1
Май 1952 года перевалил за половину. Весна то умирала, то возрождалась. Она умирала днем, когда палило солнце и прохожие теснились к стенам домов, прятались в тень. Она возрождалась по вечерам в призрачных сумерках, до того, как зажигались первые фонари. В эти часы среди скованных камнем московских переулков начинало тянуть влажной землей и горечью клейких, недавно распустившихся листьев.
И в такие минуты охватывала тоска по деревне, по закатам, сникающим над темными, зазубренными лесами, по закатам, которые не загорожены от взгляда тяжелыми стенами домов. И невольно смотришь под ноги, надеешься встретить клочок живой, не задушенной серым камнем травы.
Только что прошел утомительный и бесполезный день — с утра мотался по организациям, искал, где бы подработать, — волка ноги кормят. В одном из центральных магазинов предложили художественно оформить витрину — распиши колбасы и окорока, изобрази изобилие. Студентом охотно соглашался и на такое, но теперь-то он художник с дипломом. Выношенные великие революционные замыслы и бутафорские окорока! Утомительный день, он целиком ушел на то, чтобы как-то просуществовать завтра. А завтра — опять такой же день для такого же послезавтра…
Федор шел по тихому переулку, глядел в асфальт под ноги, мечтал о яркой весенней траве.
Он случайно поднял голову…
Рядом с ним — из распахнутого подъезда — на вынесенном из дома стуле сидел больной старик — заботливые родственники устроили ему сидячую прогулку. Несмотря на парную вечернюю духоту, старик был облачен в зимнее пальто, только зябкая лысина была открыта воздуху, источенное морщинами лицо выражало величавую отрешенность от мира сего, который уже не может ничем удивить отходящего на покой старожила.
Сидел на стуле старик, и торопливо шла мимо случайная прохожая. Закинутые за спину волосы, вздернутый вверх маленький подбородок, в изгибе шеи что-то оленье, гордое, красная накидочка, красная юбка, очень узкая, стреноживающая. Дробный стук весело срывался из-под ее каблуков, уносился вверх к немым этажам.
И Федора встряхнуло, испарина выступила на лбу…
Она!
Уже не угловатая девчонка, нет уж прежней легкой бесплотности, сильные, упругие ноги несут стройную, узкобедрую женщину. Нефертити не в камне, живая, — значит, и ее изменяет время. Даже та, первая Нефертити — подчинилась времени — росла, расцветала, стала матерью шестерых детей, потом состарилась…
Она прошла мимо так близко, что Федор почувствовал веянье воздуха и легкий запах духов.
Говорят, параллельные прямые все-таки пересекаются в бесконечности. Но жизнь не бесконечна, точка пересечения двух людей может оказаться за могильным холмом. И то, что их пути пересеклись, то, что он встретил ее сейчас, — редчайшая удача, она могла и не случиться.
Случилась… Но что из того?
Больной старик у подъезда, кутающийся на своем стуле в пальто, веселый стук каблуков… Все буднично, все обычно, город не удивлен, только одному Федору известна тайна, что возрожденная из веков Нефертити удаляется сейчас по переулку.
Случилась встреча. И она уходит, не заметив этого…
Федор двинулся следом…
Не робость охватила его, а бессилие, Она близко — десять шагов, секунда времени. Как легко проскочить эти десять шагов! Секунда времени — а он искал, он гнался за нею годами. Так догони же, другого случая не представится, догони, заставь обернуться, скажи ей в лицо правду из правд: «Ждал, искал много лет, если не всю жизнь!» Правда из правд, откровение из откровений!
А она не поверит, она возмутится: «Что за наглость? Что вам нужно? Я вас не знаю!»
Десять шагов, и — непролазные годы человеческих обычаев, запретов, щепетильных законов приличия.
Уносят бьющиеся в юбку ноги царственно запрокинутую, гордую голову. Федор идет, сдерживая шаг, не отставая и не нагоняя…
Остановись! Выслушай!.. Нет, он для нее встречный. А веками складывалась среди людей привычка — берегись встречного. Берегись на всякий случай, он может оказаться врагом! Жалок род человеческий, если веками жил в таком недоверии.
Она неожиданно свернула под арку.
Федор постоял, помедлил, обводя отсутствующим взглядом подъезды, освещенные окна, и, сам не зная зачем, без всякой надежды медленно вошел во двор.
Переулок был тих и пуст, а двор, стиснутый стенами, тесный московский двор с жалким подобием скверика в центре, — оживлен и шумен. Носились ребятишки со смехом, у подъездов кумовали женщины, в скверике, за длинным дощатым столом, белея рубахами, сидели мужчины, раздавался треск костяшек — забивали козла.
А кругом окна, окна, окна, от самой земли и до неба, открытые и глухие, оранжевые от абажуров, яркие и светлые, без занавесок, просто темные. Ломаные линии крыш подпирают чуть тронутое угрюмой смуглотой небо. В нем увядала одинокая бледная звезда, никому не нужная в этом монументальном людском гнезде.
Над густонаселенной землей, над детским галочьим криком, над басовитыми всплесками мужских голосов и стреляющим стуком костяшек, откуда-то сверху, из одного из бесчисленных распахнутых окон плыли звуки скрипки, а от другой стены неслась побеждающе властная речь включенного во всю силу радио.
Война в Корее… «Холодная война»… Безумие… Ядерное вооружение… Опасность радиоактивности… Опасность для человечества… Взаимная опасность… Опасность! Опасность! Опасность!.. Слова, как чугунные ядра, метались в тесном дворе, сталкивались, отскакивали, гнали друг друга, а их застенчиво переплетал горестный звук скрипки.
И давно похороненное пробилось в памяти. Фронтовая дорога по унылой степи. Опрокинутые в кюветы повозки. Вялый, кисельный рассвет. Спина, обтянутая шинелью… И голос скрипки, сжимающий горло, выворачивающий душу… Голос скрипки, стонущий в грязных окопных руках солдата-румына. И смерть, и голод, и даже ненадежное будущее — все на минуту отступило куда-то далеко…
И сейчас — хрупкий плач скрипки и чугунные слова…
Иногда громыхающие осколки слов погребали под собой замирающий в изумлении нежный голос. И тогда тело каменело от ожидания: ну! ну!.. Ну же!.. И скрипка пробивалась — не негодующая, не гневная, а по-прежнему победоносно-нежная заполняла воздух. А тяжелые слова продолжали метаться в этом залитом нежностью и грустью воздухе: война! безумие! опасность!
А дети смеялись, а костяшки домино с треском обрушивались на тесовые доски… Люди живут, и смех детей не замирает.
А где-то здесь исчезла ожившая Нефертити — узкобедрая женщина в костюме из красной шерсти.
Никто не обратил внимания на появление Федора, никто не заметил, как он ушел.
2
Одиннадцать с лишним лет тому назад разбитые сандалии прошлепали по асфальту: «Здравствуй! Ты — Москва! Я — Федор Матёрин!»
Свыкся с этим городом, знает его, обязан ему, нет на земле такого места, которое бы стало для Федора большей школой, не отнимешь Москвы — биография.
В детстве счетовод колхоза, живший через два дома от Федора, добрый, тихий Трофим Никодимович, время от времени трогался умом, — как теперь понимает Федор, переживал острые приступы шизофрении. Федор всего раз видел его больным. Трофим сидел дома (в больницу его обычно не клали, боялись — залечат), нога на ногу, взгляд беспокойно бегающий, спина напряженно выпрямлена, по-детски капризной скороговоркой требует:
— Дайте спичек! Дайте спичек! Ну, сколько раз просить: дайте спичек!
Спички от него прятали — может поджечь дом.
Знакомое лицо с бородавкой на щеке, знакомая косоворотка, вышитая блеклыми васильками, знаком до последней пуговицы, а человек-то другой…
Знакомы площади Москвы, ее бульвары, ее улицы, лицо города прежнее, а сам он другой.
С тех пор как Федор окончил институт, привычная, обжитая Москва стала чужбиной. Выдали диплом, поздравили и… иди куда хочешь, — ты свободный художник. А идти некуда, нет квартиры, нет мастерской, работы много, но не для свободного художника, занимающегося станковой живописью, — некуда приклонить голову, не уверен — будешь ли сыт завтра. Свободный художник — свободны по отношению к тебе.
В самую первую встречу с московской Нефертити, когда со Штукой ремонтировали квартиру, спасительницей оказалась Нина Худякова. И сейчас он, выйдя из незнакомого двора, сразу подумал о ней.
Нина разошлась с Православным. Это никого не удивило, меньше всех — Федора. Несчастным, как и героем, нельзя оставаться вечно. В институт Православного не приняли, причины, когда-то делавшие его достойным жалости, остались, но… тело заплывчиво, дело забывчиво — ковер не куплен, главный редактор издательства не помог. Православный через знакомых устроился при ихтиологическом институте, рисовал рыб в разрезе.
Умиление Нины перед собственным самопожертвованием приелось ей самой.
Как-то Федор, не зная, куда девать себя, поднялся по темной лестнице старенького особняка. Открыла Нина…
Был чай, Федор пил из чашки саксонского фарфора…
Эта неизменная чашка снова поставлена перед Федором.
— Дай мне кусок бумаги, — попросил он у Нины.
Все еще в голове скрипка боролась с чугунно тяжелыми словами, звучал смех детей…
И разбужена память…
Посреди войны, оборвав на минутку утомительный поход, поет такая же скрипка…
Румын в каторжной щетине — солдат в шинели врага…
И боль не за себя. И благодарность до слез…
Вот если б повторить голос скрипки на холсте! Повторить так, чтобы каждого потрясло простое, как само слово «любовь», открытие: на свете есть не только кровь, трупы, пожарища…
Федор склонился над листом бумаги. Толстый карандаш набросал высокую обочину дороги, вверху — узкая полоска неба, на фоне неба ноги в сапогах и обмотках размешивают фронтовую дорогу. Внизу, под скатом обочины, — два солдата, два недавних врага. Один, молодой, прижимает к себе винтовку, другой, пожилой, сидит растрепанным вороном, склонился над скрипкой. Скрипка, шагающие ноги создают особый ритм. Мучительное напряжение на лице молодого, отрешенная поза скрипача, а остальное должен решить цвет: небо с робкой утренней зарей, отблеск на каске, глянцевитый блеск скрипки.
Можно добиться — на холсте зазвучит музыка…
Нина, подперев рукой подбородок, следит за карандашом. Полную грудь и покатые плечи облегает цветистый халат. Нина раздобрела за последнее время, раздалась вширь, от нее на расстоянии тянет зазывным теплом, по-прежнему невозмутима и величава, как и в былые времена, — немой восторг на лице перед творением Федора, хотя на листе бумаги лишь грубый набросок, не картина, а ее иероглиф, ничего не говорящий непосвященному.
Федор повертел его, оценивающе разглядывая со стороны:
— А можно добиться. Можно, черт возьми, взять за горло!.. Эх! Забыть бы о том, что нужно жрать, одеваться, спрятаться бы, утонуть в большой работе, ничего не зная, ничего не слыша! Завтра мне придется писать окорока для витрины…
Нина привалилась плечом, заглянула в глаза:
— Федя…
— Что? — очнулся, отрываясь от наброска.
— Федя, как ты ни кружишь, а всегда возвращаешься ко мне… Федя, подумай…
— О чем?
— О том, чтобы остаться здесь… навсегда…
— Проблема сытости, увы, нашим сближением решена не будет.
— Федя, я заброшу свою живопись… Ну ее. Я бездарна. Я буду добывать и для тебя и для себя хлеб. Я буду работать как каторжная. Хоть воровать готова… Ты ни в чем не станешь нуждаться. Эту комнату мы превратим в прекрасную мастерскую. Ты будешь у меня на глазах создавать шедевры, о тебе скоро заговорят. И я тобой стану гордиться… Федя, оставайся навсегда… Сейчас, сию минуту. — Нина заглядывала в глаза, а он молчал. — Зачем кружить, Федя? Возвращаешься же, возвращаешься!.. Подумай — не я ли твоя судьба?.. И я о тебе много раз думала… А Православный… Я же к нему бросилась, потому что тебя забыть хотела. Я тоже кружусь вокруг тебя. Оставайся.
Федор молчал. Он верит в то, что она говорит искренне. Да, она в первые дни отважно бросится искать работу, быть может, даже найдет, устроит, станет оберегать, но в первые дни… А потом пройдет угар, надоест ждать славы, начнутся будни. Федор еще раньше поймет, что не имеет права он, сильный, здоровый, сидеть на шее женщины. Нина любит или героев или несчастных. Нет, он не хочет повторять судьбу Левы Православного.
— Ну, Федя, что же ты молчишь?
И он ответил:
— Мой путь к вершинам искусства лежит через твою постель?
Плечи Нины обмякли, складки на лице оплыли вниз.
— Ты не любишь… Тогда зачем делать круги, зачем возвращаться к этому порогу?
Федор не ответил. Любит ли?.. Кивни та, что он случайно встретил в переулке, — забыв Нину, пойдет следом, не спрашивая куда. Да и не только Нину. Один кивок — и он забудет ненаписанные картины, забудет самого себя, вались в тартарары великое искусство!
— Прости, мне надо идти, — сказал он.
— Бежишь? Боишься прямо сказать?..
— Нина, ты права, мне, наверно, не нужно приходить сюда больше. Когда очень одинок, я вспоминаю тебя. И мне тогда с тобой хорошо.
— А когда не одинок, ты меня не вспоминаешь?
— В том-то и дело, Нина. Прости, мне нужно идти…
Она уронила на руки голову и заплакала. А вокруг нее на стенах висели на подрамниках холсты, ее последние работы — опушки леса, вьющиеся тропинки, крыши Тарусы, где Нина отдыхала летом. Все написано в сладковато-розовых тонах, расчетливо широкими мазками — наивные потуги на хлесткость. Она не способна, она менее приспособлена к жизни, чем он, Федор. И такая уверяет — вытяну тебя. Уверяет искренне, доверчиво, но преступно этим пользоваться.
— Извини, Нина, не хотел тебя обидеть…
Он взялся за ручку двери, и она вскочила. Сияющие от слез глаза в покрасневших веках, спутанные локоны, в вырезе халата — белая душистая кожа.
— Федя… Пусть будет по-прежнему… Ты же уходишь не совсем? Ты же вернешься?
И у него не хватило мужества сказать — «не вернусь».
— Да, да, я приду… Ты только успокойся.
— Забудем, что я говорила. Ты только приходи… Ты одинок, и я ведь тоже… Я себя выдумываю не одинокой.
— Приду, Нина, — сказал он на этот раз искренне.
Они не так уж избалованы вниманием людей, чтоб совсем отказаться друг от друга. Обоим будет тяжело, если между ними окажется наглухо захлопнутая дверь.
— Приду…
Он ушел.
Он ушел к чужим людям, к случайным, неуютным стенам. У Нины ему лучше, теплее, но он не хочет этим пользоваться.
3
В конце Арбата в сторону уходит Денежный переулок. На самых задворках строящегося высотного здания на Смоленской площади — дом. Собственно, под одним номером — четыре дома. Фасадом служит двухэтажный особнячок с высокими окнами нижнего этажа — с виду сытый, благополучный, чопорно старомодный, украшенный затейливой лепкой по карнизам. За ним во дворе — корпус в четыре этажа, старый и неряшливый плебей с оскаленной штукатуркой. В глубине двора кирпичное пятиэтажное здание. Есть еще флигелек — обшитая тесом стена вспучилась наружу, от чего флигелек кажется беременным.
Федор, простившись с институтом, снял в четырехэтажном корпусе узкую комнатушку с койкой, шатким столиком и стулом. Его хозяйка — Вера Гавриловна, У нее отдельная квартира из трех комнат, трое детей и нет мужа. Впрочем, муж жив, но где он — неизвестно.
В мире, наверно, никогда не переведутся странники. Прежде бежали из семьи к святым местам, мерили посохом бесконечные российские дороги от Троице-Сергиевой лавры до Печерской, от Печерской до Нового Афона или же через всю Европу с юга к Белому морю, к Соловецкому монастырю: «Подайте божьему страннику на пропитание…»
Теперь странник иной. Муж Веры Гавриловны до сорока пяти лет добросовестно служил в почтовом отделении, в восемь уходил на работу, в шесть вечера возвращался, пьян бывал только по большим праздникам, да и то умеренно, с женой скандалил не чаще других. И ничего не случилось — не было неприятностей ни на службе, ни дома, не связывался, кажется, на стороне с юбкой, — просто в один майский день взял на работе расчет, не прощаясь, сел в поезд, с дороги написал: «Не вернусь…»
Вера Гавриловна бегала в милицию, подала заявление в суд — за детей-то должен отвечать или нет? И вместе со скудными денежными переводами приходили еще более скудные сведения — сначала работал где-то на стройке под Новосибирском, переехал в Читу, завербовался на Сахалин… Неприкаянный странник без посоха, паломничающий не по святым местам, а по таежным стройкам, — жив дух бродяжничества!
А в его старом гнезде в Денежном переулке, близ шумного Арбата, бродила бесцельно из одной неприбранной комнаты в другую нечесаная, неряшливо одетая женщина и, натыкаясь на детей, кричала:
— Чем я вас, дармоедов, кормить буду? На какие шиши? Приспал, стервец, да бросил мне на шею. Висите? А вот возьму да стряхну. Живите как хотите!
Это единственное, в чем проявлялась Вера Гавриловна. Остальное время она, полуодетая, валялась на кровати, сосредоточенно листала какую-нибудь случайно занесенную книжонку. Иногда, накинув замусоленный халат, с нечесаной головой спускалась во двор, часами точила лясы с соседками — не жаловалась, не возмущалась, а просто занимала себя разговорами о погоде, о ценах на базаре, о дворнике Шарапе, который спутался с буфетчицей Любкой из тринадцатой квартиры.
Другая бы на ее месте высохла от забот, извелась бы до белой горячки, — Вера Гавриловна была из бесшабашных натур. Прошло первое ошеломление после бегства мужа, первый испуг. Вера Гавриловна палец о палец не ударила — все устраивалось само собой. Сам собою нашелся жилец, сам собою сын Виктор стал учеником электромонтера да дочь — она самая старшая — давала кое-что из заработка в семью, — жили. Вера Гавриловна тоже собиралась поступить на работу, но, видать, ждала, что и это устроится само собою.
— Федор Васильевич, — обращалась она к Федору, — вроде есть свободное место в поликлинике, больничными карточками заведовать. Как вы думаете, согласиться мне?
Это звучало не менее убедительно, чем у Манилова: «А не построить ли мост до Петербурга?»
Младшему сыну Сашке — девять лет. Он тощ и хил, на зеленоватой физиономии вечно каверзная ухмылочка, словно ждет, что с кем-то должна случиться смешная неприятность, глаза лукавы. Дома он в одиночестве всегда что-то мастерит кухонным ножом и при этом уютно мурлычет «Катюшу» или же неожиданно старое, забытое — «Ты гори, гори, моя лучина…». У него есть слух, есть голос, чистый и сильный не по возрасту.
Во дворе за ним слава отпетого. Часто на пороге появляется фигура участкового, сумрачно извещающего Веру Гавриловну:
— В пятую квартиру в открытое окно ваш сын бросил камень, разбил зеркало. Вот акт. Извольте оплатить стоимость зеркала и к тому же штраф.
Вера Гавриловна кричит на Сашку:
— В могилу сведешь мать родную! — Потом решительно объявляет: — Денег нет. Описывайте.
Но описывать нечего — старые одеяла, тощие свалявшиеся подушки и застиранный, рваный под мышками халат.
Сашка глядит на хмурого уполномоченного и под виновато-постной миной прячет тонкую-тонкую ухмылочку. Его не слишком-то пугает милицейский мундир.
Виктору — пятнадцать. Долговяз, хрупок, в тонких сжатых губах таится злая горечь. Он часто грубо кричит на мать, та вздыхает:
— Переломный возраст.
В первый же вечер, как только Федор устроился на новом месте, явился Виктор, тая в глубине зрачков враждебность, спросил небрежно:
— Зачем вы приехали сюда?
— Где-то надо жить.
— Какая здесь жизнь!
— Чем плохо?
— Тут кругом одни сволочи.
— И ты в том числе?
— И я, наверное. Может, я вас ночью зарезать хочу.
Губы дернулись, в глазах лиловый отблеск, Федор подумал: «Чего доброго, с дурака хватит».
Однажды Федор поднял оброненную Виктором фотокарточку — рыхловатый мужчина с прилизанными волосами.
— Твоя, что ли?
Виктор грубо выхватил, залился густой краской.
— Моя! А вам какое дело!
Это был отец, которого следовало ненавидеть, а он любит.
Мать Виктор презирал — вечно растрепанная, ленивая, не смущающаяся своего грязного халата перед соседями, — неудивительно, что сбежал отец, все смеются, показывают пальцами, а ей хоть бы что. Но свою маленькую зарплату он до копейки отдавал матери, не мог купить новую рубашку, галстук, щеголял в обтрепанных брюках, стоптанных, с отцовской ноги ботинках и, наверно, чувствовал себя поэтому отверженным, сторонился девчат. А мать на полученные от сына деньги разом накупала дорогой колбасы, сладостей, все это подчищалось за один присест, а на другой день не было хлеба. Парень ходил по неуютной земле, весь как натянутая до предела струна, опасно коснуться — лопнет со звоном.
Дочери Ане шел двадцать первый год. Она удачно устроилась в каком-то учреждении, получала девятьсот пятьдесят рублей, в иной месяц и тысячу. Со стремительно-острым личиком, с замороженным взглядом, с застенчивой походочкой, тиха как тень, — появляется и исчезает или же сидит неслышно в своей комнатке, куда не разрешается заглядывать Сашке. По утрам она идет на работу — туфли почти модные, чулки капрон, юбка колоколом — не хуже других, а дома одета, как мать, в старенькое платьице, порванное на плече; оно служило ей, когда была девочкой, — тощие груди, кажется, вот-вот прорвут ветхий ситчик. Аня — чужая в семье, ее не любит даже мать. Аню это нисколько не смущает. Кажется, даже довольна — может давать в семью меньше денег.
Сашка сообщил:
— У нее сберкнижка есть. Вот мужа найдет — поделится.
К Ане изредка приходит подруга Алла из пятнадцатой квартиры. Алла броско красива: точеная шея, молочный цвет лица, курчавые волосы, черные брови и влажные черные глаза. Во всей ее полнобедрой статной фигуре разлита манящая лень, и ходит она враскачку, лениво, соблазнительно, со спокойной надменностью выносит мужские взгляды. Не верится, что ей всего восемнадцать лет.
И опять всеведущий Сашка пояснил:
— Сучка она.
За что получил назидательную затрещину от Виктора:
— Не тебе судить, щенок паршивый!
Весь двор знал — Алла любит только одного Лешку, которого по двору зовут Лемешевым или Лемешем, никого другого к себе не подпускает, да и неизвестно еще, подпускает ли Лешку. Но раз связана с ним, значит, «сучка», — порядочная девчонка с таким парнем не снюхается.
Лешка Лемеш признан как милицией, так и жильцами во дворе «блатнягой-атаманом». Рассказывали, что он был под судом «по мокрому», да вывернулся, дали только год. Добропорядочные жильцы опасливо обходят его стороной. Вокруг него всегда толкутся мальчики в кепочках-«бобочках». По вечерам он выходит к воротам в переулок с гитарой в руках, с заломленной папироской в зубах, поет жестокие романсы:
Черномазый смазливый парнишка лет двадцати двух — двадцати трех — лирический тенор. И это из-за него почтенные отцы семейств, выскакивая из своего подъезда, старались по возможности быстрее пересечь двор. От подъезда до переулка — царство Лешки.
Но материальные ценности во дворе (разумеется, помимо самих зданий) принадлежали не Лешке, а одному ничем не выделяющемуся жильцу — Арсению Ивановичу Заштатному. Он имел «Победу», а к «Победе» крытый железной крышей гараж, а возле гаража пристроечку под тяжелым замком. Кроме этого, есть еще дощатая, крашенная темным железным суриком будка: помойка для мусора. Она для всех. Других материальных ценностей во дворе нет.
Примерно близко к полуночи двор оглашается криками дворничихи. Невысокая, широкая, расставив короткие слоновые ноги, задрав вверх растрепанную голову, она начинала взывать:
— Жеребец! Кобелина! Выйди ко мне! Я вырву зенки-то, бесстыжий! Люди добрые, он сейчас с толстомясой спит! Эй ты! Толстомясая! Покажись, стерва паршивая! Ба-аишься!.. Б… ты последняя!.. Люди добрые! Слышите! Мой-то кобель при живой жене с толстомясой!..
Люди добрые слышали, ворочались в своих постелях, не могли уснуть, но молчали — охота ли связываться.
Уже в первые дни своего поселения Федор понял — не то место, где можно переживать порывы творческого вдохновения, которые должны исторгнуть слезы благодарности у ценителей искусства. Но Вера Гавриловна под разными предлогами забрала за комнату чуть ли не за год вперед. А денег нет, Федор с грехом пополам кормился случайными приработками. Нет денег, нет и времени, чтобы поставить холст на мольберт, — все дни уходят на поиски — волка ноги кормят.
Начинающий свободный художник, ты зависим даже от безобидной и покладистой Веры Гавриловны, которую никто ни во что не ставит. Не угоди ей — выбросит на улицу, ее право.
4
Месяц тому назад Федор, вернувшись вечером домой, увидел, что дверь в комнату Веры Гавриловны распахнута настежь, свет зажжен во всей квартире.
Сашка с причесанными мокрыми волосами, в чистой рубахе вышел навстречу Федору.
— А у нас гость, — сообщил он и ядовито хихикнул: — Жених…
— Федор Васильевич! Идите сюда, познакомьтесь, — пропела из комнаты Вера Гавриловна.
Молодой человек, голова без шеи приставлена прямо к широким плечам — от плотного телосложения кажется горбатеньким, — стрельнул черным глазом в зрачки, с девичьим смущением опустил короткие ресницы, протянул крепенькую ладонь:
— Миша.
Аня в самой нарядной сиреневой кофте, тщательно раскинув по койке юбку-плиссе, составив тесно ноги, туфелька к туфельке, сидела с замороженным взглядом и острым равнодушным личиком, словно спала с открытыми глазами.
И Вера Гавриловна принаряжена, облачена в ветхое, но чистое платье.
Виктора не было.
После появления Федора наступило неловкое молчание, оно, наверное, тянулось и до его прихода.
— Чтой-то: погода, никак не установится, — заметила Вера Гавриловна.
— Да, не установится, — согласился гость.
— По радио обещают прояснение.
— Да, всего можно ждать.
— А в прошлом году в эту пору, кажись, теплынь была.
— Да, кажется, была.
Поговорив так с полчаса, гость поднялся:
— Спасибо за приятную беседу. Извините, уже поздно.
Подошел с ручкой к Вере Гавриловне, к Федору, не миновал Сашки, каждого наградил сверлящим испытующим взглядом, двинулся раскачечкой к двери, неся покоящуюся в плечах расчесанную глянцевито-черную голову.
Аня встрепенулась, бросилась провожать.
— Ну как вам, Федор Васильевич? — кивнула Вера Гавриловна на хлопок дверей.
Федор пожал плечами.
— Глаз у него какой-то… К нам жить собирается переехать. Намекал — две комнаты занять, Анину и вашу.
— Вот как. Мне искать другую квартиру?
— Ни-ни, не дам! А на что я жить буду? Вы платите, а они ведь ни копейки мне не дадут. Ни-ни, живите. Глаз у него какой-то… Ох, господи!
Месяц подряд Миша наведывался, проходил мимо комнаты Федора, запускал изучающий взгляд, вежлив здоровался, склонив голову, — мягкий, бесшумный, ловкий в своей медвежеватой неповоротливости.
Виктор вздрагивал при его появлении, сухо здоровался. Как-то неожиданно он спросил Федора:
— А скажите: есть в жизни эта любовь или она только в книжках?
Сашка объяснил Федору:
— Витька завидует, сам, хочет жениться. Он Алку любит, даже говорил с ней: брось Лемеша. Алка ответила: «Куда тебе, сопливому!..»
Было за полночь, когда он вернулся от Нины. Но в квартире, не спади. Стучала швейная машина — что-то новое, в хозяйстве Веры Гавриловны машины не было.
Вера Гавриловна просунула в коридор нечесаную голову, радостно сообщила:
— А у нас завтра свадьба. Миша-то с Аней расписались!.. Мы тут прямо запарились, обновы шьем, старое на новое вывертываем… Вы уж завтра вечерком никуда не уходите. Очень просим. Вечерком-то с нами погуляете… Ах, вот что, мы тут столик из вашей комнаты на время взяли. Завтра, как кончится, вернем.
В комнате на полу лежали снятые со стола книги и бумаги. Без стола было непривычно просторно и неуютно. За стеной стучала швейная машина.
Федор вспомнил, что ему завтра утром надо набросать эскиз, как украсить витрину магазина. А стола нет, не на коленях же работать?
Витрина, колбасы, окорока, головы сыра, а у Нины остался эскиз новой картины. Он смог бы заставить петь холст голосом скрипки… Вот по тому эскизу, карандашному, завтра утречком набросает новый эскиз в красках.
В этом году обещают открыть выставку молодых художников. Вячеслав заканчивает свою картину, есть слух, что даже Иван Мыш что-то стряпает по этому случаю.
А он, Федор, много уже месяцев не стоял за мольбертом, неизвестно, когда встанет, да и встанет ли вообще…
Завтра он будет сочинять, как удобнее раскомпоновать в витрине чудеса гастрономии. А если плюнуть, взяться за эскиз, плюнуть на все? Но к концу недели в карманах не окажется и гривенника…
И стол вынесли из комнаты. И стучит за тонкой стеной швейная машина…
5
Составленные столы накрыли простынями.
Жених Миша в черном новеньком костюме, в петлице бумажная роза, узел галстука не дает опуститься подбородку, отчего вид у жениха комично величавый.
Приехала из деревни мать Миши, широкая в кости старуха с азиатчинкой в горбоносом лице. Она уселась в уголок и задремала, но время от времени веко приоткрывалось и проглядывал круглый зеленый глаз — всепонимающий, трезвый, цепкий, вовсе не сонный. Секунда — и снова дремотно опускается сморщенное веко.
Неожиданным гостем оказался не кто иной, как Лешка Лемеш. Алла не захотела приходить на свадьбу без него.
Лешка наряден — в темно-синем бостоне, белоснежная сорочка оттеняет ровную смуглоту щек, чуть просвечивающую застенчивым румянцем. Держался он сдержано, с достоинством, за столом ухаживал по-джентльменски на два фронта — подкладывал в тарелку Вере Гавриловне и разрумянившейся Алле, красивой до того, что все чувствовали неловкость и какую-то смутную жалость к себе.
С другого бока Аллы сидел Виктор в новом галстуке и пиджачишке с подметанными рукавами. Он почти ничего не ел, боялся дышать, не смел глядеть в сторону соседки. В самом начале он хватил водки, закашлялся, и краснел до слез.
Лешка Лемеш ласково заметил:
— Не привыкай к этой отраве, мой мальчик.
И, всплеснув гибкой рукой в воздухе, требовательно взывал:
— Горько!
Аня неуклюже клевала носом в жениха. На Лешку Лемеша чаще других стреляла оком сквозь дремотно приоткрытое веко мать жениха.
— Горько!
Лешка пил, розовел, сдержанность его исчезала:
— Дорогие граждане, собравшиеся на это торжества. Дорогие граждане! Разрешите мне речь!
Ему никто не разрешил, но он встал, ладный, собранный, только под смуглотой пьяненько пылают щеки, и блескивают в снисходительной улыбочке мелкие, тесные зубы. У Аллы ласковой влагой подернуты большие глаза.
— Кто вы? — Лешка взмахом руки обвел всех за столом. — Кто? Не в обиду будь сказано — обычные люди. Вас таких много. А можете вы оценить талант, редкую способность?.. Не тот уровень. Среди вас находятся таланты, может, гении… Не замечаете, доблестные работяги? Сейчас я их продемонстрирую. Сашка! Эй, сынок! Утрем нос цивильному населению! Встань, лапушка, подойди, когда старшие зовут!..
Маленький Сашка, целый час перед торжеством вылизывавший свои вихры стянутым со стола сливочным маслом, подошел, вяловатый, с неизменной коварной улыбочкой на бледных губах.
— Сашка! Друг! Брат по несчастью! Нас здесь обоих не признают! В-вы! Видите человека?! Экземпляр! Птица феникс! Не признают нас! Неси мою гитару: «С гитарой и шпагой я здесь под окном!» Сюрприз для новобрачных!.. Тиш-ша! Не шевелиться! Минута святого искусства, а дальше можете хлестать свою водку. Тиш-ша!
Лешка Лемеш с гитарой картинно приосанился на своем стуле. Рядом встал Сашка.
— Что вы ждете, драгоценные обыватели? Романсов? Надрыва? Слезы в пьяном угаре? Не ждите! Не будет романсов!.. Сашка! Народную! Из глуби, из сердца веков! «Лучинушку»!
Сашка посерьезнел, солидно откашлялся, наморщил голубовато-чистый лоб.
Лешка начал с той не открывающейся сразу, сбереженной в голосе болью, с какой начинают все истосковавшиеся по песне, ждущие от, нее многого.
И Сашка подхватил. Его голос, более низкий, решительный, сразу стал в голову, заставил Лешкин тенор нежно и затейливо оплетаться вокруг.
На склоненном Сашкином лбу страдальческие морщины. Из расплывшихся во всю роговиц глаз Лешки истекает черная тягучая тоска. Один — мальчишка, уже чуть тронутый порчей городской улицы, не очень искренний, навряд ли, добрый от природы, другой — люмпен, накипь в людском обществе, цена, которую рано или поздно снимут и выплеснут. Оба выросли в этом тесном дворе, среди каменных, домов, на асфальтовой почве. Но откуда у них волчья избяная тоска? Откуда им знать о долгих зимних, без просвета вечерах среди бревенчатых стен, похороненных в сугробах? Откуда им знать, как воет ветер и чадит лучина — единственный свет, единственный друг? Откуда знать им, когда сам Федор этого не пережил? Федор, родившийся в деревне, видел керосиновую лампу, но не застал светца.
К Федору это могло прийти через бабок и дедов, через деревенские легенды, через те сугробы, которые и до сих пор наметаются под бревенчатые стены. А эти?.. Каким чудом неведающие говорят правду?
Мать жениха, горбоносая старуха, приоткрыла сморщенное веко, проглянул зеленый глаз, и нет в нем холодной трезвости — кисленькое бабье умиление.
И гордое, счастливое лицо Аллы, трепетно направленное к Лешке. Время от времени она оборачивается то к одному, то к другому, и ее большие, влажно-темные лучащиеся глаза опаляют по очереди вызывающим презрением: «Чего вы стоите по сравнению с ним? Чего вы все стоите?»
А Виктор горбатится за столом, давит кисти рук коленями, бледен, уничтожен.
Лешка замолк, тронул последний раз струны гитары — уплыл под тусклый потолок полустон, полувздох. Сашка распустил на лбу страдальческие морщины, и его бледная рожица с маслянисто прилизанными волосами стала скучной, невыразительной.
Все молчали, и, наверно, всем было грустно и приятно, но в то же время неловко — слишком непривычно, слишком красиво, чтобы это могло длиться долго.
Старуха гостья снова дремотно смежила веки, а ее сын-жених, выставив на груди бумажную розу, вздохнул льстиво:
— Да-а, талант.
И Лешка взвился:
— Заткни пасть! Лапоть!
— Лешенька! — качнулась к нему Алла.
— Чи-то он понимает? Навоз! Он должен молчать в тряпочку и не квакать!
— Я же говорил… — обиженно повернулся Миша к невесте.
— Чи-то ты говорил? Ты говорил, свечечка копеечная, что меня нельзя пускать… Куда? В это не-интел-ли-ген-т-ное общество. Уважаемые граждане, я ему сейчас попорчу прическу!
— Лешенька!
На воробьино-остром личике невесты — ни растерянности, ни испуга, лишь злоба.
— Ты ручалась за него. Ты же обещала, — выговаривала она смятенной Алле. — Нализался, скотина, а теперь хамит.
— Лешенька, пойдем, милый, отсюда.
— С-ска-атина? Счастье твое — я джентльмен… А ну ты, прилизанный! Ты! Женишок! Повтори, что сказала твоя невеста!.. А-а ма-ал-чишь, кусошник!
— Лешенька!
— Заткнись! Сам уйду!.. Но прежде пусть мне скажут — талант я или нет? Пусть скажут, кто понимает… Эй, ты! — Лешка неожиданно повернулся к Федору. — Ты-то чего? А? Молчишь, халява! Ведь по морде видел — нравится. Слова жалеешь? Твое слово — олово?
— Дерьмо ты, — сказал Федор. — Испортил песню.
— Повтори. Я, кажется, ослышался.
Федор поднялся:
— Иди. А то в шею вышибу.
И Лешка отрезвел, с интересом колюче заглянул в зрачки Федору:
— Эге! Праведничек.
— Ну-ка, побыстрей проваливай.
Федор был на полголовы выше Лешки, шире в плечах, сейчас нависал и хмуро смотрел в переносицу. И Лешка вздохнул:
— Полюбуйтесь, люди добрые… Неученый. Научим, пташечка. Ты еще не знаешь Лешку Лемеша. Его весь Арбат знает.
Алла тащила его за рукав к двери. У дверей он оглянулся:
— Мимо наших ворот не пройдешь, козявка.
Мать жениха, приоткрыв круглый глаз, с мудрым равнодушием проводила пьяного Лешку. Дверь захлопнулась, глаз закрылся.
А Миша, оправив галстук, лацканы пиджака, словно и на самом деле только что был в драке, обронил веско и с достоинством:
— Гнида.
Из-за дверей с лестницы раздался женский вопль. Сашкой словно кто выстрелил за дверь.
Виктор поднялся, долговязый, нищенски праздничный — мятый пиджачок и яркий, сохранивший магазинный лоск галстук.
А женский крик бился в стену, вяз где-то на чердаке. И кругом в доме тихо. И на белых простынях под ярким освещением — грязные тарелки, полупустые бутылки, огрызки хлеба, развороченное месиво салата в миске. Сашка влетел обратно, восторженно сообщил:
— Лемеш Алку бьет!
Виктор сорвался с места. Вера Гавриловна крикнула:
— Куда! С ума спятил!
Но дверь хлопнула, зазвенела посуда на столе. Крик смолк.
— Убьет он его, дурака. Убьет! — стонала Вера Гавриловна.
Федор поднялся из-за стола.
Тусклый лестничный свет, в рыжих пятнах оштукатуренная стена, холодная, как в подвале. К этой стене, припав растрепанными волосами, жмется Алка. Чуть ниже, на ступеньках возня. Виктор внизу лежит, сжимается в комок, закрывает лицо и голову руками, выставляет острые локти. А над ним на ступеньках, выплясывая, вскидывает начищенные туфли Лешка, целится в голову.
Федор схватил его за шиворот. Лешка был легок и тщедушен, лишь подергивал плечиками, пытаясь вырваться. Федор придавил его к стене, взял пятерней за голову:
— Расквашу.
— Пыс-сти, падло…
Сзади в плечи Федора когтисто вцепились маленькие руки:
— Отпусти! Отпусти его! Тебе что нужно?
Федор стряхнул руки, швырнул Лешку вниз. Загремели ступеньки, мелькнули подметки туфель.
— Дура, — сказал Федор Алле и стал поднимать Виктора.
Тот, встав на ноги, рванулся было вниз, к Лешке, но Федор обхватил его, прикрикнул на Аллу:
— Марш! Уводи своего хахаля! Да побыстрей!
Лешка долго ползал на коленях по площадке, искал кепку. Поднялся, взглянул вверх на Федора и Виктора, ничего не сказал, повернулся и стал спускаться. За ним боязливо следовала Алла, опираясь одной рукой о стену.
Федор подтолкнул Виктора вверх:
— Иди, рыцарь!
В комнате Виктор, растерзанный, с заброшенным за спину галстуком, упал на постель, зарылся лицом в подушку и задергался в беззвучных рыданиях. Вера Гавриловна горестно ворчала:
— Теперь тебе проходу не будет… Хоть уезжай… Убить могут, чего доброго…
Она совсем забыла о Федоре, не вспомнила, что и ему не будет теперь прохода, его тоже, чего доброго, могут убить.
Мать жениха помогала невестке убирать со стола, каждую чашку подносила к глазам, осматривала изнутри и снаружи, поджимала многозначительно губы. У Ани было равнодушное, утомленное лицо.
Сашка смирнехонько лежал под одеялом.
А жених Миша, без пиджака, в ослепительно белой хрустящей сорочке, стоял перед зеркалом и, поворачиваясь, разглядывал придирчиво свою выбритую физиономию.
— Прохода не будет. Им что — могут и ножом…
Виктор плакал.
6
Утром, выходя из ворот, Федор увидел Лешку. Тот пощипывал струны гитары, мусолил в зубах окурок:
Рядом с ним маячил один из его пареньков, в крохотной кепчонке на макушке, с проклюнувшимся острым кадычком на тонкой шее, долговязый и жидкотелый. Оба оценивающе, сквозь табачный дымок, оглядели Федора, но не издали ни звука. Двое на одного — рискованно, может синяков наставить. Но уж вечером в этой подворотне собьется тесная компания, тут держись, станут храбрыми.
Не верится сейчас, что когда-то были счастливейшие времена — в Москве находилась тесная студенческая комната, где стояла койка Федора. Вячеслав иногда по вечерам тоже снимал с гвоздя гитару, тоже пел, но не про «покойничка», не про «финский нож»:
А Православный вопил о луковичных куполах, о мастерстве Андрея Рублева.
Считали Ивана Мыша подлецом, на котором негде пробы ставить. А Иван Мыш по сравнению с этим Лешкой Лемешем — воплощенное благородство, чистейшей совести человек.
Другие теперь живут в их комнате, товарищи утонули в многомиллионной Москве.
Вячеслав родился в сорочке: один московский художник, старый друг отца Вячеслава, разрешил пользоваться ему своей мастерской.
Вячеслав сейчас для Федора — единственная ниточка, связывающая его со счастливым студенческим прошлым. Порвись она, и будет бегать по Москве одинокий человек, все еще мечтающий выбиться в настоящие художники. О его успехах в институте некоторое время еще будут ходить легенды, потом забудутся, и никому в голову не придет спохватиться, куда пропал этот легендарный парень, написавший когда-то за один присест «Синюю девушку»…
Пока жив Вячеслав, Федор не одинок и Москва не кажется чужбиной. В любое время можно ему позвонить, в любое время можно к нему прийти и отвести душу, вспомнить, что существуют на свете не только Лешки Лемеши, Веры Гавриловны, дворничихи, изрыгающие по вечерам к темным окнам проклятия «толстомясой разлучнице». Без Вячеслава Федор, пожалуй, стал бы дичать.
Во второй половине дня Федор направился к Вячеславу.
Запах масляной краски, въевшийся, неназойливый, давний, — запах повседневного благородного труда, о каком теперь мог только мечтать Федор.
Вячеслав, в легкой тенниске, в старых лыжных брюках, чуть похудевший, с обострившимся подбородком и запавшими глазами, но веселый, встретил Федора, хлопая по спине:
— Ты очень кстати завернул, бродяга. Угодил в самое яблочко! Будем считать — у меня праздник…
— Надеюсь, не свадьба. Я такими праздниками сыт.
— Ха! Личная жизнь отдана на откуп святому искусству. В последнее время я не позволял себе даже легоньких интрижек. Все силы на дело, и только на дело! И вот награда за благонравность: утром, Федька, я поставил подпись под картиной!.. Все! Точка! Я ее снял, чтоб не мозолила глаза.
— Картина?.. Окончена?.. Ну что ж, показывай.
Вячеслав поставил на середину стул.
— Первому зрителю и первому критику — трон с поклоном. Садись!
И сразу же бросился выдвигать мольберт.
Федор видел его работу лишь в самом начале, были намечены тогда фигуры, подмалеван фон.
— Я назвал ее: «Что о нас скажут люди?»
Среднего размера холст, почти квадратный. Берег реки, вдали белеет удаляющийся пароход. На пиджаке, брошенном на траву, сидит женщина, рядом мужчина. Оба не молоды и не красивы, потрепаны жизнью. У него тяжеловато-сильное лицо, лысеющая голова. Он смотрит на нее, и взгляд его сложен, в нем — суровая мужская требовательность и приглушенная робость, упрямство и загнанность. Рука женщины прижимает к губам скомканный платочек — пальцы рук очерствели от работы. Взгляд в землю, смятенный и в то же время сосредоточенный, безнадежный и чего-то ищущий.
Как поздно встретили они друг друга! Встретили и поняли — не могут жить порознь, пришла поздняя, слишком поздняя, быть может, первая и последняя любовь в их жизни. До этого каждый из них с кем-то встречался, ухаживал и выносил ухаживания, женился, рожал детей, честно заботился о них. И дети, наверное, ждут сейчас дома. А они здесь, в глухом углу, уединившись, решают — как им быть? Мужчина неуверенно требует ответа. Неуверенно! Женщина молчит, смотрит в землю. «Что о нас скажут люди?» Люди не только посторонние, без нужды суетные, но и те, кто близки, дороги… Что скажет мать одних детей, отец других? Что скажут сами дети?.. Мужчина ждет ответа. Ответа нет.
— Ну!.. — сглотнув воздух, выдавил Вячеслав. — Лупи не жалеючи.
— Обожди, Вече. Дай разжевать.
И Вече робко притих, переминаясь у холста.
У мужчины на холсте нетерпеливо-гневливый поворот, сведена в напряжении сильная шея. А женщина безвольно опустила плечо… В изгибе немолодого тела — бессилие, но на лице бессилия нет. Она умней нетерпеливого мужчины, лучше его осознает трагедию проклятого вопроса: «Что о нас скажут люди?» Люди срослись с тобой, их жизнь переплелась с твоей, любой разрыв — кровоточащая рана. И рана может быть смертельной… Мужчина ждет от нее ответа. Он в глубине души верит в ее мудрость.
Федор глядел и удивлялся — точно, тонко, вдумчиво. Но… Но чего-то ему недостает. Наметанным глазом, как опытный охотник на лесной поляне, где побывал зверь, по красноречивым, броским и едва уловимым приметам он прочитал историю, поверил ей, а поверив, проникся участием. История сама по себе и правдива и трогательна. Но чего-то еще не хватает для полноты… Он информирован — фигуры на холсте для него стали людьми с биографиями… Чего еще? Чего тебе мало?..
И Вячеслав снова не выдержал:
— Да ну же! Не томи…
— Хорошо, Вече.
— Без дураков?
— Без…
— Ну, гора с плеч.
— Я еще о ней буду думать. Может, и надумаю что-нибудь. Что-то хочется мне отыскать, что-то нужное, упущенное.
— Ну а пока мне твоего «хорошо» хватит. — И Вячеслав вскинул к потолку кулаки: — Господи! Господи! Благослови всех, кто хвалит, сделай их самих счастливыми и удачливыми! Похвала — волшебство, понимаешь ли ты это, господи, захваленный старый дурак? От нее вырастают крылья, распухают мускулы Геркулеса! Я сейчас никого не боюсь, а минуту назад был мышонком, дрожал… Спасибо тебе, Федька, за твое «хорошо». Спасибо!.. Выпьем сейчас. Не за картину, не-ет, я становлюсь суеверным. Просто за встречу. У меня припрятана бутылочка коньячку — три звездочки, как на фронтовом погоне!
Стол был завален бумагами хозяина мастерской, бутылку поставили на стул, на палитре разрезали батон. Вячеслав отмыл стаканы от бурых осадков акварельной краски, на куске газеты распластались ломти ветчины. Вернулось доброе, не столь уж старое студенческое время.
— Ты Православного не встречал? — спросил Федор.
— Не подает голоса. Краем уха слышал, что рыбешек бросил, где-то пристроился писать медицинские плакаты: «Чистота — залог здоровья». Ну а как ты живешь?..
— Лева Слободко что делает?
— Левка пишет философскую картину: «Бытие и сознание». Черная пирамида, из нее растут зеленые волосы. Черт знает что! «Бытие и сознание»… С сознанием у него всегда было неважно… Как ты сейчас?
— С сознанием?.. А с бытием?.. Слышал — он женился.
— С бытием у Левки тоже плохо. Женился, как выстрелил. Жена уже, кажется, должна родить. А он, конечно, на правах гения презирает добычу хлеба насущного, изображает себе черные пирамиды в философском аспекте. Беременная жена кормит жреца чистого искусства на свою зарплату, а она, сам догадываешься, не министерская… Ну, ты о себе расскажи.
— А Мыш Без Мягкого?..
— А кто его знает — жив, по-прежнему распирает от здоровья, столкнулся как-то с ним нос к носу, полез, сукин сын, с ручкой… К лешему! Ты о себе докладывай: как жизнь?
— Как жизнь?.. — переспросил Федор. — Нет ли у тебя, друг, ножа подлинней?
— Эва!.. Ножа нет, а веревку найду, если попросишь, и крюк укажу.
— Впрочем, нож — дело опасное. Лучше бы гирьку на веревочке.
— Ты со странностями, не замечал прежде.
— Приспосабливаюсь к обстановке.
— А именно?
— Чтоб войти в дом, я должен прорвать засаду — полдюжины отпетых сопляков. А они будут ждать меня у подворотни не с букетами мимоз.
— Во-он что!.. Я пойду с тобой.
— Нет.
— Почему?
— По двум причинам: вечным телохранителем тебя держать не могу, да и вряд ли сильно поможешь; кроме того, мне нужно доказать этим щенкам, что один не боюсь. Тогда станут пропускать с поклонами.
— Не хватает, чтоб тебя упрятали за уголовщину.
— Домой-то я должен попасть или нет?
— Но что же делать?
— Достать оружие — хулиганский кистень.
— В этом доме такую уникальную вещь не отыщешь… Хотя… Где-то я видел тут свинцовый слепок — эдакий компактный бюстик.
— И кусочек прочной веревки для него.
— Этого добра здесь больше чем нужно. Все-таки я за тебя побаиваюсь.
— Э, я стреляный воробей, не из таких переплетов сухим выходил. Пяток блатных подворотных дворняжек, одну щелкни, остальные хвосты подожмут. Давай свои бюстик!
Вячеслав стал хмуро рыться в шкафу.
— Вот… — сказал он, подавая игрушечный бюст, какие обычно украшали старые монументальные чернильные приборы. — Наполеон. Самая подходящая личность для агрессии… За что же они так недовольны тобой?
— Их сопливого атамана спустил с лестницы. Надеюсь, хозяин не обидится, если мы реквизируем это умеренное произведение искусства для надлежащего воспитания?
— Ты позвони мне завтра… А может, все-таки пойти с тобой?
— Нет, незачем. Нельзя подавать им повода, что боюсь. Тогда уж жизни не будет. Дай веревочку покрепче, накинем петлю на шею этому молодцу… Вот и добро… — Федор обмотал бечеву вокруг ладони, помахал свинцовым Наполеоном. — Так вот и живу.
— Ответ красноречив. — Вячеслав невесело глядел на раскачивающегося Наполеона, сразу превратившегося в скопление острых и тупых углов: острые — треуголка, тупые — у основания. — Ты все-таки поосторожней обращайся с этим произведением искусства..
— Постараюсь.
Федор простился.
7
Вечернее солнце висело над крышами. И, как всегда перед вечером, город, охватило неистовое оживление: на тротуарах — базарная толчея, у троллейбусных остановок — длинные хвосты, машины у перекрестков напирают друг на друга…
Федор сначала поддался общему настроению, с ходу от подъезда рванул широким шагом и заспешил, заспешил… А спешить некуда, его не ждало, дома ни интересное дело, ни заботливая жена, ни дети… Некуда спешить, нечего делать, единственное занятие впереди — завтра утром начнет расписывать витрину магазина, для того чтобы прожить послезавтра.
И Федора вдруг охватило тихое отчаяние, что это завтра наступит. Оно бессмысленно, оно не нужно. Отвратительна была и мысль, что придется идти домой, в тесную келью с продавленной узкой койкой, где из-за одной стены слышатся огорченные вздохи Веры Гавриловны, за другой, как мышь, шуршит Аня, начавшая сколачивать новую семью, а вечером, наверное, под окном будет вопить оскорбленная дворничиха.
Торопиться — куда, зачем?..
Перешел через улицу на бульвар. Здесь, под деревьями, не такая толчея, здесь играют ребятишки и сидят почтенные старички, отдыхают после многолетней спешки.
Федор отыскал кусок незанятой скамейки, с наслаждением вытянул ноги. А ведь есть счастье — не двигаться. Вот так бы уснуть тут и спать, спать, пропуская дни, проснуться в каком-либо счастливом сказочном времени ранним утром… Светлый город, каким помнится ему Москва в ту первую встречу ранней юности. Светлый город, воздушной легкости замки, люди в ярких одеждах, с прекрасными и добрыми лицами, люди, никогда не думавшие, как добыть кусок хлеба… Вот бы таким рассказать о войне, о трупах, о походах по грязи, о том, как, оборвав поход, посреди войны поет скрипка…
Вячеслав окончил картину, и он счастлив: «Благослови всех, кто хвалит, сделай их самыми счастливыми и удачливыми!» Завтра Федору расписывать окорока и колбасы, он будет добросовестен, он постарается сделать это со вкусом. Но вкус дирекции «Гастронома» и его вкус не сходятся — сколько придется выслушать глубокомысленных указаний… Как хорошо, если б завтра не наступило…
Федор сидел рядом с будкой театральной кассы. Стены ее обвешаны афишами: «Зеленая улица», футбол: «Торпедо» — «Локомотив», «Дядя Ваня»…
Как хорошо, если б завтра не наступило… А ему придется пережить точно такое послезавтра, за ним еще такой же день, еще, еще — без конца. И будут вздохи Веры Гавриловны за стеной, мышиное шуршание Ани сменится писком младенца, у подворотни будут торчать мальчики в «бобочках», а он сам не переставая станет гоняться за случайными заработками…
«Зеленая улица», «Торпедо» — «Локомотив», «Дядя Ваня»… Вячеслав окончил картину…
Тянуть жизнь, длинную, однообразную, никому не нужную, не нужную даже ему самому. Нет надежд, а без них жить бессмысленно.
«Торпедо» — «Локомотив», «Зеленая улица», «Дядя Ваня»… Некуда идти, неохота двигаться.
«Дядя Ваня»… Помнится, как он читал эту пьесу в окопе. Осыпался песок со стенок от взрывов, в воздух взлетали тетрадные листы, и катался по земле глобус с отбитой подставкой — макет планеты, голубой от океанов.
«Дядя Ваня» — книжка, брошенная на бруствер взрывом. И он тогда каждую секунду ждал смерти. И дядя Ваня из книги жаловался ему на то, что придется прожить еще целых тринадцать лет, что нечем наполнить их…
Федору хотелось тогда очень немногого — просто выжить, ходить по улице по-человечески, а не ползать на брюхе. Он тогда ел один раз в сутки, ночью, когда приезжала полевая кухня. Он не умывался и спал в окопе — взрывы снарядов не будили, а будил голос в телефонной трубке, вызывавший «Тополь». А дядя Ваня спал в чистой постели, ел на белых скатертях, дарил цветы. Федор хотел выжить, дядя Ваня просил смерти. Он тоже мечтал: «Проснуться бы в тихое, ясное утро…» И его не будил ухнувший тяжелый снаряд, не стучали автоматы спозаранку, он жил в деревне, ему кричали петухи, занималась заря, роса пригибала траву.
Сейчас Федора тоже никуда не тянет, ничего не хочется, только уснуть и проснуться «в тихое, ясное утро»…. Дядя Ваня заразен, уж не стареет ли он, Федор?
По земле мимо его ног катится детский мяч… Мяч, а не продырявленный осколком голубой глобус. И пули не свистят, и он может подняться со скамейки, пойти не пригибаясь, во весь рост. Катится мяч, непробитый глобус, девочка подхватила его.
Вячеслав окончил картину. Федору завтра придется возиться с магазинной витриной… Но черт возьми! Жизнь не кончена. Пусть завтра потеряно — отдай его окорокам и колбасам. А мало ли он потерял дней, таская винтовку? Пусть будут еще потеряны дни, месяцы, пусть даже годы! На закате жизни он вцепится зубами в искусство! И что за беда, если картины Федора Матёрина не заполнят залы галерей, их будет немного, но, одну-две настоящие картины он выдаст. Одну, две, может, десяток, но — настоящие. Грибоедов прославился одной вещью.
«Зеленая улица», «Торпедо» — «Локомотив», «Дядя Ваня»…
Федор поднялся. Как приятно чувствовать, что без боязни можешь распрямиться во весь рост! Война за спиной. А война посерьезнее огорченных вздохов Веры Гавриловны или Лешки Лемеша, сторожащего сейчас у подворотни.
Вече написал картину! И чего-то в ней не хватает. Пейзаж какой-то безликий, взятый напрокат. Но пейзаж не главное, пейзаж — фон…
Пейзаж — фон?..
Федора осенило.
В картине не хватает третьего действующего лица, главного персонажа. Есть две жертвы, но нет виновника. Сидит пара влюбленных, а саму Любовь приходится предполагать, брать на веру, как заранее доказанную аксиому, — не показано. А показать можно! Показать нужно! Тот, кто любит, глядит на мир особыми глазами — зелень для него ярче, солнце ослепительней, небо глубже, каждая молекула воздуха заражена тревогой и счастьем. Дай этот преувеличенно ощутимый мир, дай его в пейзаже, он не фон, он главный герой, покажи, ради чего — прекрасного, высокого — решают тяжелый вопрос: «Что о нас скажут люди?» Столкни поэзию с прозой, необычность — с будничностью, счастье бытия и угнетенные лица — вот великое единство противоположностей, без которых не существует жизнь.
Федор стоял на присыпанной песком дорожке, у его ног играли дети, сквозь деревья была видна залитая солнцем городская улица, спешили люди, тысячи людей, не похожие друг на друга, — они несут свои радости и свои несчастья. И есть какая-то досадная разобщенность в них, озабоченно бежит каждый своим путем, прохожий не обращает внимания на прохожего…
У Вячеслава — картина без главного героя, он, Федор, сумел бы написать его портрет — воздух, создающий глубину, опаляющая зелень, пойманные лучи солнца… Как он написал бы это… Но текут по улице люди — прохожий не замечает прохожего. Портрет, сотканный из прозрачного воздуха и лучей солнца, — достаточно ли?.. Хочется сказать людям что-то большое, особое, что заставило бы всех вздрогнуть, остановиться, с удивлением и добрым вниманием поглядеть друг на друга.
Что-то… С минуту назад казалось — ухватил, разгадал. И вот опять — что-то, опять загадка. Нет дна в искусстве. Что есть истина?
Федор размашисто зашагал к троллейбусной остановке. Он ожил, он не хочет походить на дядю Ваню!
Так и есть, как в воду глядел. Под аркой, загородив проход во двор, сгрудилась вся компания. Федор издалека пересчитал всех: восемь лбов, многовато — кепочки-«бобочки» натянуты на глаза, плечи расправлены, руки многозначительно сунуты в карманы. Лешка в центре, расставил ноги в отутюженных брючках, дымит заломленная папироса.
Федор тоже сунул руку в карман, нащупал угловатый бюстик Наполеона, намотал на ладонь конец веревки, не спеша, вразвалочку, двинулся на Лешку. Пять шагов, четыре шага, три… Заломленная папироса, прищуренные глаза…
Федор бросился. Мальчишка, сунувшийся между ним и Лешкой, отлетел в сторону. Лешка с силой ударился спиной и затылком о стену проезда. Левая рука Федора схватила его за горло, мальчишески нежное, податливое. На крученой бечеве закачался, разворачиваясь, насторожённо топорща острые углы треуголки, свинцовый Наполеон.
— Кто сунется — уложу! — предупредил Федор. — Ну, ты, щенок! Назад!
И паренек с крысиной веснушчатой физиономией нехотя отступил.
— А теперь слушай, — обратился Федор к Лешке. — Да руками не дергай, сопля! Пока ты перышко вытащишь из кармана — зоб вырву. И легко… Ты чуешь?.. — Стиснул легонько мягкую шею, глаза Лешки выкатились. — Слушай… Ежели твои мальчики хоть раз встанут на дороге — я изувечу тебя! Ежели хоть один из них пальцем тронет Виктора — я изувечу тебя! Только тебя, вошь! А ежели будете особенно надоедать — слышишь ты, кусок дерьма? — убью! Не таким, как ты, загривки ломал. Заруби себе на носу, я — фронтовик.
Мальчики стояли в стороне, держали руки в карманах, сердито топорщащийся Наполеон на веревочке вызывал у них уважение.
— Ты слышал?
— Пыс-сти, — прохрипел Лешка.
— Повтори, — Федор сильней сдавил шею.
Лешка захрипел, округлившиеся глаза лезли из глазниц.
— Ну?
— Чего л-ле…
— Ну?
— Нн-не трогали же…
— Повтори, сукин сын, что я сказал!
— Не тронем… Ладно…
— Да ну, вот спасибо, одолжил.
— Ви… Виктора не… не тронем.
— Уже кое-что. А сейчас вынь правую руку. Давай, давай!.. Э-э, нет, не пустую. Вынь, что держал… Да быстро, сволочь! Задушу! — Лешкины глаза вот-вот брызнут на мостовую. — Вот так-то, малыш.
Федор отпустил Лешкино горло, отобрал финку, повертел ею перед его носом:
— На память возьму. Сам, наверное, точил, знаешь, какая она… А теперь держите своего героя, с ног валится, и штаны, должно, мокрые.
Он толкнул Лешку в кучу, пошел, не оборачиваясь, к подъезду, покачивая свинцовым Наполеоном.
На лестнице открутил веревку с ладони, сунул Наполеона в карман вместе с финкой. Если б так быстро можно было решать все осложнения в жизни!..
Вера Гавриловна шепотом сказала у дверей:
— У вас гость. Час, как ждет.
При появлении Федора у человека, сидящего в его комнате, соскользнула с колен рука, деревянно стукнула о стул. Он встал, и на фоне окна обрисовались косо поставленные плечи, одно выше другого.
— Валентин Вениаминович!
— Здравствуй, дружок.
Светло-бежевый отутюженный костюм, светлая шляпа на эскизе витрины, седые виски, ввалившиеся щеки, хрящеватый нос, теплящаяся улыбка в черных, узко посаженных глазах.
— Никак не ждал, конечно?
— Никак.
— Сядем. Есть разговор.
Уселся поудобнее на стуле, вытянул во всю комнату длинные ноги, закурил, пытливо поглядывая на Федора.
— Чем живешь? Начнем с этого.
— Коллекционирую произведения искусств.
— Гм… И где они?
— Ношу в кармане. Вот, например.
Федор вынул свинцового Наполеона, поставил на стол.
— А почему надета петля на шею этого произведения?
— Для удобства. Талисман. Ношу для счастья, на груди, ближе к сердцу.
— И как? Помогает?
— Помогло.
— А это что? — Валентин Вениаминович указал на лист ватмана под своей шляпой.
— Олицетворение изобилия, которое я должен осветить в витрине одного почтенного «Гастронома».
— Ясно. А не согласишься ли принять заказ на картину?
— Заказ? На картину?…
— Ну, ну, восторг преждевременен. Вряд ли эта картина сулит большие творческие наслаждения. Будем рассматривать ее как приличный заработок.
— Но все-таки картина!
— Да, все-таки картина, а не черная поденщина.
— Спасибо. Я даже не верю, почему мне?..
— Почему? — У Валентина Вениаминовича появилось на улице упрямое и жесткое выражение, в глазах пропала улыбка. — Не считай меня благотворителем, я просто пытаюсь спасти свой труд. Да, свой, кровный, если хочешь высоких слов, — выстраданный. Я встречаю в жизни какого-то зеленого юнца, неотесанную деревенщину, который если и успел узнать что-нибудь в жизни, то только то, как прикладывать автомат к плечу, как зарываться носом в землю от снарядов. Я его пять с лишним лет учу, я с замиранием сердца день ото дня стою за его спиной. Учти — с замиранием, так как ставлю большую ставку — кусок своей жизни. Выйдет он к финишу, завоюет он лавры — я выиграл. Он может это и не замечать, он может самодовольно думать, что этот долговязый, с консервативными взглядами педант-наставник ни при чем, все успехи идут от бога. Но и благословенного богом скакуна можно выездить так, что его будут обгонять клячи. Вы все не замечали мою узду. Я ставлю это себе в заслугу… И вот приходит время, когда я начинаю верить — не подведет, выиграет. Но как раз в это-то время он уходит из моих рук, попадает в стойло, где у него вянут мускулы, скисает душа. И опять я в проигрыше! Кусок моей жизни, крупная ставка — нет, не хочу выбрасывать на ветер. Не благотворительность. Ты понимаешь это?
— Понимаю, — сказал Федор. — Но все равно спасибо. Где ваш заказ?
Валентин Вениаминович придвинул к руке Федора листок, вырванный из записной книжки:
— Вот адрес. Это одна из новых гостиниц. Спроси Николая Филипповича, назови свою фамилию. Она ему уже известна от меня и апробирована лицом более авторитетным, чем я.
— Завтра я встречусь, — сказал Федор, забирая адрес.
— Еще раз предупреждаю — вряд ли заказ полностью придется тебе по вкусу.
— Я стал алчным, мне нужны деньги, чтоб вырваться отсюда и без оглядок нырнуть в настоящую работу. Там и буду услаждать свой вкус.
— Вырваться… Ты наметил — куда?
— Сниму светлую комнату за городом, переоборудую ее в мастерскую.
— Нужны ли сейчас деньги на разбег? Только, пожалуйста, без церемоний!
— А это? — указал Федор на эскиз гастрономической витрины. — Это тоже деньги. На разбег хватит. Да и отступить уже нельзя — договорился, аванс взял.
— Ладно, — буркнул Валентин Вениаминович, взялся за шляпу, еще раз оглядел стиснутую облупленными стенами пыльную комнатушку, продавленную кровать, стол, где лежал гастрономический эскиз. — Да-а… — Прикрыл глаза веками. — Путь на Олимп, лежит не через райские долины.
Федор усмехнулся:
— А подойдя к Олимпу, увидишь, что мест свободных нет — старые осы свили гнезда, потесниться не в их интересах.
— Старые осы?.. — сердито уставился Валентин Вениаминович. — Кто молод, тот прогрессивен? Кто стар, тот рутинер?
— Я только хотел сказать, что к почестям и славе добираются те, у кого силы на исходе. Скипетры принимают дряхлые руки.
— А я знаю одного старейшего скульптора, который чуть ли не полвека назад удивил всех своими первыми работами. А то, что он сделал после, превосходит произведения молодости. И он не на Олимпе, нет, музеи хранят его произведения, созданные сорок лет назад, а новые шедевры стоят в мастерской. Я знаю и другого старика, он всю жизнь бьется за признание. Ты, кажется, чуть-чуть веришь моей непредвзятости, моему вкусу. Так вот я заявляю — он величайший график нашего времени! А он зарабатывает себе на хлеб случайными заказами. Сколько талантов в живописи, истинных талантов, дожив до седых волос, оттеснены энергичными молодыми приспособленцами. Нет прогрессивной молодости и рутинной старости, есть самозабвенные таланты и воинствующие бездари. Не дели на старых и молодых, граница проходит не по возрастной меже.
— Вы правы. — Федор не удержался, чтобы не съязвить: — Пример этому наш шеф — он ведь еще не очень стар…
Валентин Вениаминович нахмурился, отвернулся, разыскивая глазами шляпу, хотя держал ее в руке. Как всегда, о шефе, директоре института, он предпочитал молчать. И Федор пожалел — удар ниже пояса.
— Однако пора… До свидания.
Федор проводил его до дверей.
— Чернышев окончил картину, — сообщил он.
— И как?
— Зайдите, посмотрите. Он будет рад.
— Зайду обязательно… Да, передай привет милейшему Савве Ильичу. Он жив?
— Не то чтоб очень. Болеет старик.
Дверь закрылась, Вера Гавриловна предстала перед Федором.
— Это кто же такой?
— Ангел-хранитель, — ответил Федор.
8
Николай Филиппович оказался самим директором гостиницы — меланхолично-спокойный человек с дряблыми добрыми бульдожьими щеками, плотное тело упрятано в отлично сшитый костюм.
— Моя фамилия — Матёрин. Я художник.
— Так, так… — Николай Филиппович вышел из-за сверкающего новым лаком стола. — Очень приятно…
Здесь все кругом было новое, гладкое, стремящееся отразить в себе твою будничную физиономию. На широкой мраморной лестнице, по которой только что подымался Федор, лежала красная неистоптанная ковровая дорожка, на площадках, отмечая лестничные пролеты, стояли золоченые фигуры каких-то задрапированных фей — претензия на старину. Стены холлов и коридоров облицованы под дерево, блестят, словно политы водой. Двери дорогих номеров высокие, тяжелые, перед ними берет оторопь — того и гляди, не хватит сил открыть. Все коричневое, черное, сумрачное, и почему-то хочется здесь говорить шепотом, почему-то тянет спрятаться, да негде.
Николай Филиппович повел Федора коридорами, по пути любовно трогая вялой рукой то скользкую стену, то бронзовые завитки каких-то слоноподобных торшеров с линяло-голубенькими шелковыми колпаками, и его лицо было озабоченным и значительным. Наверное, с таким лицом монастырские прислужники открывали доступ к святым мощам.
«Куда это он меня тащит?» — гадал Федор.
Оказалось, что Николай Филиппович вел его к пустой стене в холле. Остановился, заговорщически значительно, через плечо, поглядел на Федора, скупо кивнул:
— Вот.
Федор ничего не видел, кроме пустой, до зеркального блеска отполированной стены.
— Вот тут, по нашим замыслам, должна висеть картина. Она… — Рука Николая Филипповича в дряблой стариковской коже совершила что-то похожее на латинское знамение — вверх к потолку и вдоль пола. — Она займет вот это все пространство. Ни больше ни меньше. Меньше нельзя, будет портить ансамбль. У нас уже измерено — метр восемьдесят на два двадцать пять.
«Неплохо для начала», — подумал Федор.
— Как вы понимаете, мне нелишне знать, что бы вы хотели здесь увековечить? — спросил он шефа.
— Об этом мы с вами поговорим за столом, — важно заметил Николай Филиппович. — Идемте.
И снова коридоры, забранные в отлакированную фанеру, ковры, скрадывающие шаги, монументальные двери, снова вялая ладонь директора ласкает вычурную бронзу светильников.
— Садитесь, прошу вас, — указал он на кресло, порылся в ящике стола, достал репродукцию, положил перед Федором: — Вот.
На репродукции: под открытым небом длинные столы, заваленные снедью, жареные гуси, горки яблок, вокруг столов — бороды почтенных стариков, галстуки молодых, расшитые косоворотки, девичьи платья городского покроя. Репродукция со знакомой картины директора института «Колхозная свадьба».
— Вам, конечно, известна? — со своей меланхоличностью спросил Николай Филиппович.
— Да, — ответил Федор.
— Автор этой картины — ваш учитель?
— Он директор нашего института. Это еще не значит, что он мой учитель.
— Все равно, все равно, он нам рекомендовал вас как весьма талантливого художника. Нам вполне достаточно словесной рекомендации такого человека.
— Вы хотите, чтоб я для вас сделал копию?
— Э-э, не совсем… — замялся Николай Филиппович. — Копия — это и хорошо и плохо. Копия, к сожалению… Вы сами понимаете…
Грустноватый, чуточку обескураживающий взгляд вылинявших глаз, свисающие щеки, поджатые губы. Федор ничего не понимал.
— Вы же видели, мы связаны определенными размерами — метр восемьдесят на два двадцать пять, ни сантиметра больше, ни сантиметра меньше, иначе нарушится наш ансамбль…
— Не понимаю.
— Формат этой картины совершенно другой. Мы же учитываем — произведение искусства, законченность, так сказать… Обрубать, подгонять — кощунство…
— Ну и что же вы хотите в конце концов?
— Создайте нам подобие этой картины. Со всем, так сказать, оптимизмом, жизнеутверждением данного произведения… Торжественный праздник в нашей советской деревне, солнечный, радостный. Словом, в духе этой работы, но по-своему, чтобы самостоятельное произведение… Метр восемьдесят на два двадцать пять.
Федор готов был все силы вложить в этот заказ. Все силы, все мастерство, весь талант без остатка. Дайте свободно поразмыслить, и эти лакированные, неуютные стены он сделает фоном своей картины. Пышный холодный холл, казенно украшенный, — пусть! Но тем ярче, тем теплее будет выглядеть его холст, он это в силах сделать! Сюда будут приезжать иностранцы, а язык прекрасного международен. Он напишет так, что заморские гости станут восторгаться даже против собственного желания. В среде художников пойдет молва, начнется паломничество в этот холл. Дайте только свободно действовать, и он увидит. Тщеславие? Может быть. Какой художник лишен тщеславия?
Свисающие щеки, меланхолический взгляд — лицо, не отмеченное ни печатью энергии, ни живой мыслью. Старый, от природы добрый человек, страдающий, верно, болезнью почек или несварением желудка. Метр восемьдесят на два двадцать пять — бород, галстуков, солнечных бликов — такой, как эти новенькие стены, казенной радости. Склони голову, гордый сикамбр, сожги то, чему поклонялся, и поклоняйся тому, что сжигал, и тебе заплатят деньги.
— Я этого делать не буду.
— Почему? — Щеки дрогнули.
— Просто для такой работы я, кажется, не подхожу.
— Но нам вас рекомендовали как талантливого художника. Мы можем пошевелить только бровью, и к нам прибегут…
— Не сомневаюсь.
— Но мы не можем удовлетвориться каким-нибудь ширпотребом.
— Наверное, придется… Во всяком случае, я отказываюсь.
И голос Николая Филипповича отвердел, в нем проснулся не ценитель искусства, а администратор, человек с деловой жилкой, свято верящий, что все на свете материально, а все материальное оценивается в рублях и копейках.
— Мы платим три с половиной тысячи за эту работу.
— Соорудив такие двери, настелив такие ковры, вы могли бы предложить и больше.
— Хорошо. Я вижу, вы знаете себе цену, — четыре.
— Не собираюсь торговаться с вами. До свидания.
— Послушайте, я же не вотчинник, который распоряжается доходами как ему заблагорассудится, у меня государственное учреждение. Мне отпущено на такую работу четыре тысячи — и ни копейки больше.
— Для многих этого будет вполне достаточно, уверяю вас.
— Хорошо, хорошо! Четыре с половиной!
— Прощайте.
Федор толкнул податливо тяжелую дверь, вышел в коридор.
По ковру, лежащему на мраморных ступеньках, мимо золоченой бронзы, мимо овальных, на слоновых ногах столов… Метр восемьдесят на два двадцать пять — оптимистическая колхозная свадьба, оцененная администраторским вкусом вполне прилично — четыре с половиной тысячи рублей.
На улице он отыскал телефон-автомат, опустил монету, набрал номер.
— Валентин Вениаминович?.. Говорит Матёрин.
— Ах, это ты, дружок! Ну как?
— Валентин Вениаминович, вы знали, что это за работа?
— Знал одно — заказ на картину, не больше, без подробностей.
— Ну, слава богу!
— Почему — слава?..
— А я уж о вас плохо подумал.
— Совсем неприемлема?
— Я должен был написать полотно по типу небезызвестной вам «Колхозной свадьбы».
На другом конце провода молчание.
— Я этого сделать не могу, Валентин Вениаминович.
Снова на минуту молчание, затем сдержанное:
— Я понимаю, но… боюсь, лучшего не подвернется.
Федор забыл, что Валентин Вениаминович о своем шефе, директоре института, никогда не говорил ни плохо, ни хорошо — ни о нем самом, ни о его работах.
9
Дома все семейство — Вера Гавриловна, Аня и ее муж, Виктор и Сашка — сидело в одной комнате. У Виктора на лбу кровавая ссадина, лицо серое, мученическое, глаза тусклы, при появлении Федора вздрогнул, поежился. Что-то опять случилось в этих стенах.
Аня с презрительно отвисшей губой проговорила:
— Я всегда знала, что она так кончит.
Миша, ее муж, сидит нога на ногу, голова уютно покоится на широких плечах, в черных глазах выжидающе опасливый блеск. Он веско сказал:
— Кислотой бы вытравить эту ржавь. Кислотой. Да.
Вера Гавриловна испустила свой безнадежный вздох:
— И нужно опять Витьке ввязаться. Отметили по лбу, кавалер хороший.
И Виктор взвился, по серому лицу — пятна, в глазах — бешеными искорками выдавленные слезы:
— Идите все к черту! Идите все!! Какое вам дело до них, до нее, до меня! Жалеете! Вздыхаете! Упрекаете! Врете! Вам ведь на все плевать! На все! К черту! К черту!!
Отвернулся в угол, вздернул плечи.
Никто не пошевелился, все, в том числе и мать, смотрели на него со спокойным, чуточку презрительным сожалением. Только у матери на стертом лице было больше беспомощной жалости, чем у Ани и у ее мужа.
— В чем дело? — спросил Федор.
— Опять с этой Аллой… Наш дурачок не утерпел, ввязался. Лешка Лемеш — видели? — по лбу протянул, — покорно объяснила Вера Гавриловна.
«Дурачок» лишь передернул плечами при словах матери.
Аня отрешенно глядела мимо Федора. Она не любила жильца, занимавшего комнату, которая, как считала, должна принадлежать ей по праву.
Федор прошел к себе. А через пять минут явился Сашка — на постновато-невинной мордочке нетерпение, под ресницами нехороший веселенький блеск.
— Иди-ка спать, — попробовал его отослать Федор.
— Алку-то продали… — хихикнул Сашка.
— Как продали? Что мелешь?
— Вот и продали.
— Кто?
— Лешка.
— За что?
— За что продают? За деньги.
— Рассказывай быстро да катись.
— Арсения Ивановича Заштатного знаете?.. У которого «Победа». В тридцать пятой квартире живет…
— Знаю. Физиономия круглая, вежливый…
— Он с Лешкой договорился — приводи Алку ко мне. Давно уговаривал, да мало давал. Лешка не соглашался, просил тыщу рублей…
— Не ври!
— А я не вру. Может, не тыщу, может, больше, кто знает. У Заштатного денег чемоданы. Артелью заведует, у него там все жулики, а он самый главный. Еще бы не богач…
— Не мели!
— Вчера Лешка с Алкой пошли к Заштатному как бы в гости. Лешка-то посидел да ушел, вроде за гитарой, а Алка осталась. Заштатный — дверь на ключ… Ночь просидела, на другой день к вечеру только вышла. Хи-хи!.. К вечеру выпустил… Она на Лешку. Хи-хи!.. Царапалась…. Дура, никто бы не узнал… Хи-хи!..
Этому мальчишке неплохо жилось во дворе — что ни день, то новое событие, не заскучаешь. В глазах — дрянненький смешок, на губах блуждающая улыбочка человека, знающего житейскую изнанку. Ни возмущения, ни отвращения, напротив, удовольствие: ах, интересно! И это для Федора было страшно, страшней, пожалуй, того, что сейчас услышал.
— Витька узнал — и на улицу. Он ваш ножик схватил. С ножом… Лешка его сначала трогать не хотел: уйди, говорит… А тот лезет, размахивает. Ну, ножик отобрали и побили. Поделом, кавалер хороший…
— Хватит! — оборвал его Федор.
— Алка-то… Хи-хи!.. Кричала: «Назло всем проституткой буду!» Хи-хи…
Федор взял его за плечи и вытолкнул из комнаты:
— Иди спать!
Утром к Федору пришел Виктор: чистая праздничная сорочка, мокрые расчесанные волосы, лицо бледно до голубизны, на лбу засохшая ссадина, под внешним спокойствием — решительность скрученной пружины.
— Уезжаю, — сказал он.
— Куда?
— Не знаю. Все одно куда. Подальше бы… Может, в Сибирь, может, на Дальний Восток.
— Что ж… — Федор помолчал. — К лучшему.
Виктор сел к столу, кося глаза в угол, сказал вдруг:
— Во время войны в соседний двор фугаска попала…
— А это к чему?
— А к тому, почему не в наш. Все бы на кусочки разнесло.
— И тебя бы, дурака, тогда не было.
— Пускай. Кому я нужен!
— Надеешься завербоваться на работу — значит, нужен кому-то. Ненужного не возьмут.
— Не пойду вербоваться — обойдутся без меня?
— Обойдутся.
— Значит, не так уж нужен.
— А ты хочешь, чтоб мир без тебя жить не мог, великий человек?
— Хочу, — ответил убежденно Виктор. — Пусть не мир, а чтоб кто-то. Хоть один бы человек не мог жить бет меня на свете. Я умру, и он умрет. Вы думаете, я матери нужен? Нужны ей мои копейки, которые я зарабатываю. — Дернул раздраженно головой, спросил неожиданно: — Вам бы хотелось сидеть на месте Сталина?
— Вот никогда не примерял себя к его стулу.
— А мне бы хотелось. Посадили бы меня, я бы тогда знал, что делать.
— Что? Интересно.
— Стрелял людей.
— Что-о?
— Собрал бы войска, отдал им приказ — ездите из города в город, ходите по дворам и стреляйте без жалости таких, как Лешка Лемеш или как эта тихая сволочь Заштатный.
Федор стоял над Виктором, разглядывал в упор. Тот сидел перед ним, долговязый, нескладный, болезненно бледный, пугающе убежденный, — мальчишка, безрассудно верящий в случайно подвернувшуюся мысль. Над такими властвует минута, она-то и толкает на преступления.
— Чуть поздновато ты родился, — сквозь зубы произнес Федор.
— А что?
— Был такой правитель, точно по твоему вкусу.
— Кто?
— Гитлер.
Виктор промолчал. И тогда Федор пошел на него грудью.
— Хочешь, сморчок, чтоб тебя любили, чтоб жить без тебя не могли? Хочешь?..
— Ну?..
— А за что? За то, что готов стрелять людей? За что любить? А еще Лешку упрекаешь…
— Я бы за деньги девку не продал, какая бы она ни была.
— Да что тебе девка какая-то, что тебе мать, ты же мечтаешь, чтоб на них фугаска упала! Ты ненавидишь всех! Лешка, по-твоему, гадина, а ты-то хуже.
— Я? Лешки?
— Ему плевать на людей — на тебя, на твою мать, на Алку. Нужно — затопчет в грязь, нужно — пырнет ножом, не задумываясь. Ты за это его не любишь?
— Ненавижу!
— А сам?.. Не нож, так винтовку готов взять против людей. Еще в правители себя ставишь. Такому правителю лешки самые подходящие помощники. Ненавидишь?.. Да тебе целовать его надо в сахарные уста. Ты с ним — два сапога пара!
Виктор съежился, кособоко склонил голову, и Федор почувствовал — пробил, плачет.
— Ну что? Посмотрел на себя со стороны — красив?
— Я ведь так… К слову… — выдавил из себя Виктор.
— И Гитлер сначала всего-навсего орудовал словом, да кончил печами, где детей жег.
— Но что — прощать? Прощать Лешку?
— Нельзя!
— Значит, ненавидеть?
— Да.
— Не пойму. То ругаете, что ненавистник, то говорите — ненавидеть!
— Ненавидеть уметь надо, слепой котенок! Ты же вместе с Лешкой готов ненавидеть мать, которая тебя, дурака, грудью выкормила. Ты порой меня ненавидишь, хотя я тебе ничего плохого не сделал. Разбирайся — кого и за что! Умей глаза держать открытыми.
Виктор молчал, не подымая головы.
— У меня все спуталось, — горестно признался он наконец.
— Ты вот хочешь уехать — езжай, погляди, пощупай мир. Поумнеешь.
Виктор вскинул на Федора красные глаза, сразу отвел, буркнул в сторону:
— А если не поеду, расхотелось вдруг…
— Почему так?
И взметнулись блестящие от слез глаза, и выступил румянец, и, быть может, первый раз в жизни прорвались непривычные слова признательности:
— Кто знает, встречу ли я там такого, как вы. Вдруг да будут попадаться все лешки да заштатные.
— Э-э, дурак, если б на свете жили одни лешки, давно земля стала бы пустой. Люди-лешки вырезали бы друг друга.
Виктор подумал и согласился:
— Верно… Ладно. Поеду. И вы уезжайте скорей отсюда. Вас съедят.
— Кто?
— Анка с муженьком своим. Вы ведь комнату их занимаете.
— Отдам я им комнату. А ты мать свою не забывай.
— Самой собой. Анка-то на мать не раскошелится. Вот и скажите мне: любить ее или ненавидеть?
Федор не ответил сразу: любить или ненавидеть — великая наука, не каждый человек постигает ее даже в зрелом возрасте.
В этот день, выходя из подъезда, Федор столкнулся нос к носу с Заштатным. Упитанный багрянец на щеках, рыхлый нос, выражающий простодушие, с конфузливо-ласковым выражением уступил дорогу, из-под припухших век кольнули глазки. Зачесались кулаки, но Федор прошел мимо. Не дано ему права судить и наказывать. Ему не дано, а закон не заметил — сойдет с рук, отделается только конфузом этот конфузливый человек.
А вечером в квартире был большой скандал. Мать воевала с дочерью. Зять время от времени показывался в коридоре, чтоб все видели, какой у него глубоко оскорбленный вид и как он при этом сдержан — не бросается сломя голову в грызню.
Мать и дочь ругались из-за комнаты, которую занимал Федор.
Рано или поздно мать уступит, дочь победит, и Федору придется собирать свои вещи. Нужно уезжать. Нужно найти мастерскую. Нужно полгода независимого времени. Как ни кинь, нужны деньги.
Плох тот стратег, который идет к победе нацеленно по геометрической прямой, не делая обходов, не предусматривая отступлений. Существует картина, пока что созданная лишь администраторским гением директора гостиницы, — метр восемьдесят на два двадцать пять…
10
У Герберта Уэллса есть рассказ. Мальчик открыл зеленую калитку — из городского захолустья с пылью, грязью, вонючими лавчонками попал в сад, где бархатные пантеры ласкались, как домашние кошки. Мальчик очнулся на мостовой, среди лавчонок и прохожих, исчезла дверь в стене, кончилась сказка, началась жизнь — школа, колледж, служба, уже маячило кресло в правительственном кабинете. Но зеленая калитка в стене преследовала, ждал ее, хотел открыть снова, вплоть до смерти…
Калитка не зеленая, просто ветхая. Рядом на столбе — кнопка звонка под ржавым жестяным козырьком. Заполнили небо обильной зеленью два старых дуба. И тянет забытым бражным запахом моченых яблок. Федор, придерживая перекинутый через плечо ремень этюдника, медлит нажать кнопку звонка.
За оградой — влажная тень от разросшихся кустов. Шесть с лишним лет тому назад Федор однажды вошел в эту калитку… Шесть лет, оглянешься — довольно-таки пестро. Снилась калитка? Думал о ней?.. Нет, забыто, заплыло, былью поросло. Но где-то в подвалах памяти хранилось: сношенные каменные ступеньки крыльца, сумрак просторных комнат, в которых, казалось, застоялся воздух прошлого века, тяжелая мебель — современница извозчиков-лихачей… Дом, где приходят в голову успокаивающие мысли — жили люди, люди живут, люди будут жить, какие бы страшные слухи ни ходили о водородной бомбе.
Сжимается сердце… Может быть, так выглядит наяву дом Саввы Ильича, счастливая крепость художника, мечтой о которой был в детстве заражен Федор? Непохоже, не то, но мечты детства, если они исполняются, всегда имеют другую физиономию — сразу не признаешь, забудешь сказать: «Здравствуй».
Наверно, у каждого человека есть в жизни своя заветная калитка, в которую хотелось бы войти.
Федор протянул руку к звонку, нажал кнопку…
Где-то в стенах, пропахших вековой книжной пылью, вздрогнула тишина — пришел гость извне, старый гость… Признают ли? Не встретят ли холодным недоумением?
Дремал сад под солнцем. Валялись посреди дорожки забытые садовые грабли. В сонной листве деловито перелетала синица. Пусто… Эти электрические звонки на старых калитках никогда не работают.
Дремал сад, и только на верхушках дубов листва шевелилась от ветра. Забытые железные грабли на дорожке — значит, люди живут, не вымерли, не уехали. Но, может, живут другие люди?..
Федор без особой надежды еще раз нажал кнопку, выждал с минуту и хотел повернуться…
Синица взлетела вверх. Хлопнула дверь, за кустами поникшей от жары сирени бойко-бойко зашуршали шаги.
Девушка, тонкая, как чуткий к ветру таловый куст, загорелые колени играют легким подолом сарафана, летит словно навстречу радости — просто ходить иначе не может, — а лицо выжидательно — серьезное, вглядывается сквозь штакетник.
— Вам что? Входите, не закрыто.
Короткие, от солнца выгоревшие в рыжинку волосы, брови строгого и точного рисунка, голубые глаза с девичьей бессмыслинкой. И в незнакомом лице, как отдельные слова и фразы в забытом стихотворении, припоминаются знакомые черты — линия лба, брови и что-то в крыльях носа… Она! Однако шесть лет с хвостиком — срок немалый.
И молчание Федора ее смутило, брови двинулись к переносице, изобразили строгость.
— Вам что?
Федор развел руками, ответил смущенно:
— Да как тут скажешь сразу…
И она до слез в глазах вспыхнула:
— Вы?!
— Неужели узнали?
— Это вы! Вы такой же.
— А вы изменились. Еще как!
— Портрет?.. Вы, помните, меня рисовали?
— Не помнил бы, не пришел.
— До сих пор висит… Да идемте в дом. Идемте быстрей!
И она пошла вперед, почти на каждом шагу нетерпеливо оглядываясь, как охотничья собака, которая боится оторваться от медлительного хозяина. Синие цветочки на подоле сарафана рябили в глазах.
А Федор глядел на нее, чувствовал и неуклюжую тяжесть своих шагов, и громоздкость тела, и косную медлительность человека, вошедшего в зрелую пору. Она оглядывалась, звала и подгоняла взглядом.
«Выросла-то, вот чудо…»
Чопорный сумрак, запах книжной пыли, вросшее в выщербленный пол медными катушками старое пианино и обширный стол, к которому в напыщенном стиле классических романов хочется добавить — на столько-то персон. Шесть лет… Что шесть лет для этого угла, сумевшего сохранить воздух прошлого века. Ничего не изменилось. Хотя нет…
— А дедушка-то умер, — сказала девушка.
Она это сказала просто, без вздоха, без тени на свежем лице. Дедушка умер — она успела пережить это горе, свыклась с ним. Шесть лет…
Столкнись Федор с ней на городской улице, наверно бы, не оглянулся вслед. Светловолосое, светлоглазое, заурядной правильности лицо — сотни таких проходят мимо. Но в пыльной комнате, средь суровых потемневших вещей, в монашеской отрешенности от июльского дня 1952 года, она, загорелая, с оголенными руками, в легкомысленном сарафанчике из веселой ткани казалась оглушающе яркой. Федор не переставал про себя удивляться: «Выросла. Вот чудо-то!»
Он, пожалуй, ни разу ее не вспоминал. Забыл даже о портрете, который набросал походя плотницким карандашом. Его, как кошку, тянуло к дому, а не к хозяевам.
— Мама работает на старом месте, везет на себе хирургическое отделение… Я учусь в институте… Тоже медицинский. Фамильная традиция… Уже окончила первый курс.
В пять минут было рассказано все, что случилось в этом доме за шесть лет.
— Вы теперь художник?
— Считаюсь.
— Почему считаетесь? Что за слово?
— Для того чтобы стать художником, надо что-то сделать. До сих пор занимался тем, что кормил будущую картину.
— Кормили картину?! Как это?
— Халтурил.
— Что за слово?
— То есть занимался работой ради одних лишь денег. И вот заработал, ищу комнату, где мог бы устроить мастерскую, писать свою картину и ничего другого не делать.
Мать Оли, Ольга Дмитриевна, сообщение, что Федор снимет в их доме мастерскую, приняла без особого энтузиазма. Любая мать испытывает страх за свою дочь перед лицом малознакомого мужчины. Но, видать, в этом доме законодательницей стала Оля.
Федору согласились предоставить громадную столовую.
11
Оля вызвалась проводить Федора: «Все равно мне нужно бросить письмо. Брошу на станции».
Но едва они вышли на крыльцо, как увидели, что над поселком растет и угрожающе разворачивается в черноту синяя туча. На их глазах она дотянулась до солнца и проглотила его. Сразу стало серо и тревожно в мире. Заламывая растрепанные крылья, летели боком, в смятении и ужасе, вороны. Ветер внезапно свалился, разворошил кусты, пригнул их к земле, вырывая и унося листья. Дубы гневно зароптали над головой, заскрипела ржавая крыша. А по дороге неслась пыль, в ее клубах, отчаянно метались куски мятой бумаги.
Дождь был короткий и сильный. Плясала неистово листва кустов, потемнел забор. Брызги накрывали дорогу молочной пеленой. А старая крыша дома набатно гудела. И с треском ломалось небо. Бледнела кутающаяся в кофточку Оля.
Что-то надорвалось в грозном небе: гром, прокатившийся над крышей, прозвучал глухо, бесцветно, кусты настороженно подняли листья. Дождь внезапно прошел.
Дождь прошел, и закат поджег тяжкие горы облаков. А внизу, под нависшими раскаленными громадами, в оцепенении переживал кроткую минуту обмытый дачный поселок.
С неподвижной листвы капала вода… Тлели лужи на потемневшей дороге… Блестели железные крыши… Из палисадников, от кустов, от травы, из всех пор размоченной земли истекал сложный запах поздних цветов и подпревающих корневищ.
Казалось, воздух настолько густ и плотен, что стоит привстать, махнуть руками — и поплывешь вверх, любуясь под собой тучным дном океана, на котором ты имеешь счастье жить.
Закат отражался в широко распахнутых глазах Оли.
— Что случилось? — спросила она тихо.
Федор жадно оглядывался вокруг.
— Что случилось? Что случилось? — У нее размягченное лицо и глаза, направленные к закату, подозрительно блестят. — Я уверена — что-то случилось! Особое, не дождь. Простой дождь не запомнишь на всю жизнь. Я чувствую — это запомню!
— Только дождь… — Федор стал нерешительно стягивать с плеча ремень этюдника.
— Прошел дождь и принес счастье… Ах, вот так и приходит оно с каким-нибудь дождем, нечаянно.
Падали редкие капли, сверкали в воздухе, искрилась мокрая листва, тлели под закатом лужи…
По дороге шла женщина, тонкое платье обтягивало коренастую фигуру, мокрые слипшиеся волосы упали на щеки, в одной руке туфли, в другой — увесистая авоська, лицо сосредоточенно, выбирает дорогу, не привыкла ходить босиком.
— Что, если подойти к ней?.. Оглянись — счастье же! Много ли ты видишь счастья в жизни? Оглянись! Что, если подойти?.. Мне почему-то жаль ее.
По дороге шла босая женщина, кипел закат, пылала зелень, тлели лужи. Ощетинясь высохшими сучьями, стояла ель, ее хвоя, смоченная дождем, темная, благоухающая, была привольно раскинута над дорогой. Ель отражалась в луже, сама лужа наполовину раскаленно теплилась, наполовину была по-глубинному черна, как сколок бездонного омута. И шла женщина босиком в мокром платье…
Федор со стуком поставил на крыльцо этюдник, сел прямо на мокрые каменные плиты, опрокинул крышку…
По загрунтованной картонке он не наметил рисунок — некогда, сейчас все исчезнет — уйдет женщина, погаснет закат, высохнет хвоя, увянут лужи. Сейчас все кончится, это минутный каприз, счастливая случайность — безумие пытаться ловить ее. Но уже брошено чуть приправленное киноварью белое пятно — тут будет гореть закат. Взмах кисти — смолисто-черная полоса, она превратится в ствол ели.
Уходит женщина, чуть согнувшаяся под тяжестью авоськи. Исчезнет из глаз, но оставит в памяти след. Память можно овеществить. Пусть уходит, оставляя за спиной истекающие огнем лужи.
Федор отбросил кисти, схватил мастихин, на гибкое лезвие набрал краску, почти со всей палитры — варварское месиво. Прицелился, поколебался и ударил… Кусок дороги, кусок притоптанной, смоченной влагой земли — широкий гладкий мазок. Вытер тряпкой лезвие, на кончик мастихина набрал новую краску — загорелась первая лужа…
Остановись, мгновенье, — ты прекрасно! Ушла женщина, не догонишь. Незнакомая женщина со своими заботами, не обратившая внимания на случайный праздник в природе… Ушла, и мало-помалу потухли лужи, потускнела пылавшая зелень… Остановись! Нет…
Память пока держит все. Пока… но и память стирается, и она невечна. А сейчас она свежа, встревоженна, ее тревога передается руке. Рука мечется от кисти к мастихину, мазки густо замешенной краски становятся плотью.
Федор откинулся, издал довольное мычание.
Брызжет кипящий закат на внутренней крышке этюдника, и воздух, густой, насыщенный запахами и парной влагой, и пламенеющая мокрая зелень, и лужи, и мрачная вязкость смолистой хвои, и женщина никуда не ушла, она сгибается под авоськой, босые икры рдеют на закате.
Остановись, мгновенье!.. Что ж, пожалуй…
Федор начал не спеша вытирать кисти и только тут вспомнил, что за спиной стоит Оля.
12
Федор переехал.
Оля ждала новых чудес, но они случаются нечасто. Федор завалил старую почтенную столовую набросками с шагающими ногами. Оля разглядывала их, как археолог только что откопанную надпись неизвестной культуры, — почтительно, с предельным любопытством и затаенным мучением — не понять.
— Что это? — спрашивала она.
— Записи для памяти.
— Записи? Мыслей?
— В общем да, мыслей.
— Странно, а их нельзя записать как обычно — алфавитом?
— Пожалуй, нельзя.
И Федор сам удивился вместе с Олей: «Действительно, странные мысли, словом их не выразишь, только линией или цветом».
Перед тем как переехать, Федор проводил на вокзал Виктора. Тот уезжал на Сахалин к отцу. Несмотря на жару, в тяжелом, осеннем пальто, в кепчонке, какие носят приятели Лешки Лемеша, и с потертым чемоданчиком, где лежала пара чистого белья да буханка хлеба на дорогу. Мать Виктора вздыхала и утирала глаза платочком. Сын сурово наставлял ее:
— Ты Анке не уступай комнату, найми нового жильца. На что будешь жить, пока я на ноги не встану?.. Ищи хорошего человека, вроде вот его, Федора Васильевича.
Повернулся к Федору:
— Вот в люди выйду, я вас обязательно отыщу. Обязательно, чтоб спасибо сказать.
Прокричал электровоз. Федор обнял Виктора, подтолкнул к вагону:
— Не дичись людей, иди к ним навстречу.
— Ладно, все по-новому будет.
Скрылся из глаз последний вагон, через всю огромную страну повез поезд человека, бросившегося искать счастье где-то на берегах Тихого океана.
Вера Гавриловна плакала, цеплялась за Федора:
— Чует мое сердце, останусь я на старости лет без помощи…
А дома, в комнате Федора, стоял уже новый шифоньер, на днях купленный Аней. Аня завоевывала пространство, вряд ли Вере Гавриловне придется искать нового жильца — не устоит перед дочерью. А как помочь?..
Федор забрал свой чемодан и вышел через ворота, его проводили взглядами дружки Лешки. Прощай, Денежный переулок!
У знакомой калитки его встретила Оля, она ждала его эти дни, ждала — видно было по лицу.
И вот наброски — на столе, на старой тахте… Большой загрунтованный холст прислонен к стене. К запаху старой пыли примешивается запах масляной краски…
Федор вставал в пятом часу утра, одевался, брал этюдник и шел на улицу.
Ночь чуть-чуть разведена пепельным дымком рассвета, в небе висят бледные звезды, сторожко слушают шаги отяжелевшие от росы кусты, свежий воздух пролезает под куртку, вызывает озноб… Едва выходил за калитку, начинали горланить петухи, как в родной Матёре. Разбуженные петушиным криком, перебрехивались собаки…
Поселок стоял загадочно пустой, значительный, погруженный в мутно-голубые сумерки. Федор торопливо шагал с этюдником на плече и вспоминал Савву Ильича. «Вот она, старик, твоя заветная мечта — выходить поутру с ящиком красок, вот она, художническая Аркадия!» Мечты исполняются, прекрасна жизнь. Люди спят, а он идет, чтоб подготовить им подарок. Люди спят и не подозревают, что просыпают самое прекрасное, самое значительное — рождение нового дня. Яснеют сумерки, растет и ширится купол неба, лицо ласкает робкая заря, а за спиной все еще ночная синева.
После каждой такой вылазки Федор нес домой этюд, сталисто-голубой, дымчатый, размытый, почти одноцветный. Иногда он задерживался, пристраивался под откосом дороги, ведущей к станции, и рисовал ноги прохожих, спешащих к утренним электричкам. В ногах он искал ритм к предрассветным сумеркам, к пению скрипки, которая постоянно звучала у него внутри.
Он возвращался, а из дому выходила на работу мать Оли.
— Доброе утро, Ольга Дмитриевна, — приветствовал он.
— Доброе утро, — отвечала она сдержанно.
Мать Оли мало изменилась за эти шесть лет — по-прежнему застывшее строгое выражение лица, по-прежнему резкие суровые брови подчеркивают бледность лба, по-прежнему она походит со своей короткой стрижкой на делегатку-общественницу двадцатых годов.
Федор в глубине души побаивался ее, рядом с ней чувствовал себя неуютно.
Но она на весь день исчезала в своей больнице. И, подходя к дому, Федор радовался, что сейчас он сядет пить чай вместе с Олей, а новый этюд будет стоять у них перед глазами…
Он рассказал Оле о том, как однажды плелись по раскисшей осенней степи солдаты, голодные, усталые, озлобленные, желающие лишь одного — чтобы поскорей кончилась бесконечная дорога. Лишь бы кончилась — пусть стычкой с противником, ты убьешь или тебя убьют — в обоих случаях отдых. Он рассказал, как эти отупевшие от усталости солдаты наткнулись на скрипача-румына…
Оля впитывала каждое слово, глаза ее темнели, становились матовыми.
— Вы хотите изобразить все, как было? — спросила она.
— Нет.
— Как — нет?
— Как было — не хочу.
— Почему?
— Была кучка грязных солдат на грязной дороге… Любой, самый простенький, натюрморт в тысячу раз живописней.
— Значит, вы собираетесь лгать, приукрашивать?
— Нет, если я буду изображать шинельную кучу, мне больше всего придется выписывать хлястики от шинелей.
— Пусть хлястики, пусть обмотки, грязь — лишь бы правда.
— Хлястики не правда, а ложь!
— Не пойму.
— Когда я стоял перед румыном, то слушал музыку, а не разглядывал хлястики. У меня внутри все ломалось, каждая клеточка была на грани обморока. До хлястиков ли?.. Вряд ли я еще переживу такое в жизни. А хотел бы… Я даже не могу сказать, что это было. Радость? Да. Горе? Тоже да. Все вместе, в одно время… Понимаете, Оля, — благодарность… Невероятная, сжигающая благодарность, до умопомешательства. И к кому? Ко вчерашнему врагу. И я корчился внутри от страдания, что мир жесток. Мне было всего девятнадцать лет, столько, сколько вам сейчас. Но я был намного глупее вас. Да, да, я был глуп. Но в ту минуту мне казалось, что ни один самый высокий, самый мудрый философ не понимал больше моего. В ту минуту… Вот ее-то я и хочу изобразить на холсте.
— Изобразить минуту?
— Нет, потрясение.
— Изобразить потрясение?
— Почему бы и нет?
— Но изображать можно только то, что имеет форму, — дерево, человека, облако или даже шинельный хлястик.
— А разве имеет форму тревожное состояние перед грозой или лирическое настроение в лунный вечер? Тысячи художников изображали это.
— Ага, но вам все-таки придется писать кучку солдат с хлястиками на спинах. Через них только и можно передать свое потрясение.
— Если я просто изображу кучку солдат, окруживших скрипача, — будет всего-навсего сообщение: был-де такой странный случай. А что происходило в душе этих солдат — останется неизвестным. Внешне все будет правдой. Нетрудно точно выписать хлястики, а эти хлястики спрячут от людей самое важное. Хлястики — не искусство, хлястики — ложь.
Оля молчала, думала…
Холст, приготовленный для картины, стоит, прислоненный к стене. А Оля ждала нового чуда.
13
От Вячеслава пришло письмо:
«Старый бродяга! Пишу эти строки в твоем прежнем логовище. Хозяйка сообщила мне твой новый адрес. Ты исчез! Ты испарился! А ты в эту минуту нужен! Нет, не для дела просто хочется в трудную минуту увидеть твою физиономию. Ждал, что тебе подскажет шестое чувство — стукнешь ко мне в дверь. Не дождался, пошел искать…Твой Вече».
Дело в том, что жюри выставки отклонило мою картину — безыдейная, безысходная, не в духе эпохи. Впрочем, высокие арбитры не очень-то утруждали себя доказательствами на сей счет — поставили крест и отвернулись. От меня отвернулись, а творение Ивана Мыша пришлось им по вкусу. Как мы ошибались, не принимая в расчет этого мужа! Он далеко пойдет! Он еще станет законодателем! Словом, полный крах! Двухлетний труд — просто предмет для собирания пыли. Он еще стоит в чужой мастерской, и мне хочется от него бежать. Бежать от усталости, от бессонницы, от выставки, где будет красоваться шедевр Мыша, бежать из города. Один мой добрый знакомый предложил приехать к нему. Он далек от искусства, живет в райском заповедном лесу, занимается разведением бобров! Еду! Буду пописывать этюды от безделья, пить парное молоко, купаться до заморозков. Наберусь сил и еще предстану перед высокими арбитрами, еще поглядим — кто кого. „Пепел Клааса жжет мое сердце!“ Кончаю. Жалею, что не увиделись. Встретиться придется где-то в начале зимы.
«Да, ты на выставку-то загляни. Может, это счастье, что мы не попали туда. Не велика честь красоваться в компании Ивана Мыша».
О выставке молодых уже сообщили газеты, в Москве были расклеены афиши.
Федор собрался на нее на другой день после открытия.
На Кузнецком мосту к широким дверям Салона стояла длинная очередь. Школьники старших классов и пенсионеры, студенты и солдаты, женщины с кошелками и солидные, самоуверенного вида мужчины теснились к стене здания, жарились на солнцепеке.
Федор простоял без малого час.
Молодые художники! Новое поколение!
Вячеслава не приняли, но наверняка прорвался туда не один Иван Мыш. Сколько ребят-художников, как Вячеслав и Федор, пережили войну, сейчас вглядываются в это трудное время, ищут ответ на вопрос: что есть истина?
Выставка молодых! Где, как не тут, искать новый дух, новые мысли, свежий цвет в живописи. Недаром же торчит к дверям длинная очередь.
Наконец-то в нетерпении шагнул в сумрачную после солнечной улицы прохладу зала и сразу же наткнулся на большой, от потолка до пола, портрет Сталина. Сталин, в мундире генералиссимуса, при погонах и орденах, в зеркально начищенных сапогах, стоит, сурово вытянувшись во весь свой громадный рост, из-под потолка смотрит на Федора. А возле сапог, на постаменте, задрапированном холстом, бронзовый бюст — опять Сталин.
Производственный пейзаж — развороченный котлован с дымом и стрелами экскаваторов — написан средненько. Еще пейзаж и… снова Сталин, уже не в мундире с орденами, а попросту, по-семейному, в белом кителе.
«Колхозное гулянье» с гармонистами, словно взятыми напрокат из хора Пятницкого. И… Сталин, уже не один, в окружении всего правительства.
Но вот сейчас, сейчас, за следующим стендом, подальше от входа, Федор наткнется на картину…
Неизвестный автор — родня по духу. Может, твоя кисть уже сказала то, чего Федор не успел перенести с палитры? Неизвестный автор — ты и друг и соперник, к тебе заранее испытываешь уважение и зависть, желание почувствовать поддержку сильного плеча, и в то же время сосет страх — опередят, придется плестись в хвосте. Чувство спринтера, рвущегося к финишной ленточке. Ради этого и пришел сюда начинающий художник Федор Матёрин — опьянить себя, подхлестнуть себя, набраться от других дерзостной энергии. Вот-вот — встреча за следующим стендом…
А в зале тесно и тихо, слышно лишь однообразное шарканье ног по паркету. Лица посетителей сосредоточенно серьезны и многозначительны, все они похожи друг на друга, кажутся каким-то скопищем родственников, которые осматривают новую квартиру, придирчиво обнюхивают каждый угол, каждый метр стены.
Шарканье ног и почтительная тишина. Средь святынь неприлично повышать голос. Выставка молодых… «Нет прогрессивной молодости и рутинной старости», — сказал при последней встрече Валентин Вениаминович.
А за дверями на солнце стоит терпеливая очередь…
И все-таки наткнулся… Маленькая картина в скромной раме висела в углу, и утомленные однообразием зрители не сразу ее замечали. Ничего особенного — пейзаж. Северная речка, сестра Уждалицы, которая омывает Матёру. Плоский заливной луг до синего леса, облака улыбчиво морщатся в воде. Деревенский парнишка сидит на лошади. Лошадь пьет свое отражение. Обнаженное тело парнишки загорело до звонкой меди, среди луга, неба, воды, облаков оно теплится огоньком и мягко освещает все кругом. Нет, автор не открыл Америк, нет, он не ответил на вопрос — что есть истина? Он просто напомнил детство, и тихое счастье охватило Федора: стоит только захотеть, и будет солнце, обжигающее тело, и можно дышать пресными речными запахами и чувствовать под собой потную спину лошади, вместе с тобой бездумно радующейся привычному и вечно удивительному миру.
За плечом Федора остановился один зритель, облегченно вздохнул, другой, третий… Картину заметили, а Федор испытывал какое-то братское единение со всеми, кто стоял за его спиной…
Рослый человек вежливенько потеснил:
— Виноват, прошу прощения. — И вдруг обернулся: — Матёрин! Федя!
Иван Мыш, по-прежнему могучий, выпуклую грудь обтягивает накрахмаленная сорочка, несмело улыбается, преданно смотрит с высоты своего роста. Его физиономия утратила граненность, в нее словно чуть-чуть поднакачали воздуха, стала менее внушительной и более добродушной. Человека с таким лицом легко представить за семейным столом в окружении детей. Крупная ладонь неловко висела, готовая выброситься вперед при первом движении Федора. Настороженная рука, от ее вида, как от взведенного курка, испытываешь томящую неловкость. Федор не выдержал, первый протянул ладонь.
И как только он протянул, на упругом лице Ивана Мыша проявилось едва уловимое выражение превосходства.
— Ты видел мою картину? — спросил он.
— Пока нет.
— Да ты же прошел ее!.. Пойдем, пойдем, хочу слышать, что ты скажешь.
Мыш настойчиво потащил Федора обратно.
Красивая отполированная рама — светло-коричневый лак под орех. Разумеется, своими руками делал — золотые руки. «Товарищ Сталин на озере Рица». Группа людей в празднично отутюженных костюмах созерцает открыточный пейзаж — лесистые горы, синюю воду и синее небо. Среди них Сталин со вскинутой рукой.
«Растет парень, приспособился писать, как все…»
— Пейзажный фон — с натуры. Целый месяц торчал на Рице. Трое штанов о скалы истер.
— Что ж, штаны помогли.
— Тебе, конечно, не нравится?
— Нет, почему же…
— Скажи: чем не нравится?
— Думаю — ты совершил ошибку.
— Какую?
— Неудачно выбрал тему.
— Ну, ну, ты не слишком… Образ вождя — неудачная тема?
— Интересно, как ты понял мои слова?
— Не будем уточнять.
— Почему же, я именно хочу уточнить — ты не оригинален.
— Зато вы все оригиналы, где уж нам… Как у тебя дела?
— Наверно, поступлю на курсы кройки и шитья, — ответил Федор.
«Растет парень — пишет, как все. А может, все стали писать, как Иван Мыш?..»
Очередь продолжала стоять на солнцепеке.
Вече Чернышева в городе нет. Лева Православный потерялся из виду — где живет, неизвестно.
Федор стоял возле автоматной будки и подбрасывал на ладони монету.
Нужно с кем-то встретиться, сейчас, не откладывая. Люди на солнцепеке, ждущие свой черед, когда можно будет лицезреть картину Ивана Мыша, вывели из равновесия Федора. Для этих людей Федор собирается писать свои картины. Нужны ли будут они им? Скромный пейзаж, напоминающий детство, висит в углу, он в загоне, большинство проходит мимо, не замечая.
Один… и многолюдная очередь. Он считает себя правым, а право-то всегда большинство.
Федор подкидывал на руке монету, озирался кругом.
Кругом был привычный город. Солнце раскалило стены домов, камни мостовой, горячий воздух напоен бензиновым перегаром. Потные люди спешат по тротуарам, люди ныряют в подъезды, набиваются в троллейбусы, толкутся у распахнутых дверей магазинов. Город, как всегда, озабочен. Не замечал раньше, что его озабоченность — под стать людской суете, маленькая, однодневная. Кому-то надо купить туфли или тапочки. Кто-то спешит к кафе — успеть бы пообедать в обеденный перерыв, кто-то несется сломя голову к газетному киоску, чтоб взять газету, которую прочитает и забудет через минуту.
Газета, крупа, тапочки, сосиски в кафе — бурлит город в минутной суете. А где-то в засекреченные хранилища ложатся все новые и новые атомные и водородные бомбы, обжитая планета начиняется взрывчаткой. А в деревне Матёра остался один мужчина — отец Федора, — один мужчина, и тот старик. Остановитесь на минуту, подумайте о будущем, люди! Не о своем, об общем!
Из-за витринного стекла глядит портрет человека.
На одного себя тот человек взвалил все заботы. Он мудр, он велик.
Остановитесь, люди! Задумайтесь, люди! А разве они не думают? Федор такой, как все, не лучше и не хуже; если его беспокоит будущее, значит, оно беспокоит всех. Тапочки, крупа, минутная суета — как поверхность моря, прикрывающая не до конца разгаданную глубинную жизнь. Каждый прохожий по-своему ищет будущее.
Вече Чернышева нет в городе, адрес Левы Православного неизвестен; но есть адрес Левы Слободко. С ним Федор не встречался ни разу после института, старая дружба давно поросла лебедой.
Федор сунул монету в карман, скользнул взглядом по очереди, направился к метро.
14
Пахло пеленками и жареной рыбой.
Лева Слободко жил в двух маленьких комнатухах — он их недавно получил в обмен на «две в разных районах». За стеной плакал полумесячный сын. Лева Слободко первый из ребят курса стал отцом.
Мастерская Левы была забита холстами, подрамниками, ящиками, рулонами бумаги. На стенах висели картины, одна другой крикливей. На длинном полотне по желтому фону — зеленые фигуры, похоже, женские, без голов и со змеиными отростками вместо ног.
И запах пеленок, запах жареной рыбы, теснота, пыль, разъедающие душу ядовитые цвета развешанных холстов. Федор подумал: «Черт возьми! Как он не сойдет с ума…»
А Лева Слободко со времени последней встречи даже чуточку располнел. Облаченный в старенькую пижаму, он возвышался среди хлама с потухшей трубкой в зубах, презрительно кривился, слушая Федора:
— Стадо скотов.
— Гений, возвысившийся над толпой, не изменился, — усмехнулся Федор.
— А ты по-прежнему щеголяешь в штанишках Вече Чернышева? Слышу из твоих уст его ангельский голосок. Да, я осуждаю! Людей? Нет. Это не люди! Это глупые караси-идеалисты. Рыбье племя. Им бросили дешевую приманку — молодые… Они стаей кинулись на нее, клюют… Я не ходил и не пойду смотреть на эту пачкотню. Молодые… Кто? Эти иваны мышы? Да они никогда не были молодыми, они еще в чреве матери были расчетливыми старичками. Для них искусство — средство наживы. Подличают, подлаживаются, продаются за тридцать сребреников, иуды искариотские.
Голос Левы Слободко заглушал плач ребенка, доносившийся из-за перегородки. И в этом сердитом голосе не слышалось ни усталости, ни сомнений — по-прежнему несгибаемая правота непризнанного, прежняя фанатичность вождя-одиночки.
— Обругал — и душа спокойна. Легкий ты человек, — позавидовал Федор.
— А что прикажешь — хвалить?
— Разрешить проклятый вопрос: что есть истина?
— Для меня нет этого вопроса. Я знаю свой путь. Ты видишь, как к нему иду… — Лева Слободко обвел чубуком трубки захламленную, тесную мастерскую. — У жены на завтрашний день не осталось ни копейки денег, не на что купить хлеба, молока мальчишке. Я не знаю, буду ли я завтра обедать. У меня пять тысяч рублей долгу. Я не жалею, что у меня нет приличных штанов, нет ботинок, но, если ты мне дашь рублей пятьдесят, я возьму их без стеснения. И на них я куплю не молоко, не штаны, а краски и холст. Ты видишь, какова моя дорожка в искусстве. Мог ли бы я шагать по ней, не зная цели? Я знаю! И таких, как я, появится скоро много! И в конце концов нынешние караси-идеалисты начнут понимать и уважать нас. Они вспомнят, что их деды и прадеды бросали гнилыми яблоками в великие творения импрессионистов. Очнутся! Придет срок! Залог этому то, что осмеянные в свое время полотна Ренуара, Клода Моне, Сезанна вызывают молитвенное настроение у нынешних карасей-идеалистов. Великий Ван Гог при жизни был презираем, почему бы мне не разделить его участь?
Плакал ребенок, и Лева Слободко с разгоревшимся лицом, разрубая кулаком пыльный, пахнущий пеленками воздух, пророчествовал о своей великой миссии. И Федор в эту минуту даже готов был верить ему, завидовал его простой и бесхитростной убежденности — раз человечество признало Ренуара и Сезанна, оно непременно должно признать и его, Леву Слободко.
— Мы еще сойдем с мансард на землю. Нам еще будут посыпать путь цветами!..
— Ладно, — перебил его Федор. — Соловья баснями не кормят. Показывай, что ты готовишь для бессмертия.
Он ждал, что Лева Слободко царским жестом укажет на стены: «Смотри». Но Лева сказал значительно:
— Я тебе покажу две свои последние работы.
— Валяй.
Лева подошел к стене, повернул к свету широкий холст.
— Вот… — и отступил в сторону.
К удивлению Федора, на холсте были изображены не бесформенные абстрактные завихрения, а стилизованная домна с огненным ореолом вверху. Вокруг домны на коленях люди, у людей видны только пятки и туго обтянутые одеждой зады, голов нет.
— Называется «Огнепоклонники», — возвестил Лева.
Люди, распростертые перед раскаленным, угрюмо-гневным Молохом, люди без голов, без туловищ, состоящие из пяток и тупых задов, — и автор в непростиранной пижаме, с сумрачным торжеством ждущий удивления, восторга или возмущения, непризнанный гений, свято верящий в свое высокое будущее.
Чернильно-лиловые тона, и небо над домной — зловеще-красное, насыщенное губительным печным жаром.
— Ну? — напомнил Лева.
Что сказать? Сообщить, что угарно-красный колорит впечатляет, что от вида крупнозадой, безголовой толпы, распростертой ниц, невольно испытываешь какую-то опустошенность в мозгу, отупляющее равнодушие во всем теле. Сообщить это, порадовать его похвалой. «От похвалы вырастают крылья, распухают мускулы Геркулеса». Гений в непростиранной пижаме, он тоже человек, и ему нужна похвала, возрождающая за спиной крылья. Только куда он полетит с этими крыльями?..
Федор молчал, Лева Слободко ждал.
Домна в зареве, молящиеся на нее люди, люди без голов…
Где-то в глубине времен, на более молодой и дикой Земле, в темном мозгу животных вспыхнула искра разума, долго тлела, готовая заглохнуть, и не заглохла — разгорелась. И этот медленно разгорающийся пожар по векам и тысячелетиям оставил свои следы: каменный топор, бронзовая мотыга, колесо, водяная мельница, паровая машина, автомобиль, домна, самолет… Изменялась жизнь, появлялись новые осложнения, неизвестные животному, прозябавшему в глухих сумерках разума. Кто говорит, что эти негаданные осложнения переносить легко и просто, что за них не приходится платить расстроенными нервами и кровью? Но автомобиль, домна, самолет — несчастье? Лева ждет ответа, от похвалы вырастают крылья, в какую сторону он хочет махнуть ими? Вспять, в утробу матери?
Лева Слободко ждал, и Федор произнес:
— Куда зовешь, пророк?
— Я не пророк, а художник, — холодно возразил Лева.
— А разве художнику чужд дар пророчества?
— Противопоказан!
— Между тем ты пытаешься пророчествовать.
— Нет, хочу ущипнуть, чтобы проснулись.
— Ты мне напоминаешь пьяного, который идет по улице, плачет, кричит с надрывом: «Дураки!» А по какой причине дураки, откуда это видно — самому неизвестно. Право, такое поведение со стороны выглядит не очень-то умно.
Лева потемнел лицом, сердито повернул холст к стене.
— Ты хочешь, — произнес он в сторону, — чтоб я указал готовые рецепты, как изменить мир. Не много ли?.. Достоевский или другой любой, на твой выбор, художник-гигант рецептов не дали.
— Но Достоевский указывал — и довольно точно, — что дурно в человеке. В самом человеке, а не во всем человечестве — разница. А ты ведь против человечества вообще, словно сам к какому-то сверхидеальному племени принадлежишь. Тогда уж ответь, что совершенней, что выше человечества, на кого мне, бедному зрителю, равняться? Вырезай язвы, но не уничтожай всего организма.
— Ладно, вы с Чернышевым были и останетесь для меня жителями другой планеты. Не поймем.
— Видимо, не поймем. Показывай вторую работу.
— А что толку? Чтоб лишний раз по скудости облаял?
— Показывай.
— Изволь, не убудет. Только свои высказывания держи при себе.
Лева повернул вторую картину, приставил ее к стене, сам сердито отвернулся, начал набивать трубку.
Вторая картина — маленький холст, сияющий нежными полутонами. На фоне ясного, чуть тронутого утренним золотом неба — огромные, как горы, как два пухлых гигантских холма, обнаженные женские груди, соски вызывающе торчат в поднебесье. А между грудями грубым крабом угнездился отливающий металлом пулемет. Он угрожающе направлен в лоб Федора.
— А эта как называется? — спросил Федор.
— Не все ли тебе равно? Ну, хотя бы — «Завоеванные высоты», — ответил Лева в сторону.
— Гм…
Не тронь, я это завоевал, мои высоты, позаришься — пуля в лоб! Женские груди, только груди — не женщина. Горы похоти, моя собственность, не смей сунуться! Завоеванные высоты… Откуда у Левы Слободко, крепкого парня, неплохого товарища, добряка по натуре, такое презрение к роду человеческому? В жизни Федор не замечал у него презрения, и самого Леву никто не презирал особо, мстить не за что и некому. Откуда?
Федор честно не высказал своего мнения, стал прощаться.
— Слушай, — пряча глаза, с усилием произнес Лева. — Ты, кажется, при деньгах, одолжи рублей пятьдесят.
Федор без слов вынул деньги.
Плакал, не унимаясь, ребенок за стеной. Эти деньги не пойдут ему на молоко, на них будут куплены краски…
А кожа женских грудей написана хлестко — душистая прозрачная голубая кровь гуляет в мягкой плоти. И раннее солнце ласкает эту кожу. Все-таки способен, сукин сын…
Федор шел к метро прокаленными тихими улочками. Они были пусты, только редкие прохожие спешили убраться от зноя.
Иван Мыш своими работами враждебен Федору, враждебен он и Леве Слободко. Лева Слободко — Ивану Мышу и Федору в равной степени. Федор, должно быть, враждебен им двоим.
К чьим работам в будущем выстроится очередь? И скоро ли она отвернется от картин Ивана Мыша?
15
Возле каждого художника, высок он или зауряден, всегда должны находиться рядом полпреды от племени зрителей, те, кому показываются работы, те, чьи замечания выслушиваются, и те — а это самое главное, — кто верит. Ходят легенды о художниках-отшельниках, непризнанных гениях, которые создавали свои шедевры в полном одиночестве. Непризнанные гении были, но абсолютных отшельников при искусстве не существовало. Непризнанным был Ван Гог, не признанным обществом, но не близкими. Его брат Тео и такой же отверженный Гоген, еще десяток других были для Ван Гога полпредами от грядущих зрителей. Наверно, то же самое можно сказать и об отшельнике Сезанне. Признания полпредов достаточно, чтобы фанатическая вера в себя не угасла.
Самым одиноким из всех, кого знал Федор, был Савва Ильич. Но даже у него были свои зрители, которые не обходили похвалой: «Ну, право, как взаправдашнее. Истово, как на самом деле…»
В пустоте гибнет любая страсть. В институте были все авторами и все зрителями. И если все переставали замечать твои работы — опускались руки, если восторгались — вырастали крылья.
Сейчас у Федора был всего один зритель, один, зато верный и преданный, — Оля. Более шести лет тому назад она увидела, как на пожелтевшем листе бумаги появилось ее собственное изображение — губы, сдерживающие рвущийся наружу смешок, лучащиеся из-под ресниц глаза. И уже тогда поразило… А потом новая встреча и новое чудо — гаснущие лужи на дороге вновь вспыхнули на куске картона. Счастливая минута, которая должна бы исчезнуть без возврата, вернулась и осталась навечно. А сколько еще чудес впереди и как интересно их ждать!
Вече Чернышев сказал: «От похвалы вырастают крылья, распухают мускулы Геркулеса». Федор даже не догадывался, что Оля подхлестывает его, за мольбертом забывал ее, как забывают о воздухе, которым дышат.
Пришло письмо из Одессы, от Олиной тетки. Тетка давно звала племянницу к себе, Оля давно обещала приехать. А если ехать, то сейчас — через двадцать дней у Оли начнутся занятия в институте. Ольга Дмитриевна сказала дочери — поезжай. Федор проводил Олю на вокзал…
Он вернулся в пустой дом. Ольга Дмитриевна была на работе. На стене сиял свежими красками этюд, который он закончил сегодня утром, — поле с дорогой, как всегда, в сумеречных тонах. Оля про него сказала, что он «дымит».
У порога стояли Олины босоножки-танкетки. Казалось, что они еще хранят тепло ее ног. И Федор подумал — эти босоножки будут стоять без движения полмесяца.
Он подошел к стене и оторвал листок календаря — все на один день меньше.
Решил вскипятить себе чай. В кухне на гвозде висел фартучек Оли, она надевала его каждый раз, когда возилась у плиты, — тонкая, гибкая, с ловкими руками, светлые короткие волосы падают на щеки.
— Федор, идите пить чай.
И даже вздрогнул — так отчетливо представил ее голос.
Не дотронулся до чайника, вернулся в мастерскую. Этюд дороги… Он и, верно, дымит, истекает парной влагой…
Она сидела вот в этом кресле…
Потом она взяла в руки книгу. Книга здесь — открыта на той странице, на которой отложила ее Оля.
Оли нет, а дом заполнен ею. Никогда не чувствовал ее так близко, когда была рядом.
И Федор решился на эксперимент. Он еще не прибегал к нему по доброй воле. Он стал вспоминать…
Узкая красная юбка, стреноживающая крепкие ноги, стук каблуков, замирающий где-то у верхних этажей, вспомнил двор, глядящий освещенными окнами, бледную звезду над крышей, голос скрипки и голос из репродуктора… Он вспоминал и смотрел на босоножки у порога, и его снова тянуло к календарю оторвать листок.
Он помнил московскую Нефертити, как звезду, как скрипку, как смех детей. И поднятый из разворошенной памяти стук каблуков уже не вызывал в нем знакомого тоскливого одиночества, тревожного бессилия…
Одиночество он испытывал при виде неостывших босоножек, забывчиво брошенных у самого порога.
«Вот так так! — удивился он. — Не действует».
Федор сел в кресло, где утром сидела Оля.
«Вот так так… Что ж ты, брат, — сам от себя тайком?»
Он кривил душой; тайком — нет. Она ему понравилась уже в ту минуту, когда бежала на звонок к калитке: загорелые колени играют подолом сарафана, легкие ноги едва касаются травы…
Это ее глаза, распахнутые на закат, заставили снять с плеча этюдник и… остановись, мгновенье!
Уже после первой встречи спешил к ней, постарался побыстрей расстаться с Верой Гавриловной.
Каждое утро, возвращаясь с этюдов, радовался — увидит, сядет напротив нее за чайным столом…
Она была рядом. Они чопорно называли друг друга на «вы». Он в мыслях не заглядывал вперед, оскорбился бы, если б кто ему намекнул, куда тянется прямая от их встречи. Рядом — значит, все в порядке.
И был слишком занят собой. Ответственейший момент в жизни — быть или не быть, остаться в неудачниках или вознестись! Она рядом, можно подумать и о себе.
Сейчас оглушен открытием: «Вот так так…»
Босоножки брошены у порога не навечно. Каких-нибудь пятнадцать дней, всего пятнадцать, и он услышит, как стучат эти босоножки по истертым каменным ступенькам крыльца.
«Вот так так…»
Для того чтобы оторвать еще один листок календаря, нужно проспать ночь, прожить утро, длинный день, только вечером можно протянуть руку. Один листок оторван, осталось четырнадцать…
Вечером с работы пришла Ольга Дмитриевна, стянула с волос косынку, сказала непривычно ласково:
— Давайте, Феденька, пить чай…
И они пили, беседовали. Федор возмущался выставкой, она говорила о том, как у больного во время операции остановилось дыхание. Ее не интересовали проблемы изобразительного искусства, Федор ничего не понимал в трахеотомии, но вдвоем было уютно, тянулись друг к другу.
Утром Федор начал писать эскиз — черновой набросок будущей картины. Этюды глядели на него со стены. Каждый этюд — открытая и заученная строчка, из строчек складываются поэмы. Черновой набросок… Пепельно освещенное небо, по колено в нем шагают солдатские ноги. Эскиз он выдал залпом, вечером протянул руку к календарю, оторвал листок, вот и нет дня.
Босоножки на прежнем месте ждали хозяйку.
16
Он трижды переписывал эскиз, пока тот не засветился внутренним пепельным светом. Военный поход, ноги, заплетающиеся от усталости, и извечно покойный утренний свет — об этом и должна петь скрипка в руках пленного солдата.
Ушла неделя — семь листков календаря.
На ремонте дороги, неподалеку от поселка, работало воинское подразделение. Шел дождь, дул порывистый ветер, солдаты были одеты в шинели — осень пришла раньше обычного. Федор несколько часов простоял в стороне, ловил движения, ракурсы фигур, складки шинелей. Даже складки… В одежде человека, не стоящего манекеном, а живущего, есть особая поэзия, старые мастера знали это, пользовались этим. В самые первые часы начинающему художнику преподносят — избегай мелких подробностей, обобщай их, боже упаси, не увлекайся складками. Но для того чтобы обобщать, нужно знать. Грубые складки серого сукна, в них — простота характеров, тяжелая прямолинейность солдатской судьбы, суровый быт, где постоянным жильем является шинель — крыша и стены, печь и постель. В таких случаях складки одежды говорят о жизни не меньше, чем ископаемая архитектура о культуре погибших народов.
Молодой лейтенант, из тех, кто пришел в армию уже после войны, подошел к Федору с требовательно-каменным лицом:
— Что вы тут записываете?
— Ничего. Рисую.
— Ваши документы!
— Пожалуйста.
Лейтенант повертел в руках паспорт, вгляделся в справку от Союза художников — единственное, чем тот наградил Федора, не допустив пока в свои ряды, — внимательно перебрал все рисунки, со вздохом протянул обратно. Лейтенанту очень хотелось поймать шпиона, но документы в порядке — под шпиона не подходит.
А из календаря на стене вечером сорван новый листок.
В старом доме, где поколение сменялось поколением, на чердаке скопилось много хлама. Среди него Федор нашел старую скрипку, без струн, без смычка. Она его вполне устраивала — на картине может играть и скрипка без струн. Протер ее маслом, темный лак заиграл на свету…
Но одного инструмента мало, нужны подходящие руки, которые бы играли на нем.
В дом, где жили две женщины, издавна наведывался старик, истопник поликлиники Антон Иванович. Он брался за все работы: падает изгородь — поставит новый столб, протекает крыша — кряхтя, лезет наверх, латает рубероидом, осела дверь — подтесывает, подгоняет, оставляет после себя кучу мусора. В последнее время Федор сам подпирал изгородь, латал крышу, но старик по привычке наведывался.
— Как живете-можете?
Не спеша снимал кепочку, заправлял на макушке остатки волос сведенными негнущимися пальцами, нос дряблой репкой торчит из продубленных морщин, маленькие глазки смотрят лукаво и доброжелательно. В Федоре он уважал мастера, способного сделать то, чего он, старик, не может.
Подолгу разглядывал этюды, вздыхал:
— Да-а, дело тонкое… Ишь ты.
— Послужи искусству, — попросил его Федор.
— Отчего не послужить. Я всю жизнь служу. Можно и искусству.
В его руки и вручил Федор скрипку, руки темные, с въевшейся угольной пылью, раздавленные лопатой, руки с железными негнущимися пальцами, которыми старик мог починить даже дамские часики.
За два сеанса Федор написал портрет с упором на руки и на скрипку. Старик был доволен:
— Я — вылитый. Ишь, Ванек взял не свой горшок. Со скрипочкой…
Доволен был и Федор, они вместе распили бутылку.
Федор много слышал в Матёре о тех, кто подался в город, бросил землю. Отец о таких говорил только с глухой враждой. И вот сейчас с Федором сидел один из беглецов — смоленский мужичок, из такой же, как Матёра, деревни Волок. Тоскует ли он по земле? Должен тосковать, должен помнить и медовый запах клеверных полей, и золотисто-жидкую дымку над цветущей рожью…
Нет, Антон Иванович не тосковал.
— Человек на чем стоит? На ногах. А нога, брат, шаткости не терпит, ей дай опору. Без опоры ноги мешают, тут уж крылья расти. Вот и я крылышки выпростал, птицей стал. И сыновья все повылетели. В деревне-то, считай, ныне и нет нашего корня.
— А здесь у тебя опора крепкая?
— Крепкая не крепкая, а нашел местечко ногу поставить. Что моя нога — сыновья встают на обои. Мы вот еще домишко огорюем, не избу с полатями, — сами мастера.
И уловил во взгляде Федора осуждение, замучился морщинками у глаз:
— Ты и сам того — крылышками махнул. С кисточки-то, поди, каша погуще, чем с плуга. Кисточка тонка, но тоже костылек для ног. Главное — оп-по-ра!
Федор промолчал. Еще неизвестно, насколько прочная опора, которую он выбрал. Неизвестно, получится ли картина, неизвестно, примут ли ее на выставку, неизвестно, признают ли, будут ли платить на кашу — ничего не известно, висит в воздухе. И это может длиться всю жизнь, и не бросишься ради густой каши искать нешаткое место — отравлен.
До намеченного числа в календаре оставалось три листка, Федор водрузил на мольберт заветный холст.
Привычное ощущение нетронутой поверхности — картина-мечта, вызубренная наизусть, как таблица умножения. Она вместит в себя десятки этюдов, сотни набросков…
Кусок угля провел первую линию — итак, начато.
Три дня до приезда Оли. За эти три дня он сделает рисунок углем, успеет пройтись жидкой краской, закрепит… Федор не любил скрупулезно разработанного рисунка под живопись — он сковывает, кисть должна свободно жить, ей нужны лишь отправные точки, а не жесткая схема. Трех дней хватит.
Оля давно мечтала увидеть начатую картину. Так вот она — начата!
Сумерки. Федор отложил кисть в сторону. В полутемной комнате белел просторный холст, на нем проступают застывшие фигуры, ноги, косые полосы, рваные штрихи… В привычной комнате, среди примелькавшихся вещей — что-то чужое, странное, словно видение из жизни другой планеты. Две фигуры на переднем плане, ноги вверху, погруженные в небо… Пока все условно, еще изменятся фигуры, наверняка иначе станут шагать ноги…
Рука протянулась к календарю. Последний листок! Завтра!
Он так много думал о ней, что она стала представляться какой-то особой, не похожей на других — небожительницей. Почему-то казалось, что на вокзале среди толпы она будет светиться, все кругом, пораженные, станут оглядываться.
А он даже не сразу разглядел ее у вагона. В легкой косынке, в наглухо застегнутом пальто, кажется ниже ростом, до обидного простоватая, люди равнодушно не замечают ее. Но она повернулась в его сторону, еще не видя его, и он разглядел ее лицо, милое, озабоченное, чуть-чуть забытое, чуть-чуть не похожее на то, какое представлял, — обдало жаром, расталкивая народ, бросился:
— Оля!
И она вздрогнула, стала очень серьезной и строгой.
— Федя… — Почему-то удивленно сказала: — Вот вы какой!
А всего-то прошло пятнадцать дней, всего пятнадцать! И приехала от тетки из Одессы, не с фронта.
Но все сразу стало необычным. Необычно шумен вокзал, необычно криклива и радостна толпа — смеются, обнимаются, целуются, плачут от счастья, дарят цветы. И пришла в голову мысль: удивительное место — вокзальный перрон, на нем с каждым приходящим поездом — людской праздник. Великое счастье встретить близкого!
Оля охнула, войдя в столовую:
— Начал!
Он того-то и ждал, к этому-то много дней и готовился.
У порога лежали босоножки. Оля тут же надела их, раздался знакомый стук по комнатам.
Федор по привычке протянул руку к календарю и опустил — пусть висит. Нет нужды торопить время.
17
Утром пили чай у начатой картины. Оля еще не могла прийти в себя. С Ольги Дмитриевны сошло праздничное настроение — на лице привычное спокойно-суровое выражение, она уже мысленно была на работе. Темный облегающий костюм, глухая белая блузка до подбородка, застегнута каждая пуговица — так одеваются педантичные старые девы или женщины-службисты, заменившие наряды раз и навсегда принятой формой.
Оля радовалась, что Федор много сделал. Ольга Дмитриевна прервала ее:
— Ему бы следовало сделать небольшие каникулы. Говорю как врач.
— Он и правда плохо выглядит, — упавшим голосом согласилась Оля.
— Бросьте на время и отдохните.
— Не могу, — ответил Федор.
— Почему?
— Буду сходить с ума.
Ольга Дмитриевна осуждающе покачала головой:
— Сколько энергии, сколько сил растрачивается людьми и…
— И?.. — насторожилась Оля.
— И для чего?
— Но разве это не важно, не нужно? — возмутилась Оля.
— Сейчас? В наши дни?.. Сомневаюсь. Если б эта упорство направить на другое…
— Например, пахать землю, — подсказал Федор. — Это мне уже говорил мой отец.
— Он, наверно, не так уж далек от истины…
— Мама! Свою-то работу ты не считаешь бесполезной?
— Моя работа… Нас много, но нас не хватает, мы выбиваемся из сил, лечим, лечим, а болезней не убывает. Вот бы куда бросить силы! Мне порой кажется, что вот уж без малого тридцать лет я отчаянно сражаюсь с гидрой, срезаю ей головы, а они растут. А почему? Да потому, что люди нередко живут еще по пяти человек в комнатушках на шести квадратных метрах. Отсюда — грязь, анемия, неврастения, пьянство, травмы при драках. Жизненно необходимого нет. А полные сил, с избыточной энергией члены общества, получившие высшее образование, или совсем не производят никаких ценностей, или, простите, вроде вас производят ценности эфемерные. Ваш отец говорит — пахать землю?.. Нет, быть агрономом — инженером, техником, ученым-экспериментатором! Великий отряд интеллигенции, творящей то, что практически нужно сейчас, сегодня. Вот тогда-то придет быстрее тот день, когда, как хлеб, как воздух, понадобятся ваши картины. А пока… Пока рано… Вы создаете самолет, когда еще не изобретен ткацкий станок. Берегитесь! Время мстит торопливым.
Ольга Дмитриевна отодвинула от себя пустую чашку, собиралась уже подняться из-за стола. Но Федор переспросил:
— Великий отряд, служащий народу?
— Да, служащий, да, сгорающий для него, да, отряд образованных людей, понимающий насущные задачи и решающий их.
— Как он велик, этот отряд?
— Чем больше, тем лучше.
— А все-таки — максимально? На двести миллионов населения — сколько вы прикидываете?
— Десять миллионов, двадцать… Не знаю.
— Значит, один человек будет понимать задачи, решать их, а десять или двадцать — не понимать?
— Их дело — заставить других в конце концов понять.
— Ага, понять! Тогда почему вы отвергаете искусство? Язык искусства — что может быть впечатлительней, ярче, действенней? Самые логические, самые умные, но отвлеченные высказывания не смогут идти в сравнение по силе воздействия. Вы отсылаете искусство в прекрасное будущее, а оно, пожалуй, нужней нам — сегодня.
— Ну как, мама? — спросила Оля, с ласковой ехидцей заглядывая ей в глаза.
Ольга Дмитриевна помолчала.
— Заставить понять… — повторила она. — Заставить… можно только через что-то материальное. В моем отделении нянечка ворует обеды у больных, я ее пробовала воспитывать. А она получает такую мизерную зарплату, так изворачивается, чтобы свести концы с концами, что не так-то легко ее воспитывать — сам воспитатель поставлен в сомнительное положение. Прежде чем воспитывать, все-таки надо накормить человека, одеть, обуть, поместить в приличное жилье. А ваше искусство этого не дает. Невольно вспомнишь пословицу: «Сухая ложка рот дерет».
— Вы хотели перевоспитать нянечку, одну нянечку в отрыве от всех. Если весь род людской воспитывать от нянечки к нянечке, поодиночке, в розницу — вряд ли будет польза.
— Все-таки дайте сначала всем хлеб с маслом, потом воспитывайте.
— Но чтоб добыть этот хлеб и масло, чтоб правильно их распределить, нужно определенное сознание. Все-таки придется начинать с изменения человека. Простите, но такие подвижники вроде вас, пытающиеся заманить народ в прекрасное будущее куском хлеба, густо намазанным маслом, — утописты. Они походят на невежественного врача, который собирается вылечить оспу, делая припарки к наружным болячкам.
Ольга Дмитриевна сидела, опустив руки на колени.
— Припарки к болячкам? — повторила она. — Припарки?.. Вы подумали, что сказали?.. Припарки… Это ужасно.
— Мама, он не хотел тебя обидеть!
— Нет, нет, я не обижаюсь. Ну, мне надо идти. — Она с усилием поднялась со стула, провела рукой по волосам. — Да-а…
Дверь тихо закрылась за ней. Федор мучительно сморщился:
— Я — кретин! Дернуло меня за язык!
— Но ведь ты не хотел ее обидеть?
— Все равно — припарки… Она тридцать лет работает, не жалея себя. Удар ниже пояса… Черт знает что.
— Федя, ты же прав!
Но Федор морщился. И Оля легко тронула его за плечо:
— Федя…
— Да.
— Я ведь тоже стану хирургом…
— Я же не говорю, что мир должен обходиться только одними воспитателями от искусства.
— Я буду хирургом, но я не утону в больничной палате! Я что-то буду делать, помимо этого. Что? Еще не знаю. Я и раньше думала, что стану излечивать больных, спасать их от смерти, стану к ним так внимательна, как не может быть мать, — кровь, силы, здоровье — все отдам. Но я после этого потребую от каждого за спасение, да, потребую — сделай хоть одно такое же доброе дело кому-то, какое я тебе сделала. Я смогу быть такой, Федя? Как ты думаешь, смогу? Распространять инфекцию доброты, Федя!
У нее сияли глаза, горели щеки, вся она подобралась от счастья, от радостного ожидания того невероятного, красивого будущего, которое ее ожидает, заглядывала требовательно в зрачки:
— Скажи — смогу?
— Сможешь.
— Знаешь что — не работай сегодня, пойдем гулять. В лес! К реке! Подальше! Будем весь день вместе, будем говорить… о том, как возвысить мир! Мир, не меньше! Рядом с тобой мне всегда приходят невероятные мысли. Пошли бродить, Федя!
— Пошли, — он повернулся спиной к картине.
А на крыльце у дверей стояла Ольга Дмитриевна, смотрела вдаль, куда-то поверх дачных крыш.
— Ты что, мама? — спросила Оля испуганно.
— Ничего, — ответила Ольга Дмитриевна. — Мне почему-то сегодня очень не хочется идти на работу. Очень… Может, подать на пенсию? — Оборвала себя сердито: — Глупости!
Спустилась с крыльца, зашагала к калитке. Походка медлительная, деревянная, походка человека, заведенного раз и навсегда на определенную деятельность. Завод не скоро кончится — не один год придется шагать от крыльца к калитке, от калитки к поликлинике.
18
Шла затяжная осень. Старый дом жил трудовой жизнью. Оля каждый день вставала в семь утра, ехала в Москву, в институт, возвращалась уже вечером. Ольга Дмитриевна, как всегда, была занята в поликлинике. Федору приходилось отрываться от картины, топить печи, даже готовить обед. Но картина продвигалась.
Когда наступили первые сумерки — а они теперь наступали очень рано, — казалось, что с широкого холста на пол комнаты льется холодный серебристо-серый свет, — Федор превзошел самого себя.
Шла осень, дубы у крыльца шевелили расквашенной ржавой листвой, мелкий дождь мочил унылый сад под окнами, сами окна слезились. Федор никуда не выходил, никуда не выезжал, жил добровольным затворником. И не было счастливее времени в его жизни, чем эти дни.
С таким покойным рабочим счастьем он встретил первый снег. Картина обрастала деталями, маячил конец. По-прежнему с холста истекал незамутненный утренний свет…
Счастье исчезало постепенно. Чем законченной становилась картина, чем меньше оставалось работы, тем неуверенней чувствовал себя Федор.
Он превзошел себя: никто из знакомых ему молодых художников еще не заполнял холст таким вещественно ощутимым влажным воздухом, никто не передавал такого рассеянно-мягкого света, который размывал тени, скрадывал резкие грани, окутывал фигуры на переднем плане. Как живописец, Федор на большее не способен: каждый вершок холста — драгоценность, ни одного случайного мазка.
Но чем дальше, тем очевидней — скрипка не поет, и заставить петь ее нельзя. Того оглушающего чувства, которое в свое время пережил Федор, нет. В воздухе, пронизанном рассеянным светом, как в аквариуме, плавают две человеческие фигуры, по верхнему краю шагают ноги — и только.
Свет, воздух, объемные фигуры — бессмысленные удачи. Мастерство есть, но это мастерство краснобая — красиво говорить ни о чем. А Федор превзошел самого себя, на большее не способен.
И все-таки он работал, но чем ближе к концу, тем сильней понимал — идет по ложному пути.
Стекает с холста в сумеречную комнату серебристый свет. Надеялся — этот свет заставит петь скрипку. Свет живой, ощутимый, а скрипка мертва.
Каторжный труд, время, отведенное на подвиг. Да и деньги уже на исходе, не станет же он жить за счет Ольги Дмитриевны. Но самое страшное — как исправить? — он не знает.
Провал! Крушение! Катастрофа!
А Оле нравилось:
— До чего верно! До чего удивительно!
И впервые ее восторги стали вызывать раздражение. Может быть, она виновата во всем, может быть, ее умиление и убило в нем недоверчивость к себе? Расплата за спокойное творческое счастье.
Шли дни, и каждый день нужно вставать к ненавистной картине. Обязан работать, иначе не имеешь права жить. А работа бессмысленна, никому не нужна.
Уже лежал глубокий снег за окном, уже до Нового года оставались считанные дни. А к Новому году рассчитывал окончить картину, восторжествовать. Новый, 1953 год должен бы для него стать началом новой жизни, заполненной победами.
Стоит широкий холст посреди комнаты, дразнит мастерски выписанными тенями и полутенями, воздухом, пронизанным светом.
Надо притащить к картине знающего человека, услышать совет, гневную отповедь, пусть злые ругательства — все помощь. Он больше не может питаться искренними восторгами Оли, свято верующей в его гений.
Снег за окном напомнил, что в Москву давно уже возвратился Вече Чернышев.
Утром, как всегда, Оля собиралась в институт. Федор протянул клочок бумаги с номерами телефонов:
— Разыщи Вячеслава Чернышева. Очень нужно.
— Конечно, а что сказать?
— Скажи — горю!
— Как — горишь?
— Ясным пламенем.
— Ты какой-то странный в последнее время.
— Оленька, погибаю! Найди мне Вячеслава.
Оля тревожно вгляделась в него своими прозрачными глазами, ответила:
— Найду и приведу.
Верный Вече явился под вечер вместе с Олей. Легкое пальто с поднятым воротником, пестрый шарф, мягкая шляпа, на разрумяненном морозом лице знакомое фатоватое довольство собой. Ехал-то с Олей и, уж конечно, не без того — распускал перья, верно, рта не закрывал всю дорогу. С порога полез обниматься:
— Жив курилка! Здравствуй, старый сыч. Наконец-то подал голос.
— Здравствуй. Пошли…
— Куда?
— К моей работе.
— Эге! Вот так встреча! Ты сегодня что-то слишком серьезен… Дай хоть пальто снять. — Мимоходом ловко раскланялся с вышедшей из своей комнаты Ольгой Дмитриевной.
Федор утащил его в столовую, закрыл дверь, повернул картину к свету.
Вячеслав посерьезнел, потер ладонью не отошедшую с мороза щеку, воскликнул:
— Черт возьми! Как ты эту пепельную гамму хватил! Шлифовочка!
Федор взял его за плечи, толкнул к стулу:
— Сядь, вглядись и не спеши стрелять комплиментами. Я не девица.
Вячеслав покорно опустился на стул, глядел долго, тер щеку, думал. Мало-помалу на лице появилась недоуменность.
— Не пойму, почему у тебя такая угрюмая рожа? Мне нравится. Честно.
— Вече, случай особенный — мне сейчас нужна не похвала, а ругань, чем злее, тем лучше.
— Мне нравится. По-моему — прелестная вещица.
— Прелестная? — вскипел Федор. — Вече, мне впервые в жизни хочется смазать по твоей гнусной физиономии.
И Вячеслав озлился:
— Ты, видно, метишь в гении. Гениям я не советчик, пас… Мне нравится. Я был бы доволен, если б написал такую картину.
— Все?
— Все.
— Тогда пошли пить чай.
— Успеешь. Я еще полюбуюсь… Ах, черт! Каково — воздух хоть пригоршнями черпай. Только… зачем этот скрипач на переднем плане? Без него лучше. Ноги в походе и уставший солдатик у обочины. Скупее. Скрипач — экстравагантность, надуманность.
— Пошли пить чай.
— Мой друг, мой нежный друг, у тебя появился сволочной характер.
Федор провожал его до станции. Вече воодушевленно посвящал в свои планы:
— Смейся, упрекай, но меня потянуло на эпическое. Задумал триптих о девятьсот пятом годе. Так сказать, роман в трех частях. Часть первая — «Варшавянка». Демонстрация в городе…
Федор молчал всю дорогу. Ему не нравился Вячеслав, его благодушная болтовня, его несокрушимое довольство собой. И Федор вспоминал последнюю картину Вячеслава, которую хвалил, за которую с чистой совестью распил бутылку коньяку. Двое несчастных влюбленных — тысячу раз перепетая, ставшая ширпотребовской тема. Как он этого тогда не понял? Информирован о биографиях людей, но до чего эти биографии мелки и обыденны. Обыватель со слезой умилится — трудно бедняжкам.
Федор шел и молчал.
19
Глупо рассчитывать на советчиков, когда сам бессилен. «От похвалы вырастают крылья, распухают мускулы Геркулеса…» Похвала Вячеслава совсем убила: «Прелестная вещица… Нужно выкинуть скрипача…» Выкинуть скрипача — останется один лишь утренний свет. Знатоки, наверное, будут восхищаться мастерством: «Как передан воздух — черпай пригоршнями..»
Ведь была же та минута… Была скрипка среди похода… Солдат в шинели врага… И боль не за себя… И благодарность до слез… И потрясающее открытие: на свете не только кровь, трупы, пожарища…
Вместо этого умиление — серебристая гамма, тонко передан воздух!
Перепевать пропетые уже многими серебристые гаммы, вызывать сладенькое умиление, получать за это, как сказал старик Антон Иванович, «густую кашу с кисточки»… Нет! Лучше выходить поутру к конюшне, поить лошадей из обледенелой колоды, смотреть, как капает вода с лошадиных губ. Лучше прожить простую и честную жизнь, все больше пользы — без обмана.
Оля верит, наивная девочка. Ты не тот, кто властвует над людьми, ты заурядность, кому ты интересен? Рано или поздно Оля поймет, расстанется без жалости.
Текло время, шли дни за днями, ничего не случилось — не заболел, не стал хуже, не произошло войны, землетрясения, казалось бы — нет причин для несчастья. Шли ровные дни… Что же, собственно, произошло? Катастрофа, все ломается, вся жизнь навыворот. Несчастье, больше его — только смерть.
Федор прежде работал над картиной весь день, от сумерек до сумерек, и дня не хватало — мог бы работать и круглые сутки, все для того, чтоб прохожий с улицы взглянул на его картину, стал его пленником. Теперь в это не верит. Серебристая гамма, верно переданный пепельный свет, где уж… И все-таки Федор по утрам заставлял себя вставать к мольберту. Не из упрямства — безделье в таком настроении страшно.
Но однажды, оставшись один, он, вместо того чтобы взяться за палитру, натянул пальто, закрыл дверь на замок, вышел на улицу.
Хватит месить попусту краску, надо на что-то решиться. Скоро кончатся деньги, придется их зарабатывать, для этого удобнее жить в Москве, надо переезжать. Опять комнатушка в квартире какой-нибудь Веры Гавриловны, опять беготня по заказчикам — жизнь без цели, жизнь для того, чтобы прожить. А может, и на самом деле выкинуть скрипача, получится «прелестная вещица» с солдатиками в серой гамме. Вдруг да ее примут на выставку, у него появится имя, с именем — заказы на картины, с солдатиками и без оных. Можно будет даже соглашаться на «Колхозную свадьбу».
Стоял зимний, удивительно мягкий день. А до сих пор днями Федор всегда был занят, удавалось выползать на улицу только по вечерам, с темнотой. И сейчас будничный заснеженный поселок был для него каким-то откровением. Горе у тебя, но запушенные инеем деревья красивы. Ты неудачник, но как покоен нетронутый снег на обочине дороги. У тебя ломается жизнь, но мир-то от этого не пострадает — люди будут спешить на электрички, дети — смеяться, дома — выпускать теплые дымки над заснеженными крышами. Все живут без хитростей, без расчетов на высокие подвиги, почему бы и тебе не жить как все.
Карапуз в вязаной шапочке и толстой шубке, натужно присев, привязывал лыжу к валенку. Над ним стоял мужчина, должно быть дед, но из ранних, нестарый. Карапуз сопя возился с лыжей, дед смотрел сверху. Федор вдруг увидел руки, висящие над малышом. Крупные натруженные руки, пальцы вздрагивали и пошевеливались — в этих руках было такое желание помочь мальчугану, так они выражали доброту и тихое счастье любящего человека, что Федор остановился, глупо уставился. Мужчина с удивлением взглянул на него.
Федор бродил по заснеженному поселку, не спешил домой.
Эти добрые, переживающие руки не выходили из головы.
Федор вспомнил, что тяжелые солдатские руки висели над головой румына, тоже добрые и переживающие…
Он постепенно начал понимать, почему неудачна картина. Скрипач слишком плохо связан с миром, он не центр Вселенной, он лишь частица ее. Ноги шагают мимо скрипача, свет разливается сам по себе, один молодой солдат с увлечением слушает, только он обратил внимание на румына. Картина без центра, без духовного центра — просто пейзаж со скрипачом, с маленькой сценкой на переднем плане. Кажется, начинает понимать…
Дома он разглядывал свою картину уже без отчаянья, без отвращения, с любопытством, изучающе…
Надо ломать, надо начинать все заново. Это намного легче, чем ломать всю жизнь.
Заново?.. Но картина держит его в плену. Пока она существует, трудно идти по новой дороге, все время будет тянуть что-то спасти, что-то использовать. Если двигаться вперед, то надо сжечь мосты к отступлению.
Оля, вернувшаяся домой из института, застала Федора за мольбертом. Он снимал мастихином краску. Пецельная гамма, излучающая мягкий свет, превращалась в грязный с разводами и царапинами холст. Оля вскрикнула:
— Что ты делаешь?
…Последние дни Федор жил в каком-то непонятном угаре. Сейчас уничтожает работу, над которой каторжно трудился несколько месяцев. Уничтожает свою картину, а она была смыслом его существования.
Федор обернулся к ней, лицо было покойным, каким-то выглаженным:
— Вот… К чертям эту ерунду.
— Федя, что с тобой?
Он вгляделся в нее и рассмеялся:
— Не бойся, я не сошел с ума.
20
Начинать сначала, с чистого холста. Даже старый холст не подходил, нужен был другой формат — уже и длиннее, чтоб ощущался простор степи, чтоб вместил другую композицию, другой замысел.
У новой картины не должно быть позорного двойника. А пепельная гамма — не потеря, эта гамма сидела у Федора в печенках.
Победы всегда к Федору приходили неожиданно, словно выскакивали из-за угла. Так, например, негаданно, без предупреждения появилась «Синяя девушка» — портрет, нашумевший в институте. И когда приходило это нежданное, Федор словно взрывался.
Ночами он набрасывал композиции, фантазировал фигуры, руки. Днем он часто убегал с альбомчиком в кармане, толкался на платформе станции, уезжал в Москву, сидел на вокзалах, наблюдал, запоминал, набрасывал мужские руки.
Просторно раскинулась степь, через всю степь — поход, цепь усталых солдат. Степь вместе с шагающими солдатами обнимает с двух сторон скрипача. Над ним, за спиной, стоят солдаты, их лица не видны, они где-то за пределами картины, видны лишь руки на фоне шинелей. Шинели, мятые, с грубыми складками, шинели — многострадальное солдатское жилье — солдатские опущенные руки, добрые, переживающие, сильные и беспомощные. На корточках, чуть в стороне, молодой солдат. Его лицо — единственное на картине, даже лицо скрипача плохо видно, угольно-черная голова низко наклонена. Лицо молодого солдата, как зеркало, должно отражать все, что слышат люди, что переживают они. Лицо и висящие руки… Руки найдены, а лицо… Федору не хватило терпения искать его. Потом…
С утра он бросался к холсту и забывал обо всем, сумерки обрывали его работу. День изо дня, день изо дня, а ночами мучила бессонница — рисовал, чтоб время зря не пропадало.
Ольга Дмитриевна сердито выговаривала:
— Я — врач и не могу терпеть, когда рядом со мной люди занимаются самоуничтожением.
Оля ходила подавленная, глядела на Федора уже не восторженно, а с испугом.
А он забывал обедать, спал урывками, даже ночами во тьме мысленно писал свою картину.
Бывшая пепельная, свежая, радостная гамма стала какой-то тревожной, глухой, настораживающей. Фигура скрипача переписывалась уже пять раз, его склоненная голова, казалось, вылезала с полотна, нависала над полом. Но она, выпукло вылепленная, прописанная до натурализма, снова показалась грубой, глушащей живописные куски. И он переписал ее в шестой раз…
Фигура скрипача переписывалась, а руки сразу легли на холст, добрые руки, переживающие, в них — тоскливая беспомощность и нерастраченная сила…
Было еще светло, Федор работал один. Он в очередной раз отошел от холста, чтобы окинуть его взглядом. Отошел, постоял и вдруг понял — перелом. Картина еще далеко не кончена, но судить о ней уже можно смело. Сомнений нет — удача.
Тревогой и опасностью пропитан воздух, низкое небо угрожающе давит на плоскую землю, и грубо, до жесткости ласкают раздавленные руки скрипку… В позе скрипача страсть обезумевшего непонятно совмещается с отрешенным покоем. Солдатские руки висят у него над головой, руки слушают… Кажется, что вся широкая степь звучит, отзывается, как оконное стекло. И все должно отражаться в одной точке, в лице присевшего на корточки солдата. Лица самого пока нет, вместо него незаписанный кусок холста. Но и этот кусок уже не молчит, от него ждешь чего-то необычного, невероятного. Как трудно будет подыскать лицо.
Написано нервно, с той грубой и свободной силой, с какой скрипач мнет рабочими руками нежную, хрупкую скрипку. Широко и общо — хлястики не выписаны, хлястики — ложь.
Еще вчера работа выглядела неопределенно, еще вчера ее было трудно понять… Федор снял со стен все этюды, чтобы перед глазами была только одна картина. Сел и стал смотреть…
В старой сумрачной столовой, законсервировавшей воздух прошлого века, среди кресел, на которых отдыхали бородатые интеллигенты, современники Толстого и Чехова, в стенах, отгороженных от мира и времени, — военная степь, сырой ветер, запах гари, солдат в каске. Здесь картина выглядела словно современный экскаватор среди мамонтов.
Если бы Федора спросили: как выгодней повесить работу? — ответил бы: в такой вот комнате, тут она громогласнее.
Раздался звонок. Федор оторвался, пошел открывать.
— Как живете-можете?
Явился давно не заглядывавший Антон Иванович, переносье над дряблой репкой — носом морщится в улыбочке.
— Ты иди глянь, что я сделал, — пригласил его Федор.
Старик шагнул в столовую и остановился.
— Ишь ты! — Постоял и сообщил: — Будто в лоб ударило.
Ольга Дмитриевна, до сих пор лишь мельком бросавшая взгляд на работы Федора, долго всматривалась.
— Вы, однако, умеете доказать свою правоту, — сказала она.
Федор и Оля остались вдвоем. Оля молчала. Молчал и Федор.
Из всего сложного и запутанного, что он ощущал самое сильное, торжествующее надо всем было чувство облегчения — гора с плеч! Он, в который раз уже в жизни вышел победителем, как он выходил победителем в поединке с тем неизвестным, невиданным, что обстреливал склон, ведущий к колодцу, как выбрался живым при переправе через Дон, как осилил первый натюрморт — бутылку с лимонами.
Наконец Оля произнесла:
— Я начинаю бояться тебя, Федор.
— Оля… Я хочу…
Оля насторожилась.
— Оля, раньше не решался, но мне сегодня все доступно… Оля, хочу ни мало ни много, чтобы ты жила со мной всегда. Без тебя мне трудно, без тебя невозможно… Оля, не показывай, что это для тебя новость! Ты догадывалась!
Оля сжимала круглыми коленями кисти рук.
— Странно, — произнесла она. — Если б ты мне сказал это раньше, я бы больше обрадовалась.
— Когда — раньше?
— Даже тогда, когда ты ходил несчастным… Сейчас я почему-то боюсь тебя.
— Оля, я не отступлю!
— И не надо. Я тоже люблю тебя. Но сейчас у меня какой-то страх перед тобой. Все думается: достойна ли я тебя?
— Достойна?.. Я просто не могу без тебя. Не веришь? Или мне броситься на колени, произносить клятвы?
Оля помолчала и тихо проговорила:
— Наверно, мне будет очень трудно с тобой.
— Я все сделаю, чтоб тебе было легко!
— Зачем? Пусть будет трудно. Чем-то я должна платить за то, что ты со мною рядом… Боюсь другого — как бы со временем не перешагнул через меня и не ушел… А трудно — пусть, согласна.
Он притянул ее к себе, и она покорно подалась, на минуту замерла в его руках, затем отстранилась несмело и ласково:
— Мама может войти.
21
Федор навестил Вячеслава. Ему-то он должен был сообщить о победе.
У Вече в мастерской стоял эскиз: солнечный, нарядно белый город, по улице — мазутный поток рабочих. И в этом мазутном потоке легким, сияющим лебедем застряла пролетка с дамами в летних платьях. Они сжались от страха, они затравленно глядят на слитную толпу людей, выползших из нищих окраин сюда, в их солнечное, белокаменное царство.
Вече в студенческой комнате пел это под гитару. Теперь, видать, пришла пора пропеть то же самое другим голосом. В эскизе было то, чего не хватало его первой картине, — есть незримый герой, он пугает. Над мазутной толпой, в прозрачном воздухе летнего дня, среди сияющих стен города одна грозная сила схлестнулась с другой — классовая ненависть, классовая вражда! Сжимаются от ужаса барыньки в пролетке…
Вячеслав показал Федору и другой эскиз, карандашный, — «Победитель». Кончился бой, стоят разбитые баррикады, лежит, разметавшись на булыжной мостовой, рабочий парень… А над ним солдатик, из заморенных, забитая серая скотинка в пузырящейся шинели. Ванька — убийца из лапотной деревни. Победитель не испытывает радости, он только с тупым удивлением разглядывает поверженного врага — почему тот полез на рожон? Ему непонятно, ему недоступно — почему?..
Федор ушел от Вячеслава с ощущением — что-то копится в жизни. Если такие работы повесить на выставке, то открыточные холсты Ивана Мыша, помпезные портреты человека в сапогах и с трубкой придется поспешно снимать со стен. Что-то копится, когда-то прорвется… И он рано осудил Вячеслава.
Возвращался домой поздно, но сквозь запушенные инеем кусты светилось окошко — его ждали.
Тебе почти тридцать лет, половина жизни, считай, прожита, но только в далеком детстве ты имел дом, тебя ждали, за тебя волновались. Тридцать лет!.. Жил в землянках и окопах, потом временное пристанище — комната студенческого общежития, потом угол среди чужих людей… Пусть у тебя много верных товарищей, армия знакомых, но если нет дома, если нет окошка, светящегося обжитым теплом, за которым тебя с тревогой ждут родные, — все равно ты себя будешь чувствовать Робинзоном Крузо среди людей.
Теплится окно сквозь распушенные кусты, тебя ждут, не ложатся спать.
Его ждали, и не только Оля, не только ее мать. В комнате сидела гостья.
Она повернула голову, взглянула из-под приспущенных век:
— Здравствуй, Федя.
Нина Худякова в обтягивающем полнеющую талию платье, новая прическа — волосы накручены чалмой.
Федор перевел глаза на Олю. Она сейчас была очень похожа на свою мать — то же замкнуто-суровое выражение, бледный лоб оттеняет брови, взгляд навстречу тягучий, вбирающий. Ольга Дмитриевна сидела с опущенными к столу глазами, по лицу ничего не прочтешь — холодно и спокойно.
У Нины вид, словно собралась на праздник — наряжалась, возилась с прической, пудрилась, охорашивалась, — а праздник вдруг отменили, хоть плачь, куда себя деть теперь?
Оля глядит по-чужому, испытующе, Ольга Дмитриевна прячет глаза.
Федор в растерянности переминался у порога.
— Вот решила навестить, — произнесла Нина виновато. — Как-никак институтский товарищ, шесть лет знакомы…
Но хитрость не удалась — товарищ, и только-то… Оля порозовела и отвела взгляд от Федора.
— Нина Николаевна нам весь вечер говорила о тебе, — сказала Оля в сторону. — О том, как ты удивлял всех талантом.
— Видела твою картину! — подхватила Нина. — Ты среди нас — великанище.
— Ну, спасибо, — выдавил из себя Федор.
Про себя подумал: «Время-то позднее, не останется же она здесь на ночь».
Оля решительно поднялась с места:
— Не станем вам мешать. Мама, пойдем.
Но Нина тоже встала:
— Нет, нет, уже поздно. Мне пора ехать.
— Я провожу тебя, — почти благодарно сказал Федор.
Обвеяв комнату волной духов, Нина с высоко поднятой головой, статная, медлительная, с опущенными долу ресницами поплыла в прихожую, обронив с достоинством:
— До свидания. Прошу извинить за беспокойство.
Они молча вышла за калитку. Горело окно сквозь снежный сад. И Нина, вздохнув, заговорила:
— Ко мне частенько на огонек заглядывает Авдиев… Ты его не знаешь?.. Он артист, в кино снимается, одевается сногсшибательно… — И вдруг привалилась к плечу Федора, всхлипнула: — Федя, я все вру… Всю жизнь вру сама себе… Федя, все ждала, что ты в дверь позвонишь…
А сбоку через пустой заснеженный сад, на пустую темную улицу светило окно…
Нина ткнулась Федору в плечо, он придерживал ее за плечи, не отстранял и не приближал к себе.
В сукно пальто, под воротник — глухой шепот:
— У меня ни матери… Да и отца тоже, считай, нет… Был ты один во всем свете…
Она не раз спасала его от невылазного одиночества, когда в густонаселенном городе, на тесных улицах чувствуешь себя забытым всеми Робинзоном. Не раз, ощущая пустоту вокруг, он переступал ее порог. И кому, как не ему, понять — худо человеку быть едину.
Но из-за отяжелевших от выпавшего снега кустов светит зовуще окно…
Не пинай лежачего. Ты не способен на это.
Но в окне свет. Тебя ждут, быть может, нетерпеливее, чем всегда.
Отвернись, забудь про окно.
Забудь?.. А забыть нельзя, от него можно уйти, а помнить будешь — есть, горит, зовет.
Будешь помнить всю жизнь и проклинать того, кто оторвал тебя.
Нина уткнулась в плечо и плачет.
Минута доброты, а потом целая жизнь ненависти!
Руки Федора лежали на ее плечах, и Федор боялся погладить, боялся сказать ласковое слово, оно может быть принято за обещание. И светило окно, и корчилась душа от презрения к себе. Но чем помочь? Что он может?.. Только оскорбительно солгать, запутать себя и ее новой ложью.
Нина, так и не дождавшись ответа, вытирая слезы, безнадежно сказала:
— Надо идти.
И они пошли бок о бок, как часто ходили ночами по городу.
Показалась станция, Нина произнесла в темноту задумчиво:
— Неужели я такая плохая? Неужели меня нужно избегать?
— Ты чудесный, добрый человек. Всегда буду помнить тебя, — ответил Федор.
— Ох, не надо, — отмахнулась она.
И Федор снова замолчал.
Вышли под свет фонарей, поднялись на платформу, где мерзли редкие пассажиры, ожидающие позднюю электричку. При виде людей к Нине вернулись суетно-житейские заботы женщины.
— Погляди, — попросила она, поворачиваясь к Федору лицом. — Я слишком страшна? У меня не очень красные глаза?
Лицо ее было просто усталым, чуть бледным, расслабленным, после слез под глазами остались следы краски с ресниц.
— Ты никогда не бываешь страшной, Нина, — сказал он, а сам похолодел от мысли: это лицо он видит в последний раз так близко. Знакомое, годами изученное лицо!
На секунду, только на секунду появилась крамольная мысль: а что, если не возвращаться туда?..
Но в глубине затканной снежком ночи прорвался свет — лобовой фонарь приближающейся электрички. Как отточенные ножи, блеснули рельсы и полились к платформе, подгоняемые стуком колес. Люди зашевелились, очнувшись от оцепенения.
— Прощай, Федя, — сказала Нина. — Хочу, чтоб у тебя все было хорошо. Честное слово…
— Спасибо, Нина.
Ее рука была теплой, какой-то бескостной.
Окно за кустами продолжало призывно светиться. При виде Федора Ольга Дмитриевна поднялась из-за стола, сказала, как всегда:
— Спокойной ночи. Не засиживайтесь долго.
Ушла своей медлительной, негибкой походкой.
Оля сидела склонив голову, рассыпавшиеся волосы закрывали лицо.
— Садись, пей чай, — обронила в стол.
— Спасибо, я не хочу.
Помолчали.
— Оля…
И Оля вздрогнула:
— Не надо ни о чем говорить… Мне нужно… Нужно ко многому привыкнуть. Я боюсь, что ты перешагнешь через меня, как через эту женщину… Перешагнешь, а к тому времени я совсем…
— Оля!
— Не надо, Федя! Иди ложись спать. Так лучше.
Он постоял, помялся.
— Иди спать.
И он послушно ушел.
Долго горел огонь в старом доме, долго светило окно в пустой сад, на пустую улицу. Но и после того, как свет погас, в притихшем доме, хранившем под крышей незаконченную картину, еще долго не спали.
А утро началось со звонка в дверь:
— Примите телеграмму. Для Матёрина.
Закутанная по самые глаза платком почтальонша сунула под нос Федору книгу:
— Распишитесь.
Федор разорвал телеграмму. Оля, одетая в шубу, прошла мимо него на улицу. Она, как обычно, с электричкой в семь тридцать уезжала в институт.
— Что случилось? — спросила Ольга Дмитриевна.
Федор протянул ей телеграмму:
— Сегодня уезжаю. Телеграмма была от отца:
«Умер Савва Кочнев приедешь сообщи задержим похороны Матёрин».
И Федор понял, какое лицо бывает у Ольги Дмитриевны, когда она узнает у себя в больнице о смерти безнадежно больного, — просто покорное.
— Деньги у вас есть? — спросила она.
— Да.
На эту поездку уйдут последние деньги, вернется обратно без копейки.
— Если задержитесь, сообщите непременно. Нельзя оставлять нас в неведении. Вы понимаете?..
— Понимаю, — ответил Федор.
22
Знакомая станция — хмурая, темная водокачка, позеленевший колокол у дверей на бревенчатой стене и толстый, старый, усталый начальник станции — он бессменен, как водокачка. Федор его еще помнит молодым, в его дочку был влюблен в школе.
Знакомая станция — ворота на родину.
Поезд стоит здесь всего пять минут.
Федор соскочил с подножки, оглянулся — может прийти встречать отец. Савва Ильич уже не прибежит, запыхавшийся и счастливый…
Но и отца не видно.
Прижимает мороз. Почему-то не торчат в окнах вагонов лица, почему-то почти все проводники вдруг исчезли с подножек, скрылись внутри, хотя двери открыты, сигнала к отправке нет.
А у станционного здания суматоха — хлопают двери, проскакивают раздетые люди. Какая-то буфетчица в несвежем белом халате, под халатом десяток одежек — оттого толста, как снежная баба, — бегает, хватается за голову, наскакивает на людей, кричит:
— Он умирает, а мы живы! Несправедливость, господи! Он умирает, а мы живы! — Наскочила на Федора, с красного, ошпаренного морозом лица глянули белесые в сумасшедшинке глаза, взмахнула короткими руками — взлетела бы, да слишком толста. — Он умирает, а мы живы! Что же это такое? Он умирает!..
Федор даже не успел прийти в себя — шарахнулась в сторону. Что за чертовщина? Не Савва же Ильич поднял переполох?
А толстая буфетчица топала дальше, кидалась на людей:
— Мы живы, а он?.. Вы слышали: очень тяжелое!.. Мы живы, а он!..
Федор двинулся к начальнику станции. Тот стоял, держась за язык колокола, глядел мимо Федора, сумрачно опустив серые усы.
— Что стряслось? — спросил Федор.
— Сталин…
— Что с ним?
— Бюллетень только что передали — тяжелое состояние… Похоже, надежды нет.
Начальник станции ударил отправление.
— Вот ты где, а я в другом конце шарю.
Перед Федором стоял отец — под рыжей вытертой шапкой на кремневом лице скупая улыбочка, на щетинистых усах иней перепутался с сединой.
— Пошли. Дай ящичек-то понесу.
Сутуловатый, громоздкий, косолапо загребающий снег валенками — стареет, даже походка меняется.
— Это же несправедливо! Мы все живы-здоровы, а он…
Отец проворчал в усы:
— Что ж, всему миру в гроб ложиться, что ли?..
— Жизнь как-то повернется, — произнес Федор.
— На худшее-то не повернет.
— Вот в какой компании Савва Ильич уходит.
— Там-то можно и в такой. Это здесь почешешься… А Савва-то отошел, как и жил, даже бабка Марфида проглядела. За день до этого все тебя вспоминал.
Они шагали привычной дорогой, почти не изменившейся со времен детства: широкий большак, полузаметенная тропка, осинник, березняк, поредевший ельник, крыши Матёры…
Ельник повырубили, а березы набрали силу.
Федор написал первый и последний портрет бывшего учителя рисования. Только теперь спохватился — как это не догадался написать его при жизни.
Федору принадлежало «наследство» Саввы Ильича — его пейзажи — березки-елочки. Долго рылся в них, вглядывался: вдруг да откроется, что покойный Савва Ильич был выдающимся примитивистом, со своим голосом, со своей манерой, — вологодский Пиросманишвили.
Но лист за листом, пейзажик за пейзажиком… «Я всю жизнь учусь у природы…» А все дилетанты мира вот так же рисовали елочки да кустики, красили небеса разведенной в синеву водичкой. И только одна работа задержала взгляд Федора — портрет Ван Гога, небритого мужичка, похожего на материнского Опенкина, долгое время страдавшего язвой желудка. «Я учусь у природы!» А Ван Гог — Опенкин срисован из книжки, и все-таки в него Савва Ильич внес свое — не фанатичный упрямец, а кроткий, безвольный человек. Среди других его работ — случайный шедевр. Федор сохранит его на всю жизнь.
Стоял крутой мороз, гулко стреляли деревья.
Вынесли гроб из избы, положили в розвальни на солому. К гробу подсадили закутанную в ветхий тулуп бабку Марфиду. Бабка не могла уже ходить — ползала, для нее даже покойный Савва Ильич был «сыночком». С другой стороны пристроили грубо отесанный крест.
Савва Ильич не верил в бога, наверняка не высказывал желания, чтоб над его могилой красовался крест. Но бабка Марфида со стоном и плачем вымолила:
— Не нехристь же он, тоже человек божий. Тише его на земле не было. Без креста, на погубление!.. Господи! Вот и я умру, меня тоже без креста!.. Кол вгонят, как бусурману. О господи!..
В деревне решили — крест так крест, почему не уважить старуху, да и крест-то привычнее. И Федор, слушая стоны бабки, не осмелился возразить: Савве Ильичу теперь все равно, а для Марфиды не просто огорчение — кощунство, издевательство, остаток дней проживет в ужасе, что и ее похоронят без креста на вечную муку. А дней-то ей осталось прожить не так уж и много, они и без того будут тяжки, зачем усугублять.
Федор делал вид, что не замечает креста. Он прихватил с собой палитру.
Лохматая лошаденка лениво выступала, низко навесив заиндевелую морду, сосредоточенно глядела в накатанную дорогу, словно шаг за шагом что-то искала — что-то безнадежно утерянное.
Возле саней с вожжами в руках шел паренек, четырнадцатилетний сын Опенкина, того самого, на которого смахивал Ван Гог Саввы Ильича. За санями шагали трое — мать Федора, на время переставшая утирать красные глаза, но поминутно скорбно вздыхающая, отец Федора в своей вытертой рыжей шапке и Федор. Деревня Матёра была равнодушна к смерти человека, который был для нее всегда чужаком.
У обочины дороги стояла пятитонка с задранным капотом, двое парней на морозе копались в моторе. Они оторвались от работы, недоуменно повернули красные лица в сторону жалкой процессии. Федор услышал, как один сказал другому:
— Ну и ну, под сурдинку какой-то словчил.
Еще вчера разнеслась весть, которую тревожно ждали все, — умер Сталин. До Матёры еще не дошли газеты с траурной каймой.
Скучный деревенский погост с торчащими из нетронутого снега покосившимися крестами. Летом здесь жестоко припекает солнце, зимой свирепо воют метели. Деревенский погост, убежище многих поколений землеробов. На окраине его — рыжее крошево мерзлой глины на белом снегу, веющая ледяным холодом яма.
Не было речей, не было даже произнесено — «прости». Только сползла с розвальней бабка Марфида, припала к доскам гроба, мать Федора смахивала слезы варежкой. Федор стянул шапку с головы, за ним отец обнажил седины, за отцом — шмыгающий простуженным носом парнишка Опенкин.
— Чего уж… Возьмемся помаленьку, — произнес отец.
Натянули шапки, взялись за веревки, потом за лопаты…
Бабка Марфида тихо скулила, сидя на снегу. Мать Федора старалась ее поднять…
Над ярко-рыжим холмом средь истоптанного снега встал крест, на котором химическим карандашом выведены скупые слова: Савва Ильич Кочнев, год рождения и год смерти.
Федор взял палитру, на ней осталась еще краска, замерзшая сейчас на морозе. Палитра, с которой Федор работал над картиной, работал он с нею и над единственным портретом Саввы Ильича — даже краска осталась.
Гвоздями накрепко прибил палитру к кресту. Надпись на кресте сообщит имя и фамилию человека, но она скоро смоется дождями. А палитра расскажет о том, что похоронен художник. Неизвестный художник, достойный такого же почтения, как и неизвестный солдат.
Он не потряс мир шедеврами, его имя не вспомнят даже самые дотошные исследователи, и все-таки его жизнь не прошла бесследно — он повинен в том, что на свете появился еще один художник. Как знать, без него, наверно, топтал бы землю человек, быть может, неплохой, быть может, по-своему полезный людям, а все-таки без призвания. А великое дело открыть призвание — одним творцом на земле больше.
Низко плавало солнце в морозном предвечернем мареве. Его жидкие лучи обжигали щеки холодом. На свежевыструганном кресте распята палитра, бабке Марфиде это ничего не говорит, а Федору напоминает — путь художника тернист.
Нет Саввы Ильича, есть он, Федор. И Федору не на что жаловаться — его ждет почти оконченная картина, ждет близкая победа, есть силы, несокрушимое здоровье, талант, есть преданность своему труду и, наверное, есть дерзость. Не на что жаловаться!
Но беспокоит мир, ни мало ни много беспокоит судьба планеты. Лежат в хранилищах супербомбы, они могут вырваться из заточения, обрушиться на материки — огонь, пепел, разъедающая все живое зараза радиоактивности. Накалены страсти в мире. И умер вчера вождь, и миллионы людей сейчас, в эту минуту, задают себе вопрос: что дальше?
Что дальше?.. Федору кажется, что мир похож на того молодого солдатика, который вглядывался в лысый склон, пропеченный солнцем. Тогда солдат победил смерть; он живет до сих пор, готов торжествовать новые победы.
Лошадь тронула с места сани. В молчании пошли обратно к деревне. Крест с палитрой остался за спиной.
А в Москве, в Колонном зале, среди венков и часовых над сумрачным восковым лицом веяла траурная музыка. Люди вглядывались в будущее.