раздутой лошади, в окружении странных, неистовствующих, не земных, а каких-то чудовищно марсианских картин сидит Эрнест Борисович Милга, щурится, позевывает, скребет волосатую грудь. Он спокоен, он ждет терпеливо первого слова. Первое слово — сигнал к спору. Тут уж Эрнест Борисович займет свое место в компании.

2

Первым подает голос Лева Слободко. Даже ему, видать, стало не по себе.

— Все-таки слишком… Вот оно — вырождение реализма. Скатились к воспеванию распоротых животов. Лишнее доказательство, что будущее за абстракционизмом.

— Тех же щей, да пожиже влей, — подбрасывает Вячеслав. — Что абстракционизм, что вот это, как его, сюр — одинаково несваримо.

Эрнест Борисович зашевелился, вместе с креслом отодвинулся от стены, поближе к компании.

— Пора бы знать, что человеческий желудок изменился, не принимает сырого мяса, — авторитетно обрезал Слободко.

— Сырого не принимает, зато падаль с ароматами — пожалуйста, — Вячеслав кивнул на дохлую лошадь.

— Мой милый питекантроп, твой каменный век кончился, — объявил Слободко. — Если раньше наивного человека умиляло тщательно изображенное перышко или пуговичка, то теперь он знает, что точнее, лучше художника его изобразит объектив фотоаппарата. К черту конкретность! Нужна мысль в чистом виде.

— Хотел бы я видеть, как выглядит портрет маслом, скажем, такой мысли: «Я человек, и все человеческое мне не чуждо».

— Блин! — обронил Эрнест Борисович.

По его терминологии слово «блин» означало упрощенно-грубый ответ. Вячеслав круто повернулся к нему:

— Разумеется, хозяин драгоценной монографии, с которой мы только что ознакомились, не согласен.

— Разумеется.

— И на основании?..

— Основание простое — нельзя забывать, что человек проник уже в атом.

— Мне это тоже известно.

— Проник в то, что не только нельзя увидеть и ущупать, а даже вообразить. Попробуйте-ка вообразить, например, такое нелепое чудовище: оно вещественное тело и в то же время и нечто вещественно неощутимое — волна. И то и другое, учтите, в одном лице. Вообразили? Невозможно! А это чудовище существует, оно — световой квант. Даже самая пылкая фантазия бессильна там, где всесильна абстрактная мысль.

— Любопытно. Пасую перед вашей эрудицией, но не вижу связи с искусством.

— Связь прямая. Вы абстрактно мыслящим людям, тем, кто оседлал квантовую механику, преподносите конкретное, как ватрушка, искусство.

— Съел? — восторжествовал Лева Слободко.

Эрнест Борисович продолжал:

— Шахматному гроссмейстеру тупая игра в поддавки не доставит удовольствия. Современному человеку скучно от наглядных пособий, какими его пичкают…

— …неандертальцы от искусства, называющие себя реалистами, — подхватил Лева Слободко.

— А реалисты ли они? — усомнился Эрнест Борисович. — Обстановки-то реальной не понимают: живут не современностью, а ушедшим прошлым.

— Браво! — Слободко торжествовал.

— А по-моему — блин, — спокойно возразил Вячеслав.

— Докажите обратное. — Эрнест Борисович откинулся в кресле.

— Попробую… Вот вы мне обрисовали невоображаемый портрет светового кванта, а я в знак признательности хотел бы преподнести, так сказать, массовую картинку. Представьте себе: прошлый век, засуха, хлеба выгорают, жди голода. Представьте… Это не квант — доступно воображению… Чтоб умилостивить господа бога, выносят какую-то чудотворную икону. Со всех сел и деревень сходится народ. Теперь представьте в толпе барыньку, почтительно, до обмирания несущую икону. При этом спесь, надутость и сбоку — монстр в армяке, телохранитель, отпускающий зуботычины, чтоб не напирали на барыньку. Тут и мужики, которые сподобились тащить аналой, — дремучие бороды, низкие лбы, тупая озабоченность, чтоб не оступиться. И среди них парень придурковатый — челка на глаза, рукава свисают. Тут и две бабы с обмиранием, с почтением, с подобострастием кликуш несущие футляр от иконы. И батюшка в золотой ризе, борода веником — бабник, сердцеед. И толпа людей — баранье стадо, — толкающаяся, бранящаяся, пахнущая потом. А над ней, как над баранами, занесенные кнуты. И нищая братия — странники по святым местам — во главе с горбуном, опирающимся на костылик…

Лева Православный не выдержал, умилился:

— Старик, ты поэт.

Лева Слободко поморщился:

— Репин! Козырной туз современной рутины.

— Да, Репин! «Крестный ход»! Русь выползла под солнышко! «Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная», вшивая и золоченая, кроткая и бунтующая. Каждый образ толкает на размышления, а все вместе — целая философия. Гляди, вникай и разрабатывай учение, как поднять общество от животного состояния. Погляди, переболей, — вот они, конкретны, наглядны, потом воняют, — переболей, а уж там абстрагируй, обобщай, выводи общественные формулы… Эрнест Борисович, сколько времени висит у вас эта, с позволения сказать, картина? — Вячеслав указал на картину: зигзаги, кровавые восклицательные пятна, крути, квадраты — хаос.

— Месяца три.

— Три месяца… А признайтесь по совести: появилась ли за эти три месяца под впечатлением такой картины хоть одна абстрактная мысль, пусть даже не общественно полезная, пусть для домашнего обихода?

— Картина вызывала у меня определенные настроения, как-то тревожила меня.

— И только-то?

— Но не всякое реалистическое произведение вызывает мысль. Вы любите Левитана?..

— Да.

— Вспомните «Стога» Левитана. Какую они вызывают мысль? Самое большее: «Хорош, черт возьми, вечер!» Настроения — вагон и маленькая тележка, а мысль не стоит и выеденного яйца.

— У Левитана есть и «Над вечным покоем». От этой картины уходишь, согнувшись от мыслей.

— Так что ж, «Над вечным покоем» — искусство, а «Стога» — нет?

— Не знаю. Но назовите меня рутинером, а я за искусство, будящее мысль, то, что надо современному абстрактно мыслящему человеку. Мысль, вызывающая к жизни великие идеи, социально преобразующая общество. Или вы против этого?

— Я — за, — ответил Эрнест Борисович.

3

Как-то Федору в детстве попала в руки книга — популярное изложение по астрономии, на черной обложке — красный шар неведомой звезды.

Знал до сих пор — окуневые заводи на речке Уждалице, рыжики в ельнике за мостом, с самим солнцем был запанибрата.

И вдруг узнал… Каждая звезда — солнце. Рассыпано солнц по Вселенной больше, чем песчинок на речной косе.

Солнце — песчинка? А земля? А деревня Матера? Чем ее измерить? А он, Федор, живущий в этой Матёре? Совсем, считай, — пустота?

Свершилось великое событие — парнишка из деревни Матёры с ободранными коленями столкнулся с мирозданием. Для мироздания это прошло бесследно, для парнишки — нет. Он заболел, его мучил навязчивый кошмар.

Красный шар наползал на него, красный шар в беспросветно-черной, загадочной ночи, сам загадка — тайна из тайн. И казалось — вот-вот немного, и Федор поймет. Чуть-чуть, нечеловеческое усилие, и огненный шар станет ручным… Федор просыпался в липком поту…

Сейчас шел спор о знакомом и не до конца разгаданном мире — шел спор об искусстве. На протяжении многотысячной истории человечества, начиная с первобытного охотника, который на стене темной пещеры при свете костра изобразил недавно убитого бизона, кончая Федором, искали и ищут ответ на тайну: что есть истина? Миллионы людей разных эпох, не заурядных, а самых талантливых, пытались ответить на вопрос — что есть истина в искусстве?

Сейчас Федор слушает спор замирая, словно заглядывает в пропасть. Чуть-чуть, еще усилие — и упрямая Вселенная ляжет у ног…

Ах, Вече! Ах, золото!..

Барынька, чванливо несущая икону… Вот-вот, кажется, хватает за хвост!

Вглядись в эту барыньку, вникни, и она выбьет искру в мозгу. Искру! Мысль! Ради этой искры и живет искусство. Искра — вот она, истина!

Ах, Вече! Ах, молодец! Еще чуть-чуть! Еще чего-то не хватает…

Барынька, монстры в армяках, батюшка в золотой ризе, кнуты — искорка за искоркой, и уже пламя, уже философия. Как просто, как ясно — все стало на свои места. Нет путаницы.

Ах, Вече! Варит котелок!

Но «Стога»?.. Нет барыньки, нет монстров — стога, луна, мокрая трава… Запахи, а не мысли.

И Федор спросил:

— Мысль, Вече? А может, что-то другое?

Вячеслав насторожился — Федор не часто нарушал молчание.

— И ты, Брут?.. Но ты-то хоть признаешь, что живопись не духи — нюхнул, насладился, забыл. Должно же искусство как-то совершенствовать человека?

— Должно.

— А чем можно еще совершенствовать мыслящее животное, как не развитием его мыслительного аппарата? Только через совершенствование человека искусство и участвует в истории, только так оно помогает социальным преобразованиям.

— Блин! — снова возразил Эрнест Борисович. — Послушай вас — и перестанешь отличать паровую машину Уатта от шедевров Делакруа.

— Верно, Вече, — согласился Федор. — Машина Уатта заставила поумнеть как рабочего, так и фабриканта. И, наверное, больше, чем работы Делакруа.

— Куда ты гнешь, Брут?

— К простой мысли: человек совершенствует не только свой мыслительный аппарат, но и какие-то другие качества…

— А именно?

— Ну чуткость, ну честность, ну то, что обычно называется человечностью. Мало ли встречается людей — умны, но сволочи — пробы ставить негде.

— И как же, по-твоему, искусство лечит от сволочизма?

— Скажем, по принципу — удивись и вздрогни.

— Это еще что за принцип?

— Я — зритель. Я в жизни тысячу раз видел лунными вечерами стога сена. Видел, но как-то не так, не по-левитановски. Проходили мимо без следа. И вот картина — вздрогни и удивись, сколько ты пропустил мимо, как много не заметил. На меня, зрителя, как бы находит, прости за высокопарность, озарение. Я после этого и в жизни начинаю замечать больше, становлюсь более чутким…

— К стогам в сумерках, к вечеру, к луне?..

— К стогам, к вечеру, к природе… Эта чуткость западает, становится привычкой, моей натурой, переносится с природы на людей, мое поведение в жизни меняется…

— Армия Спасения на мою бедную голову, — произнес Эрнест Борисович.

Все обернулись к нему.

— Один заподозрил меня в скудости мышления, другой силой навязывает нравственность, — продолжал Эрнест Борисович. — Я, быть может, недостаточно умен и не совсем нравствен, но ум я как-нибудь приобрету, читая научные книги, нравственность прививается законами морали. Кстати, моим нравственным багажом я обязан не великим художникам, а моей доброй маме, которая, увы, не была сопричастна ни к какому виду искусства.

— Вам хочется просто нюхать духи? — спросил Вячеслав.

— Когда я покупаю билет в консерваторию на концерт Чайковского, то меньше всего думаю, чтобы получить за свои десять рублей пуд лишней нравственности или килограмм общественно полезного ума. Я иду, чтоб насладиться. Моя жизнь становится красивой, приятной, заполненной. А если это произойдет со всеми, то можно ли сомневаться, что композитор и исполнители совершили общественно полезное дело? Тот, кто способен доставить наслаждение народу — не низменное наслаждение, а высокое, — такая же социально полезная фигура, как прогрессивный философ.

— А это вы повесили тоже для наслаждения? — спросил Вячеслав, указывая на картину — дохлая лошадь с поднятым копытом.

— Она по-своему действует на меня, — спокойно ответил Эрнест Борисович.

— И как? Приятно?

— А разве только приятное заставляет наслаждаться? В ваши годы я уходил из МХАТа в слезах, перестрадавший, измученный и благодарный за эти мучения. Перед следующим спектаклем я снова стоял в очереди за билетами. Есть наслаждение в бою…

— В бою, в действии, в жизни! По если человек наслаждается видом падали, то я неизбежно начинаю подозревать в нем наличие патологического извращения.

— А скажите, чем приятны кровавые злодеяния леди Макбет? Всякий нормальный человек в жизни старался бы избегать такого, а на сцене смотрит, деньги платит, и не потому, что рассчитывает поумнеть или возвыситься нравственно. Ему интересно, доставляет удовольствие. Назовите это извращением.

— Мне интересны действия леди Макбет — действия, жизнь, а не распухающие в могиле трупы ее жертв.

— Все дело в привычке. Когда-то ценителей искусства мутило от вида босоногого мужика на картине. Здесь… — Эрнест Борисович обвел рукой стены, — разные направления, и вы все их отметаете?

— В общем, все, — согласился Вячеслав.

— Не считаясь с тем, что многим это доставляет неподдельное наслаждение?

— То-то меня и поражает.

— Это потому, что вы, мой молодой друг, — ровесник моему, отцу, петербургскому присяжному поверенному Борису Моисеевичу Милге.

— Снесу, — согласился Вячеслав. — Меня называли и ровесником питекантропа.

— Я, например, — продолжал Эрнест Борисович, — не могу пользоваться душевным комфортом моего отца. Для меня — сумерки, стожки, овечки, деревеньки, вся эта дедовская аркадия — анекдот с бородой. Скучно! Я живу в век с сумасшедшинкой, а потому и мой душевный комфорт должен быть с бесноватинкой. Видите ту картину? Не большую, поменьше…

— Вижу. Бесноватинка умеренная, — ответил Вячеслав.

— И она вам не нравится?

— Сначала скажите, что это?

— «Испанский танец».

— Почему? Откуда это видно?

— Не задумывался. Сочетание черных, красных, желтых пятен напоминает вихрь одежд испанок.

— Почему именно испанский, а не цыганский, не алжирский? Почему именно танец, а не пожар в кустарнике? Тоже ведь похоже. Впечатляет просто бесформенное сочетание цветов. Да, да, и меня впечатляет, и мне нравится. С удовольствием бы голосовал, чтоб наш ширпотреб выпускал такой расцветки галстуки и драпировки на окна.

— Ага!

— Но тогда ваше искусство потеряет право глубокомысленно называться абстрактным, а примет свое законное название прикладного конкретного искусства.

Лева Слободко взвился с места:

— О! Чушь! Баста!

— Доставлять наслаждение похвально, но этого мало, Эрнест Борисович!

— Вече, ты профанируешь!

— Вот, вот — торжествовал Вячеслав. — Слышите, Эрнест Борисович! Этому прогрессивному деятелю мало доставлять одни лишь услаждения. Хочется большего. Только не знает — чего?

— Свести абстракционизм к драпировочным коврикам — мещанская башка способна такое придумать!

— Старик, чиновник остался без места, — провозгласил Православный.

— Ты-то что подпеваешь? — накинулся на него Слободко.

И Православный ощетинился:

— Спасибо говори, старик, в ножки кланяйся, что твой абстракционизм к делу пристроили.

— А музыка? — Слободко потрясал дюжими кулаками. — Музыка, черти, тоже абстрактна! Абстракт-на!

Эрнест Борисович попытался пробиться:

— Дайте мне сказать… Минуточку…

Какая там минуточка — над спутанной шевелюрой Православного качаются кулаки Левы Слободко.

— Музыку не только как подкладку приштопывают по ходу действия к кинофильмам, к словам песен! Музыка, остолопы, существует и в чистом виде!

— Изобразительное, старичок, изобразительное. Изображать можно не звук, не стон, не содроганье, а что-то вещественное.

— Нас-тро-ение! Самое неуловимое — настроение изображается!

Остро блестят очки Православного, зудяще отзываются оконные стекла на негодующий рев Левы Слободко, рассекают воздух увесистые кулаки. Эрнест Борисович без надежды просит:

— Минуточку…

Иван Мыш все время возвышался, как шкаф, как буддийский бог, только глаза бегают с одного лица на другое. Сейчас он, не меняя серьезной мины, деловито поднялся, шагнул к Православному, взял под мышки, поднял в воздух. Православный извивался и кричал:

— Музыку, старик, не подтасовывай. У каждого искусства своя специфика!..

— Остынь, не рыпайся. Человек спросить хочет.

Но в это время из-за дверей раздался голос жены Эрнеста Борисовича:

— Молодые люди, стол накрыт! Можно и за столом продолжать ваши милые диспуты.

…Чуть осоловевшие от выпивки и плотной закуски, шли вперевалочку по темным и уже опустевшим улицам. Погромыхивали в тишине ботинки Православного.

Слободко дулся на Вячеслава, выставив грудь из расстегнутого пальто, выступал индюком.

— Рассудить по совести, мы изрядные сволочи, — философствовал Православный, — напились, наелись, ковры истоптали, книжки посмотрели и мимоходом обложили хозяина — некумека ты, паршивый любителишка. Старик, ты не чувствуешь угрызений совести?

— Ничуть.

Вячеслав — шляпа набекрень, пальто застегнуто до подбородка, поступь враскачку — и ростом не вышел, и в плечах узковат, а встретишь — дорогу уступишь. Федор позавидовал: никогда не сомневается в себе, ни в чем не раскаивается, прет вперед, не стой на пути — прошибет лбом.

У остановки троллейбуса, под окоченевшей липой, Лева Слободко повернулся грудью на Вячеслава:

— Шабаш! Не возьму тебя больше к Эрнесту.

— Аи, аи, заплачу.

— Порог не переступишь, сукин сын.

Слободко навис над Вячеславом — выше на полголовы, массивнее, но Федору почему-то жаль его.

— Эх, простота святая. — Вячеслав широко улыбнулся в лицо Слободко. — Все еще ходишь в гениях? А ведь, пожалуй, теперь мой черед с Эрнестом на брудершафт пить.

Слободко стоял, распахнув пальто, смотрел круглыми, остекленевшими глазами.

— Знаешь что?

— Пока нет.

— Давно меня подмывает в морду тебе съездить.

И резко повернулся, толчками пошел прочь, полы пальто летели над подмороженной мостовой.

— Самый веский аргумент, — произнес Вячеслав, глядя вслед убегающему Слободко. — Иван Мыш, перейми опыт, у тебя большие данные.

Православный, ковыряя притоптанный снег носком ботинка, сказал:

— Эх, старик! Не хватает тебе чего-то. Мягкости, что ли.

И Вячеслав не сразу ответил, оглянулся на Федора:

— Ты тоже так думаешь?

— Есть, Вече, в тебе что-то от рельса.

Подошел троллейбус, ярко освещенный, заиндевелый, внутри по-ночному пусто и как-то грустно. Укутанная по глаза кондукторша с неохотой очнулась, выдала билеты.

Отъехали остановки три, прежде чем Вячеслав заговорил:

— Разве вы не чувствуете — мы раскалываемся? Одни на одну сторону, другие на другую. В искусстве всегда стоят баррикады. Кто не с нами, тот наш враг.

— Голос рельса, старик, голос рельса, даже Федька признал.

— Считайте как хотите. Нельзя торчать между баррикадами. Кончилось у нас со Слободко корешкование.

4

Уже четыре года Федор стоял у мольберта, много холстов покрыто красками. Исполнилось двадцать шесть лет, лоб пробороздили морщины.

Каждое лето заглядывал в родную Матёру.

Мать, казалось, время не брало, по-прежнему распевала:

Березыньки-то зак у ржавели, Елочки-то зам о зжевели…

Отец седел и темнел лицом, у него появилось какое-то неподвижно-кремневое выражение, по целым дням молчал.

Он бригадирствовал. Утром обходил деревню от избы до избы, стучал под окнами:

— Настасья, собирайся… Кочкарев луг докашивать.

Бабы его боялись, председатель колхоза тоже побаивался.

Председателем был поставлен из района некий Великанов, тощий, невзрачный, на юношески хрупких плечиках громадная голова, рыжие глазки, рыжие брови, рыжие ресницы, рыжая щетина на одутловатых щеках, — светится, словно мартовское солнышко, безобиден, если и отчитывает, то тонким обиженным голоском. Вчуже становилось почему-то жаль его.

Как-то Федор подслушал — отец угрюмо говорил председателю:

— Ты для нас — зверь хищный.

И председатель вместо того чтобы обидеться, стал слезливо оправдываться:

— А разве ж я хочу зверовать?.. Рад бы навострить лыжи, да не пускают.

— Все одно беги, пока колхоз не съел.

— Рад бы в рай, да грехи не пускают. Сам не хуже моего знаешь.

Великанов прежде работал на лесопункте, получал оклад тысячу сто рублей. Перебросили в колхоз на укрепление, но чтоб не был в обиде, оклад оставили за ним, только выплачивать обязали из колхозной кассы. А в кассе хоть шаром покати — одни долговые расписки, год от году забирали кредиты. Каждый месяц выводили из скотного корову, забивали, везли продавать, чтоб выплатить председателю положенную зарплату. Тощий, застенчивый Великанов «съел» едва ли не треть стада. Одна надежда, что сам норовит навострить лыжи, долго не удержится…

Матёра слепла. Половина изб стояла с заколоченными окнами. Парни, уходившие в армию, не возвращались обратно. Мужики работали на сплаве. Девчата, подрастая, норовили поступить в ремесленное училище.

Деревня Матёра — избы, ставленные в прошлом веке, мхом позеленевшие крыши. По-прежнему летает над ней тополиный пух, в речке под родниково-прозрачной водой — золотое песчаное дно, и пышный ивняк бросает влажную тень, и горят кувшинки звездочками, и за полями, за ромашковыми лугами в мутноватом мареве голубеют леса… Куда ни глянь — все просится на холст, в руках зуд. «Это русское приволье, это Родина моя…»

Но едва схватишься за этюдник, чувствуешь взгляд отца, молчаливое, угрюмое, медвежье недоброжелательство: «Баб да старух на поле гонишь, мужичью работу ворочают, надрываются, а тут сынок — косая сажень в плечах, загривок бычий — красочками забавляется…» Добро бы отец один так смотрел, а то сядешь под кустом, откроешь этюдник, идут с покосов женщины, начинают похохатывать: «Приноровился в холодке…»

День за днем убывает лето — святое время, когда ты из ученика становишься свободным художником, — твори как хочешь и что хочешь. Каждый студент возвращается с каникул более зрелым, с багажом новых работ.

Лето убывало, а Федор ходил с косой на лесные, зарастающие кустарником покосы, метал на стога сено, гонял жатку в парной упряжке. Работал с ожесточением, порой его даже одергивали бабы:

— Не надрывайся шибко-то, миленький. Не жди, не озолотят.

Отец молча ставит «палки» против его фамилии — трудодни, которые оплатят или нет — бабка еще надвое гадала.

Только рано по утрам, совсем рано, или вечером после работы, чтоб ухватить сбывающий закат, торопливо стучал во врастающее в землю оконце избы старой Марфиды. Высовывался Савва Ильич, бросал радостно:

— С-счас.

Выскакивал мгновенно, одной рукой засовывал в карман горбушку хлеба, в другой держал фанерный ящичек с красками, собственноручно сколоченный на манер этюдника Федора.

Бабка Марфида разменяла восьмой десяток в закутке за печью, лишь изредка вылезала греться на солнышко под бревенчатую стену. Прокопченные мощи, всегда пахнущие кислыми щами и дымом, из неподвижного сплетения мудреных, как древняя арабская вязь, морщинок торчал острый нос и не менее острый подбородок. Савву Ильича она звала сыночком, Федора каждый раз с любопытством разглядывала удивительно ясными, не слинявшими глазами, спрашивала:

— А это чей такой молодец?

Спрашивала, если даже видела его вчера.

Савва Ильич год от, году ссыхался, глаза и рот ввалились, скулы выпирали в стороны, но по-прежнему проворен, все ощутимей казалось, что от его сухого беспокойного тела идет бесплотный шелест. В колхозе он не работал, на пенсию кормил себя и бабку Марфиду, испытывал всегда острый недостаток в бумаге, изводил ее пудами, в окружающих деревнях почти в каждой избе висел подаренный им пейзажик — неизменные елочки да березки на голубом небе. Иначе где бы хранить ему такую прорву работ?

Как-то он прочитал письма Ван Гога. О них упомянул мимоходом в письме Федор, а уж где Савва Ильич раздобыл этот двухтомник, который и в Москве-то разыскать трудновато, — один бог знает. Но разыскал, сам рассказывал, что плакал над каждой страницей, наиболее трогательные места выписал в ученическую тетрадку, портрет Ван Гога срисовал, повесил на стену. Ван Гог на этом портрете смахивал на покойного Алексея Никифоровича Опенкина, соседа, жестоко болевшего последнее время язвой желудка.

— Вот человек! А? — восхищался Савва Ильич. — Что моя жизнь? Курорт! Не признавали, в шею гнали, гнушались, а не сгибался, пока в сумасшедший дом не упрятали…

Он считал, что его судьба и судьба Ван Гога чем-то схожи. И однажды даже стыдливо обмолвился Федору:

— А ведь может случиться… И мои работы, которые сейчас навалом лежат в кладовке, будут расхватывать… за большие деньги…

Ввалившиеся глаза в эту минуту сияли робким счастьем.

Федор не разубеждал его.

Федора Савва Ильич считал великим, по-собачьи преданно смотрел в рот, но некоторые этюды Федора, написанные резко, размашисто, пугали его. Пугала кажущаяся небрежность, которую Савва Ильич, написавший за свою жизнь многие тысячи аккуратных пейзажиков, не мог выносить. И он, страдая за Федора, боясь за его судьбу, начинал с робостью остерегать:

— Одного бойся — самого себя потерять, стиль свой… Труд-то вроде бы легкий, долго ли избаловаться… Мол, мне все можно — шлеп, шлеп и в дамки. А там спохватишься, да поздно.

Федор подарил ему один из этюдов — темный склон пологой горки в клочковатом кустарнике, на нежно-зеленом закатном разливе — осевшая банька, — все написано пастозно, в корявых замесах краски. Савва Ильич повесил его на стенку, но в угол, подальше от портрета Ван Гога, походившего на рыжего материнского мужика Алексея Опенкина. Работ Ван Гога Савва Ильич не видал не только в оригиналах, а даже в цветных репродукциях если не считать плохоньких в двухтомнике.

Отец Федора по-прежнему не любил Савву Ильича — не человек, а пустое место. Не любил и не замечал, глядел как сквозь воздух. Мать Федора его привечала — безобидный, блаженный, подобие деревенского дурачка, которого как не пожалеть бабьим сердцем.

То, что Федор работал в колхозе без отказа, смягчало отцовское сердце. По вечерам он присаживался к постели сына, но никогда не заводил разговора о деле, которому Федор собирался отдать свою жизнь, — что с него взять, пришиблен. Отец снисходил лишь до прощения.

Как запев, каждый раз у него были одни и те же слова:

— Что бы ни было — духом не падаю. В плохом — что смысл искать? Смысл-то должен быть в хорошем… — И уж после такого вступления заводил глухие жалобы: — Семена каждый год забирают в счет поставок — добро это? Худо! Обратно везут по грязи, рассыпают по дороге, сколько потерь, а труда лишнего сколько?.. Бабы работают, работают, а домой несут крохи — по триста граммов на трудодень еле вытянули. Добро это?.. Худо! — И кончал опять: — Духом не падаю. В плохом-то смыслу мало, в хорошем ищи…

И было видно, как ему трудно. Не тем, что щи в доме пустые, что в хлебе недостача, — другим трудно — не разглядит хорошее в жизни. Так и умрет, не разглядев… Подбадривал себя — духом не падаю…

А где-то внизу под поветью слышалось:

Березыньки-то зак у ржавели… Елочки-то зам о зжевели…

Матери всё — трын-трава.

Осенью открылась очередная Всесоюзная выставка графики и живописи. Так что из Матёры — сразу в Третьяковку.

Что ни зал, то обступают размашистые полотна, словно художники задались целью одними лишь размерами холста прославить величие эпохи.

Наткнулся на картину директора своего института. Ему, известному и старому художнику, отведено видное место. Полотно тоже от пола до потолка, нисколько не уступает другим — эпопея: «Колхозная свадьба».

Длинные столы под открытым небом, бутылки, жареные гуси, горки яблок, цветы, бороды почтенных стариков, галстуки молодых, расшитые косоворотки, какие уже давно никто не носит, девичьи платья городского покроя, часы на запястьях, боевые ордена на лацканах, вдохновенные лица, поднятые с тостом стаканы, еще раз жареные гуси, еще раз горки яблок, каравай хлеба на вышитом рушнике, сноп пшеницы в загорелых руках, а в перспективе — улица села, столбы электролиний, окна с узорными наличниками, и ни одно не заколочено.

Какой труд, чтобы выписать все это! Даже — серьги в ушах черноокой девицы схвачены так, что, кажется, вот-вот сорвутся, со звоном упадут на паркет.

Зрители, взглянув, проходили мимо — еще один праздник, еще один поднятый тост. Федор стоял — какой труд!

Он вспомнил отца. Что, если б Федор написал такую картину и отец бы увидел ее? Жареные гуси, косоворотки мужиков — виноват, нет мужиков, есть мужчины! — мужчин больше, чем женщин, едят, пьют, блестят орденами, ведать не ведают, что по деревням все еще поют послевоенную частушку:

Вот и кончилась война, И осталась я одна — Сама лошадь, сама бык, Сама баба и мужик.

Что было бы, если б отец увидел?.. А матери, наверное, понравилось бы.

Березыньки-то зак у ржавели, Елочки-то зам о зжевели…

Трын-трава…

Зрители проходят мимо чужого праздника.

Вече Чернышев сказал: «В искусстве — баррикады. Кто не с нами — тот наш враг». Лева Слободко не реалист — по ту сторону баррикад. А директор института, того самого, в котором учатся и Федор, и Слободко, и сам Вячеслав?.. Как написана сережка со стеклышками в розовой мочке девичьего уха! Как написана! Ждешь: сорвется — нагнись и подбери с пола.

А с директором по одну сторону баррикад?..

Кто враг и кто друг? И что есть истина?

5

Помнится, спор начался давно…

Помнится, из окна общежития было видно — рабочие снимали со стены соседнего здания военный плакат: «Родина-мать зовет!» Вячеслав сказал тогда: «Москва шинель снимает», а у Федора на гимнастерке еще виднелись невыгоревшие следы от погон.

Тогда-то впервые и заспорили — Чернышев и Слободко не сошлись мнениями. Спор продолжается вот уже четыре года. Федор всегда был на стороне Чернышева.

Нравилось, что Вече хранит в чемодане под койкой комплект журналов «Былое». Нравилось, когда он время от времени снимал с гвоздя гитару и пел:

Слезами залит мир безбрежный. Что наша жизнь? Тяжелый труд!..

У Вече была какая-то серьезная человеческая основа.

И курсовую работу по композиции он представил: «Кибальчич в тюрьме». Темная мрачная одиночка, сальная плошка освещает кусок каменной стены, на которой углем набросан чертеж летательного аппарата. И бородатый человек в грязном тюремном халате перед чертежом в глубоком оцепенении. Человек, приговоренный к смертной казни за террор, изобретает машину, которая вознесет людей над землей.

Вячеслав сказал: «Кончилось у нас со Слободко корешкование». Его словам можно бы и не придавать особого значения. Не первый раз они ругались, но всегда мирились, всей компанией делали налеты на пивнушки и, конечно, снова спорили, снова не соглашались, но по утрам как ни в чем не бывало здоровались, становились плечом к плечу за свои холсты — один подражал Модильяни, другой — Серову.

И наверно, снова пошло бы так, как было, если б на следующий день не разразился скандал…

Работали в мастерской. На возвышении уже много дней торчала девица с анемично-бескровным лицом, распущенными волосами, в голубом платье. Она насквозь изучена, приелась — все уже мечтали о новой постановке.

Стояла рабочая тишина, слышался скрип выщербленного паркета под ногами, скребущие звуки мастихина; как всегда, стучал чей-то плохо прикрепленный к мольберту подрамник. Натурщица осоловело мигала, преодолевая дремоту.

Рабочая тишина, добросовестность и еще раз добросовестность. Создавались картины, которые не будут висеть на выставках, о них не станут с пеной у рта спорить критики, ни одной из них не суждено прославиться в веках. Их все свалят в пыльные институтские кладовые — братские могилы многочисленных ученических работ.

Федор писал вяло. Что-то не ладилось у него. Он все сделал, что мог, — где надо, брал подмалевочкой, где надо, лепил пастозно, и тональность соблюдена, и форма вылеплена, и цвет к цвету как будто подобран верно. Все сделано, но опускаются руки, пишешь, словно читаешь знакомый, много раз читанный и перечитанный роман. Пахнет холст свежими красками, глядит с холста девица с невыразительно-бледным лицом, с претенциозно распущенными волосами. А натурщица преодолевает дремоту…

И не от кого ждать помощи. Валентин Вениаминович? Ей-ей, он знает теперь не больше Федора — за четыре года все секреты успел выложить.

За последнее время Валентин Вениаминович-то сдал. Жидкие волосы еще больше поредели, приобрели какой-то сухой сажевый оттенок, щеки втянулись, нос выдался, казалось, стал крупней, нижняя губа отвисает больше, и уже протез свой носит он устало и наставляет брюзгливо:

— Не бойтесь повторять природу, учитесь у классиков. Шишкина не признаете, а он был великим мастером.

Федору возле картин Шишкина почему-то всегда лез в голову назойливый стишок: «В лесу родилась елочка…» А за словами: «Не бойтесь повторять природу» — вспоминается давний, унылый призыв Саввы Ильича: «Нужно учиться у природы…» Слов нет, нужно, но… «Лошади кушают овес и сено, Волга впадает в Каспийское море».

Кто-то встал за спиной Федора. Оглянулся — Лева Слободко. Поверх старого офицерского кителя накинут вылинявший застиранный халатик, лобастое, широкое лицо преисполнено угрюмой значительности — ноль сносим, два — в уме, как говорит в таких случаях Вячеслав Чернышев.

Никогда не привыкнешь к тому, что из-за спины глядят на твою работу, которая самому не нравится.

Федор сказал:

— Жую жвачку, дожевать не могу.

— А не пора ли ее выхаркнуть? — спросил Лева.

Он это сказал не слишком громко, но с таким вызовом, что все обернулись от своих мольбертов.

— В каком смысле? — не понял Федор.

— Всех нас пичкают жвачкой, старой, заплесневелой… Одни ее едят потому, что не способны представить — существует нормальная пища. Другие, как верблюды, надеются жирок отложить на загорбок. Жирок на жвачке — капиталец на будущее.

Кое-кто охотно положил кисть и палитру, подошел поближе, предчувствуя — будет спор, заварится каша.

— Опять проповеди к вере праведной. А не надоело? — отмахнулся Федор.

— А ты погляди, кто за веру Чернышева держится? Патентованные жвачные, вроде вот него — Ивана Мыша. Им легко, тебе трудно — не тот человек, чтоб сидеть над жвачкой…

Мягким шагом подошел Вячеслав с палитрой в руке:

— «Приди, пророк, и виждь и внемли…» А нельзя ли от пророка попросить вежливости?

Слободко не двинул в его сторону и бровью, только по скулам поплыл румянец.

— Чернышевым это на руку, — продолжал он. — Ты все еще не можешь раскусить этих высокопринципиальных типов?.. Принципиальны потому, что их принципы разрешены уставом, охраняются начальством…

— Ты зарываешься, пророк!

— И так будет всегда у них — дорожка от принципа к принципу под высокой охраной. И такие далеко пойдут, до кресел Академии художеств. Это они потом станут на старой закваске сочинять новую жвачку. Тебе — страдать от нее несварением желудка…

Вячеслав шагнул вплотную к Слободко. Федор никогда прежде не видел, чтоб Вячеслав бледнел. Лицо у него стало серым, каким-то старческим. На сером лице колючие глаза, подбородок вздернут, шея вытянута — мальчишеская стройная шея.

— Слушай, ты! — клокотнул горлом. — В старые добрые времена за такие слова становились к барьеру!

Карман старенького халата у Левы Слободко вздулся от сжатого кулака.

— Твое счастье, что теперь этого нет. Влепил бы в твой медный лоб… с наслаждением…

— Слушай! То, что ты сказал, — гадость! Злобная, гнусная гадость без повода.

— Уж не попросить ли мне у тебя прощения?

— Именно!

— А если нет, что тогда?

— Ты сказал гадость. Будь добр извиниться за нее при всех!

— Съел и катись…

— Что ж…

Вячеслав дернулся, никто не успел сообразить, — раздался мокрый звук пощечины. У Слободко на помидорно-спелом лице льдисто плавились выкаченные глаза. Вячеслав с брезгливостью вытирал о грудь пиджака ладонь.

— Что ж… если слов не понимает…

Слободко с усилием качнулся, пригнул голову, раздул ноздри, медленно двинулся на Вячеслава — застывшие без мысли, без жизни белесые глаза, приподнятые к ушам круглые плечи, напружиненные руки со сведенными кулаками. А Вячеслав брезгливо вытирал ладонь, тщедушный по сравнению со Слободко, беззащитный…

И тут раздался сдавленный возглас:

— Директор!

В мастерской началась легкая суматоха. Все бросились к своим холстам.

Открылась дверь, вошел директор, за ним, сутулясь, Валентин Вениаминович.

Пряча лицо, задевая мольберты, Лева Слободко двинулся к своему месту. На щеке пламенел след пощечины.

Директор на секунду задержался у двери. По-прежнему язычески суров, по-прежнему горделиво вскинута кудлатая крупная голова на вздернутых узких плечах. Знакомый скупой кивок всем вообще, и… очередной директорский осмотр начался.

Три шага отступя, следует за директором Валентин Вениаминович. Он — его привычная тень.

Только два дела в своей жизни знал Валентин Вениаминович, только два: войну и живопись. Рассказывают — он был отчаянным командиром пехотного батальона, не боялся лезть в огонь, принес с войны набор орденов и медалей, которые никогда не носил, — принес ордена и оставил руку. Он был неплохим командиром и посредственным живописцем. И все-таки любил живопись — любовь без взаимности, самая чистая, самая бескорыстная, самая преданная. О своем именитом шефе, директоре института, Валентин Вениаминович никогда ничего не говорил — ни плохого, ни хорошего, ни о нем самом, ни о его работах. Молчал и много лет покорно сопровождал при обходах…

Директор остановился у мольберта Федора; чуть поодаль — сутулясь, Валентин Вениаминович.

Широкий нос, крупные губы, топорные черты человека из простонародья — ни одна складка не дрогнула на директорском лице, в глазах, устремленных на холст, лишь холодное, тяжелое внимание. Нравится или нет? Осуждает или прощает промахи?

— Здесь переморозили… — директорский палец обвел пространство на холсте где-то под подбородком девицы.

Это случалось: скупое замечание, мимолетный совет — и всегда удивительно точный, тонкий, не всякий-то заметит. Но это не значит, что не понравилось, даже наоборот — совет, какая-то благосклонность.

Директор двинулся дальше с величием языческого вождя. Следом за ним качнулся Валентин Вениаминович.

Остановились возле Слободко. Тот, с розовым пятном во всю щеку, стоял, опустив к полу голову, широко расставив ноги, заложив руки за спину. Он не пошевелился при приближении директора, не взглянул на него, не посторонился, чтоб высокому начальству было удобнее лицезреть его произведение.

Директор долго молчал, и уже всем казалось — постоит и отвернется, двинется дальше. Никто и никогда не мог разгадать, что творится под директорским черепом, какие мысли рождаются у него в мозгу, когда он стоит у мольберта. Все ожидали — постоит и уйдет, никем не разгаданный, таинственный.

Но директор, не оборачиваясь, позвал:

— Валентин Вениаминович!

— Да?

— Что это?

— Парень способный, но с загибами.

— Слушайте, как вас… Слободко… Где у этой дамы лицо?

Слободко молчал, смотрел в пол.

— Я вас спрашиваю! Очнитесь!.. Где лицо?

— На такие вопросы не отвечают, — глухо выдавил из себя Слободко.

Директор испытующе взглянул на него из-под шапки волос:

— Это почему?

Слободко смотрел в пол.

— Учтите: институт нанимает для вас натурщиков, оплачивает их из государственного кармана не для того, чтобы вы ими не пользовались, а писали по фантазии. Валентин Вениаминович!

— Да?

— Почему у студента четвертого курса такая модернистская мазня? Почему он вместо девицы пишет какого-то синего вурдалака?

— Уверяю вас, не от бездарности.

— Тем хуже, тем хуже… Мы считаем преступниками тех, кого ловим на пропаганде буржуазной идеологии. А здесь… Эти жалкие потуги на западное кривляние — не проявление ли враждебной нам идеологии, не идеализм ли в живописи?.. Соизвольте следовать за мной, господин абстракционист… как там вас величают?.. За мной, за мной, смелее!

Все притихли. Каждый думал, что директор уводит Слободко в недра директорских апартаментов — случай из ряда вон выходящий, — кто знает, не свершится ли там короткий суд и быстрая расправа?

Слободко, не выпуская заложенных за спину рук, — одна щека мертвенно-бледна, другая пылает, — со склоненной головой, словно готовился прободать стену, двинулся к двери. Но директор властно остановил его:

— Подойдите сюда!.. Сюда!.. Ближе!

Он указывал на место возле мольберта Федора.

— Встаньте вот так… Вам хорошо видно?.. Теперь смотрите и учитесь… Видите: вот нос, вот лоб, вот губы — все на месте. Человеческий облик, схвачено сходство, передан характер, и цвета — не взбесившийся ландрин, и форма вылеплена… А полюбуйтесь, как легко прописана эта затененная часть платья. Учитесь!.. Подымите-ка глаза, не глядите в пол…

Никогда Федор не чувствовал себя так неловко, никакая ругань не заставила бы так краснеть. Провалиться бы в тартарары!

— Вот это — честный талант, не подделка… Вы не помните, что сказал Антон Павлович Чехов по поводу декадентов?.. Нет?.. «Декадентов не было и нет, жулики — гнилым товаром торгуют». Так вот ваш товар, господин Пикассо, с дурным душком.

Федор боялся взглянуть на Слободко. Не глядел он и на свой холст, не глядел, но знал его наизусть, как зазубренный параграф из устава караульной службы. Он все время недоволен был своей работой, от нее тянуло тоской.

— Мы не допустим в стенах института низкопоклонства перед деградирующим искусством Запада… Вы, наверное, догадываетесь, что мы в случае крайней необходимости можем не ограничиться одними нотациями. Лучше отсечь гнилой аппендикс, чем допустить воспаление всего организма. Вот так-то…

Директор кивнул холодно Слободко, не доглядев остальных работ, со вскинутой высоко головой и расправленными плечами, как человек, выполнивший свой долг, прошествовал к выходу. У Валентина Вениаминовича, следовавшего за ним, протез безжизненно свисал вдоль тела.

Перед молчаливыми испытующими взглядами пожелтевший, казалось, осунувшийся за эти минуты Слободко побрел к своему мольберту. Никто не брался за кисти.

Слободко взял из этюдника мастихин, сначала тупо уставился на холст, поднял руку и с ожесточением провел — раз, другой, сдирая краску… Снова уставился…

Стояла тишина. И Слободко не выдержал, рывком обернулся:

— Ну что вы все глаза вылупили?! Что?! — И, не стесняясь присутствия девчат, площадно выругался.

Иван Мыш, стоявший неподалеку от Федора, аккуратно, чтоб не запачкаться, положил на стул грязную палитру, вытер тряпкой руки, степенно направился к Слободко, поскрипывая сапогами, оправляя под туго стянутым ремнем гимнастерку.

— Ты где это находишься? — строго спросил он.

Слободко недоуменно глядел ему в переносицу.

— Сам виноват. Получил… Давно пора покончить с дешевыми выкрутасами!

И Слободко оскалил стиснутые зубы, шагнул на дюжего Мыша, сам дюжий, плечистый, на расстоянии чувствуется — трясущийся от бешенства. В руках его был большой, как столовый нож, мастихин.

— На десять шагов от моей работы. На десять шагов, сволочь!

Иван Мыш попятился.

6

Иван Мыш давно уже не тот неприкаянный студент, который жаловался четыре года назад: «Все в куче, я в стороне».

С легкой руки Федора он стал профгрупоргом. Оказалось, он не лишен способностей — умел выстаивать в кабинете заместителя директора до тех пор, пока тот не подмахивал нужную бумагу. Внушительная наружность совмещалась у него со скромностью, никому и в голову не приходило уличить его в назойливости, накричать, выгнать из кабинета. Все нагрузки он выполнял добросовестно, без громких слов, без жалоб. Иногда он жаловался, но не начальству, а, так сказать, в лицо обществу, на собраниях.

— Товарищи! Назову следующие фамилии задолжников…

И называл. За это не обижались.

Он часто оказывал мелкие услуги — доставал разовые талоны на обеды, хлопотал перед кассой взаимопомощи. Его услуги принимались всеми как должное. Лева Православный щеголял в новых брюках, купленных на ордер, выхлопотанный Иваном Мышом. Щеголял, забыв сказать спасибо.

Однажды Иван Мыш завел разговор с Федором и Вячеславом:

— Хлопцы, вы хорошо меня знаете?

— Как облупленного.

— Вы же ничего плохого обо мне сказать не можете?

— Можем.

— Что?

— Храпишь по ночам громко.

— Я, хлопцы, серьезно… Хочу у вас просить рекомендацию в партию…

И Федор и Вячеслав написали эти рекомендации.

А через несколько дней они уже слушали на собрании как Иван Мыш рассказывал свою автобиографию. Год рождения — 1922-й, учился в ремесленном, работал, служил в армии, родители погибли во время оккупации, в семье репрессированных нет… Обычная жизнь, не из очень легких, но и не из самых трудных — нельзя за нее ни похвалить, ни осудить. Приняли единогласно в кандидаты…

А года через полтора Иван Мыш был уже членом институтского партбюро, стал ездить на совещания в райком партии.

Увидев однажды его рослую, представительную фигуру, его лицо, крепкое, мужественно красивое, — лицо славянина, сразу запоминали. Запоминалась и его короткая странная фамилия.

На торжественную встречу с зарубежными работниками культуры приглашалось ограниченное число лиц. Инструктор горкома, которому была поручена организация встречи, вспоминал Ивана Мыша: студент, из низов — следует внести в рекомендательный список. И Иван Мыш на торжественной встрече сидел за столом бок о бок, как равный, с директором института. А заместитель директора не удостоился чести.

Иван Мыш любил работать маленькими кистями, зализывая мазочки, трудился не разгибая спины, от звонка до звонка — ювелирничал на холсте. На курсе ходил термин: «Мышиный стиль».

По-прежнему он занимался выпиливанием и вытачиванием — золотые руки! Поломанную массивную авторучку они превращали в зажигалку, алюминиевый кухонный половник — в настольную лампочку-ночник. Золотые руки, ни на минуту не остающиеся без дела! Но в них никто и никогда не видал книги, кроме разве как учебника перед сессиями.

Еще в начале второго курса между Иваном Мышом и Вячеславом произошел разговор:

— Вот вы все говорите — Декаданс, Декаданс… А в каких годах жил этот Декаданс?

Вячеслав, вскинув взгляд на простодушную физиономию Ивана Мыша, ответил не дрогнув:

— Родился приблизительно в тысяча восемьсот шестидесятом году.

— И жив до сих пор?

— Жив курилка.

— Девяносто лет? Ну и ну! Песок, верно, сыплется.

— Нас с тобой переживет.

— Вот ведь фигура, только о ней и слышишь… Что же он сделал такого?

— Занимался растлением малолетних.

Теперь — четвертый курс, Иван Мыш вырос, уже представляет себе, что этот декаданс — не похотливый старик с бородой, на собраниях, к случаю, внушительно громит порочное течение, предостерегает от его дурного влияния, чем всегда чуть не до слез умиляет Вече Чернышева:

— Спец, ничего не скажешь.

К Слободко Иван до сих пор относился с опасливой настороженностью — кто его знает, может, безобидный юродивый, а может, гений, любое коленце жди — выкинет.

7

Комната общежития. Тумбочка-столик Ивана Мыша с крохотной лампочкой, освещающей только руки. Кучи книг на столе рядом с прокопченным чайником. Штанина грязных кальсон с завязками из-под койки Православного… Комната общежития — ночи в остервенелых спорах. Комната общежития — гостеприимный дом, заходи любой, если ты голоден — хлеб пополам, если ты опоздал на метро — уступят часть койки, не обессудь, в тесноте — не в обиде, не комфортабельная гостиница. И не пансион благородных девиц — могут облаять не за будь здоров.

В комнате общежития обычно горячая атмосфера сегодня падает к нулю. Вячеслав лежит с упрямым и сердитым лицом. Федор тоже лежит и, заломив руки за голову, смотрит в потолок. Лева Православный то встает, то садится на койку. Нет шума, но нет и согласия — неуютность. Только Иван Мыш привычно сутулится над своей тумбочкой, и его широкая спина с выпирающими массивными лопатками, как всегда, невозмутима.

Православный уныло бубнит:

— Я понимаю тебя, старик. Левка не прав. Но ведь его едят, а тебя… Что скрывать, тебя да Федьку по головке гладят. Вы оба — надежда института…

Вячеслав молчит. Православный косится на него с осуждением, вздыхает:

— Не-хо-ро-шо-о. У меня вот пакостно на душе, а у тебя? Или тебе все равно?

Вячеслав молчит.

Федор потянулся на койке, хрустнул суставами:

— Эх, баррикады! Бои петушиные…

И Вячеслав окрысился:

— Не строй из себя святошу. Ты бы тоже не снес — влепил. Непротивленцы толстовские…

Федор скинул ноги на пол:

— У меня есть двадцать пять рублей!

Православный оживился:

— Дело! Только у меня, старик, карманы заполнены межпланетной пустотой.

— Пошли, Вече, — приказал Федор.

— Куда?

— Отыщем Левку, выпьем с ним. Ему плохо, да и тебе не медок.

— Не пойду.

— Гордость не позволяет?

— Хотя бы.

— Ну, а мы пойдем.

— Эврика! — завопил Православный. — Идем к Милге! Левка может быть только там! Там и выпьем, там и поговорим! И деньги твои, Федька, при тебе останутся.

— В благородный дом с семейными дрязгами? Что ты, отче?

— Ну тогда вытащим от Милги! Он там! Мамой родной клянусь! Вытащим и заменим благородный дом дешевой забегаловкой!

Федор и Православный ушли. Вячеслав и Иван Мыш остались.

На звонок открыла дверь жена Эрнеста Борисовича.

— Ах, это вы! — И отступила в сторону. — Что же, входите.

Глядит пристально, как-то смятенно, зябко кутается в пуховый платок — полная немолодая женщина; наверно, ей изрядно досаждают причуды мужа, крикливые споры с подозрительными молодцами — кандидатами в гении.

Спотыкающиеся быстрые шаги. Кто-то чужой в доме. Нет, вышел Эрнест Борисович. Остановился в дверях прихожей, и у него вырвалось, как у жены:

— Ах, это вы…

Постоял, странно глядя, и вдруг непривычно засуетился:

— Рад вам. Рад… Раздевайтесь. Проходите…

Знакомые комнаты плохо освещены, из полутьмы проступают картины. Совсем уже в темноте, в углу, лошадь подымает копыто.

— Извините… Мы на минутку.

— Да нет, присаживайтесь…

Эрнест Борисович щелкнул выключателем. Картины на стенах словно выскочили из засады, заняли угрожающую позицию.

На Эрнесте Борисовиче строгий, темный костюм, белая сорочка, галстук… И почему-то в костюме он выглядит ниже ростом, лысая голова сейчас какая-то оголено-беззащитная. И почему-то небрит, и суетится, и взгляд утерял покойную твердость.

— Мы ищем Слободко… И вот рассчитывали…

— Да, да… Ах, нет… Слободко?.. Нет, не появлялся.

— Тогда извините.

— Да, да… Ах нет… Прошу вас… Присядьте, побудьте минуточку. Только минуточку…

— Я чай на стол соберу, — как-то тревожно подхватила жена.

Федор и Православный в смятении переглянулись, попятились к двери.

— Нам нужно срочно отыскать Слободко… Может, он звонил?

— Да, да… Ах нет… Никто не звонил… Да, да… Молчит… Телефон молчит… Прошу вас, вот стулья…

— Спасибо, но мы спешим. Нам позарез нужен Слободко.

Эрнест Борисович, явно расстроенный, двинулся следом к двери.

Федор уже взялся за ручку, как Эрнест Борисович решительно произнес:

— Молодые люди, что, если я обращусь к вам с просьбой…

— Все, что сможем.

Эрнест Борисович переминался — в отглаженном костюме и все же помятый, сникший, темной щетиной покрыт суровый подбородок, и взгляд заячий.

— Я, кажется, должен скоро уехать…

— Эрик! Зачем об этом? — перебила жена.

— Да, да, возможно, уеду… Возможно, надолго.

— Ну, зачем же ты!

— Не сможет ли кто взять на хранение мои картины? Здесь очень ценные оригиналы.

— Эрнест! — Жена сжимала под платком руки. — Какие картины! До них ли тебе!

— Лев Ефремович… — Заячий взгляд Эрнеста Борисовича уперся в Православного. — Вы же не относитесь к ним как к ненужному хламу?

— Мы возьмем. — Православный оглянулся на Федора. — Все не сможем, но часть… Мы в общежитии живем…

— В общежитии?! Нет, нет!

— Эрнест! К чему этот разговор?

Федора осенило.

— А если их переслать? — спросил он.

— Смотря куда, смотря куда…

— В деревню.

— А что — идея!

— До картин ли тебе, Эрнест!

— А не скажете ли адрес? Быть может, вы на себя возьмете труд переслать?

— С удовольствием… Запакуйте, я перешлю. На всякий случай — адрес запишите: Вологодская область, Энский район, деревня Матёра, Кочневу Савве Ильичу…

— Эрнест! Это неразумно! Зачем тебе впутывать других?

Эрнест Борисович вдруг обмяк:

— Пожалуй, ты права… Неразумно… Бог с ними, с этими картинами. Извините…

На улице Православный и Федор остановились, поглядели друг на друга:

— Старик, предчувствую — мы были в последний раз в этом гостеприимном доме.

— Может, нам вернуться и забрать себе все картины? Он очень ими дорожит. Отправим…

И Федор вдруг рассмеялся.

— Ты чего? — удивился Православный.

— Представил себе Савву Ильича… Получит посылку, откроет, а там — лошадь с копытом… С ума сойдет старик, удар хватит…

Рассмеялся и Православный. Что такое Савва Ильич, представлял и он. Тревога как-то сама собой исчезла.

Леву Слободко в этот вечер разыскать не удалось.

8

Федору часто снился один и тот же сон.

Низкая, с тяжелым бревенчатым накатом землянка, коптилка из патрона, еле дышащий огонек. Федор и огонек… Федор со страхом ждет — сейчас пойдет дождь. Только бы не пошел, только бы миновал, иначе случится что-то ужасное. Федор прислушивается сквозь толстые бревна, сквозь землю, насыпанную на них, изнемогает от напряжения, надеется — а вдруг обойдется. Но вот он явственно слышит — дождь начинается, тихий дождь, вкрадчивый. И сразу же с пронзительной отчетливостью представляется мир над землянкой — поле без конца, поле в гнилой стерне и вдали одинокая обгоревшая печная труба. Во всем мире, на всей планете нет никого — ни дерева, ни птицы, ни зверя, ни человека, — только труба да он, Федор, единственный, кто остался в живых на земле. Он ждал конца войны, и вот она кончилась — никого, ни птицы, ни зверя, труба да огонек перед ним. Дождь мочит никем не занятую бессмысленную землю — никого, ничего, нет жизни, нет смерти, пустота, пустота… А землянка стоит, и он пока жив, и натужно тлеет крохотный огонек. Тлеет. Зачем?.. Остались секунды, не избежать — погаснет, секунды, а там — будет лежать поле, будет идти тихий дождь, века, века, тысячелетия, без конца. Нет смысла, и вопреки смыслу упрямо тлеет огонек. Зачем? И Федор решается — хватит! Протянуть руку и накрыть: пусть мрак, пусть безликий дождь — пустота на века. Протянуть руку — как просто… Но рука непослушна. И вдруг мысль, как ожог: «А жив ли он?»

Каждый раз он просыпался на этом месте. И слышалось дыхание спящих ребят, и ручные часы на тумбочке плели суетливо едва уловимую ниточку вслед за убегающей ночью.

Проснулся и на этот раз. Из коридора сквозь неплотно прикрытую дверь сочился в комнату слабый свет. Смутно отблескивал колпачок лампы на тумбочке Ивана Мыша. Иван Мыш уютно похрапывал, словно в хорошем настроении мурлыкал благодушную песню. Православный подергивался во сне и чесался.

Но в комнате было что-то пугающее, благодушно мурлыкающий храп Иван Мыша казался фальшивым.

Проход между койками чем-то заполнен, чем-то громоздким, живым. Явственный скрип, шевеление…

— Кто тут? — с хрипотцой, непослушным слежавшимся голосом.

— Не шуми, — глухой шепот в ответ.

— Кто?

— Разбуди Православного, сам оденься… Только не шуми…

— Левка? Слободко?.. Ты?

— Побыстрей. Я вас в коридоре подожду.

Расплывчатый, неясный, как грозовой сгусток, гость подался назад. Скрипнула дверь, из скудно освещенного коридора упал свет, обрисовал сутуловатую фигуру в мешковатом пальто, шапку, утонувшую в поднятом воротнике.

Федор полез из-под нагретого одеяла.

— Отче… Православный… Православный… Да проснись же, сукин сын!

Слободко ждал их под самой дверью. У него было бледное лицо с натянутым выражением, как у голодного, который попал к обедающим и старается сделать вид, что сыт.

Он разлепил плотно сжатые губы:

— Пошли.

Федор понял — что-то серьезное, не стал расспрашивать, послушно двинулся следом.

У Православного собачья шапка, надетая впопыхах, сидит на макушке залихватски, очки в темноте он так и не сумел отыскать, жмурится всей физиономией, словно морщится от боли, сослепу и спросонья натыкается плечом на косяки и никак не сладит с тяжелыми ботинками — они оглушительно грохочут по спящему коридору. Слободко нервно оглядывается, сильней сутулится и спешит…

Коридор, лестница, вестибюль, вахтерша, обрывающая воркотню сладким зевком:

— Полуношники…

Улица.

Федор запахивается поплотней, поднимает воротник — черт-те что, сорвал с постели.

— Эй, убавь галоп! Да сообщи, куда гонишь?

Слободко от подъезда наискось пересек мостовую, остановился у фонарного столба, повернулся грудью на Федора. У него по-прежнему на лице усилие голодного человека. И Федор понял — пришли. Просто Слободко боялся стен, сейчас стоит, переводит дух.

Еще не поднялись дворники, еще нет машин. В неживом городе горят ненужные фонари. Глухой час — захолустье суток. И мороз воровато ползет сквозь пальто к телу, еще хранящему постельное тепло. У Православного всегда зябнут ноги, и по привычке он начинает легонечко отплясывать «Жил Чарли безработный…».

— Ну? — не выдержал Федор.

— Милга… — Слободко не может справиться с непослушными губами. — Милга… — Выдавил с силой, злобясь на себя: — Арестован!

Тесно обступают дома — этаж над этажом, каждое окно замуровано ночной темнотой, подъезды заперты, наглухо заперта дверь каждой квартиры. В этот час люди спят, они беззащитны.

Православный на секунду оборвал приплясывание. Федор опомнился и сказал сердито:

— Не ерунди… Мы вечером у него были.

— Ночью пришли.

Православный хлебнул воздух:

— Он ждал, старик.

Заплясал несмело: «Жил Чарли безработный…»

— Ночью пришли…

«Жил Чарли безработный…»

— Пришли! Может, ко мне придут… Боюсь!.. Здесь сколько времени торчал, войти боялся. Вас боюсь! Себя! Всех! К черту такую жизнь!

Слободко приткнулся шапкой к заиндевелому чугунному столбу, и под ватным толстым пальто затряслись обмякшие плечи.

«Жил Чарли безработный…»

Федор неожиданно почувствовал, что и он боится. Зачем-то оглянулся назад через плечо.

Глухой час — захолустье суток, ненужные фонари, незрячие окна… И ощущение — кто-то стоит за спиной. Нет, это сон, не проснулся… Проснется — и храпит Иван Мыш, часы на тумбочке…

Слободко плакал, а Православный с беспомощно подслеповатым и расстроенным лицом легонько отбивал ботинками: «Жил Чарли безработный, ходил всегда голодный…»

Не бывает такого — сон, бред.

Слободко плакал, а Православный отплясывал… А кругом отчужденно стояли высокие дома, от подъездов до крыш набитые людьми, дома с запертыми подъездами, темными окнами.

Остаток ночи не спали. Православный ворочался и вздыхал, один раз спросил:

— Как ты думаешь, старик, сколько сейчас на улице градусов?

Лева Слободко отказался идти ночевать, устало побрел куда-то в морозную пустоту города, под дремотный свет уличных фонарей. Перед расставанием не глядел в глаза, отворачивался. Казалось, унес враждебность к Федору и Православному.

Сколько градусов?.. Жалко парня.

Он плакал… Но по ком? По Милге же!

Где сейчас Милга?.. Знакомый строгий костюм, лысая голова, небрит — до того ли… Где он?.. Спрятали от людей — опасен! «Я, кажется, скоро должен уехать…» Ждал часа, нечиста совесть. «Лошадь с поднятым копытом» — не спас, а хотелось. Прежде невдомек, а теперь ясно — странный человек, непохожий, чужой… И лез в добрые знакомые. И ведь пролез. Ощущение — надули беспардонно, в доверии обворовали.

А Левка Слободко изводится. Мороз на улице, окно в инее. Плохо одному под фонарями.

Вместе спали на одной койке, вместе ели, бок о бок стояли в мастерской… Ум за разум заходит.

Храпит Иван Мыш, ровно дышит Вячеслав, ворочается и вздыхает Православный. Вздыхает, а спроста ли это?.. Ум за разум, даже Православному перестаешь верить.

И нельзя отделаться от непонятной жалости, и всплывает из памяти давний случай…

В седьмом классе за одной партой с Федором сидел Игорь Гольцев. Отец его был секретарем райкома партии — большое начальство, ездил на «газике», единственной в районе легковой машине, высокий, полный, нос горбатинкой, сам за рулем, а шофер, как гость, рядом. Игорь любил прихвастнуть: отец полком командовал в гражданскую, отца в Москве знают, орден обещали… Обещали… Однажды утром слух — арестован, а на другой день в полдень в школе — собрание. Сама директриса выступала: «Мы должны показать, что общественность нашей школы категорически осуждает презренного врага народа Гольцева. Мы будем требовать высшей меры наказания!» Раз враг народа — какой разговор… Федор вместе со всеми поднял руку. Игорь сидел рядом, через человека — поднял руку и он. И его еще заставили выступить, вытащили на трибуну, стоял, смотрел в пол, зеленый, под глазами тени, пробубнил что-то про себя. А со всех сторон кричали: «Громче! Не слышно!» И наконец набрался сил, сказал, чтоб все слышали: «Отрекаюсь». А потом Федор нашел его в школьном сарае: забился за дрова, плакал. Стало жаль, пробовал успокоить: «Ты за сволочь эту, за отца, не ответчик…»

Другой человек стал ездить на «газике», но только сидел не за рулем, а рядом с шофером.

Игорь бросил школу, поступил слесарем в железнодорожную мастерскую, ходил в промасленном ватнике, в полувоенном отцовском картузе, и на него, показывали пальцами:

— Эвон, был князь, да попал в грязь.

А Игорь стал рано пить и однажды пьяным раскричался:

— Ежов-то — падло! Его самого запрятали! Отец мой безвинен! Он в гражданку полком командовал.

Милиционер Кузя Сморчок, толкая в шею, утащил Игоря. Продержали с неделю, выпустили. Ходили слухи: «Ежов-то, железный нарком, того… ошибался крупно».

И Федор тогда отнесся к этому равнодушно — ошибки, так ошибки, случается…

Стала видная косматая голова Православного на подушке. Кисельный сумрачный свет вяло вползал в комнату. Начинался затканный снежком серенький февральский день.

Когда проснулись Вячеслав и Иван Мыш, Федор и Православный прятали от них глаза. Молчали. Прятали глаза от них и друг от друга…

А Слободко-то все-таки плакал по Милге — спроста ли это?

9

Лева Слободко не пришел в мастерскую.

Среди других сиротливо стоял его мольберт, и на нем — холст с содранной краской, он словно вопил о бесчинстве.

После работы Федор в умывальнике «чистил шерстку» — мыл кисти и руки. Возвращаясь обратно в мастерскую, он наткнулся в коридоре на Православного. Тот сидел как на вокзале, подперев кулаками голову, глядел в пол.

— Кого ждешь?

И Православный с трудом, как старичок-ревматик, поднялся.

— Мыш — большая сволочь, — сообщил он.

— Это почему?

— Он — сволочь, а я — паршивый трус.

— В чем дело?

— Левку Слободко, старик, исключают из института.

— За что? За Милгу?

Православный уныло покачал головой:

— В воздухе летают невидимые мухи цеце…

— Что плетешь? Какие цеце? Рехнулся?

— Ядовитые мухи. На любого могут сесть и укусить.

— Ты мне шарады не загадывай! За что исключают Левку?

— Загнивание, старик.

— При чем тут Мыш?

— Он — сволочь.

— Уже слышал.

— Он мне предложил выступить на собрании.

— Тебя? В ораторы?

— Меня, именно меня. К тебе бы он, пожалуй, не подкатился.

— Ну и что же?

— Выступи против Слободко, дай фактики, сообщи, что он говорил, раскрой его вражеские планы… Иначе не поздоровится.

— Ну и скажи… Что особенного ты мог слышать от Левки?

— Все равно что. Всему поверят, старик. Лишь бы погрязней. Требуется доносик.

— Ну уж…

— Иван Мыш — большая сволочь. И самое страшное, старик, — я мямлил. Презирай меня — я мямлил! Я не плюнул в его гнусную физиономию!

— Стоило.

— Я боюсь мухи цеце! — Православный схватился за лохматую голову. — Боюсь! Буду молчать! А это ложь! Это подлость, старик! Надо спасать Левку!

— Пошли, позовем Вече, обмозгуем вместе.

— Не надо, Вече, старик! Он не любит Левку. Он все испортить. Не надо впутывать Вече!

Православный вдруг обмяк, поспешно уставился в ботинки, руки слепо нашаривали карманы. Вытирая тряпкой руки и кисти, твердой походочкой подошел Вячеслав, остановился, остро взглянул на Православного. Тот продолжал сосредоточенно искать карманы.

— Мне косточки перемываете? — суховато спросил Вячеслав. В мелких чертах, в точеном носе появилось затравленное, хищное выражение, как у диковатого котенка перед дворнягой. — Что же за спиной-то? Лупите в глаза. Честнее.

Православный возмущенно дернул головой, хотел что-то возразить, но встретил враждебно остекленевший взгляд, огорченно махнул рукой, сорвался с места. Тяжелые ботинки загрохотали по изношенному паркету.

— Никто тебе косточек не перемывает, — сердито ответил Федор.

— И мое имя всуе не упоминалось?.. — И вдруг голос Вячеслава надломился: — Федор, скажи, почему в ваших глазах Слободко более прав, чем я?

— Слободко выпирают из института.

Короткая челка на выпуклом лбу, сведенные губы и широко открытые, с разлившимися зрачками глаза, в которых Федор видел свое отражение.

— Это правда? — спросил Вячеслав ватным голосом.

Иван Мыш, самый добросовестный из студентов, всегда последним кончал работу. Сейчас он чистил палитру, снимал мастихином масляную грязь. Что бы ни делал этот человек, все выглядело священнодействием.

— Православный передает тебе привет, — сказал Вячеслав.

— Ну?.. — Мыш не поднял головы.

— Просит поблагодарить за доверие…

— Ну?..

— И считает, что с выступлением на собрании лучше справишься ты.

— Я само собой. А вот другие по углам прячутся.

— Выступишь в защиту Слободко.

Иван Мыш распрямился, и Вячеславу сразу же пришлось задрать подбородок, В подернутых сонной поволокой глазах Ивана замерцало насмешливое любопытство.

— Смешочки все. Сойдетесь — как два кобеля… А тут — за Слободко… Ха!

— Никаких смешочков. Ты должен выступить в защиту Слободко.

— Это почему же — я должен?

— Потому, ваша милость, что вы — деятель, авторитет, к вашему слову прислушается наша уважаемая администрация.

Иван Мыш поджал губы, и сразу его чеканная, составленная из плоскостей физиономия стала скопчески постной.

— Цацкаетесь. Подведет вас Слободко под монастырь. Запутаетесь по уши.

— И все же смилуйся.

— Сам говорил — баррикады в искусстве… Баррикады, а теперь на вот — не тронь Слободко.

— Баррикады, было бы тебе известно, я понимаю как острую борьбу мнений, а не нож из-за угла. Бороться — пожалуйста, а быть убийцей — нет! И тебе не советую.

Федор напомнил Ивану:

— Ты что-то прежде не лез на баррикады. Откуда теперь такая прыть?

— Хлопцы, сами знаете, не вас учить — время сложное, на каждом шагу враг. А разные свистуны, вроде Слободко, врагам подсвистывают… Я вот тут об одном деле узнал — волосы встали дыбом. Может, мы с вами за одним столом с врагами чаи распивали.

Вячеслав не знал о Милге, но Федор сразу насторожился.

— Ты о каких чаях говоришь?

— Мало ли о каких. Не всякое-то можно сказать.

Губы Ивана Мыша были постно сжаты.

— А все же?

— Голову снимут.

— Пусть твоя осведомленная голова останется на своем месте, — нетерпеливо перебил Вячеслав. — Но за Слободко придется заступиться.

— Ну уж нет. Укрывать не собираюсь. Выступай ты, коли он тебе так люб.

Вячеслав, холодно прищурившись, похлопывая пучком кистей по ноге, бросил, словно укусил:

— Выступлю.

— Вот и добре.

— Выступлю и скажу, что выбрасываем способных…

— На здоровьечко.

— Способных выбрасываем, а балласт оставляем. Выступлю и задам всему институту один вопрос…

— Это уж твое дело, меня не касается.

— Вряд ли. Вопрос: почему Слободко должен вылететь, а Иван Мыш, человек с сомнительными способностями, остается?.. Ты же знаешь, что я красноречив и… не слишком стеснителен в выражениях.

— И чего ты?.. Ну чего он на меня накинулся? — Иван Мыш повернул красное, растерянное лицо к Федору.

— И я выступлю, — подкинул Федор. — Не сомневайся.

— Ну и выступайте! Напугали кошку большой крысой.

— Ах, не боишься, что тебя вслед за Слободко из института попрут?..

— Не боюсь. Сами знаете — сижу крепко. Не какой-нибудь гнилой декадент.

— Что верно, то верно — не декадент и сидишь крепко, ужился. Пожалуй, и не попрут, но шум да звон поднимется. Шум тебе, как сухопутной курице море, противопоказан. Учти — ты не водоплавающий. Будь здоров, деятель. Обдумай наши слова. Пошли, Федор.

В дверях они наткнулись на Православного.

— Старик! Я слышал!

— Ну и что скажешь?

— Скажу — ты порядочный человек, старик! Преклоняюсь!

— Слободко другого мнения.

— Слободко — кретин! Слободко — идиот! Слободко надо бить по субботам, чтоб поумнел.

— Я удовлетворен этим заявлением, джентльмены.

А вечером в комнате общежития уже при участии Православного снова насели на Ивана Мыша. Никто не сомневался, что он сдаст позиции.

10

Общее институтское собрание состоялось через три дня. С докладом выступал доцент Белявкин.

Сколько трибунов прославились на века тем, что объясняли людям — во имя чего нужно поступать так, а не иначе. Во имя чего? Тот, кто решался бросить эти слова толпе, не должен быть серенькой личностью, он равен пророку.

Но странно, как только в институте появлялась, необходимость объяснять, во имя чего нужно действовать так-то, вылезал доцент Белявкин.

Под побитым молью стареньким пиджачком — тощее тело, кажется, что при движении рук суставы должны скрипеть деревянным несмазанным скрипом, лицо без морщин, а стариковское, потертое, голос ровный, утомляющий… Он читал курс по истории искусства, не излагал, не рассказывал, а именно читал из толстых тетрадей, которые студенты прозвали «гроссбухами».

Доклад длился два часа и двадцать минут. Сюрреализм, абстракционизм, имажинизм, субъективизм, экзистенциализм — к мудреным названиям немудреные эпитеты: гнилой, пресловутый, вырождающийся… А под конец:

— В здоровой среде нашего института замечаются единичные нездоровые явления. Студент четвертого курса Слободко…

Белявкин указал на жертву.

Объявили перерыв.

Федор и Вячеслав курили. Подошел Иван Мыш — очи опущены долу, губы поджаты по-старушечьи, громко сопит… Из-под локтя Мыша вынырнул Православный, жадно уставился Мышу в лоб.

— Ты вот что… — посопев, обратился к Вячеславу. — Ты не лезь, я все устрою… Ладно уж, хай живе та й здравствует ваш Слободко!

— Браво, старик! — крикнул Православный.

Иван Мыш обдал его отсутствующим затуманенным взором, повернулся и отчалил. Плыл по запруженному кучками курящих и болтающих студентов коридору, как баржа сквозь затопленный кустарник.

— Раскололся.

— Не водоплавающий.

Федор высказал догадку:

— Кажется, он уже с кем-то посоветовался, растоптал площадку. Не примерится — не ступит. Не из тех, чтоб рисковал.

А в стороне стоял Лева Слободко. Он похудел за эти дни, крылья челюсти выступали углами, но лицо какое-то выглаженное, ничего не выражающее. На него пытливо оглядывались…

Массивная фигура Ивана Мыта на трибуне — примелькавшаяся в институте картина.

— Товарищи! — внушительно, веско, значительно, словно сейчас прозвучит великое открытие — слепой мир станет зрячим.

Зал приготовился к дремоте.

— Товарищи! Я недавно попал в гости…

Уже интересно, не успевшие задремать возвели очи…

— Попал в гости вместе со студентами нашего курса. Считаю нужным назвать их. Значит, был я, был Вячеслав Чернышев, был Матёрин, был Шлихман и был Слободко. Нас приняли честь честью, не скрою, усадили за стол — лососинка, рюмочки, разговорчики… Да, разговорчики! Дело в том, что хозяин дома собирал картины. Какие картины, товарищи!..

Затылки, затылки, затылки… Каждого студента и каждую студентку Федор может узнать по затылку. Стол президиума под зеленым сукном, лица за столом, почти дежурные, не меняющиеся от собрания к собранию. За спиной президиума — гипсовый бюст Сталина, по стенам картины, оставшиеся от прошлого года с выставки дипломных работ: «Смерть партизанки», «Счастливое детство», индустриальный пейзаж, вовсе недурной… И возвышается на трибуне Иван Мыш. Все знакомо, все намозолило глаза и — новое ощущение… С таким ощущением на фронте Федор глядел на заминированные поля — рытвины, овражки, кусты полыни, — привычные до скуки, но не доверяй — каждый полынный кустик прячет смерть…

Иван Мыш говорит — заученные значительные интонации:

— Был спор, товарищи. Прямо скажу, бой. Должен заявить: достойных людей выращивает наш институт. Правильных! Не собьешь с позиции! Лососинка, рюмочки, ласковое обхождение, но не собьешь. Чернышев Вячеслав — гордость нашего института. Он грудью защищал нашу честь. Общипал, прямо скажу, хозяина, как гусака. А недавно раскрылось…

Иван Мыш выдержал значительную паузу.

Затылки, затылки…

У Вячеслава заострившееся, как у хорька, лицо.

— Товарищи! Раскрылось! Гусак этот не совсем простой!..

Иван Мыш всей своей массивной фигурой, подавшейся через трибуну на слушателей, изображает ужас. И много ли надо — действует, в зале тишина. Затылки, затылки, каждый выражает внимание…

— Гусак этот с заморской начинкой. Он недавно арестован как враг!..

Вячеслав дергается, растерянно оглядывается на Федора.

— Но кто поддерживал этого врага? Слободко поддерживал! Чернышев нападал, Чернышев защищал нашу общую позицию. Нашу с вами, товарищи! А Слободко бил в спину. Да, в спину! Дошло до того, что Слободко заявил, что хочет дать в морду Чернышеву. Вот до чего дошло, товарищи. И уж после этого Чернышев бросил правильные слова, товарищи: «В искусстве стоят баррикады. Кто не с нами, тот наш враг!» Баррикады… Слободко по ту сторону баррикад…

Вячеслав лязгнул зубами:

— Гад!

— Я был искренне убежден — гнать надо в шею таких Слободко, гнать из института!.. Убежден! Но недавно Вячеслав Чернышев спросил меня: «А так ли виноват Слободко?» Признаюсь, товарищи, я сначала опешил. Чернышев заступается за Слободко! Чернышев! Наша гордость… Непримиримый… И он заступается… Не верю своим ушам…

Голос Ивана Мыша ласково обволакивался вокруг имени Чернышева, а Вячеслав обернулся к Федору, стискивая зубы, сдерживая дрожь, выдавил:

— Эта горилла не так глупа, как мы думали… Эта горилла смеется над нами…

— Я задумался, товарищи. Крепко задумался! И у меня раскрылись глаза. А ведь Чернышев-то прав… Слободко, как на ладони, со всех сторон виден. Настоящий враг напролом не полезет. Он прячется, он толкает вперед простачков вроде Слободко. Чернышев открыл мне глаза, и я вспомнил… Слободко не сам познакомился с этим гусаком, его кто-то привел к нему за руку… Его привел и вместе с ним и нас! И мне стало ясно, товарищи… Ясно! Я понял, кто он!..

У Вячеслава словно пылью припорошено лицо, колючий, злой взгляд, сидит вытянувшись, мнет рукой горло.

— Кто он? Я назову… Пусть не удивляются — он тих, неприметен, он — рубаха-парень… Это Шлихман привел Слободко за ручку к врагу, Шлихман, товарищи…

Федор почувствовал, что деревенеет.

Федору было лет тринадцать. Бригадир попросил привезти с маслозавода пустую тару — несложное поручение для деревенского мальчишки.

Был знойный полдень, тень пряталась под колеса двуколки. Косматая от пыли трава на обочине. Большое поле начавшего белеть овса. Вдали — старый, неопрятный, как унылый нищий, ветряк без крыльев. Он заброшен с тех пор, как над ссыпкой во время раскулачивания повесился хозяин. Не бился в воздухе жаворонок, не гудели шмели, молчали даже неистовые кузнечики, метелки овса висели в воздухе не шелохнувшись. Тихо так, что слышно, как течет кровь в ушах. Тихо — колеса смазаны. Тихо — копыта старой брюхастой кобылы утопают в горячей пыли. Яркий день, и нет жизни. Яркий день и знакомая дорога, каждый вершок которой истоптан Федором босыми ногами. Но все кажется ненастоящим, выдумкой. Ждешь — вот-вот яркий день лопнет, как радужная пленка пыльного пузыря. И что-то будет! Что-то страшное!.. А ветряк, растрепанный, неряшливый, упрямо шагает сбоку, не отстает. И глохнешь от тишины, и страх растет…

И вдруг… Ничего не случилось, просто он увидел рядом с дорогой перепелку, утопившую голову в серые перья. Бусинки глаз остро смотрели на Федора. Странно — она не двигалась, не боялась, только пронзительно смотрела. И это показалось чудовищным, ударило по нервам.

Федор закричал, хлестнул лошадь. И лошадь, словно давно ждала выкрика, рванулась вперед, обычно ленивая, равнодушная к кнуту — не раскачаешь.

Заражая друг друга ужасом, они мчались от чего-то неведомого. Бескрылый, сутулый ветряк некоторое время шагал сбоку, потом стал отставать. Опомнились только в селе. Лошадь была в пене.

Федор рассказал это Пашке Матёрину, парню на три года старше. Тот выслушал, подумал и авторитетно заявил:

— Такого не бывает.

А сейчас кругом молчащие люди…

А сегодня вечером Иван Мыш придет в комнату общежития:

— Почаевать, хлопцы, недурно бы…

И все улягутся спать, и будет раздаваться храп Ивана Мыша. Все как всегда…

«Такого не бывает!»

Но затылки, затылки… Мороз по коже, и деревенеют члены. А кроме Вячеслава, все кругом как будто спокойны.

Вячеслав сорвался с места, наступая на ноги, натыкаясь на колени, — натянутый, высоко подстриженный затылок, пламенеющие уши. Бросился к столу президиума, потрясая выброшенной вперед рукой:

— Слово! Дайте мне слово!

Председатель — пятикурсник Гоша Сокольский, деловитый, степенный, розоволицый мальчик. Он пятнадцати лет окончил школу, был безумно влюблен в живопись, не выделялся способностями, учился заочно еще в двух институтах, где поражал профессоров эрудицией. За ним держалась слава — честный, принципиальный, прямой.

Он остановил сейчас Вячеслава звонким, чистым, непререкаемым голосом:

— Товарищ Чернышев! Что за фокусы?

— Прошу слова!

— Вы в первый раз на собраниях? Существует общепринятый порядок!

— Я настаиваю!

— В списке выступающих уже записано…

— Я настаиваю!!

— В списке выступающих — пятнадцать человек. Извольте, я запишу вас шестнадцатым… Слово предоставляется студенту первого курса Чижову.

Чижов, известный всему институту по прозвищу Свистуня, уже был наготове. Он занял трибуну.

— Товарищи! Можно ли подумать…

Он поражен открытием, он считал себя добрым товарищем Шлихмана Левы, никак не может опомниться…

Вячеслав повернулся и, понурившись, побрел обратно.

Собрание затянулось, и на двенадцатом ораторе после Ивана Мыша Гоша Сокольский поставил на голосование — подвести черту.

— Я требую слова! — снова поднялся Вячеслав.

Гоша Сокольский — человек строгих правил: каждый имеет право требовать, и если собрание разрешит… Он поставил на голосование — дать слово или отказать?

Все было утомлены, все рвались домой, но велика сила любопытства: Чернышев рвется в бой, значит, держит камень за пазухой, значит, ударит… Большинство проголосовало дать слово и подвести черту.

11

Чеканя по паркету шаги, с напряженно заострившимся лицом Вячеслав пробежал по залу, взлетел на трибуну.

— Безобидная птица попугай… — начал он. — Но когда попугай выступает в облике человека — он страшен. Двенадцать ораторов выступили после Ивана Мыша, двенадцать человек, как попугаи, повторили за ним его ложь. Не задумываясь, не оглядываясь, не понимая, что втаптывают в грязь человека — пусть тонет, пускает пузыри…

Затылки, затылки… Но Федор верит в Вячеслава — Вече умеет доказывать, редкий боец в студенческих спорах не падал под его ударами на обе лопатки. Давай, Вече, давай, друг! Вот где понадобилось твое мастерство спорщика — докажи всем!

— Милга арестован, — продолжает Вячеслав, — значит, он враг! Предположим на минуту, что Лев Шлихман знал об этом. Предположим, что он намеренно, с вражеским расчетом решил втянуть всех нас, в том числе и Слободко, в расставленные сети. Намеренно, сознательно! Обвинение чудовищное, за такое полагается наказание, как и Милге. Может, к этому и призывает Мыш — под конвой Шлихмана, в тюрьму его! А Иван Мыш жил со Шлихманом в одной комнате без малого четыре года, спал бок о бок, спорил, работал — всё вместе. До сих пор Иван Мыш и Шлихман были добрыми приятелями, у них не было секретов друг от друга. Иван Мыш знал и такую, казалось бы, незначительную деталь, что Шлихман познакомился впервые с Милгой за день, всего за один день до того, как все мы с ним познакомились. Пусть Иван Мыш ответит, что это не так, тогда можно провести расследование и его ложь станет очевидной. За один день стать вражеским сообщником? Смешно! Нелепо! Кто этому поверит? А если Шлихман не сообщник — намеренный и расчетливый, то его вина полностью равна моей вине, вине Слободко, Матёрина, вине самого Ивана Мыша. Иван Мыш тоже встречался с Милгой, знал о нем ровно столько, сколько знал Шлихман. До того, как словно гром с ясного неба не свалилось известие, что Милга арестован, ни Шлихману, ни Ивану Мышу и в голову не пришло бы назвать этого видного ученого врагом народа. В чем Шлихман виновнее Мыша?..

Затылки, затылки… Федор чувствует — все верят Вячеславу, уж слишком нелеп поклеп на Православного. Затылки, затылки, но они бесстрастно молчаливы.

Глаза раскрыть нетрудно, не надо для этого обладать даже особым талантом, но кому охота лезть на рожон! Вячеслав Чернышев говорит сам от себя, а Иван Мыш вряд ли… Кто-то поручил ему, кто-то заинтересован, а этот таинственный Милга под арестом — темна вода в облаках.

И уже принят закон — подвести черту. Можно высечь искру, можно обжечь кого-то, но огонь не займется — поздно.

Однако за столом президиума сидел человек, который имел право переступать законы.

Едва Вячеслав сошел с трибуны, как Гоша Сокольский чеканно объявил:

— Слово предоставляется директору института…

Директор, как и Вячеслав, был невысок ростом, так же утопал в трибуне. Говорить он начал спокойно, вдумчиво, с нотками суровой искренности.

— Нам всем свойственно ошибаться. Всем, в том числе и мне. Не скрою, товарищи, что я как директор для себя окончательно решил: распахнуть перед Слободко дверь и указать — вот бог, вот порог! Слышите вы, Слободко? Вы можете оценить человеческое отношение к вашей не столь достойной персоне? Целый ряд ваших товарищей оказались людьми чуткими, они не рассудили с кондачка — худую траву с поля вон! Студент Чернышев открыл глаза Ивану Мышу, а Иван Мыш, как член партбюро, пришел ко мне. Я лично тронут таким человеческим отношением. Человеческому отношению я готов идти навстречу. Человеческому! Но не бесхребетному всепрощению! Вы меня слышите, Чернышев? Как понять ваш выпад с трибуны? Миловать и правого и виноватого? Простим под сурдинку?..

— А кто виноват? Вам ясно? — крикнул с места Вячеслав.

— Мне неясно только одно — ваше поведение, — с непоколебимым спокойствием ответил директор. — Обозвать огульно всех выступавших попугаями! Подстричь Шлихмана и Ивана Мыша под один уровень! Снивелировать вину на том основании, что никто не знал, не мог предусмотреть! Как это назвать? Мне думается, название этому — гнилой, преступный либерализм! Вот вы заявили: Шлихман не был прямым помощником той вражеской личности, которая, к счастью, сейчас обезврежена. Верю, представьте, верю — не был, не помогал сбывать секретные сведения за границу. Если б я думал иначе, то вряд ли понадобилось бы так много обсуждать поведение Шлихмана. Его вина в другом — он разносчик заразы, он не диверсант-отравитель, а энцефалитный клещ. Но и клещ весьма вреден, хотя и творит свое черное дело несознательно. Вы задумались, почему Шлихман, едва познакомившись с этим растленным типом, поспешил незамедлительно познакомить вас, своих товарищей? С каждым, с кем он встречается случайно, знакомит вас? А?.. Что вы молчите, Чернышев?.. Уверен, не с каждым. А с этим сразу познакомил, потому что близок по духу, потому что тянется к таким, испытывает внутреннее желание тянуть других. И, конечно, среди этих других найдутся неустойчивые вроде Слободко. И, конечно, такие Слободко дальше понесут заразу. И если мы не примем мер, то захлебнемся в диком смраде западных влияний. Дорогой доморощенный либерал Чернышев, вам изменило святое чувство бдительности. Зато нам — нет, не изменило! Мы не собираемся косить подряд всех заблуждающихся. Мы вдумчиво выберем самый опасный сорняк. Вдумчиво!.. А уж тогда — вон с нашего здорового поля!.. Мы подвели черту. Я понимаю — время позднее, все утомились. Но нельзя торопиться. Нужно выслушать еще одного человека, который прячется, который не подает признаков жизни. Попросим на трибуну Шлихмана и выслушаем его, терпеливо, не отмахиваясь… А там решим сообща. Я во всем полагаюсь на вас, товарищи, на вашу бдительность. Я не хочу решать самолично.

Директор кончил, снова занял свое место в президиуме.

И звучный, ясный председательствующий голос Гоши Сокольского объявил:

— Товарищи, докладчик Белявкин отказывается от заключительного слова. Поступило предложение — выслушать студента Шлихмана. Если возражений нет, то я попрошу Шлихмана занять место на трибуне.

И через весь зал, спотыкаясь на ходу, слепо уставясь перед собой очками, сгибая спину, медленно прошел Православный — штаны свисали с худого зада, громоздкие ботинки гулко стучали по ковровой дорожке. Через весь зал, стыдясь самого себя.

На лесенке, ведущей к трибуне, он снова споткнулся, ударился коленом, захромал.

Он долго не начинал, водил недоуменно по залу очками и молчал, а зал в нетерпении ерзал и кашлял.

— Время дорого, Шлихман, — суховато напомнил Гоша.

— Товарищи… Я… я не знаю… не знаю, в чем виноват…

И опять тяжкое молчание.

Федор сейчас чувствовал за Православного — чувствовал близорукость, жалкую бледность, стягивающий плечи мятый пиджачок, красные, вылезающие из рукавов руки. В такие минуты так стыдно за самого себя, что веришь — ты виноват, сомнений нет. Только в чем, вот беда?..

Нужно говорить. Он занял место, где нельзя молчать. А он молчит.

Сотни глаз ощупывают, оценивают, сотни глаз — не спрячешься — требовательно ждут. Как оправдываться, когда тебе уже знают цену?

— Время дорого.

Время дорого, а он тянет — одно это непростительная вина.

— Я не знаю, в чем…

Директор пришел на помощь:

— Вы первый познакомились с неким гражданином Милгой, недавно арестованным органами безопасности?

— Да. Случайно.

— Это вы привели к нему Слободко и всех остальных?

— Да.

— И все-таки вы не ведаете, в чем вы виноваты? Не притворяйтесь дурачком, Шлихман.

Он виноват, он готов со всем согласиться, отпустите его — будь что будет, лишь бы не трибуна…

И когда Православный спустился в зал, Федор вместе с ним почувствовал изнеможенную усталость.

Вячеслав словно проглотил аршин — спина натянута, голова вскинута, лицо зеленое, воспаленно блестят глаза.

— Итак… Кто за то, чтобы ходатайствовать перед дирекцией — исключить студента четвертого курса Шлихмана из института за тесную связь с вражескими элементами, за распространение чуждой нашему духу идеологии?

Гоша Сокольский, чтоб считать голоса, вышел из-за стола на авансцену — костюм, словно из журнала мод, ботинки на толстой подошве, ворот свитера подпирает подбородок, — начавший уже полнеть мальчик из хорошей семьи, у него узкие плечи и широкие бедра.

— Кто — за, прошу поднять…

Затылки, затылки впереди Федора, над ними вырастают руки.

Когда-то Игорь Гольцев поднял руку против родного отца — крупно ошибался Ежов. Поднял тогда и Федор. Сейчас он не шевелился… Затылки, затылки, руки, руки… До чего он чувствовал себя одиноким.

— Кто воздержался?

Тишина в зале.

— Кто против?

Тишина.

Но Гоша Сокольский неожиданно объявляет:

— Один голос против!

Федор вытянул шею: затылки, затылки — руки невидно. И вдруг, словно кто толкнул, обернулся — рядом, сплющив губы в жесткую складку, тянул вверх руку Вячеслав.

Федор дернулся…

Но Гоша Сокольский уже отчеканивал:

— Подавляющим большинством голосов общее собрание студенческого и преподавательского состава…

Игорь Гольцев, где твоя наука?

12

Теснясь, выходили из конференц — зала. На всех лицах одно и то же оскорбляющее Федора нетерпение — скорей в раздевалку, скорей на улицу, к троллейбусу, домой, наконец-то все кончилось.

Вячеслав судорожно вертел головой направо и налево, искал Православного.

— Оденемся. Выйдем. У входа подождем, — слабо попросил он.

На улице падал мокрый снежок. Вячеслав, натянув на лоб шляпу, подняв воротник, постукивал зубами, отбивал по мокрому асфальту ботинками. Федор уловил: «Жил Чарли безработный…» А Православный все не выходил. Пачками выскакивали студенты, громко говорили, слышался девичий смех. Исчезали в темноте.

Наконец показались трое — в середине патлатая шапка, собачий мех. С одного боку Слободко, с другого — Нина Худякова выступает вальяжно. Федор знал: Нина любит или героев, или несчастненьких, неудивительно — сейчас опекает Православного.

Слободко первый заметил Вячеслава, подался вперед, плечом загородил Православного.

— Ждешь? — бросил он. — Погляди, Православный, он ждет. Хочет услышать похвалу — герой, не жалея сил защищал, один из всех руку поднял. Один из всех приметен.

Потеснив Вячеслава, Слободко потащил Православного. Собачья шапка удалялась. Рядом смутно колыхались, плечи Нины Худяковой.

Вячеслав стоял, облепленный снегом, покорно смотрел вслед.

Хлопнула дверь, выплыло монументальное пальто, увенчанное пыжиковой шапкой, — Гоша Сокольский, с честью справившийся со своими председательскими обязанностями. Остановился, подтягивая кожаные перчатки, сурово сказал Вячеславу:

— Ты вел себя сегодня глупо и оскорбительно… Узколобое донкихотство!

Вячеслав глубже втянул голову в воротник, ничего не ответил, двинулся шляпой вперед навстречу вяло кружащимся крупным хлопьям.

Ни Слободко, ни Гоша Сокольский не упрекнули Федора. Никто не заметил, что он не поднял руки — ни «за», ни «против», ни «воздержался». Ничем не выделился, в глазах других вел себя как все, а все не могут выглядеть глупо. Ни «за» ни «против», ни «воздержался» — отсутствовал.

Вячеслав, порывисто подавшись вперед всем телом, шел дергающейся походкой, Федор едва поспевал за ним. Снег ложился на мокрый смолисто-черный асфальт и таял.

Неожиданно Вячеслав обернулся:

— Горилла перехитрила!.. Она далеко не глупа!..

Федор ничего не ответил.

Они идут в общежитие. Ночью будет раздаваться привычный храп Ивана Мыша.

А завтра комендантша общежития, дама с кремневым характером, пачкающая накрашенными губами мундштуки папирос, попросит Православного:

— Милый мой, вы теперь не студент.

И в обшарпанный чемодан будет втиснуто заношенное белье, и Федор поможет увязать пыльные этюды.

— Не так глупа эта горилла!..

Комната общежития — родной дом. Старая куртка Православного висит на стуле, и торчит из-под его койки штанина кальсон с завязками. Комната общежития — все по-прежнему.

Едва успели скинуть пальто, опуститься на койки, как за дверью в коридоре послышались размеренные, тяжелые шаги.

Федор и Вячеслав переглянулись — к ним шагал Иван Мыш.

13

Неужели он войдет, как всегда: «Почаевать, хлопцы, недурно бы…» Или станет прятать блудливо глаза?

Грузные шаги на секунду смолкли под дверью, на одну секунду.

Слышно — рука нащупала ручку…

Федор всего ждал, но только не того, что увидел.

Дверь осторожно открылась…

Граненое лицо Ивана Мыша было пепельным, каким-то квадратно-угловатым. В немигающих глазах стыла тоска.

И с ходу:

— Хлопцы…

Голос осевший, сиплый.

— Хлопцы…

Большой человек с могучим разворотом плеч под кожаным регланом, у него дрожат подобранные тонкие губы и глаза пугающе неподвижны, тусклы. Такие глаза Федор видел в госпиталях, у тяжелораненых, для которых страдание стало привычкой.

— Хлопцы… Я не хотел этого… Выслушайте.

Федор и Вячеслав очнулись от оцепенения.

— Это интересно, — горловым голосом произнес Вячеслав.

— Говори, — приказал Федор.

Но вместо того чтобы рассказать, Иван Мыш стал торопливо, казалось, даже радостно, стаскивать с себя пальто. Шуршала кожа, слышалось сопение, и Федора взорвало:

— Ты, может, спать ляжешь, гад?

Иван Мыш вздрогнул. Большой, плечистый, дернул локтем по лицу, как ребенок, над которым взмахнули кулаком.

— Я не хотел этого, хлопцы…

— Слышали! Дальше!

— Я Слободко не люблю! Я Православного люблю… Честное слово.

— Заткнись в лирике! К делу!

— Так я ж к делу… — Лицо Ивана Мыша порозовело, лоб залоснился испариной, глаза ожили, покрылись влагой, они по-собачьи преданно останавливались то на Федоре, то на Вячеславе. — Я к тому — вы ж просили защитить Слободко. Просили же…

— Держись, Федор! Горилла опять смеется над нами!

— Выслушайте, выслушайте! Какой тут смех… Беда случилась. Кто мне теперь поверит? Кто?

— Ты, гнида, плакаться будешь или рассказывать?!

— Не хотел я… Что мне Православный дурного сделал? Что? Я Слободко не люблю… А этот меня толкнул…

— Кто толкнул? Слободко?

— Да нет же, директор.

— Директор? На Православного? Сам?

— Я же к нему пошел выручать Слободко… Будь он трижды проклят, этот Слободко! Все из-за него…

— Ну?!

— Стал говорить: Слободко не виновен… А на Слободко-то уже приказ был… Не ждал я, что так… Если б знал, от порога шарахнулся… Все обо мне думают — детина великая, кулаки что гири. А какой толк мне в больших кулаках? Я же боюсь кулаком на курицу замахнуться… И все-то меня бездарью считают. Все — и вы и директор. Самое страшное, что никак не пойму — почему я бездарь? Погляжу на свой холст — мне нравится, кажется, что лучше-то и не сделаешь. А кто ни поглядит — нос воротит, словно сговорились… Самое страшное — не могу понять почему?..

— Зубы не заговаривай!

— Кто я для директора — козявка! Раздавит и не поморщится. А тут он осатанел… Право слово, осатанел, когда услышал, что я Слободко защищаю. Приказ же написан… Пошел меня чесать: «Дружка спасаешь! Приятельские отношения!..» Это Слободко-то мне приятель? За кого терпеть должен?.. Вот как обернулось…

— Обернулось, что ты Православного в пасть сунул?

— Сволочь я! Душа у меня заячья! — Собачий преданный взгляд. Заглядывает не в глаза, а в рот.

Федор почувствовал уже знакомую ему брезгливую неловкость, процедил:

— Я не в первый раз слышу это. Хватит!

— Кляните, хлопцы, бейте, ругайте — сам морду подставлю… Не хотел я Православного! Не хотел! Случайно вырвалось.

— Что вырвалось?

— Директор-то упомянул: Слободко с Милгой связан, с этим элементом…

— Ну?

— Сволочь я! Дурак последний! Дернуло меня за язык… Хлопцы, дайте мне в морду! Сорвалось, честное слово, сорвалось… Ляпнул я не подумавши, что это Шлихман первым Милгу нащупал и нас со Слободко привел к нему…

— Та-ак. — Вячеслав с Федором переглянулись.

В глубине серых глаз Вячеслава — что-то тоскливое, скулящее, осунувшееся лицо заморожено, он, должно быть, испытывал такую же тоскливую неловкость, как и Федор. Он, Вячеслав, боится Ивана Мыша. Еще немного, и придется простить, Мыш выйдет победителем.

А Мыш униженно, просяще ласкает влажным взглядом:

— Хлопцы… Я ж не думал, что он вцепится в мои слова. А слово-то не воробей — вылетело… Я было туды-сюды, а он жмет, юшка из меня течет… Не хотел же, не хотел! Против воли случилось. Сам себе не хозяин… А уж сказал — верую, скажи и — господи.

Влажно-обволакивающе глядит Иван Мыш, обычно граненое лицо его размякло, порозовело, на лбу, на крыльях носа — испарина. И Федор чувствует тошноту от влажного взгляда. Собака легла на спину, подняла лапы, рука не подымается ударить. Да и как ударить? Ни Федор, ни Вячеслав — не власть для Мыша. Могут лишь плюнуть в физиономию, а на физиономии готовность — утрусь, не извольте беспокоиться. И чувствуется, что Иван Мыш угадывает их беспомощность, и где-то в уголках его ласковых глаз чудится насмешка.

— Держись, Федор! Хитра горилла!

Федор поднялся с койки, одернул пиджак, тихо сказал:

— Вот что — проваливай.

Иван Мыш преданно мигал и не отвечал.

— Проваливай отсюда. И сейчас.

— Куда?

— Куда хочешь. На все четыре…

— Как же это, хлопцы?

— Больше на «сволочь» не купишь. Не выйдет.

Иван Мыш продолжал недоверчиво мигать. Федор придвинул к себе стул, сбросил с него куртку Православного, повторил так же тихо:

— Ну?

Невозможно слушать его храп по ночам, его привычную фразу: «Почаевать, хлопцы, не дурно бы…» Или Иван Мыш — или самому придется уйти. Драться будет?.. Ну, поглядим. Федор вцепился в стул.

— Да кто вы такие, чтоб гнать? — В глазах еще не высохла влага, но губы скопчески поджались. — Кто вы такие?

— Собирай манатки!

— Ты не пугай… Я по-хорошему…

— Вот именно по-хорошему. Проваливай!

Минуту назад ласковые, преданные глаза округлились, из мутноватой роговицы — буравящий зрачок, нижняя губа поползла вперед лодочкой.

— Да я ж вас… — Шипящий шепот: — Я ж вас обоих в крупу, вместе со стулом… Вы ж меня знаете — обоих в крупу!

— Ну вот, — Вячеслав вздохнул облегченно, — наконец-то обезьяна показала свое лицо.

И этот облегченный вздох и спокойный голос оглушили Ивана — глаза по-прежнему округлены, рот раскрыт, немота на физиономии.

— Федор, оставь стул, — сказал Вячеслав. — Пусть ляжет… Ложись, голубчик, но помни, что спать опасно. Возле тебя не ангелы-хранители.

Иван Мыш обмяк:

— Хотя бы эту ночь переночую.

— Попробуй, если не боишься.

— Ну, куда мне сейчас?

— Адрес точный — на все четыре стороны.

— Сволочи вы!

Молчание. Стояли и глядели в упор друг на друга. Федор держал на весу стул. Наконец Иван Мыш не выдержал, пошевелился, сопя, пряча глаза, стал натягивать пальто. Шуршала кожа. Федор не опускал стул, следил за каждым движением. Вячеслав опустился на койку, закурил, перебросил ногу на ногу. Впервые в этот вечер его лицо выразило удовольствие.

Выдвинут объемистый чемодан, из тумбочки полетели в него отвертки, коробочки, мотки проволоки, точильные бруски. Иван Мыш взял в руки лампу с тумбочки, стал вертеть в руках, разглядывать.

— Ребята, может, подобру… Подобру-то бы лучше…

Никто ему не ответил.

Федор поймал себя на том, что он вместе с Мышом любуется его лампой — подставка из небрежно обрубленного, отполированного куска дерева, легкий изгиб ручки, крытый черным лаком колпачок — и все это из обычного кухонного половника. Золотые руки…

Вдруг Иван Мыш с силой бросил лампу на пол:

— Сволочи! Вы — сволочи! Не лучше меня!.. Жалеть я должен! А меня жалеют? Вы же все на меня как на стенку глядите! Что я вам? Стенка! Вещь!.. А каким мне быть? Добреньким? Меня с детства никто не жалел. Даже мать… Брата жалела. Он — хиляк, я — здоровило, ему — пряник, мне — кусок хлеба! — Иван Мыш в ярости повернулся к Вячеславу: — Ты — первая сволочь, тебя я больше всех ненавижу! Красивым хочешь выглядеть! Ух, ненавижу!.. Дай, мол, спасу Слободко, пусть поглядит, какой я благородный… Чужими руками. Пусть себе эта дубина синяки да шишки получит, а тебе — добрая слава. Я ведь слышал, как Православный-то сказал… Слышал! «Порядочный человек!» Ты — порядочный, а Иван Мыш — мразь, вонючая тряпка, подтирай им чужое дерьмо, не стесняйся… На вот — сам утрись! И Православного вашего нисколечко не жалко! Утрись!

— Ты бы не ораторствовал лишка, а шевелился, — перебил его Федор..

— Успеешь. Ты тоже сволочь особая. Откуда в тебе-то спесь? Не умнее ж меня. Деревенщина! Лапотник! И везет же таким. Потычет кистью — все ах да ах! А чего? Тьфу!.. Стул взял. Огреть бы тебя этим стулом! Огрел бы — красная лужа осталась. Только страдать за дерьмо не хочется… Уйду, но вы вспомните еще Ивана Мыша. Еще, бог даст, оступитесь как-нибудь. Оступитесь, а там я уж вас подтолкну, легонечко, незаметно — косточки хрустнут…

Иван Мыш подхватил свой чемодан, отбросил носком сапога покалеченную лампу, в дверях обернулся:

— Я памятливый. Я не забываю!..

Через полчаса он вернулся — без пальто, без шапки, гимнастерка по-домашнему распояской. В какой-то комнате для него нашлась свободная койка.

— Хлопцы, раз не люб, чего уж… Только зря мы сволочили друг друга. И тут черт-те что наговорил я. Не верьте, вгорячах это… Право, совестно…

Вячеслав и Федор молчали, не обернулись в его сторону.

— Говорить не желаете?.. Ладно уж, снесу. Только я на вас зла не имею.

Он поднял разбитую лампу, оценивающе оглядел ее со всех сторон.

— Я ведь прост. Зла долго не держу. Вгорячах-то чего не случается…

Вышел, бережно прикрыв дверь, унес лампу.

— Хитрость гориллы, — проворчал Вячеслав.

Они долго не спали, ждали Православного, а он так и не пришел в эту ночь.

14

День, как всегда, начался с того, что на возвышение взобралась (в который уже раз!) натурщица с распущенными льняными волосами.

На улице ночью выпал свежий снег, и все мостовые города белы, и загроможденная мольбертами мастерская заполнена чистым, покойным праздничным сиянием. Такое ощущение, что выпал не сотый в эту отходящую зиму снег, а лишь первый… Первый снег, умывающий землю! Первый снег, прячущий осеннюю усталость! Первый снег — тихое счастье, бывающее раз в году. Но, увы, подделка, фальшь — февраль за широким окном, первый снег в прошлом, как забытое детство.

Вячеслав, словно после похмелья, тупо уставился в свою работу, на палитре выдавлены свежие краски, а кисти чисты.

Православного нет, а еще стоит его холст с почти законченным портретом — натурщица с накрашенными губами чем-то напоминает монашку. Снимут холст, ничто не станет напоминать Православного — умер для института.

Не явился опять и Слободко. И по-прежнему его работа с ободранной краской вопит о бесчинстве.

А Иван Мыш богомазничает: мазочек к мазочку — складочки, пуговки, расчесывает волосы, чертит губки. Федору виден его холст, и у Федора чешутся руки: взять бы широкий флейц, набрать бы на него побольше краски и, ляпая, пройтись, стирая мазочки и складочки, — хватит сюсюкать, нагруби!

А своя работа?..

Почти две недели изо дня в день взбиралась на возвышение девица, две недели вглядывался в нее Федор, трудился…

Сегодня в первый раз задумался — что за человек сидит перед ним? Кому-то верила — ее обманывали, и еще верит — молодость не прошла; хочет выглядеть умной, а ее ловят на манерности; хочет быть доброй, а получается сентиментально… И эти распущенные волосы, и эти девственно-голубые тона, и это помятое, истасканное лицо. Люди, посочувствуйте ей, она так мало видела сочувствия в жизни!

И пойман свет, упавший на волосы, и вылеплены скулы, и рука на голубом платье прописана не без изящества — а для чего? Нет биографии на портрете, нет человека, ничего не сказано — живописная бессмыслица. Ничего уже нельзя переделать, толстым слоем краски покрыт холст, как-никак трудился над этой бессмыслицей две недели. Начать бы сначала, а зачем? Опять получится то же, нет желания, да и завтра последний день позирует эта девица.

Мастерская залита чистым светом, сияют белые мостовые за окном — фальшивое впечатление первого снега, праздничности в природе.

…А к вечеру опять развезло. Хлюпала под ногами грязная жижа, с крыш падали на лицо холодные, крупные, липкие капли — от них брезгливая дрожь по всему телу. Прохожие, спрятав лица в поднятые воротники, спешили убраться из-под унылого неба.

Плохо на улице, а в общежитии стоят две койки с содранными матрацами — нежилой вид, разгром, запустение. Вячеслав наверняка куда-нибудь сбежал. И очень хочется увидеть Православного, услышать хотя бы: «Старик, дай трешник в долг…» Лишь бы его голосом.

Плохо на улице, а в общежитии сейчас еще хуже.

Федор остановился перед подъездом.

На стене соседнего здания, с которого четыре года назад сняли плакат «Родина-мать зовет!», все еще висела реклама, уже вылинявшая, примелькавшаяся, но по-прежнему необъятная по размерам: «Пейте „Советское шампанское“!» Черная бутылка с этикеткой кажется величиной с кремлевскую башню.

А напротив магазин… В его витрине недавно появился плакат: устрашающего вида космополит держит перед лицом умильно улыбающуюся маску. Под витриной у плаката топчется тощий, промерзший насквозь человечек в поношенном пальто, у него лилово-красный от мороза нос и брюзгливо-скорбная складка губ. Он торгует с лотка брошюрами — Сталин о языкознании.

Как был понятен и прост для Федора мир, когда висел плакат «Родина-мать зовет!». Как он стал запутан и сложен, когда повесили — «Пейте „Советское шампанское“!» На плече автомат: «Родина-мать зовет!» — и было все ясно.

И в мастерской остался холст — бессмысленное изображение. Сколько за последнее время Федор выписал лбов, глаз, бород, локонов, сколько тарелок, драпировок, букетов цветов, а во имя чего?..

Иван Мыш бездарен, Федор способен, он лучше Мыша выпишет яблоко на тарелке, точнее передаст насыщенность цвета. Ну и что? Так ли уж велика разница между ними?.. Не все ли равно — на дне водоема вода под мельницей или же она доходит до половины плотины. Ни та, ни другая не достают до лотка. Сух лоток, не вертятся жернова, стоит мельница, нет пользы от разницы уровня. Только полный водоем бросает воду на лопасти колеса, только тогда жернова начнут перетирать зерно, только тогда люди ощутят пользу.

Во имя чего он взял в руки кисть? Во имя какой цели, какой пользы? Чего он обязан достигнуть? Нет ответа — бессмыслица на холсте, сух лоток, неподвижны жернова.

Но раз так, то зачем жить? Слушать лекции, изводить краски, есть хлеб, который добыли из земли руки таких людей, как твой отец? Нет пользы — видимость! Зачем жить, к чему учиться?

В общежитии — четыре стены и воспоминания, раздирающие совесть. Федор побрел бесцельно по мокрому тротуару. Бежали мимо прохожие, забаррикадировав лица поднятыми воротниками пальто, обгоняли друг друга — непрекращающийся человеческий кросс, финиш которого четыре стены и потолок, футляр, отделяющий от неуютного мира.

Бегут, и никому нет дела, что среди них идет потерянный, отчаявшийся человек. Помогите, подскажите, как жить! Нет дела, и упрекать людей не за что. Один ли Федор среди них потерянный да отчаявшийся, редкое ли это явление?

Небо лежало на крышах домов, липкий воздух пахнет перегаром бензина…

Федор свернул в ближайшую пивнушку-погребок. И тот встретил его прокисшим теплом и шумом голосов.

15

Пластмассы и пластикаты еще не вошли тогда в быт. Светлые кафе в стиле «модерн» еще не появились. Вместе с сырыми и темными «забегаловками» как-то исчезает мало-помалу самая доступная свобода тех лет — пить водку на свои трудовые деньги. «Пейте „Советское шампанское“!» Шампанское?.. Шалишь, не тот градус.

Не раздеваясь, становись в очередь к стойке, а затем с кружкой пива в одной руке, с тарелкой в другой ищи место среди грязных мраморных столиков.

На тарелке в граненом стакане нервно мерцает влага, лежат кусок хлеба и сосиски. Место всегда найдется — потеснятся.

Здесь легко сходятся, легко расстаются, целуются и скандалят, жалуются и философствуют, матерятся и читают стихи.

И всегда можно услышать, как какой-нибудь хмельной баритон за соседним столиком вещает о светопреставлении:

— Сто самолетов налет — эка, сиживали и не под такими бомбежками! А нынче не сто, а десять самолетов с атомными бомбами — пыль да пепел, вся страна — могилка. Вот мы беседуем, а быть может, кто-то сейчас нажмет кнопку — вылетай! И шабаш — были, да изошли паром. Штучно не занимаемся, оптом торгуем… Так-то…

— Федька!

Из табачной мглы, окутавшей склоненные над пивными кружками головы, вынырнула щуплая фигура, сияя щербатинкой в зубах, раскрывала объятия.

— Что таращишься, сучий сын? Не признаешь, что ли?

— Вот те раз! Матвей Иваныч! Штука!

— Голубчик ты мой! Собака! Истинно собака! Забыл начисто! Дай я тебя поцелую!

От Штуки густо тянуло перегаром, сразу и не признаешь — где былая стариковская подтянутость, рабочий форс? Одет в старый ватник, на голове заляпанный краской картузик, лицо сморщилось — не лицо, а кукиш в щетине. И эта щербатина в зубах… А на глазах слезы, не понять только — от нахлынувших ли чувств или от выпитой водки, скорей всего и от того и от другого.

— Ах, Федька! Туды твою растуды! Ах, злодей!.. Ну-ка, для встречи — шевелись! Ты ведь, гордыня, верно, богатым стал?

— Ротшильд.

— Давненько мы с тобой не виделись. Давненько. Считай, года два, ежели не более.

Через пять минут они разговаривали через початую бутылку.

— Рад тебя видеть, старик, — улыбался Федор. — Рад… — И осторожно спросил: — Как житье?

Штука помедлил, помигал куда-то в сторону, ответил веско, солидно, не без гордости:

— Пропадаю.

— Что так?

— Спиваюсь.

— Беда какая случилась?

— Ты испортил меня, занудь ученая.

— Я? Тебя? Опомнись!

— До тебя я беды не знал. Делал, что приказывали. Делал, и довольны были. Ты ведь знаешь, какой я мастер. Лучший в Москве по колеру — нюхом доходил, где другие умом взять не могли. Писаных рецептов не признавал… Да-а, было времечко, было, да прошло… Федька! Сучий сын, веришь мне — не жалею об этом! Я — пьяница, я — босяк, дети презирают, старуха из дому гонит, а я не жалею. Я теперь гордость имею… И берегу эту гордость… Свято!

— Толком — что стряслось?

— Да я ж тебе, дураку, вбиваю: стряслось — с тобой встретился! С тобой, подлецом!

— При чем тут я?

— А кто мне все время долбил: уважай себя, пиши свою малярскую профессию с большой буквы, не потакай глупости. Накатец просят, морскую волну — презри и втолкуй: глупцы вы. Кто мне говорил, что я умней всех в своем деле? Ты говорил, божья ты тварь! И спасибо тебе большое за твои слова! Кто говорил, что люди портят себе жизнь, потому что не понимают доброго? Кто говорил: втолкуй, научи, заставь принять это доброе? Ты, раздери тебя пополам! И золотые твои слова! В нутро они мне вошли, в самое сердце.

— Так какая же это беда?

— Ты, мазилка, забыл — мой характер не знаешь? Раз вошло внутрь, то прочно. Перестал я потакать людям! Они мне — сделай под шелк, а я им — пошлость, в шелка теперь не расписывают. Пош-лость! Твое слово, вспомни-ка! И скажу, великое слово — сам проверил, корежатся от его люди. Недавно я его влепил одному архитектору, толстый такой, ученый из ученых… Тоже позеленел… А тут еще бригадир меня стал подбивать — мол, олифу и краску схорони. Чтоб я! Я! При моей-то гордости — воровать!.. Отовсюду меня теперь гонят, Федька, дурная слава идет… И пусть! А я уважаю себя — не собьешь! Прежде думалось: кто я — маляришка. Ан, пиши с большой буквы… И вот спиваюсь… Да, спиваюсь! Пусть люди об этом жалеют. Они по своей глупости наилучшего из маляров лишаются. А без маляров что за жизнь — в сараях, среди серых стен, как скоты. Лишаются, Федька, пусть им плохо будет!.. Ну, чего уставился, словно у меня на лбу икона писана?

— Вот не знаю — прав ли ты?

— Это ты-то сомневаешься?! — В подернутых слезой глазах Штуки плеснул ужас. — Федька! Прохвост ты эдакий! Заткни свою пасть! Ведь ежели ты меня осудишь, то мне одна дорожка — на чердак и в петлю. Не-ет, не собьешь, я свято верю в гордость. Великое это дело — гордость в душе иметь… Выпьем за гордых! Ну!

— Выпьем…

— Нет, прежде ты скажи, прежде ты успокой меня — ведь я прав? Говори, жучок охристый, прав я или нет?

— Ты прав, старик.

— То-то… Ну, будь здоров, золотко.

Штука перекосился, понюхал корочку, не закусил, отдышавшись, спросил:

— Ты-то о себе скажи — как живешь? Высоко, видать, взлететь собираешься?

— Плохо живу.

— Да ну? А что?

— Я, Матвей Иванович, недавно за товарища руку не поднял.

— Били, что ли, парня?

— Били.

— И боялся, что тебя изобьют?

— Да и не боялся вроде, а как-то не сумел.

— Что-то не похоже на тебя… А человек-то стоящий?

— Товарищ.

— Ясно. Не-ет, что-то не похоже… Ты ведь не трус. Помнишь, как к нам за городом, ночью на пустыре двое подкатили. Я-то тогда трясся, как овечий хвост, а ты — нет, не испугался… Били товарища, и руку за него не поднял. Не верю… Давай-ка выпьем… За твое здоровье, браток.

— За твое, старик.

А у соседнего столика продолжал самозабвенно, похмельному куковать баритон:

— Все не вечно. Солнце не вечно. Земля не вечна. А человек что? Человеку тоже свой век отмерен. Придет время — все вымрут. Может, вот оно, это время. Может, завтра все сообща от своей же глупости загнемся — моря будут пустые, земли пустые…

Матвей Штука презрительно скривился, показывая щербатину:

— Развелось тут…

— Что — развелось?

— Да этих — молельщиков. На смерть молятся, болваны. Что толку о могиле думать? Будет конец, нет ли — там видно, а пока живешь, думай, как жизнь устроить. Нет, смерть, видишь ли, щекотливее для беседы. Пустобрехи… Ну, по новой, за твою жизнь, охристый…

Еще стопка, и язык Штуки стал заплетаться:

— Накатец под шелк, морскую волну, а я им святое словцо — пошлость, выкусите…

— Морскую волну… Слышь, Штука, ты не бывал у них?

— У кого?.. Накатец… Не-ет, выкусите!

— Помнишь, у кого мы первый раз работали? Там дочка и мать. Дочка высокая, а мать толстая с усиками, золоченые багеты еще заставила нас прибить.

— Не помню… Мало ли у кого работал.

— В морскую волну настаивала стены выкрасить.

— Морскую волну… Не-ет, святое слово — пошлость… Пошлость, разлюбезные…

Дюжий буфетчик с гневливо-багровым лицом тащил за шиворот к дверям вконец окосевшего пьянчужку.

— Морскую волну… Уж не-ет, выкусите…

На улице Штука чуть протрезвел. Федор усадил его в полупустой трамвай. И когда увидел его с улицы через освещенное окно, маленького, растрепанного, заросшего, от которого брезгливо сторонились пассажиры, стало до боли жалко этого пропащего человека, и снова появилась крамольная мысль: «А прав ли? Плохой маляр лучше, чем хороший, но вконец спившийся».

16

Сыпал мелкий дождь и тут же застывал. Такое впечатление, будто мостовые покрыты рыбьей слизью.

И по-прежнему бежали прохожие — мимо, мимо, к себе, к своим стенам.

У Федора нет ни стен, ни семьи, он в последние годы только и делал, что рвал с людьми. Была мать, был отец, была родная Матёра… Вся война — цепь сроднений и безвозвратных разрывов. А Савва Ильич?.. Он и до сих пор предан. Но Федор для него — что облачная планета Венера для астронома: видна, но непонятна.

И думалось — в институте обрел новый дом, новую родню. Видимость! Не дом, а купе поезда дальнего следования, не родня, а временные попутчики. Православного высадили на полустанке, остался Вячеслав. Но скоро конечная остановка, взмах руки — будь здоров, вспоминай… и со своим багажом по разным дорожкам.

Прохожие, прохожие — тесно в вечернем городе. Бегут и не могут разбежаться, кажется, цепляются друг за друга.

Спросил у Штуки про дом, где под золочеными багетами царствует мамаша-фараонша, спросил ради той, смахивающей на Нефертити. Для чего спросил?.. Ничего не было и быть не могло — дым, выдумка, запах, отуманивший на минуту. К несбыточному тянет, чтоб на старости лет вспоминать легенду: «Как хороши, как свежи были розы…»

Да и может ли быть у него что-нибудь, кроме несбыточной легенды? Ему некогда оглянуться в жизни, он несет оковы. Первая постановка на экзаменах, бутылка с лимонами, — первый страх: кто он, на что способен? А сейчас, четыре года спустя, все тот же страх, прежний, непритупившийся: кто он, на что способен? Оковы, которые нельзя сбросить, все силы уходят на то, чтобы нести их, все силы, вся душа без остатка.

Встречались женщины и отходили в сторону — легко ли любить человека в оковах! Нина Худякова первая почувствовала — не до нее, недостаточно внимателен. Если б Федор оставался героем, она, быть может, снесла бы равнодушие; если б он оказался несчастным, нуждался в ней, — осталась бы, поддержала как могла. Но быть постоянно героем невозможно, а несчастным не позволяет гордость — нес оковы, не жаловался… И после лекций Нину стал поджидать высокий парень в спортивном костюме с самоуверенной физиономией бретера.

А наверно, только через женщину можно стать близким к людям. Женщина, дом, дети, ответственность за них, незримая связь с будущим — привычная колея, по которой катится род человеческий.

И для этого не обязательно нужна Нефертити…

Уже намечаются залысины, уже морщины у глаз, и «годы проходят, все лучшие годы…». Кончается молодость, и сух лоток, и стоят жернова… На минуту хоть сбросить оковы, пойти к Нине, сказать не скрывая: «Одинок. Прими обратно, не отталкивай, не найдешь более нежного, более верного, белее нуждающегося в тебе…» А почему бы нет? Стыдно показать себя слабым, сказать правду?..

Полузабытой дорогой к древнему особнячку с облупленной штукатуркой, по скользким мостовым, под липким холодным дождем… Мокрый, промерзший, он подымался по темной широкой каменной лестнице с кислым запахом, который не могли истребить года.

Прежде чем нажать на звонок, замялся.

Сумасшедший, ты же забыт в этих стенах. И свято место не бывает пусто, — наверно, сидит там сейчас какой-нибудь парень в спортивном костюме… Проваливай, ты лишний, ищи другого пристанища. Зачем тебе идти на унижение?

Но он стоял перед тяжелой дверью, когда-то обитой толстым ковровым материалом. Обивка облезла, торчит пакля в прорехах, кой-где тускло поблескивают крупные шляпки медных гвоздей. Если сейчас повернуться и уйти, будешь казнить себя за малодушие, будет тянуть тебя сюда, рано ли, поздно — придешь, снова станешь перед этой дверью. Так лучше пережить недоумение, неловкость, косые взгляды, чтоб раз и навсегда стало ясно.

Федор позвонил.

Прошло минуты две, прежде чем за ободранной дверью послышались шаги, щелкнула задвижка и выросла женщина с повязанной щекой и мученическим выражением лица.

— Не скажете ли, Нина Худякова дома?

Женщина ничего не ответила, равнодушно отошла, оставив дверь открытой, — нелюбезное приглашение: входи, если хочешь. Значит, Нина дома.

Знакомый, как чердак, заваленный пыльным хламом, коридор. Густое, потное тепло перенаселенного жилья.

В байковом халатике до пола, небрежно причесанная, с обычным выражением сонливого покоя на лице, Нина предстала в дверях своей комнаты. Свое удивление она выразила лишь тем, что с минуту стояла молча, с величавым спокойствием разглядывала Федора.

— Как ты поздно! Он уже спать ложится, — сказала она так, словно Федор заходил каждый день.

Он!.. За спиной Нины кто-то зашевелился.

— Извини… Я на одну минутку. Вот шел мимо…

— Да нет, заходи, заходи, будем рады.

— Пожалуй, я лучше пойду… Право, поздно.

И вдруг знакомый голос из глубины:

— Старик, я сейчас оденусь!

Вот те раз!.. Нина отступила в сторону, давая Федору пройти.

В чистой нижней рубахе, в наспех натянутых брюках, босой, сидел на койке Православный, сконфуженно жмурил близорукие глаза.

Нина удалилась на кухню, чтоб поставить чайник.

Комната не изменилась, по-прежнему она походила на просторную пещеру — серый, давно не беленный потолок с пыльными лепными украшениями, раскоряченный, смахивающий на малярские козлы мольберт, исчезла только железная труба, да в старой, в три бронзовых рога люстре горела не одна, а все три лампочки, на каждую из них надеты самодельные колпачки из разноцветной гофрированной бумаги — красный, желтый, синий. Красные и синие размытые пятна падают на стены, в углах по-прежнему полутьма.

Православный водрузил на нос очки, но в глаза Федору глядеть боялся — смущенно улыбался, шмыгал носом, прятал босые ноги под койку. Но выглядел он непривычно: чистая рубаха, сам чистый, выпаренный, даже вихры не торчат — улыбается… Несчастный? Нет, не скажешь.

— Старик! Она — святая, — сглотнув от волнения, произнес Православный.

— Рад, что ты так думаешь.

— Старик, мир полон прекрасных людей. Мы только их не замечаем.

— Не будем преувеличивать.

— Я говорю о людях, старик, о людях! Иван Мыш — ублюдок среди людей. Берегись его.

— Спасибо за совет. Жаль, что он запоздал.

— И не будем о нем вспоминать. В этих стенах запрещено произносить его имя.

— Поговорим о тебе.

— Обо мне?.. Не надо соболезнований. Я легко все перенес. Мне помогли, старик!

— Кто? Она?

— Она.

— И еще?

— Левка Слободко.

— Вот то-то и оно. Тебе помогли — кто-то, а не мы, которые четыре года жили вместе.

— Вы славные ребята!

— И только-то. Славные, но в вашей помощи не нуждаюсь. Мы ждали тебя у дверей — ты прошел мимо. Мы ждали ночью — ты не явился.

— Я не мог явиться туда, старик. Там бы я встретился с ним.

— Мы его выгнали.

Православный серьезно и удовлетворенно кивнул головой: «Понятно».

— Ты что-то не договариваешь, — сказал Федор. — Говори!

— Старик, мне нечего от тебя скрывать.

— И все-таки не договариваешь чего-то.

— Мне с тобой легко, а вот с Вече теперь было бы трудновато.

— Почему?

— Он честный, он умный, он готов сломя голову идти на помощь — не продаст… Но понимаешь, считает, что его взгляды самые правильные, даже единственно правильные, его вкус безупречный и уж решение, что созрело в его просвещенной башке, — самое наилучшее, род человеческий должен пользоваться только им. Пророк! И я бы готов, старик, идти за пророком. Готов! Сам Америк не открою. Но за этим пророком бегут вприпрыжечку Иваны Мыши. Вспомни, как Мыш смаковал его «баррикады»! Вот в этой компании не хочу быть. Я лучше, старик, пойду за Слободко.

— Но Иван Мыш, поднатужившись, может процитировать Маркса или Гегеля. Ты что же, после этого заявишь — к черту всю классическую философию, если ее такой Мыш смакует?

— Сравнил.

— Поганый червь всегда норовил влезть в съедобный гриб.

— Старик, а так ли уж съедобно то, чем пичкает нас и себя Вячеслав? Мне не по вкусу его баррикады. Баррикады — вражда! Вражда, а не содружество.

— Тогда води дружбу и с Иваном Мышом. Он ведь тоже скоро влезет в искусство, даже больше — станет командовать! И — да здравствует содружество! Он тебя в уста расцелует за такой лозунг.

— Но пока, старик, Иван Мыш с Вече по одну сторону, баррикад, а я и Слободко — по другую!

Федора взорвало:

— А кто выступал против Мыша? Кто поднял руку за тебя? Один из всех! Твой Слободко кричал потом — красуется! Ложь! Слободко оправдывает свою трусость. Презираю его! Презираю, как самого себя! Я тоже не поднял руку — ни «за», ни «против», ни «воздержался». Но я хоть не оправдываюсь, мне стыдно за это!

Вошла Нина с чайником. Православный сказал:

— Замнем, старик. Считай, что я не прав.

На шатком столике появились чашки. Одна из них была хорошо знакома Федору — саксонский фарфор, наследство Нининой матери, на донышке марка — синие перекрещенные мечи. Сейчас эта чашка была передвинута Православному.

Нина священнодействовала — в тени под ресницами манящая влага глаз, высокая грудь, белые руки плавают над столом, по-домашнему позванивает посуда. Заводить при Нине разговор об Иване Мыше, ворошить грязную полову — кощунство.

Православный глядит на Нинины руки, и глуповатая улыбка растягивает рот — тает парень. Он даже стал красивее — крепче лицо, не заметно обычной мешковатости, и плечи развернуты, и грудь вперед по-петушиному, хотя и блуждает глуповатая улыбка, но не скажешь — гадкий утенок. А Нина чувствует его восхищение, гордится собой, гордится им, плавают руки над чашками.

— У меня есть один знакомый, — не спеша, с убежденностью заводит она разговор, — главный редактор в издательстве. Я поговорю с ним, и он примет Леву на постоянную работу — художником-оформителем…

— И все врет! Все врет! — восторженно перебивает ее Православный. — Никакого знакомого у нее нет.

— Есть, — голос Нины загадочен и мечтателен.

— Если и есть, то там нашего брата — что мух, вокруг меда. Все врет!

— И первое, что мы купим с тобой, — ковер на пол. Большой такой, мохнатый, чтоб ноги тонули.

— Все врет! Ну, все врет, старик! Никакого ковра не купим.

Федору бы хотелось, чтоб не Православному, а ему пододвинули чашку саксонского фарфора. Жаль себя и почему-то жаль счастливого Православного, грустно… И уютно от этой грусти.

С каким-то смирением он вышел снова в сырую ночь…

17

Он дернул дверь в свою комнату.

Рядом с Вячеславом поднялся сухонький длинноволосый человек в куцем пиджаке, в застегнутой до подбородка рубахе в полоску, в сапогах с широкими голенищами.

— Ты?..

Федор прирос к полу. Перед ним стоял Савва Ильич, морщил лицо в несмелую улыбочку, виновато и растроганно помаргивал. В деревне он все-таки казался шире, плотней, здесь же совсем ребенок с лицом старичка. И выстиранная, наверно в поезде надетая, рубаха в полоску, и этот древний неловкий пиджачок, и эти громоздкие, старые, с рыжими голенищами сапоги. Сам себе в Матёре он казался франтом. У Федора сжалось сердце при виде старости, бедности и откровенной беззащитности.

Жидкие седые волосы старательно расчесаны, и морщинки, морщинки, знакомые, изученные, полузабытые.

— Ты?.. Здравствуй… Как же так? Каким ветром?

— Да вот взял да приехал… — Руки смущенно разошлись в стороны, словно попросил: прости, если можешь.

— Мы уж давно тебя ждем, — с упреком произнес Вячеслав. — Наконец-то!

— Вот решился… Может, умру скоро, так хоть настоящих людей увижу.

— Савва Ильич извелся весь. Каждую минуту на дверь оглядывался.

Не часто видел Федор на лице Вячеслава ничем не прикрытую доброту и жалость. Он даже поглядывал на Савву Ильича с какой-то замягченной, робкой нежностью.

— Извини, но кто знал, кто знал?

— Да что ты, что ты! Я тут так душой угрелся, что и не заметил, как время пролетело. Мы с Вячеславом Алексеевичем беседовали… Ох ты господи! За такую радость еще извинения выслушивать… Меня извините, что упал как снег на голову. Жил себе, жил да испугался: а вдруг умру и ни разу вас всех не увижу? Вот…

— Ну, еще раз…

Обнялись. Под руками Федора — острые, по-старчески хрупкие плечи. Савва Ильич поспешно отвернулся, высморкался в платочек, скомканный узелком.

— Сядем, старик. Даже угостить тебя не могу.

— Обожди, обожди, у меня целый чемодан гостинцев… От матери тебе. — И Савва Ильич суетливо стал выкладывать на стол пироги из серой, грубого помола муки — пряженики, коржи, загибуши. — Оно конечно, не городская снедь, где уж — не красно живем. Но родное… Мать старалась.

Вячеслав опять с непривычной услужливостью вскочил:

— Кипятку принесу… Федор, если задержусь, не начинайте без меня.

Но он не задержался, где-то раздобыл бутылку, разлил себе, Федору, Савве Ильичу самую малость на дно кружки, так как тот отмахивался обеими руками.

После глотка водки у Саввы Ильича в глубине морщинок стал копиться румянец. Он туманно-радостными глазами поглядывал то на Федора, то на Вячеслава, казалось, не верил, что все это с ним происходит наяву — сидит в Москве, в хорошей компании, с ним предупредительно вежливы, подсовывают лучшие куски, даже водки достали ради встречи.

— А я, Федюшка, водку-то, поди, второй раз в жизни пью, — недоумевая, сообщил он. — Первый раз лет сорок назад, когда еще парнем был, по глупому делу хватил. Тоже ведь хотелось казаться ухарем.

— И это, когда вокруг озера самогону выпивают, — пояснил Федор Вячеславу.

— Не пил водки, не курил вовеки табаку, да что скрывать, и от женского пола, считай, всегда в сторонке. Так и не женился… И разносолов не едал, и мягко не спал, и одевался кой-как… Вы скажете: никудышная жизнь, не позавидуешь. Ан нет, не пожалуюсь… Слышь, Федюшка, умер Платон Муха.

— Это тот, который вывески писал?

— Он самый — плотник, маляр, на все руки мастак. Умер на крещенье… Грех вспоминать недобрым словом, а все-таки скушно жил, для копейки. Всю жизнь норовил урвать длинный рубль — и пил запоем и гулял. Не жизнь, а угар, так в угаре-то ничего и не увидел. Не было у него настоящих радостей, а на белом свете пятьдесят семь лет проторчал, и бела-то света не заметил, и умер пьяным. Как подумаешь — страх берет… А моя жизнь — нет, не похожа. Я каждый день был пьян-пьянешенек не от вина, от радости. Утречком, как проснешься, как вспомнишь — день впереди, целый день, и без ума счастлив, что этот день-то не почат. Выскакиваешь на крыльцо да в поле, а там — на траве, ее словно морозец прижег, роса никем не тронутая, сбереженная, для тебя, шагаешь по ней, а за тобой след мокрый такой, зеленый-презеленый, кажись, течет эта зелень ручьем. А тут еще в небе, высоко, у самого солнышка за пазушкой, жаворонок кипит… И аж зашатаешься, аж заплачешь от радости. Стыдно сказать, стоишь дурак дураком, и слезы текут… Вот ведь какое. Разве Платон Муха знал это? А потом сядешь перед березкой, положишь на колени бумагу, краски вынешь… Ты и березка — никого больше, никто тебя не обидит, дурным словом не обзовет. Ты и березка, а меж нами беседа неслышная, по душам. У нее ветка коленом идет, и она говорит мне: «Вглядись, неспроста это, смысл есть». Говорит, а я ее понимаю… Понимаю ведь, смысл улавливаю, великий смысл. Тут уж я сам себе царь Соломон, мудрей меня нет никого на свете. Стыдно сказать, гордость душит… Каждый день такое счастье, каждый день, шутка ли…

Вячеслав в самом начале разговора поднес ко рту кусок пирога, поднес и не донес — застыла рука в воздухе, широко раскрытые глаза уставились в мечтательные морщинки Саввы Ильича. А у Федора все перевернулось в душе: Иван Мыш, одинокий и жалкий пьяненький Штука, суматошные прохожие, цепляющиеся друг за друга, бегущие по неуютному, тонущему в сырости городу, — ах, все ерунда, суета сует. Забыл о росе, морозно подернувшей траву, забыл о кипящих где-то «у солнца за пазушкой» жаворонках, забыл о том, что еще много, много непочатых дней впереди, забыл, что жизнь — это радость. Ах, родной Савва Ильич, по-прежнему твой Федька-дошколенок перед тобой. Ему суета сует стала важной, растравила жизнь… А ведь презирал тебя тайком, старый мудрец, — бесталанен, простоват, дорог только старой дружбой… И Вече сидит оглушенный, не донесет пирог до рта.

А журчащая речь Саввы Ильича текла дальше:

— Каждый день… Но ведь в жизни еще и удачи бывали, да еще какие! Бы-ва-ли! Разве не удача, Федюшка, что ты мне попался? Мог и не встретить тебя, мог запросто не приметить — столкнулся бы да мимо прошел. Всяко случается. Ан нет… Удача… Я слаб, я стар, да и, поди, не шибко-то талантлив. Ты молод, в тебе силушки на пятерых, и в тебе бес сидит, демон, нечеловеческое. Верю в тебя! Верую! Великим живописцем будешь! Слепые глаза распахнут, Платонов Мух прошибешь!..

При слове «верую» у Федора шевельнулась тоска, стала расти, тягучая и удушливая. «Верую», а в мастерской сейчас стоит бессмысленный, никому не нужный холст. «Верую», а он, Федор, завяз, словно паук в смоле, не знает, как выкарабкаться.

— Великий живописец! А кто его подтолкнул? Я!.. Иль не так, иль кто-то был другой, не Савва Ильич Кочнев? Я — не отымешь! Значит, и на мое имя кусочек спасиба приходится. Крохотный кусочек большого спасиба. Разве не удача? Разве не подарок? В бога бы верил, сказал — благословение господне!.. А плох стал… болею… И находит временами — не мил свет, да и только. А как вспомню, что ты на свете живешь, — ты — молодой, здоровый, талантливый, ты — моя веточка зеленая, отросток от сухого пня, — так и светло станет. Дожить бы до того времени, когда ты в силу войдешь. Эх, дожить бы!.. — Савва Ильич, погасив блеск в глазах, погрустнел: — А плох стал — рука к кисти не тянется…

И Вячеслав выдохнул сквозь стиснутые зубы.

«Рука к кисти не тянется…» — и невольно содрогаешься от несчастья, сваливающегося на человека. Нечему радоваться, отнимается то, чем жил, рука к кисти не тянется — бессилие! И пусть это бессилие мешает немногому — не станут появляться на свет прилизанные пейзажики с елочками и березками, ватными облачками, — но все равно — непоправимое несчастье!

Савва Ильич пригорюнился, замолчал.

Вячеслав встал, прошелся по комнате, остановился возле стены, продекламировал в стену:

…Если к правде святой Мир дорогу найти не сумеет, Честь безумцу, который навеет Человечеству сон золотой…

Повернулся, расстроенный, с остановившимся, устремленным внутрь себя взглядом, спросил:

— А что такое святая правда? Как бы ее пощупать?.. Может, золотой сон и святая правда — одно и то же? Не ущупаешь. — Помолчал, сердито ответил сам себе: — Золотой сон… Сон и правда?.. Враки!

18

Спать легли под утро. Федор не мог уснуть. Припомнилась пастораль Саввы Ильича, которую слышал в детстве.

Долго, долго бродить по свету, найти бы себе дом. Нет, не богатый, но на богатом месте. Дом на высоком берегу, окнами к реке. А за рекой луга, деревеньки, колокольни церквей, синие леса — Русь на ладони! А над дремлющими деревеньками — бунтующие закаты. И тихо вздрагивает мир от первых лучей солнца. Лови этот первый луч, выходи на росу, плачь от счастья, успевай взять бумагу и кисти. Росе ведь суждено высохнуть, солнце рано или поздно затянут осенние угрюмые тучи, а на листе бумаги останется непросыхающая роса, неувядающая свежесть, неомраченное солнце. И люди, поглядев, станут плакать твоими слезами, удивленные жизнью…

Художническая аркадия, в ней нет места бессилию и бесплодию!

Золотой сон! А наяву — утром встанешь перед холстом, от которого тянет трудовым потом, не приносящим радости. Много таких испачканных холстов, твой не лучше и не хуже других, кой-кому может даже понравиться — ставил же его в пример Леве Слободко директор.

Не шел сон, ворочался Федор с боку на бок.

Перед закрытыми глазами стояла натура — отцветшая девица с распущенными волосами. Она проста, без секретов, вся на виду, пройдет мимо по улице, никому не придет в голову обернуться вслед. Но и береза — ветка коленом, — о которой говорил Савва Ильич, разве что-то особенное, и мимо нее проходят с полнейшим равнодушием. Стоит перед закрытыми глазами натура… Голубой наивный фон, голубое платье, увядающее бледное лицо, непорочность рядом с мелкими житейскими пороками. А губы, густо крашенные помадой, — кровоточащая рана на бескровном лице…

Сегодня последний сеанс будет сидеть девица, завтра — новая постановка. А ведь он бы, пожалуй, ее сейчас написал… То-то умные мысли приходят на лестнице. Последний сеанс, заставь себя спать — время упущено.

Но сон не шел… Стояла натура перед глазами…

И Федор решился.

Стараясь не шуметь, он встал, натянул брюки. Ровно дышал Вячеслав, на койке Ивана Мыша, подсунув под голову старое пальто, спал, скрючившись, Савва Ильич. Рядом стояли тяжелые сапоги, настороженно вслушивались в тишину широкими голенищами.

Под койкой Федора, как у всякого студента-художника, был целый склад — пыльные картоны с этюдами, старые холсты, натянутые на подрамники, холсты, свернутые в трубку, ящик, набитый пакетами сухого казеинового клея, красками, мелом, бутылками с растворителем… Федор вытащил холст на подрамнике, ящик…

Савва Ильич поднял голову:

— Федюшка, ты чего?

— Спи, спи, Ильич.

— Куда там. Сплю, что птичка божия. А ты-то чего?

— Хочу холст прогрунтовать.

— Время-то вроде не рабочее — ночное?

— К утру нужно.

— Безалаберный ты парень, вижу. К утру нужно, а не готов.

Савва Ильич стал подыматься.

— Да спи же!

— Помогу… Безалаберный, огорчаешь меня. Серьезно к делу не относишься.

Через двадцать минут они вдвоем хлопотали в низкой подвальной комнате, носившей у студентов ресторанное название «Савойя». Здесь стояли массивный титан и две газовые плиты. Здесь по вечерам рядом с коллективными «швайками» — супом, куда бросалось все, что было съедобного под рукой, — варились не слишком аппетитно пахнущие клеевые растворы. Здесь часто по ночам, забаррикадировав дверь, девчата устраивали «по-старушечки», а днем владычествовала «царица Тамара», суровая нянька с лицом гоголевского Держиморды, ревниво следившая за титаном и без особой ревности — за чистотой.

Федор поколдовал над старой кастрюлей, где еще оставалась засохшая грунтовка, поставил на огонь. Закипело адское варево, оно имело зловеще-синий цвет. Савва Ильич почтительно взирал на зелье, не переставая вздыхал:

— Безалаберный… Помешает это тебе в жизни. Успеха-то добиваются собранные — учти.

Федор любил матово-белые холсты, они его всегда тревожили, звали к себе. Сейчас холст должен быть синий, а начало новой песни необычным.

Савва Ильич не одобрял:

— Чудишь, беда с тобой.

Холст просох, когда в окнах, наполовину опущенных в землю, в мутном ростепельном рассвете замелькали ноги первых прохожих. Холст просох, небольшой кусок предгрозовой синевы — он охотно примет светлые тона, приглушит, растворит в себе темные.

— Ну, пора собираться, — сказал Федор, гася окурок.

Савва Ильич попросил, глядя умоляюще и виновато в глаза:

— Возьми меня в институт… Всю жизнь хотел заглянуть… Одним глазком… Перед смертью бы, хоть раз… Больше-то не выпадет случай, плох стал.

Федору сегодня не до него, но как тут откажешь?

19

Савва Ильич робко жался к стене. Он был оглушен, растерян и расстроен. Он попал в неудачное время в мастерскую — в последний день старой натуры, самый последний. У всех работы закончены, всем давно уже осточертела девица с распущенными волосами. Никто не собирается приниматься за работу — толкаются между мольбертами, сходятся в тесные кучки, беседуют о новой оперной постановке, о новых декорациях Федоровского, судят, рядят, у кого как получилось, ведут отвлеченные споры о колорите, о тональности, о компоновке.

Савва Ильич всю жизнь считал, что серьезно относиться к искусству — значит трудиться не покладая рук. В мастерской идет массовая болтовня, попал к бездельникам. Усердствует один — Иван Мыш не оторвется от холста до тех пор, пока не прозвучит звонок. Ради него взбирается на возвышение девица, привычно впадает в оцепенение. Савва Ильич оглушен и расстроен…

В нелепом пиджачишке, в порыжелых сапогах, он, боясь далеко оторваться от стены, боязливо переходит с места на место, вглядывается в холсты. И законченные портреты его не радуют, он не может сосредоточиться, а потому лицо по-прежнему встревоженное, неодобряющее.

Большинство студентов приняло его за нового натурщика, который пришел наниматься и из любопытства залез в мастерскую — глазеет.

Нина Красавина, подружка Нины Худяковой, бесцеремонно, как купчиха товар, оглядела Савву Ильича с ног до головы, презрительно выпятила губу, не смущаясь тем, что старик слышит, сообщила:

— Выдержан в теплых тонах, только волосы — в холодных… Ничего поновей не откопали.

Явился Валентин Вениаминович, заметил Савву Ильича, начальственно спросил:

— А вы кто такой? Что вам здесь нужно?

Савва Ильич обомлел. Федор пришел на выручку:

— Мой школьный учитель рисования. Хочет хоть раз в жизни увидеть мастерскую художников.

И Валентин Вениаминович сразу обмяк:

— Ваш школьный учитель?.. Учитель рисования… Извините. Да, да, пожалуйста, смотрите.

Савва Ильич, испустив вздох облегчения, восхищенно сказал вслед преподавателю живописи:

— Справедливейший, видать, человек.

Федор снял свою старую работу, сунул в угол, установил на мольберте синий холст.

Последний день постановки. Трудится Иван Мыш. Сцепив челюсти, сведя крашеные губы, скучает натурщица, у нее тусклый взгляд.

Среди бездельничающих студентов — оживление. Синий холст Федора вызвал сенсацию. Потянулись к нему, выстроились за спиной — делать нечего, так хоть поглазеть, что учудит Матёрин. А он порой может — любопытно.

Федор долго готовился, протер холст маслом, выдавил краски, все время жадно вглядываясь в осоловелую девицу.

Ребята, глазеющие за спиной, мешали — чувствовал их, думал о них, черт бы всех побрал!

Тонкой кистью с жидко разведенной краской обежал по холсту, намечая контур, — голова в наклоне, плечо, спадающие волосы… А за спиной торчат, мешают…

— Ну, чего вызарились? Цирковой номер ждете?

— Не лайся, валяй себе. Полюбуемся.

Федор взял широкий флейц, долго набирал на него краску, прикидывал на палитре, наконец резко бросил пятно на холст — самое светлое место, скула. На синем грозовом холсте — кричащее пятно, чуть кремоватое, в теплоту…

И Федор забыл обо всем. Забыл, что за спиной его толкутся, что за каждым движением его руки следят десятки глаз.

«Есть упоение в бою…» Бой рассчитанный! Ночью, когда ворочался без сна, до этой ночи, когда глядел на опостылевший холст, под утро, когда разводил грунтовку, — он думал об этом человеке, что сидит перед ним. Ее лицо с бледной кожей, ее ненатурально светлые волосы, густо крашенные губы, угловатый овал худосочного лица, робкие скулы, подчеркнутые впадающими щеками, — в эту минуту он любит ее, она заставила забыть все, она затмила мир!

…Всю тебя, от гребенок до ног, Как трагик в провинции драму Шекспирову, Носил я с собою и знал назубок, Шатался но городу и репетировал.

Репетировал ее, знает назубок, трудно ошибиться — скула и падающие волосы, невысокий, невместительный лоб и светлая полоса носа. Бой, рассчитанный наперед, но не трезвый. За все мученья, за все бессилие, за отчаянье — мазок за мазком!

Но только выдержка, только не пори горячку, Федор. Тебе даже некогда вытереть кисть, вытирай тщательней, чтоб старая краска не путалась, не мутила чистоту. Не жалей времени, вдумывайся, колдуй над палитрой. «Есть упоение в бою!..»

Незримая, нежданная, случайная, как подарок, приходит самозабвенная смелость. В другой раз он бы не ляпнул эту варварскую желтизну под веками, сейчас бросил и не заметил, и она вошла в плоть. А губы! А губы!.. Тяжелой, губительной краснотой. И затененные глаза. Набрал грязи с палитры, той маслянистой грязи, которую потом счищают…

Теперь отойдем, вглядимся со стороны. Вглядимся, но не любовным взглядом, а чужим, почти враждебным… Ага! «Всю тебя, от гребенок до ног…» Под приспущенными веками, плотски анемичными, словно сквозь них просвечивает синева холста — синева холста или голубая негорячая кровь девицы — безнадежно утомленные глаза, глаза, удерживающие влагу.

Зреет на холсте человек! Нет, не человек, а трагедия! Это сказал, что искусство — ложь? Кажется, Пикассо сказал! Кто еще? Неправда! Искусство — хирургия! Без жалости распорол, показал больное, отравленное, то, что оскорбляет природу. Из всех лекарей хирурги — самые непримиримые правдолюбцы!

А у нее, оказывается, красивая шея, тонкая, длинная, голубая… И дешевый кружевной воротничок… И острое худое плечо под платьем.

Хирурги — самые непримиримые правдолюбцы.

И вдруг сзади, за спиной Федора, раздался изумленный выкрик:

— Батюшки-светы!

Никто не рассмеялся.

Савва Ильич, стеснительно ходивший вдоль стен мастерской, созерцавший уже законченные работы, торчавшие на мольбертах, оглушенный новизною, раздерганный противоречивыми чувствами, заметил наконец, что все студенты сбились вокруг Федора. Он подошел и заглянул через головы…

Он недавно видел синий холст, чистый и безликий. Прошло каких-нибудь полчаса — холста нет, есть с тощим лицом девушка, ощущение голода в смутно мерцающих под прозрачными веками глазах, голода не обычного, не по куску хлеба, может быть, по любви, о которой она знает понаслышке, по ласке… И желтые подглазницы, и неприятные губы, и выбеленные перекисью волосы, и хватающая за горло жалость, и грозовой густоты фон…

Савва Ильич вскрикнул, все молчали.

Федор отошел от работы, долго, долго стоял, разглядывая.

Все молчали…

И Федору стало не по себе. Неужели это он сделал? Убийственно точные, решительные мазки. Это он? Его рука? Думал, репетировал, готовился и — не то, что ждал, — неожиданность, невероятное! Представлял и цвет в форму, но только не то, что получилось.

«Есть упоение в бою…» Мужество Федора иссякло. Он смотрел на работу и не верил ее появлению. Удивлялся, быть может, больше, чем простодушный Савва Ильич. Надо бы кончать, многое еще не дописано, но Федор боялся поднять кисть — тронет, начнет портить. Нет упоения, нет веры в себя — иссяк.

Федор вытер тряпкой кисти, сказал сердито:

— Шабаш!

На все ушло каких-нибудь полчаса — звонка на перерыв еще не было.

В стороне от всех, приникнув вплотную к холсту, что-то подмазывал Иван Мыш, он не отошел от своей работы.

Все зашевелились, каждый с усилием отрывал взгляд от портрета, переводил на Федора. Вячеслав тоже стоял в куче, он первый подал голос:

— Ребята, кто он? Кто он, этот бесноватый?

Слободко недоверчиво приблизился к холсту, словно обнюхал его, покачал головой:

— Фокус какой-то…

А на возвышении нетерпеливо ерзала натурщица. Она со своего насеста видела, как в молчании стояли студенты, слышала выкрик Саввы Ильича. Ее разбирало любопытство.

Раздался звонок на перерыв. Иван Мыш оторвался от своего мольберта, деловито вытер кисти, бросил в раскрытый этюдник.

Натурщица спрыгнула на пол, оправила платье, кокетливо пошевеливая бедрами, подошла с готовностью на лице умилиться подвигу. Но при взгляде на холст ее лицо вытянулось, щеки словно припорошило пылью, и — болезненный прищур, как на резкий свет.

Все молчали.

Она постояла, помялась и пошла к двери, уже не играя бедрами. Все проводили ее взглядом.

Федор подумал, что дома, оставшись одна, она вспомнит свой портрет и, наверное, будет плакать.

Подошел Савва Ильич. Чуточку бледней, чем всегда, каждая морщинка неподвижна, четко врезана, определенна и загадочна. Над макушкой торчит ребячливый хохолок, руки с усилием вытянуты вдоль тела, спина пряма. Собран и решителен, словно приготовился сообщить какую-то катастрофическую новость — кто-то умер, началась война или же открыт преступный заговор.

— Спасибо за все, Феденька.

— Ты что, уходишь?

— Уезжаю. Сейчас на вокзал.

— Как так? Сейчас?.. Ты что?.. Собирались вместе в Третьяковку. Москву покажу…

— Ничего не хочу.

— Убей, не понимаю.

— Ничего не хочу, ничего больше не надо…

— Да что с тобой?

— Лучшего-то я ничего не увижу. Третьяковка, музеи, Москва — забью голову, замусорю. А это нужно увезти чистеньким. Чудо видел… Буду помнить, покуда жив. Ты уж не обижайся и не упрашивай… Я понимаю — тебе уйти сейчас нельзя, так я один… Сейчас — к вокзалу, куплю билет и домой… Не беспокойся… До конца дней, покуда жив… Ох, Феденька…

— Обожди. Я отпрошусь. Хоть провожу тебя, сумасшедший.

Кто-то успел уже вынести новость за двери мастерской. Валентин Вениаминович стоял перед мольбертом Федора, чуть подавшись вперед, придерживая здоровой рукой протез, оцепеневший.

А кругом — громкий, возбужденный говор, студенты толкутся кучками во всех концах мастерской, заново переживают то, что видели:

— Никакого строгого рисунка, наметил лишь слегка.

— Нашлепок. Нельзя считать законченной работой.

— Не нравится — иди к Мышу, у него закончено до козули в носу.

А у Валентина Вениаминовича — застывший ястребиный профиль, выпячена нижняя губа. Каких-нибудь сорок пять минут назад он был в этой мастерской, даже видел, как водружается на мольберт синий холст. Сорок пять минут — слишком короткое время, чтоб свершилось событие. За это время он, Валентин Вениаминович, должно быть, успел пройти из мастерской в мастерскую, наверное, уже сообщил какому-нибудь первокурснику немудреный совет — находи самое светлое место в натуре и самое темное.

Самое светлое и самое темное — маяки тональности. Первокурсник над натюрмортом с яблоками… Будни… А сейчас — оцепенение. А он-то видал виды.

Федор почтительно выжидал в стороне.

Наконец Валентин Вениаминович разогнулся, вздохнул, секунду, другую еще вглядывался в работу и оторвался, забегал глазами по взбудораженной мастерской, отыскивая Федора.

Федор шагнул к нему:

— Валентин Вениаминович мне нужно проводить своего знакомого…

Валентин Вениаминович положил руку на плечо Федора.

— А правда ли это? — спросил он, кивая на работу. Сам себе ответил: — Правда, но не по мне.

— Это как понимать — не по вас? — насторожился Федор. А он-то ждал похвалы.

— Смотрел сейчас и ловил себя на том, что боюсь тебе верить. Боюсь… И даже чем-то оскорбляет меня твоя работа.

— Но почему?

Валентин Вениаминович помолчал, глядя в сторону.

— Наверное, потому, почему степной пастух, привыкший видеть землю плоской, боится верить, что она круглая.

— Странно… Это похвала или упрек?

— А разве тебя так уж волнуют хвала и упреки из моих уст?

— Странно.

— Я тот пастух из бронзового века… Отсюда вывод — больше я тебе не учитель, оценок не ставлю. Ты перерос меня. Прими это как поздравление.

— Так, может, мне уйти из института?

— В наш канцелярский век тебе, наверное, пригодится бумажка — диплом об окончании. Ради нее благоразумнее побыть в этих стенах. Но я для тебя бесполезен — ничему уже не научу.

Валентин Вениаминович повернулся и хотел уйти.

— У меня к вам просьба, — остановил его Федор.

— Слушаю.

— Разрешите сегодня отлучиться.

— Охотно, но что за причина?

— Нужно проводить на вокзал знакомого.

— Кого это?

— Вы уже видели его. Мой школьный учитель рисования.

— Учитель рисования? Твой?.. Да, да, видел… — Взгляд Валентина Вениаминовича неожиданно стал напряженным. Он негромко спросил: — Когда он приехал?

— Только вчера.

— Вчера… Это он тебя как-то подтолкнул?

— Может быть, чем-то подтолкнул.

— Да, да, ты до его приезда даже чуть-чуть закисал… Слушай, познакомь меня с ним.

— Он будет счастлив.

Савва Ильич в своей рубахе, наглухо застегнутой до подбородка, в пиджачке, жмущем под мышками, в потертых брюках, заправленных в рыжие голенища, до тоски одинокий, затерянный, жался у дверей. При виде приближающегося Валентина Вениаминовича он совсем съежился, стал в смятении прятать руки. Идет к нему справедливый человек — в этом он, Савва Ильич, вроде убедился, — но все же начальство. А начальства-то отставной учитель рисования, компаньон бабки Марфиды, боялся больше всего на свете.

А на носатом, с сурово отвисшей губой лице Валентина Вениаминовича удивление и почтительность.

— Разрешите пожать вашу руку.

Савва Ильич метнул затравленный взгляд на Федора — спасай, друг!

— Валентин Вениаминович хочет познакомиться с тобой.

— Я рад… я… извините… я… — и, раздавленный конфузом, умолк.

Валентин Вениаминович ласково взял своей большой рукой сморщенную, сухонькую руку старика.

— Вы можете гордиться своим учеником. Вы понимаете, что это самая большая похвала учителю.

— Я?.. Да что же это вы?.. Какой я учитель! Вот вы ему…

— Я сегодня убедился, что не стою вас.

— Меня?.. — Савва Ильич с ужасом поднял глаза на Федора, спросил сдавленно: — Смеются?.. Зачем?.. Я же ничего такого… Я только посмотреть пришел…

— Валентин Вениаминович говорит серьезно.

Федора и забавляло, и ему хотелось плакать от родственной жалости к старику.

— Серьезно?.. — почти беззвучно прошептал Савва Ильич.

— Неужели вы думаете, что я позволю себе смеяться? Вы сами не знаете, кто вы. Могу только сказать — и поверьте моим словам — уважаю вас. Глубоко уважаю! Через него… — Валентин Вениаминович кивнул на Федора.

— И вы это всерьез?..

— Поверьте — серьезно.

И Савва Ильич обеими руками схватил широкую ладонь институтского преподавателя живописи, затряс ее, и из глаз, выцветших, стариковских, по изрытым щекам, застревая в морщинах, покатились слезы.

— Спасибо!.. Спасибо!.. Да что же это такое?.. О господи! Большое спасибо!

У Валентина Вениаминовича задрожала упавшая губа.

— Помилуйте — за что?

— Я никогда не слышал таких слов… Таких… Нет, где уж… Ни от кого… Вы первый сказали — уважаете. Надо мной-то больше смеялись…

Валентин Вениаминович, растерянный и расстроенный, повернулся к Федору:

— Федор, — он, кажется, впервые назвал его по имени, а не по фамилии, — это почему такое?..

— Матёра, — пояснил коротко Федор.

— Что?

— В деревне Матёре — двадцать пять дворов, и во всех думают больше о навозе, о зяби, но не о живописи. Кто думает о живописи, тот юродивый.

— О-о!..

Валентин Вениаминович проводил Савву Ильича и Федора до раздевалки. И Савва Ильич освоился настолько, что мужественно вынес, когда Валентин Вениаминович одной рукой довольно ловко помог натянуть ему на плечи ветхое пальтишко.

— До свидания. Если будете в Москве, приходите снова, всегда буду рад вас видеть.

— Нет уж, чего там… Не придется. С молодых лет собирался, а вот когда посчастливилось. Теперь мне одна дорожка — в могилу. Спасибо вам за доброту вашу. Большое спасибо. Так бы и умер, не увидев хорошего человека, не услышав доброго слова.

Все еще стояла гнилая погода. Днем прохожие, казалось, не так спешили, как вечером. Оттесненные потоком машин к стенам домов, люди упрямо шли, шли, шли. А над ними нависал каменный город, мглистый и задумчивый.

Как Федор, так и Савва Ильич должны быть счастливы. Как тот, так и другой пережили по событию, каких еще не случалось в жизни обоих. Федор ни разу не одерживал такой победы. Он знал — она войдет в институтские легенды, ее из года в год будут рассказывать первокурсникам. Савва Ильич никогда не испытывал к себе подобного уважения — победу Федора признали его победой. Единственное в жизни!

Но в добрых морщинах Саввы Ильича — тихая грусть, время от времени он вздыхает.

— Федя… — Голос его слаб, еле слышен в уличном шуме, выцветшие глаза направлены вдаль, сквозь встречных, вырастающих на пути. — Я тебе вчера сказал, что хорошо прожил жизнь. Верил ведь в это. А вот понял сейчас — кто я и что я. Щепка в луже. Кто меня всерьез принимал?.. А здесь руку жмут, разговаривают с уважением. Ежели б в молодости решиться сесть в поезд… Что держало? Жена? Дети?.. Что тебя держало, бобыль паршивый? Какой жизни лишился! В сказках не услышишь, во сне не приснится. Э-э, да что там — после обеда ложки просты. Проплыло мимо, не воротишь… — И вдруг сколовшимся на петушиный крик голосом: — Есть ли, Федюшка, счастливее тебя человек на свете! Наверно, нету!

Счастлив ли?.. Почему сомнение?

«Есть упоение в бою…» Пережил, знает вкус. А вдруг это случайность? Было упоение. Будет ли? Что впереди?

Семь лет назад мальчишка в солдатской гимнастерке лежал с пустыми котелками у спеченного солнцем оврага. Лежал и думал: что впереди? Или время потечет дальше, или оборвется оно? Или тополиный пух над деревней Матёрой, смех и слезы, встречи и разлуки, творчество, большие города и дальние страны, или — ничто, не ночь, не мрак, даже не пустота, просто ничто. Что впереди? Тогда это был страшный вопрос.

А сейчас — не кощунствуй. Идешь по городу, висит влажная мгла ростепели, а не дым пожарищ, стены прочно вросли в надежную землю, нет опасности, не сторожит ствол автомата. Не оборвется без срока твое время, будешь жить!

А на обочине тротуара зябнет голая липа. Если б на минуту она смогла стать птицей или зверем с горячей кровью, познала бы, что можно летать или бегать, видеть пестроту, ощущать запахи, испытывать страх и любовную страсть, то возвращение обратно в древесный паралич, наверное, было бы подобно смерти. Зябнет липа, мертвы ее обнаженные ветви, ждет весны, чтоб распустить почки, дать побеги, завязать цвет, — и ей не чужды свои скудные радости, но кто им позавидует?

Смерть не грозит, не висит над тобой ствол автомата, а вопрос — что впереди? — волнует и пугает. Познал: есть упоение! Но повторится ли? А вдруг впереди — древесный паралич? Жутковато.

Идут люди, молодые и старые, флегматично вялые и нервно напористые, хорошо одетые и дурно одетые… Городские тротуары — человеческая коллекция! Средь них шагают двое. У обоих — удача, у каждого своя, какой еще не ведали со дня рождения. За спиной — свежее, не затертое, как рубль после денежной реформы, счастье. Должны бы радоваться, смеяться. Что может быть естественнее? Ан нет.

Робость это или ненасытность? Скудость души или благородная жадность к жизни, не дающая покоя? Заторможенность или сила, движущая вперед?