Три мешка сорной пшеницы

Тендряков Владимир Федорович

 

Однажды ночью к телефонистам затерянной среди степи промежуточной станции явились нежданные гости — дерганый, крикливый старшина и два солдата. Они притащили на себе раненного в живот лейтенанта.

Старшина долго кричал по телефону, объяснял начальству, как над их машиной «навешали фонари», обстреляли с воздуха…

Раненого пристроили на нары. Старшина сообщил, что за ним скоро приедут, помельтешил еще, надавал кучу советов и исчез вместе со своими солдатами.

Свободный от дежурства телефонист Куколев, согнанный с нар, ушел досыпать из землянки в окоп. Женька Тулупов остался один на один с раненым.

Едва дышал придавленный огонек коптилки, по даже при его скупом свете была видна потная воспаленность лобастого лица и черные, скипевшиеся, словно струпная рана, губы. Лейтенант, едва ли не ровесник Женьке — лет двадцати от силы, — лежал без сознания. Если б не потный, воспаленный румянец, то можно подумать — мертв. Но узкие руки, которые он держал на животе, жили сами по себе. Они лежали столь невесомо и напряженно на ране, что казалось — вот-вот обожгутся, отдернутся прочь.

— П-пи-и-ить… — тихо, сквозь плотную накипь неразведенных губ.

Женька вздрогнул, услужливо дернулся за фляжкой, но тут же вспомнил: среди многих советов, которые высыпал перед ним старшина, самый строгий, самый настойчивый, повторенный несколько раз подряд, был: «Пить не давай. Ни капли! Умрет».

— Пи-и-ить…

Отложив на минуту телефонную трубку, Женька распотрошил индивидуальный пакет, оторвал кусочек бинта, намочил его, осторожно приложил к спеченным губам. Губы дрогнули, по воспаленному лицу словно прошла волна, шевельнулись веки, открылись глава, неподвижные, устремленные вверх, заполненные застойной влагой. Открылись только на секунду, веки снова упали.

Лейтенант так и не пришел в сознание; продолжая бережно прикрывать ладонями рану, он зашевелился, застонал:

— Пи-и-ить… Пи-и-и-ить…

Женька мокрым бинтом вытер потное лицо раненого. Тот притих, обмяк.

— Лена? Ты?.. — неожиданно спокойный, без сипоты, без боли голос. — Ты здесь, Лена?.. — И с новой силой, со счастливой горячностью: — Я знал, знал, что тебя увижу!.. Дай мне воды, Лена… Или попроси маму… Я же тебе говорил, что война уберет грязь с земли! Грязь и плохих людей! Лена! Лена! Будут города Солнца!.. Белые, белые!.. Башни! Купола! Золото! Золото на солнце — больно глазам!.. Лена! Лена! Город Солнца! .. Стены в картинах… Лена, это твои картины? Все смотрят на них, все радуются… Дети, много детей, все смеются… Война прошла, война очистила… Лена, Лена! Какая была страшная война! Я тебе об этом не писал, теперь говорю, теперь можно говорить… Золотые шары над нашим городом… И твои картины… Красные картины на стенах… Я же знал, знал, что построят при нашей жизни… Мы увидим… Ты не верила, никто не верил!.. Белый, белый город — больно глазам!.. Горит!.. Город Солнца!.. Огонь! Огонь! Черный дым!.. Го-о-орит! Жарко!.. Пи-и-ить…

Поеживался рыжий червячок огонька на расплющенной гильзе противотанкового ружья, низко нависал косматый мрак, под ним на земляных нарах метался раненый, воспаленное лицо при тусклом свете казалось бронзовым. И бился о глухие глинистые стены рвущийся мальчишеский голос:

— Лена! Лена! Нас бомбят!.. Наш город!.. Горят картины! Красные картины!.. Дым! Ды-ым! Нечем дышать!… Лена! Город Солнца! ..

Лена — красивое имя. Невеста? Сестра? И что это за город?.. Женька Тулупов, прижав к уху телефонную трубку, подавленно смотрел на мечущегося на нарах раненого, слушал его стоны о странном белом городе. И рыжий червячок коптилки, шевелящийся на ребре сплюснутого патрона, и приглушенное кукование в телефонной трубке: «Резеда»! «Резеда»! Я — «Лютик»!.. И вверху, над накатом, в ночной опрокинутой степи, далекая автоматная перебранка.

И — бред умирающего.

Его забрали часа через три. Два спящих на ходу старика санитара в расползшихся пилотках втащили брезентовые носилки в узкий проход, сопя и толкаясь, перевалили неспокойного раненого с нар, покряхтывая, вынесли его к нетерпеливо постукивающему изношенным мотором пыльному грузовику.

А над утомленно-серой, небритой степью уже просачивался призрачно блеклый рассвет, еще не совсем отмытый от тяжкой ночной синевы, еще не тронутый солнечной золотистостью.

Женька провожал носилки. Он с надеждой спросил:

— Ребята, если в живот, то выживают?..

Ребята — тыловые старички — не ответили, карабкались в кузов. Ночь кончалась, они спешили.

На нарах остался забытый планшет. Женька открыл его: какая-то брошюра о действиях химвзвода в боевой обстановке, несколько листков чистой почтовой бумаги и желтая от старости, тонкая книжка. Письма от своей Лены лейтенант хранил где–то в другом месте.

Тонкая пожелтевшая книжки называлась — «Город Солнца». Так вот оно откуда…

Кожаный планшет Женька через педелю подарил командиру взвода, а книжку оставил себе, читал ее и перечитывал во время ночных дежурств.

За Волчанском, при ночной переправе через маленькую речку Пелеговку, рота, за которой Женька тянул связь, была накрыта прямой наводкой. На плоском болотистом берегу осталось лежать сорок восемь человек. Женьке Тулупову осколком перебило ногу, он все-таки выполз… вместе с полевой сумкой, где лежала книжка незнакомого лейтенанта.

Сохранил ее в госпитале, привез ее домой — «Город Солнца» Томмазо Кампанеллы.

 

1

Поселок Нижняя Ечма ни разу не видел над собой вражеских самолетов, знать не знал, что такое светомаскировка. Изрытые снарядами поля были где–то за много сотен километров — здесь тишь, глухой, недосягаемый тыл. И все-таки война даже издалека разрушала поселок: попадали заборы, и некому было поднять их, разваливались, — до того ли? — дощатые тротуары, магазины стояли с заколоченными окнами, а те, что еще работали, открывались всего на два часа в день, когда привозили из пекарни хлеб, чтоб продать его по карточкам и опять закрыться.

В свое время нижнеечменские ярмарки собирали народ из–под Вятки и Вологды, но это уже помнят только старики. Однако и позднее, вплоть до самой войны, еще ходили завистливые поговорки: «На Ечме не паши, не борони, только зернышко оброни», «У ечмяка намолот — на три года вперед».

Сейчас липкое утро с натужно вялым рассветом, почерневшие бревенчатые дома, черные ветви голых деревьев, черная грязь кривых улиц, застойность свинцовых луж — одноцветность, тусклота, заброшенность. Позднее утро поздней осени.

Но это осень 1944 года! В центре поселка на площади — столб с алюминиевым раструбом громкоговорителя:

— От Советского Информбюро!..

Голосом Левитана — величавые сводки с фронтов. Что ни день, то взятые новые города, форсированы новые реки. Война перекатилась на чужие земли.

— От Советского Информбюро!..

Сильней всяких клятв эти слова. Четвертый год тянется война, но теперь–то уж скоро, скоро… Нет ничего более желанного, чем проснуться утром и услышать, что наступил мир, — счастье, одинаковое для всех!

Над поселком Нижняя Ечма — серое небо затянувшейся осени, свинцовые лужи, одноцветность. Но пусть осень, пусть свинцовость — скоро, скоро!..

Тут же у площади — двухэтажное здание райисполкома. Сегодня возле него выстроилось несколько обремененных грязью полуторок, и еще лошади, низкорослые, лохматые, запряженные в разбитые возки. На крыльце топчутся шоферы, повозочные, служилый люд.

Людно и в коридорах райисполкома — висит махорочный дым, хлопают двери кабинетов, сдержанно гудят голоса.

Вчера в район прибыла бригада уполномоченных. Не один, не два, а целая бригада с областными мандатами, по из другого района — из Полдневского, более глухого, чем Нижнеечменский. Тринадцать человек, чертова дюжина, в стареньких пальто, в дошках, в растоптанных сапогах, в брезентовых плащах — свой брат районщик, а поди ж ты — начальство, каждый призван командовать от имени области.

В кабинете на втором этаже (дверь охраняет суровая интеллигентная секретарша с махорочной самокруткой в зубах) сидит в мягком креслице сухонький старичок с коротко стриженной седой головой, с розовыми мальчишескими ушами — грубые сапоги, помятый пиджачишко, галстучек с замусоленным узлом — глава бригады уполномоченных, председатель Полдневского райисполкома Чалкин. Он морщится простецкой улыбочкой, сокрушенно качает ушастой головой, говорит со вздохом:

— Надо, детки, надо.

А «детки» перед ним — не кто иной, как местные хозяева, первый секретарь райкома и здешний предрик, люди видные, властные, с опытом, с хваткой, не столь давно занимавшие ответственные посты в областном городе, посланные сюда со спецзаданием — вытянуть из прорыва район.

Наиболее известен из них — Иван Васильевич Бахтьяров, седой, грузный, пухлоплечистый, на широком, грубовато вытесанном лице дремотная невозмутимость. Он до войны был агрономом, удивил урожаями, получил славу, орден и место директора самого крупного совхоза в области. В начале войны, с наплывом эвакуированных, в областном городе стало совсем плохо со снабжением — по рабочим карточкам выдавали хлеб да селедку. Вспомнили о Бахтьярове — кормил до войны, накорми сейчас. И он за год на пустошах, на бросовых землях сколотил вокруг города более десятка подсобных хозяйств, выдававших картофель, капусту и другие овощи. Бахтьярова начали бросать и на местную промышленность, и в захиревший без товарооборота облпотребсоюз — туда, где что-то можно получить. Одно то, что он оказался в Нижней Ечме секретарем райкома, говорит само за себя.

Как это ни странно, но Нижняя Ечма страдала от своего богатства, от вызывавших постоянную зависть земель — «зернышко оброни». С хороших земель и всегда–то спрос хорош, а уж в военное время особенно: планы госпоставок круто взлетели, да сверх их выдай в фонд обороны, да добавочные нагрузки, чтоб покрыть отстающие районы… «Зернышко оброни» только в присказках само по себе прорастает — рабочих рук нет, мужчины ушли на фронт, а вместе с ними большая часть тракторов и лошадей. Недодал в этом году — значит, за тобой должок, отдай в следующем, а на следующий и без этого должка недодача; долги растут, как крапива на навозе. Четвертый год идет война, с каждым годом район в сводках по области скатывался все ниже и ниже.

Здесь много раз менялось начальство, сюда потоком шли уполномоченные — ничего не помогало. Выходит, что и и Бахтьяров этот раз не помог, коль область решилась бросить к нему «ударную» бригаду. Не та палочка–выручалочка.

В области отставал не один Нижнеечменский район, всюду требовалось подталкивать, во все концы приходилось направлять уполномоченных. Снимались с мест не только инструктора, инспектора, штатные единицы облминзага, но и руководящие работники связи, образования, культуры, даже деятели местной кинофикации, даже партактив краеведческого музея — всем вручались командировки в глубинки. И этих уполномоченных, однако, не хватало. Тогда кому–то пришло и голову действовать «массированными ударами». (Шла война, военная терминология и военные приемы были в моде.) То есть подымать служащих из тех районов, которые числятся в передовых, бросать в отстающие. Уже не единицами, а целыми партиями–бригадами — «массированно».

Полдневский район — лесной да болотистый, областная окраина. С такого много не возьмешь — мало пахотных площадей. Потому и война его не очень подкосила. Прежде жили не красно, теперь тоже хвалиться особо нечем, но планы выполняли, иногда даже — если уж сильно нажимали — с излишком. За неимением лучших и области Полдневский район числился на хорошем счету.

В Полдневе наметили бригаду, согласовали списки с областью: заврайтоп, завкожзаготсырье, завдоротделом, словом, набор мелких завов, которыми и у себя-то обычно затыкали каждую дыру. А во главе встал предрик Чалкин, чтоб общаться с местным начальством на одном уровне.

И Чалкин сейчас морщится стариковской улыбочкой:

— Надо, детки, надо. Должны, кровь из носу, добыть какой–то хлеб, иначе зачем же мы к вам нагрянули.

У Бахтьярова под дремотными веками никак не дремотные глаза — остренько ощупывают улыбчивого гостя. Сам Бахтьяров едва ли моложе старика Чалкина — не столь морщинист, зато сединой гуще. Но — «надо, детки!» — молчит, сносит. Хотя совсем недавно — повстречай он в городе такого Чалкина — в упор бы не заметил, если о тот сам о себе не напомнил. Предрик из забытого Полднева, из лесной дыры! Такие обычно обивают пороги кабинетов, выпрашивают на бедность то лишнюю сотню литров горючего, то «ради Христа каких–нибудь промтоваров подкиньте, обносился народ, сам в латаных штанах хожу»… А теперь: «Надо, детки, надо!», — похлопывает. И по вздумай осадить: «Вы не в семейном кругу, товарищ Чалкин!» Добрый дедушка живенько даст острасточку — старший, область послала.

Бахтьяров грузно ворочается в тесном кресле, отвечает глухим баском:

— Что же, действуйте. Мне лично интересно узнать, как достается хлеб там, где он не вырос.

Но Чалкин пропускает мимо ушей «не вырос», не вскидывается — что, мол, за речи? — добрейше улыбается, успокаивает:

— Как–нибудь, как–нибудь. Раз надо, так надо — отыщем резервишки.

Бахтьяров невозмутимо из–под тяжелых век ощупывает лицо гостя, каждую улыбчивую морщинку с предельным вниманием, а молчащий предрик, второй хозяин Нижний Ечмы, шумно вздыхает — от безысходного сочувствия к себе.

 

2

В это время члены бригады Чалкина, все эти завтоп, завкож, завдор, выбрались на крыльцо, без воодушевления взирали на унылый поселок. Люди пожилые, обремененные язвами желудка, сердечными пороками, диабетами — потому и не на фронте! — уставшие от бесконечных командировок, от ночевок на полу, от директивных звонков, от жалоб, от домашних забот — нет дров, картошки, одежонки, — эти районные «мальчики на посылках» жалели чужой район, но жалели без доброжелательства.

— Обрастай, овцы, шерсткой — стригалей нагнали.

— Как бы овцы самих нас не остригли. Прикажут сверху — помогай!

— Эх, веселое занятие — своих толкали, теперь чужих…

— А тут еще погодка — удавиться хочется…

И отворачивались друг от друга, скользили тоскующими глазами по грязной дороге, по черным стенам домов, по мокрым крышам — осень, унылая захребетница, ворующая у зимы неделю за неделей.

Только двое из всей бригады не раздоляли общего настроения. Первый — Илья Божеумов, заместитель Чалкина. Он сейчас «зондировал почву», долговязый, тонконогий, в короткой дошке, в хромовых сапогах с галошами, бродил возле машин, заводил беседы и уже начальственно помахивал костлявым пальцем — наставлял.

Второй стоял в общей куче — молодой парень с застенчиво румяной физиономией, в шинельке, тесно ушитой в талии, приосанившийся в петушиной стоечке — одна нога (раненая) чуть поджата, тяжесть тела перенесена на толстую, выструганную из добротной доски–полуторадюймовки палку. Женька Тулупов, недавно вернувшийся из госпиталя, выдвинутый вторым секретарем Полдневского райкома комсомола…

Он глядел на всех внимательными, разнеженно теплыми глазами. Старики, встречаясь с этим взглядом, отворачивались с досадкой: уставился барашек, хорошо такому — ничто не беспокоит, ни о чем всерьез не думает. И ошибались. Парень думал, оценивал стариков, жалел их, даже презирал чуть–чуть, считал себя мудрей и старше.

Да, старше! Да, опытнее! Эти старики прожили долгую–долгую жизнь, считают — все видели, все знают. Нет! Вранье! Он, Женька Тулупов, видел и пережил больше них!

Грязь, сырость, небо лежит чуть ли не на крышах, — значит, проклятое место, нет в нем никакой радости. Избаловались старички. Каждый из них твердо знает, что и завтра, и послезавтра увидит и это небо, и эти мокрые крыши. Увидят они и первый снег, тот слепящий, тот подмывающе чистый, который скроет эту унылую грязь. И наверняка все они доживут до весны, до лопнувших почек, до вечеров с тополиным запахом…

Он, Женька, много месяцев просыпался по утрам, видел солнце, видел облака, видел рыжую изрытую землю, все, что положено видеть человеку, но никогда не знал, что увидит это же вечером. Вечером для него могло не быть ни солнца, ни облаков, ни земли, ни воздуха. Нет для тебя ничего прочного на свете, все выдано до случая. А он, этот случай, может нагрянуть через минуту, через час, через неделю. Даже не верилось, что где–то на планете живут еще люди, которые знают — и завтра они будут жить, и год спустя. Знают и не особо этому радуются…

Низкое небо, мокрые крыши, грязь — да лишь бы они были, лишь бы знать, что навечно! Их видеть! Их чувствовать! Там он часто бывал счастлив куда меньшим: ночью в темноте вылезал из окопа, из пыльной, душной земляной норы, разгибался во весь рост, не боясь — заметят, не боясь — убьют! Во весь рост, не на брюхе, не на четвереньках — по человечьи какой–то миг. Блаженство!

Что знают эти много–много лет прожившие на свете старики, всегда ходившие по земле выпрямившись, а потому и не замечавшие самое землю? Кислая погода, видишь ли, — кислое настроение. Он, Женька Тулупов, открыл для себя простую истину: «Дышать воздухом умеет каждый, но умей насладиться дыханием». Он дышит сейчас сколько угодно, полной грудью. Они — тоже. Какого им ляха еще?.. Живи, пока можно!

На болотистом берегу Пелеговки осталось лежать сорок восемь человек. Среди них Женькин дружок Васька Фролов. А он, Женька, не остался. Счастлив без меры.

Кто отымет сейчас это счастье? Пусть–ка попробует.

Неожиданно возле крыльца появились собаки, не одна, не две — целая свора. Лохматые, вывалянно–мокрые, они деловито, по очереди поднимали лапы на райисполкомовскую оградку, усаживались на грязный тротуар, остервенело чесались. Выделялись два рослых пса — тощие, угрюмые, волчьего склада.

Собаки сопровождали щупленького человека в гражданской кепке и в полупальто из шинельного сукна. Один рукав был пуст, но зато под локтем здоровой руки зажат снятый протез–рука. Кисть протеза в кожаной перчатке торчала за спиной, словно тайком от хозяина просила милостыню.

Божеумов, возвращаясь от машин, брезгливенько пнул галошей подвернувшуюся под ноги собачонку, та взвизгнула и залилась захлебывающимся лаем. И вся разнокалиберная стая вместе с псами волчьей масти всколыхнулась, залаяла и басовито, и сварливо, и пронзительно. Божеумов, растерянно оглядываясь, попятился…

Человек с протезом крикнул на собак, крупные псы замолчали, а мелкота продолжала неистовствовать. Божеумов, взметывая галошами, рванул на полусогнутых к крыльцу. Его встретили дружным смехом:

— Вприсядочку, Илья Дмитриевич!

— Не задевай — мы кусачие!

Божеумов неловко поеживался, приходил в себя:

— Черт их нанес. Словно с неба…

— Хлеба нет, а собак развели.

— А ну ка, подойди сюда! — Божеумов обратил внимание на человека с протезом, поманил пальцем: — Давай, давай поошевеливайся!

Человек, скособочив плечико, прошел сквозь обложивших крыльцо собак, задрал острый подбородок.

— А вы, похоже, невежливы не только с собаками, — сказал он.

На крыльце заинтересованно притихли. Божеумов покачивался с носков на пятку, с высоты крыльца разглядывал стоящего внизу человека с запрокинутым, истощенно бледным лицом, с протезом, зажатым под мышкой. Кисть протеза в черной перчатке торчала за спиной, по-прежнему казалось — она просит тайком от хозяина милостыню.

— Послушай, дружочек, как тебя?..

— Моя фамилия Кистерев, я председатель Кисловского сельсовета.

— Тем более… Председатель сельсовета, представитель, так сказать, власти, а оглянись–ка — на кого ты похож?..

— Вам не нравится, что я похож на самого себя?

— С собаками к учреждению… И в какое время! Стыд!

— Каждый выбирает себе компанию по вкусу.

— Председатель сельсовета со вкусом… собачьим! Ну и ну! — Божеумов перестал покачиваться, поджал губы, нацелил хрящеватый нос и запрокинутое лицо, посмурнел: — Вот что, приятель, убирай–ка отсюда своих ублюдков.

— Забыл вам сообщить, что еще и бывший фронтовой офицер.

— Ты слышал меня? Убирай. И побыстрей!

— И мне не составит большого труда наказать вас за невежливость.

— Да ты знаешь ли, с кем говоришь, братец?

— Похоже, с невменяемым грубияном…

Председатель сельсовета Кистерев осторожно опустил из–под локтя под оградку, на щетинистую мокрую траву, протез, шагнул к крыльцу. Два рослых пса сразу же поднялись и двинулись следом.

— Извинитесь за невежливость, или… или я отвешу вам пощечину своей единственной рукой.

Божеумов поводил ломаным носом с лица Кистерева на псов, стоящих у ног.

— Вы слышали?.. Или отсчитать вам до трех?..

Божеумов резко повернулся, пробил плечом своих земляков, скрылся и коридоре. Кистерев не спеша поднял протез, снова зажал его локтем, взошел на крыльцо и тоже плечиком вперед: «Прошу прощения, прошу прощения…» — скрылся за входной дверью.

— Да–а, — раздалось на крыльце, — здесь кусачи не только собаки.

А собаки расположились на грязном тротуаре, без интереса поглядывали на людей, выкусывали блох…

…Через час хмурый Божеумов отыскал Женьку:

— Едешь со мной.

— Куда?

— В Кисловский сельсовет, к этому… собаководу.

— Пришлось извиниться перед ним?

— Цацкаются, особая личность, видите ли, с боевыми заслугами.

— Нарвался ты.

— Не твоего ума дело — «нар–вал–ся»! И на заслуги бы не поглядели, если б не этот Бахтьяров. Секретарь райкома водит дружбу с чокнутым, чокнутый — с собаками. Компания! А наш старик ни с кем портить отношения не хочет.

— Выходит, все против тебя.

— Ничего, еще не вечер, поглядим, что впереди будет. Едем–то к нему в гости, к собаководу…

 

3

Грузовик–полуторка, сельское детище военных лет, сколоченное, свинченное из других погибших грузовиков, с рычанием, смахивающим на истерику, вгрызался в грязную дорогу. Обшарпанный кузов качало, как на морской волне. В нем страдали два знакомых угрюмых пса, которых волочило от борта к борту.

Божеумов занял место в кабине, рядом с шофером, Женька — в кузове, на смятом мокром брезенте, бок о бок с председателем Кисловского сельсовета Кистеревым. Его искусственная рука упрятана от дождя под брезент. Женька поинтересовался:

— Зачем вы ее с собой таскаете, если не носите?

— Для парадных случаев.

— Где ранены?

— Хотите спросить: где покалечен? В безымянной степи, на подступах к хутору, название которого так и осталось для меня тайной.

Сидит напряженно прямо, держась за борт едипственной рукой, лицо под мокрой кепчонкой хрупко–костистое, упрямо хранит капризное выражение ребенка, презирающего взрослых. Тонкие губы сложены в пресыщенно ядовитую складку, а линия заостренного подбородка невинно чиста — старичок–подросток; трудно сказать, сколько ему лет, — может, с небольшим за двадцать, может, все пятьдесят. Вот уж воистину — маленькая собачка до старости щенок.

какое-то время ехали молча, отдавшись качке. А мимо тянулись широкие поля, знаменитые поля Нижней Ечмы, — в гнилой стерне, размокшие, еще более унылые и однообразные, чем ровное нависшее небо. Глаз невольно с тоской рыскает по ним, ищет признаки жизни: не выглянет ли из стерни обугленно–черная голова грача, не вспорхнет ли озябший жаворонок, — но нет, пусто, пусто, безнадежно мертво кругом. Только где–то на краю, забитые в щель между плоской землей и плоским небом, — темные крыши деревенек, почему–то трудно поверить, что и в них кто–то сейчас живет. И грязная, истерзанная дорога — рваная рана на неопрятной, до бесстыдства небритой земле. И с истерическим воплем лезет по грязи машина. И качается кузов, и маются две собаки с мученически угрюмыми мордами, сползают то к одному борту, то к другому.

— Вы что же это не всю свору захватили? — не выдержал молчания Женька. — В село собак вокруг вас было около десятка.

Кистерев, глядя вдаль, чеканной скороговоркой и ясным голосом ответил:

— Эти — моя семья. Те, что остались, — добрые знакомые. Так что — свиделись и расстались до новой встречи.

— Вы только передо мной шута разыгрываете или всегда такой?

— Придурковатый? — подсказал Кистерев.

— Да уж, не в обиду, — вроде этого.

— А кто в жизни без придури? Вот вы, например, едете сейчас собирать хлеб, когда он давно уже собран и вывезен. Собрать собранное, искать найденное, глотать проглоченное — не придурь ли это?

Машину вдруг бросило, собаки скатились на Женьку, на собак — Кистерев. Собачий визг, тенористое чертыхание Кистерева, Женькино сопение. Наконец кой–как отделились друг от друга, — машина по застряла, вихляя кузовом, плелась дальше, захлебывалась в истерике. Посреди кузова каталась вырвавшаяся из–под брезента рука Кистерева, подпрыгивала Женькина мыльница. Женька на коленях добрался до протеза, поймал мыльницу, стал искать глазами свою полевую сумку. Она оказалась под ногами у Кистерева. Тот выудил ее, зажав сумку между коленями попытался запихнуть вывалившееся полотенце, мешала книжка, Кистерев вынул ее, взял в зубы, справился с полотенцем, повертел перед глазами книжку:

— Вон как! Кампанелла, «Город Солнца».

— Дайте сюда! — Чего доброго, еще над этим начнет издеваться.

— Не беспокойтесь, почтительно положу на место.

Женька упрятал в брезент протез, Кистерев вернул ему застегнутую сумку, собаки на время пристроились в заднем углу кузова, с надеждой прижимаясь друг к другу, — прежний порядок был восстановлен.

Кистерев какое-то время заинтересованно разглядывал Женьку, наконец спросил:

— Как это вас бросило?

— Куда бросило?

— На утопию. «Город Солнца» — сказка о праведном мире.

— А что тут такого?

— Вы же из окопа только что выскочили.

— Окоп, по–вашему, человека снова обезьяной делает: думать не смей, интересоваться не смей!

— Окоп — самое трезвое место на земле. В нем не до сказочек. Или не так?

— Я эту книгу у раненого взял, значит, не я один в окопах сказочками интересовался.

— Мда–а… Мечтатели в обнимочку со смертью. Ликуй, святой Томмазо!

— Вы, вижу, Кампанеллу не очень…

— А разве можно к нему теперь — очень?

— Это почему же нельзя? — обиделся Женька.

— Триста лет назад он надавал людям кучу советов: как из плохого мира сделать мир хороший. Триста лет прошло, а советы так до сих пор и не использованы. Значит, одно из двух: или все человечество глупо — не умеет их использовать, или глупы сами советы. Вы считаете — глупо человечество?

— Есть ли для вас святые люди? — Женька уже не скрывал недоброжелательства.

— Часто вижу и вам покажу. Святые апостолы нынче председателями колхозов работают.

— И какая польза от этих апостолов?

— От святости никогда большой пользы не было. Пользу делают те, кто не боится согрешить.

— Интересно бы хоть одним глазком посмотреть на такого, кто выше святости.

— Вы сегодня видели одного.

— Кого?

— Ивана Васильевича Бахтьярова, который вас принимал.

— Не видно, чтоб он большую пользу своему району принес. Без хлеба сидите.

— Бахьяров в нашем районе месяц с неделей.

— Тогда что же он сделал такого?

— Да у него подвигов — что у Геракла. В тридцать третьем году он спас от голода свое село да еще помимо него многих. А через пять лет на голом месте поставил город — полсотни двухэтажных домов, залюбуешься. А в войну, в сорок втором — уже и вовсе великое: накормил тысяч двести человек! Иисуса Христа славят: мол, пятью хлебами–пять тысяч, чудо! Бахтьяров — без чудес, греша по мелочам: где–то нарушал втихомолку инструкции, где–то ловчил, даже вымогательством занимался, если видел, что лежат неиспользованные кредиты, заброшенные земли, бесхозные стройматериалы. Не святой, нет. И не чудотворец.

Машина завывала, изнемогая в муках и трудах. И поля кругом не двигались — стыли в величавой унылости. Казалось, они засасывают в себя машину, она лишь роется на месте, судорожит расхлябанным корпусом, не продвигается вперед.

Женька произнес с надеждой:

— Ну, тогда он и этот район…

Кистерев ничего не ответил, глядел мимо Женьки в мутную даль, подергивал скулой.

— Здесь — не двести тысяч, здесь легче накормить…

Кистеров не отвечал. Кузов качало из стороны в сторону. Ползали по кузову собаки, не находили себе места.

 

4

Кисловский сельский Совет — две полутемные комнаты, занимающие чуть ли не весь каменный низ двухэтажного дома, наследство забытого всеми купчишки.

Актив уже собрался и ждал. Главным образом женщины, закутанные в платки, какие–то кротко–печальные, беседующие голова к голове с тихим шелестом. Мужчин только двое: хромой старичок с сепараторного пункта да представитель МТС, белобрысый человек с лицом, словно навечно закисшим в плаксивости.

Распоряжалась всеми легко, бойко, весело секретарь сельсовета Вера, румяная, широкобедрая, слепящая белозубым оскальцем девица.

Божеумов и Кистерев уселись за председательский стол, Вера пристроилась у того же стола на торце, положила перед собой лист разграфленной бумаги, как–то по–особому певуче выгнула спину, приготовилась записывать выступления.

Кистерев тихо, не вставая, домашним голосом открыл собрание актива и сразу же предоставил слово Божеумову.

Женька Тулупов знал этого человека еще с довоенных времен — Илья Божеумов работал завхозом в их школе. Был он тогда криклив, суматошен, за длинные ноги ребята его прозвали Циркулем.

В начале войны Божеумова не взяли в армию — нашли очаги в легких, — однако отправили на трудфронт в рабочий батальон. Рассказывают, что вернулся он скоро, еле передвигал ноги, держался за стенку. Но отлежался, отъелся на картошке и снова забегал: «Работку бы мне сподручную, на тяжелую теперь не годен».

Как–то в порядке общественной нагрузки его послали с подпиской займа в Пунькино–Осичье. Это едва ли не самая глухая деревня в Полдневском районе, народ в ней лесной, упрямый, к общественным мероприятиям всегда глух, от займов отлынивал. И вот эти–то пунькинцы у Божеумова оказались на первом месте в районе по подписке. Божеумов сразу же был примечен Чалкиным, взят на работу в райисполком. Месяц назад его перевели завотделом сельского хозяйства. Отдел ведущий, Божеумов, по сути, стал правой рукой Чалкина.

Если Божеумова спрашивали, чем же ты берешь: у тебя и госпоставки легко выполняют, и на заем без особых затруднений подписываются, и в лес по разнарядке быстренько выезжают, поделись, каким секретом пользуешься, — Божеумов отвечал:

— Секрет тут один, веди себя подобающе, чтоб видели — ты не шуточки шутить явился.

Сейчас для Божеумова — особое в жизни собрание. Он еще никогда не появлялся перед народом с таким солидным мандатом, с такими высокими полномочиями. Он сегодня не фигура районного масштаба, а наделен правом говорить от имени области. И, уж конечно, шутить не намерен.

Чуть надломленный в лопатках, свесив нос, свесив волосы, Божеумов опирался костяшками пальцев на стол, бросал взгляды исподлобья и говорил ровно и глухо:

— Область послала к вам целую бригаду. Это, товарищи, последняя мера. Мы вынуждены поставить вопрос ребром: или хлеб, или саботаж! Других разговоров с вами не будет…

Ровно и глухо, без крика, без надрыва — обычно от такого подхода слушателям становилось зябко.

Но сейчас активисты и слушали, и не слушали, глядели без выражения в сторону, терпеливо ждали, когда приезжий оратор выдохнется. Для Божеумова — особое собрание, а для них–то — самое обычное. Сколько здесь прошло уполномоченных! Наезжали и не такие, не такими басами сотрясали воздух. Взгляды в сторону, послушание и терпеливость на лицах.

Божеумов сел, потный, бледный, недовольный собой. По собранию прошел шорох, раздались полуоблегченные вздохи, еще ниже пригнулись головы — на всякий случай, чтоб не бросаться в глаза.

Кистерев никого заставлять не стал, заговорил сам, опять домашним негромким голосом, словно извиняясь за Божеумова:

— Наш уважаемый гость не знает нашей обстановки, потому–то не совсем верно вас ориентирует, товарищи…

Божеумов откинулся назад, округлил глаза, нацелился на Кистерева гнутым носом.

— Вот тут вы, товарищ Божеумов, стращали нас. А вам было страшно, товарищи?.. Да нет, не заметно. Вы все сейчас поедете по колхозам, не перенимайте метода товарища Божеумова. Не пугайте понапрасну баб в деревнях. От громкого крика и грозного голоса они не ойкнут и хлеб из–за пазухи к нашим ногам не выронят.

— Послушайте, эт–то пахнет… — у Божеумова посерели губы.

— Вы хотите сказать — выпадом? — спросил Кистерев.

— Нет, прямой деморализацией!

— Ни то ни другое, товарищ Божеумов. Мы давно уже примечаем, что страх в людях умер, а совесть… Представьте себе, совесть еще жива! Так давайте и пользоваться тем, что живо. Давайте соберем баб в деревнях и скажем: «Знаете ли вы, что на фронте каждый день убивают? А умирают ли у вас в деревне каждый день? Нет! Вам трудно, вам голодно — знаем! — но кому трудней — солдатам в окопах или вам, бабы, в своих избах?» Криком, угрозами уже не возьмешь, товарищ Божеумов, а добрым словом можно. Последнее отдадут. Если есть у них это последнее…

За Женькиной спиной кто–то вздохнул:

— Эхма! Что верно, то верно — народ пуганый, какой год с осени бесхлебье.

— Страшней голоду, поди, ничего нет. Немца обломали, а голод остался.

Божеумов переводил взгляд с лица на лицо, встретился глазами и с Женькой — пепельные тени под скулами, в углах сплюснутого рта жесткие складки. Женьке даже вчуже стало жаль его: приехать впервые в жизни с таким мандатом и получить сразу в макушку — не возносись, мол! Запереживаешь.

Божеумов повернулся к секретарю Вере:

— Вы запротоколировали эти рассуждения?

— Нет.

— Прошу вас… Запишите все, и поточней. И еще запишите: я согласен! Да, товарищ Кистерев, вы считаете, что ваш метод даст хлеб. Отлично! Какой может быть разговор… Но вот ежели выяснится, что ваш метод хлебом государство не обогатил… Тогда уж извините. Тогда уж я буду вынужден поставить вопрос о дезориентации… И деморализации! Занесите все это в протокол!

Собрание притихло, женщины прятали лица в платки и отворачивались. Вера растерянно переводила взгляд с Кистерева на Божеумова, с Божеумова на Кисте–рева.

— Записывайте! Что же вы! — прикрикнул на нее Божеумов.

И Кистерев спокойно сказал:

— Запиши, Вера.

Народ разошелся, в комнате, загроможденной лавками и стульями, осталось только четверо: Кистерев, Вера, Божеумов и Женька.

Божеумов широкими шагами ходил от стены и стене. Кистерев сидел за столом согнувшись, на зеленом лице — ввалившиеся глаза, тонкий синий рот.

— Вы и в самом деле рассчитываете добыть хлеб одним лишь добрым словом? — обратился Божеумов к Кистереву.

Тот помолчал, сгибаясь над столом, и наконец обронил:

— Хлеба нет.

— Это как понимать?

— Да так и понимайте. Хлеба нет, его нельзя добыть ни добром, ни злом.

Божеумов повернулся всей грудью, заложил длинные руки за спину:

— Та–ак! Тогда зачем же вы свой метод подсовывали?

— Чтоб вашим не пользоваться, разумеется.

— Та–ак! — Божеумов сделал шаг вперед, грудью на Кистерева, руки по–прежнему заложены за спину: — Не знаю, как вы себя вели на фронте, а здесь вы пораженец, Кистерев! Даже удивительно, как таким доверяли взвод!

— Мне доверяли батальон.

— Тем более страшно.

— Где вы раньше были, товарищ Божеумов? Проявили бы ко мне недоверие, перед тем как отправить на фронт, глядишь, был бы я сейчас таким, как вы, — с двумя руками.

— Откуда–то вы принесли пораженческие настроения. Государство это должно насторожить.

— Вы, похоже, путаете себя с государством.

— Я здесь не по своему желанию, меня сюда послало го–су–дар–ство, Кистерев. Вы этого не поняли, так поймете!

— Смотрю, вам очень хочется напугать меня до смерти.

— Не храбритесь, Кистерев, не храбритесь. С пораженцами у нас теперь разговор короткий.

Минутное молчание, затем тихий, с усилием голос Кистерева:

— Поглядите на меня, Божеумов. Поглядите внимательней — кого вы пугаете? У меня не только рука откушена, я еще ношу в себе, как дорогую память, под сердцем несколько железок. Врачи не могут понять, почему я до сих пор еще жив. Вы пугаете, Божеумов, а ведь самое страшное, что может случиться с человеком, со мной уже случилось. Что еще?.. Что на свете может испугать меня?… Молчите, Божеумов. Не знаете, что сказать… Сказать нечего…

Божеумов молчал, он смотрел на Кистерева, и лицо его с хрящеватым большим носом постепенно стало испуганно–асимметричным. Кистерев был голубовато–бледен, на его лбу, словно роса на камне, лежал пот. Он попытался встать, и ному бросилась Вера:

— Гос–по–ди! Опять?

— Похоже…

— Обопритесь на меня, Сергей Романович. Вот так, вот так… Раньше проходило, и теперь ничего…

Кистерев доверчиво обнял единственной рукой крепкую белую Верину шею, Женька кинулся расталкивать стулья и скамьи, прокладывать проход к двери. Божеумов, по–прежнему окостеневше прямой, растерянно и чуть брезгливо взирал на них сзади.

Из двери в дверь, пять шагов по коридору, — маленькая комнатушка. В ней стояла железная госпитальная койка, стол на хлипких ножках, стул. На койке валялся знакомый протез…

Кистерева уложили на койку, накрыли одеялами, сверху набросили полупальто из шинельного сукна. Наружу торчала из–под одеяла детская макушка, заросшая редкими белесыми волосами.

За стеной, под низеньким оконцем, раздался вдруг надрывный, раздирающий душу вой, его подхватил второй голос, хриплый, с глухими утробными модуляциями.

Женька вопросительно посмотрел на Веру, та объяснила:

— Собаки учуяли. Каждый раз, как Сергей Романыч свалится… Рядом не были, ничего не видели, а на вот — заводят… Ишь, как страдают.

У Женьки от собачьего воя першило в горле.

 

5

Над сельсоветом, на втором этаже, для наезжающих уполномоченных была отведена специальная комната — две койки и тумбочка.

С вечера собаки вроде притихли, но в середине ночи их словно прорвало. В два голоса под самым окном то вперебой, переливисто, истошно тенористо, с подвизгиванием, то труюно, рвущимися басами — при обморочной тишине спящего села.

Божеумов ворочался, ворочался, наконец поднялся: «Чтоб вас разовало, треклятые!» — зажег лампу, спросил:

— Ты спишь?

— Тут мертвый проснется, — нехотя ответил Женька.

Божеумов сидел на койке в обвисшем, слишком просторном для его костлявого тела белье, сквозь ворот рубахи проглядывала ребристая грудь, лицо кривилось как от зубной боли. Собаки внизу надрывались в звериной тоске.

— Скажи мне, — заговорил Божеумов, — но скажи откровенно, не бойся обидеть — за что ты, к примеру, не любишь меня?

— Ты что? — удивился Женька. — Мы вроде не пьяны, чтоб среди ночи выяснять — ты меня любишь, ты меня уважаешь?

— Все не любят, не только ты… Вот Чалкин… Без меня как без рук, хвалит, выдвигает, а рядком посидеть — нет, нос в сторону. И тебя сейчас к стенке воротит, тебе со стенкой приятнее, чем с Божеумовым…

Выли в ночи собаки, сидел на койке в серых кальсонах непохожий на себя Божеумов, глаза у него в эту минуту были влажные, блуждающие.

— Люди больше блаженненьких любят, вроде Кистерева, — продолжал Божеумов. — И тот это знает, выламывается, красавчик: глядите, мол, какие у меня белые ручки, ни пятнышка на них. А подумать, ведь только бездельник незапятнанным может сохраниться в наши–то дни. Страна в крови, в петле — война не мать родная, — гляди и оба, успевай только чистить, чтоб не заржавело. Гордиться надо, что но белоручка.

— Ты что-то путаешь — чистые руки с чистой совестью, — возразил Женька.

— А разве это не одно и то же?

— Грязь на руках обычно от труда, так сказать, след пользы, а совесть пачкается вовсе не от полезных усилий.

— «Не от полезных усилий…» Красивых словечек из книжек понахватался. Полезному–то делу всегда кто–то крупно мешает, а раз так, то тесни его с дороги. А он дорожку–то за будь здоров не уступит — упрется, да еще юшку тебе пустит.

— А вдруг да ты ошибаешься — не того, кого нужно, потеснишь? — спросил Женька.

— Не могу ошибиться, — возразил Божеумов, — Недопустимо!

Ни намека на спесивость, только убеждение, выношенное, твердое, не терпящее возражений. Женька даже растерялся.

— Ну–у!.. Да ты бог, что ли?

— Я маленький человек, — ответ с прежней твердостью.

— что-то новенькое для тебя.

— И — маленький человек, — повторил Божеумов упрямо. — Не сам нужную линию выдумываю, мне ее указывают: так держать! Мое дело проверять — по струнке идешь или на сторону тебя заносит.

— А ежели кого нечаянно чуть занесет, меня хотя бы, — простишь?

— Нет.

— Даже если нечаянно?

— Война, брат, война! Враг кругом, отец родной подвести может. Начни кому поблажку давать — совсем распустишься.

— Вот и ответил сам себе.

— Что — ответил?

— О чем недавно спрашивал: почему тебя не любят.

— Чтой–то не пойму.

— А что не понимать — ты в каждом врага видишь, почему все тебя другом считать должны?

Божеумов долго молчал, блуждал взглядом, помаргивал на лампу, скреб грудь. Выли под окном собаки.

— Мда–а, — протянул он наконец. — А ты ведь прав, парень. Молодо–зелено, а вот ведь в точку попал. Время-то нынче шибко серьезное — война смертельная, а раз так — о любви не мечтай… Раскис я.

— Вот видишь, как легко и просто.

— Легко — не легко, а распускаться не смей.

Взгляд Божеумова успокоился, лицо обрело обычную значительную уверенность. Он полез под одеяло:

— Собаки треклятые, от них любой свихнется. Эвон надрываются — душу мутит.

А Женька поднялся, сунул ноги в сапоги, накинул шинель.

— Ты куда это?

— Собаки надрываются… Вдруг да с хозяином совсем плохо. Пойду проверю.

— Ну–ну…

Божеумов повернулся к стене.

В темном коридоре тускло светилась щель неплотно прикрытой двери. Женька осторожно заглянул. Горела на столе лампа в окружении склянок и коробочек с лекарствами. На табуретке, сложив на коленях руки, сидело Вера. Она вскинула, как конь, головой, уставились из–под отяжелевших век на Женьку.

— Извините. Может, чем помочь?

Вера покачала головой.

Из–под кучи одеял, пальто, полушубков по–прежнему торчало беззащитное, в редких светлых волосах темя.

— Спит?

— Только что стонал… А уж если Сергей Романыч стонет, то, значит, плохо… — Вера поспешно вскочила: — Ой, да что это я! Присаживайтесь!

— А вы стоять будете?

— Я вот в ногах на койке приткнусь… А ведь похоже, что спит. Вот хорошо–то бы. К утру, глядишь, и полегчает.

Лицо Веры менялось на глазах, только что было бледное, стертое, глаза маленькие, тупо мигающие, а сейчас — греющий румянец по скулам, голова откинулась назад, веки утратили тяжесть и за ресницами беспокойный блеск.

— Вы что же, одна дежурите? — спросил Женька.

— Кому–то надо. Родных у Сергея Романыча нет. Фельдшерица ночь напролет сидеть не может, вот утречком — пожалуйста, придет, подменит меня.

— Он не здешний, Сергей–то Романович?

— Откуда–то недалече. Бахтьярова, секретаря райкома, знаете? Земляки они вроде.

— А почему он здесь оказался?.. Без родных, больной, в чужом месте?

— Поди, в тягость родным быть не хочет. Явился и живет. Вот уж год как.

— Странный он, вам не кажется?.. Эти собаки, эти речи, никого не признает, ни с кем по считается…

Бора помолчала с минутку и вздохнула:

— Потревоженный он.

— Как понять?

— Хочет еще что-то сделать, мечется: то жалеет людей, то клянет их — собаки–де милей. Жить, мол, мало осталось, так надо не тянуть, а бросаться на все, что пользу обещает. Возле него и ты начинаешь кипеть да разбегаться. Словно и у тебя жизнь вот–вот кончится — спеши давай.

— Я его понимаю, — задумчиво заметил Женька.

Вера проблестела глазом в его сторону:

— Сергей Романович, мне сдается, и сам–то себя не понимает.

— А я понимаю: тянуть, ждать смерти — занятие унылое. Уж пусть лучше — спеши давай.

— Смерть–то, поди, унылее жизни, — скуповато возразила Вера, пряча нескромный блеск глаз.

И Женьке стало неловко, словно Вера упрекнула: сам–то небось собираешься жить долго, а других торопишь.

— Он предложил мне поехать в колхоз «Красная нива». Говорит, там какой–то необыкновенный человек живет, — перевел разговор Женька.

— В «Красной ниве», в Княжице? — удивилась Вера. — что-то не помню, а уж всех там знаю с мала до велика. Сама–то я из деревни Юшково, всего пять километров в сторону.

— Может, председатель колхоза это?

— Адриан Фомич?.. Старик хороший, только что в нем особого? Необыкновенный? В Княжице? Нет, что вы!

Наступила тишина. Торчит из–под груды одежды беззащитная мальчишеская макушка. Вера сидит в ногах у больного, стеснительно теребит пальцами пуговицу на груди, скромно опустила веки, но мечутся под ними глаза, и все горячей и горячей румянец на твердых щеках.

— А собаки–то замолчали, — спохватился Женька.

— Да… И Сергей Романыч уснул. Кажется, опять пронесло…

Снова неловкая тишина, мальчишеская макушка, и на лице Веры пышущий румянец, веки опущены и немая жалобная просьба: уж лучше бы ты ушел… И Женька стал торопливо прощаться.

Наверху все еще горел свет, но Божеумов, повернувшись лицом к стене, спал, летуче, по–детски, посапывая.

Утром в сельсовете начался трезвон. Звонили из райкома, из райисполкома, из райзо, из конторы уполминзаг, требовали примерные цифры, спускали сроки, просили указать, кто персонально в какие колхозы направлен. Толкались вчерашние активисты, одетые по–дорожному: в сапогах, в плащах, с сумками, с портфелями. Одни из них выясняли — на чем добираться, другие пытались дозвониться в подопечный колхоз — пусть встретят, третьи просто выжидали — на ретивых воду возят.

Всю суету возглавлял Божеумов, висел на телефоне, ругался, ставил на место, получал сведения, просил соединить себя с Чалкиным. Вера бегала с какими–то бумагами, подсовывала их под локоть Божеумова, на ходу объяснялась с активистами…

Женька ждал подводы из «Красной нивы», глядел на суету со стороны, сопереживал и время от времени вспоминал слова Кистерева: «Собрать собрание, искать найденное, глотать проглоченное…» Телефонная перебранка, приказы, требования, запросы — крутится карусель. А нужна ли она… «Собрать собранное, искать найденное…»

Женька чувствовал странное раздвоение в душе. Чтоб как–то спастись от самого себя, он решил навестить больного Кистерева.

Кистерев лежал всеми забытый, даже Вере было не до него. В комнатушкео с побеленными стенами было душно и жарко, и из–под овчинно–суконного вороха выглядывало распаренно–розовое, словно после бани, лицо. Веки дрогнули, приподнялись, открыли глаза, мутно–синие, как весенний лед.

— Как вы себя чувствуете?

— Буду жить, — тихо и серьезно ответил Кистерев.

Женька не удержал шумного облегченного вздоха.

— А зачем?..

— Что — зачем? — спросил Женька.

— Буду жить.

— Неужели вам жить не хочется?

— Хочу.

— Тогда что и спрашиваете?

Кистерев повернул к Женьке воспаленный глаз:

— Я — человек, а не трава. Хочу знать — зачем мне жить?

Женька помялся с ноги на ногу.

— А вам не приходилось под обстрелом кричать про себя, — сказал он: — Жить! Жить! Хотя бы часок! Хотя бы эту минуту!

— Было, — согласился Кистерев.

— Тогда небось не спрашивали — зачем?

— Жить?.. Жить?.. У меня, юноша, от жизни одни лохмотья остались.

— Так это же все-таки лучше, чем ничего.

— Возможно.

Кистерев прикрыл мутные глаза и замолчал. Женька, постояв, помявшись, уже хотел тихо выйти, но Кистерев снова повторил:

— Жить?..

Веки поднялись, глаза, направленные на Женьку, были уже не мутные, не воспаленные — осмысленные.

— Есть вещи на свете, за которые я бы сменял теперь жизнь. Даже не такую, какая у меня сейчас, не излохмаченную — здоровую. Да!

В эту минуту открылась дверь, и в комнату бочком протиснулся высокий старик. Был он тощ и прям, лицо бескровное, правильное, какое-то чисто вымытое, сивая бородка лопаточкой, маленькие живые глаза. Оп прирос плоской спиной к косяку, участливо произнес:

— Что, Романыч, опять свалило?..

Кистерев кивнул, посмотрел на Женьку. И Женька понял — это тот самый, обещанный… Он поднялся с табуретки, протянул старику руку:

— Вы из «Красной нивы»?

— Оттуда. Глущев я, председатель, — старик, оторвавшись от косяка, осторожно подержал Женькины пальцы в шершавой ладони. — За вами, выходит, приехал.

— Я готов.

— Обиходят ли тебя, Романыч? — повернулся старик к Кистереву. — Не нужно ли чем помочь?

— А чем ты мне поможешь, Фомич? Ты не бог, мне здоровья не отвалишь.

— Может, тебе помельче что нужно — не богово, человечье?

— В том–то и дело, Фомич, мне теперь все мало… Даже полного здоровья…

— А ты поторгуйся с собой, вдруг да согласишься и не на полное — лишь бы ноги носили. Что уж…

— Мы как–то село заняли, — заговорил тихо Кистерев, глядя в потолок. — Я еще ротой командовал. Ворвались мы, глядим — на площади виселица. Каратели бабу повесили, за связь с партизанами, что ли. Смотрим — детишки в сторонке. Девчонка тощенькая, лет десяти, и мальчонка… Этот и совсем заморыш, ну, лет пять, — ватник рваный на плечах, рукава до земли, ноги босые, красные, как гусиные лапы. Стоят они рядом и глядят, не шелохнутся. Кто такие? Хотели прогнать — не для детишек картина. Оказывается, дети этой… Да, казненной. Рядком, бледные, тихие и без слез. Такое горе, что и у детей слез не хватает. И черные трубы от печей вместо улицы, и дымом вонючим тянет… И меня тогда впервые охватило… До этого я, как все, хотел до конца войны дожить, жениться хотел, детей иметь, зарабатывать… Как все… И тут–то, под виселицей, перед сиротами, понял вдруг я — жена ласковая, обеды на скатерке, детишки умытые, а помнить–то этих стану. И чем у меня лучше жизнь устроится, тем, наверное, чаще в душу будет влезать мальчишка в ватнике, рукава до земли… После этого и начал задумываться: если уж жить случиться, то делай что-то для таких. Для мальчишек, для взрослых, для всех, кто в сиротство попал. Что-то… А вот — что, что?! Если б знать! Жизнь ради этого — да пожалуйста, да с радостью! Хоть сию минуту умру, лишь бы люди после меня улыбаться стали. Но, видать, дешев я, даже своей смертью не куплю улыбок… Так–то, старик.

Бескровно чистое, подбитое аккуратной бородкой лицо старика председателя не выражало ни волнения, ни удивлении, только внимание. Он покачал головой:

— Смертью целишься добро добыть, Романыч.

— Своей смертью, не чужой.

— А ежели вдруг твоей–то одной для добычи недостаточно, как бы тогда других заставлять не потянуло — давай, мол, не жалей, не зря же — добра ради!

Прошла минута, другая, Кистерев лежал, глядел в потолок и молчал. Он так ничего и не ответил.

Молчал и Женька, испытывая в душе странную сумятицу. Ему приятно было спокойствие старика, о которое разбивалась надрывная смятенность больного Кистерева, но согласиться… Нет, Женька всегда считал, что общее для всех счастье можно — иногда должно! — покупать смертью. Не зря же люди славят героев.

Он зашел проститься к Божеумову.

Тот встал, одернул гимнастерку, прошагал на тонких, деревянно ломающихся ногах к дверям, поплотнее прикрыл их, повернулся фасадом — брит, строг, пасмурен.

— Ты что-то, Тулупов, к Кистереву зачастил — и ночью, и днем.

— Не положено?

— Помнить должен — служишь не Кистереву, а бригаде.

— А я-то думал, служу трудовому народу.

— Через нас, Тулупов, через нас — трудовому. А так как в бригаде уполномоченных я как–никак постарше тебя считаюсь, то и вся служба твоя народу только через меня идет. Ясно?

— Не совсем.

— А именно?

— Не ясно, зачем ты мне все это говоришь?

— Вынужден говорить, Тулупов, вынужден. Кистерев твой любезный, — сам слышал, — мутит против нас водичку. А тут все под ним ходят, да и в районе его оглаживают. Сам Бахтьяров готов локотком прикрыть. Так что слепому видно — личность крайне опасная!

— Может, придушить, пока он болен?

— Не иронизируй, Тулупов! Ты — представитель от самой области, поэтому всякие там шуточки напрочь забудь. Едешь сейчас в колхоз, гляди там в оба, чтоб на кривой по объехали. Чуть что — сигналь. И мне! Только мне! Я — Чалкину. Никаких других инстанций для нас здесь не существует.

— Наставляешь, словно мы во вражеском лагере.

Божеумов долгим взглядом проплыл по лицу Женьки.

— Возможно, — сказал он. — Очень даже возможно. Не в гости нас посылали.

 

6

Председатель «Красной нивы» Адриан Фомич подогнал уже подводу к самому крыльцу, сидел, свесив сапоги с грядки.

— Случилось что? — спросил он, вглядываясь в лицо Женьки.

— Нет, ничего, — ответил Женька.

— Садись–ка… вот так. Шинелку–то подбери, а то о колесо запачкается… Н–но, родимушка, трогай!

Лошадь потянула телегу к грязной дороге.

Выехали за село, в поля, окруженные тяжелой, мутной просинью. Влажный воздух густ и недвижен, ни намека на ветерок — не вздрогнет былинка на обочине, не колыхнется волглый лист на искалеченном колесами кусте. Все замерло и подчиняется одной только силе — гнетущей вниз силе земного притяжения. Чавкают в тишине по грязи копыта да стучит, скрипит, постанывает расхлябанная телега. Недавно сыпал скупой дождь, перестал на минуту, но снова копится, снова будет жидко сеять.

Адриан Фомич помахивает концами вожжей, подгоняет:

— Эй, касаточка, шевелись! Скоро темнеть начнет, а дорога не почата.

Женька увозит с собой тупую неуютность, вызванную разговором с Божеумовым: не смей доверять… враги! Словно ты не на своей земле, не среди своих людей. На фронте досыта навраждовался — надоело!

— Чтой–то, право, ты не в себе, молодец? — снова поинтересовался старик.

И Женьке захотелось услышать утешение — нет здесь врагов, ошибается Божеумов, враги далеко, за линией укатившегося в глубь Европы фронта.

— Война, что ли, людей испортила, — сказал он. — Одну песню поют: не верь, враги кругом!

— Э–э, такие–то порченые всегда были: им жизнь не в радость, ежели за горло взять некого.

— За горло — нет, это уж совсем… Я о других — кто за горло не хватает, только печать ставит: тот, мол, нехорош, этот, мол, плох. Наслушаешься, и душно становится.

Старик невесело покачал головой:

— Начинают–то с малого — с припечатывания, с истовости: защищаю–де! А конец бывает всякий, иной раз до лютости. Вот у нас в деревне в двадцать первом году случай был: один норовистый из–за слова поперечного другого убил, да заодно еще и бабу безвинную… Топором, зверь, двоих.

— Из–за слова?

— То–то, слово, брат, злая штуковина… Митрофан Зобнин… Отец у него до революции шибко широко жил: десятин сто земли, крупорушка, маслодавильня, работников десятка два. После революции его и тряхнули: землию обрезали, крупорушку и маслодавильню — в общее пользование. Старик–то захворал с горя и помер, а сын единственный — наследник — на свой манер свихнулся. Отняли, мол, и ладно. Не большевики отняли, а бог, потому что без бога ни один волос не упадет… Да–а, бог. Стал этот Митрофан бога любить, но уж очень круто, даже на киселевского попа с кулаками бросался: плохо–де бога обиходишь! А мужик он в соку, кулаки пудовые… Но тут как раз вернулся его сосед из армии — Венко Крюков. Восемь лет дома но был, навоевался и за царя, и против цари, грамоты небольшой, но правила блюдет уже новые — бога нет, царя не надо! Как такого соседа Митрофану терпеть? .. Словом печатают, говоришь? Слово, парень, всему начало — и хорошему, и плохому. Уж как обливали друг дружку — Венко и Митрофан — крутым кипяточком, сами корчились, и другим жарко. Пасху, помнится, праздновали. Венко хоть и неверующий, а подвыпил. Нет, не сильно, так — до веселого настроения. Взял он гармошку, сел под окнами у себя и давай во всю голосинушку частушки блажить. Про бога там, про святую богородицу, и уж ради праздничка не стеснялся, конечно, — запускал такие словца, что хоть уши заткни. А Митрофан послушал, послушал — за икону со стены, и к нему: «На колени, нехристь!» Венко — гармонь в сторону, кол из ограды, да колом–то по иконе… Выбил ее на землю и еще каблуком приступил: вот, мол, твой бог — под пяткой у меня! Митрофан перед ним — пепла серей. Постоял молчком, да к себе. Венко понял, что вернется, тоже к себе домой крутанул. Дома и стены помогают… Не помогли. Вломился к нему Митрофан с топором. Жена Венкина, дура–баба, нет чтоб выскочить да народ кликнуть, промеж них кинулась разнимать. Митрофан сперва ее уложил, а потом и Венке череп раскрыл… Так–то. Слово истовое…

— Ну, отец, далеко увел. Я все-таки о другом говорил. — Женька и в мыслях не мог поставить Божеумова рядом с Митрофаном.

— Ты о тех говорил, кому богу молиться — лоб расшиби. А от таких всего жди, парень.

— Венко, пожалуй, тоже из тех — лоб расшиби, но все-таки не Митрофан, убийцей не стал.

— Убийцей не стал, а до убийства довел.

Помолчали.

— Ну и что с этим Митрофаном сделали? — спросил Женька.

— Что делают с убийцей? Руки скрутили да увели. Был да нет, царствие ему небесное. А у Венки–то в люльке пятимесячное дитя осталось…

Лошадь тянула телегу в глубь влажного мира, где все наперед известно — те же щетинистые поля, то же плоское небо, та же смытая, безликая, удручающая одноцветность.

Старик пошевеливал вожжами, глядел вперед задумчиво и грустно.

— К себе взял ребеночка–то. Жена у меня своего грудью кормила. Обоих на ноги подняли, кто свой, кто чужой — не отличали… Ровно росли ребятишки, а вот судьба вышла разная. Володька, родной–то который, еще в сорок втором… под Ростовом. Кирюха, приемыш, вместе с ним ушел, третий год в армии, а войны и не видел! Попал к большому начальнику — удобная служба, строительства военные оберегать. Даже на побывку пускают, вот и снова обещается приехать. Недалече служит… Н–но, золотая, пошевеливайся!

Старик подхлестнул лошадь.

Начало смеркаться.

Впереди замаячила одинокая фигура, сгорбившаяся под гнетом влажных сумерек. Лошадь, кивающая на каждом шагу головой, нагоняла ее.

Адриан Фомич вытягивал тощую шею, пошевеливал вожжами: «Но, касаточка», пытался угадать со спины: кто же это?.. Уж он–то знал всех в округе.

Телега кренилась, оседала, выравнивалась без толчков, без тряски, — не путь, а качели, неспешная езда дедов и прадедлв. А где–то воют пикирующие бомбардировщики, кромсают землю гусеницы танков: «От Советского Информбюро!..» Война далеко — на чужой земле. Здесь лошадь кланяется лохматой мордой придорожным кустом, пням, расквашенной дороге…

Наконец она стала отбивать поклоны в сгорбленную спину…

Не понять сзади — баба или мужик? Длинное не по росту пальто врасхлюстку — допотопный балахон с мокрыми тяжелыми полами, на голове платок, стянутый концами на затылке, а ноги в штанах, заправленных в опорки. Баба или мужик?.. Обернулся — из густой бороды торчит клипом томный нос.

— Чей ты, бедолага?

— Подвези… Свалюсь… — хриплое с отдышкой из нутра, из глубины перепутанной бороды.

— Садись быстрой, заботушка.

Женька помог старцу забраться на телегу. Тот был легок, словно весь состоял из ветхого тряпья. Он пристроился сзади, лицом к Женьке, поджав под себя ноги в грязных опорках, придавил бороду к груди, нахохлился, смежил веки.

— Кто ты таков? Чтой–то тебя не знаю? — спросил Адриан Фомич, заставив лошадь снова отбивать поклоны.

— Я и сам уж себя не знаю, — пробубнил старец, не открывая век.

— Зовут–то как, человече?

— Давно не человече, а тень мающаяся.

— Куда путь держишь?

— Туды же, куды и все, — к могиле.

— Ну, с тобой не разбеседуешься, — усмехнулся Адриан Фомич.

— Верст семь мне всего осталось…

— Через семь верст по этой дороге деревня Княжица, туда и мы едем.

— Деревня Княжица — шесть верст, а на семой–то версте — лесочек должон… Аль не цел, аль свели? Часовенка еще там стояла…

— Эге! Да ты, видать, из здешних, только вот никак не признаю тебя. Лесок цел, даже часовенка не совсем еще развалилась. Кладбище, оно и есть кладбище — не скудеет, растет потихоньку.

— Приду туда и лягу. Не повезут же куда в другое место хоронить.

— Похоже, издалека тащишься?

— Отсюды ушел, сюды и пришел. Двадцать с лишком лет шел, кружным путем, через Соловки, через Колыму, через якутов… Имя потерял, лик божеский потерял, жизнь вот потеряю, но уж там, где родился. Как в святом писании сказано: «Доколе не возвратишися в землю, из коей ты взят; ибо прах ты, и в прах возвратишися».

Адриан Фомич, отвернувшись от дороги, от лошади, пристально вглядывался в бубнящего старца, нахохлившегося на задке.

— Нет, — сказал он обреченно. — Не признаю. Чую, что из наших, а вот угадать не могу. Да и не диво, за двадцать лет много из деревни людей уплыло.

И Женька тоже вглядывался в старика — блаженно смеженные веки, глубоко пропаханные морщины, утопающие в грязно–серой поросли, твердый нос, черные руки с обломанными ногтями, отдыхающие на коленях. «Имя потерял, лик божеский потерял, жизнь потеряю…» — равнодушный, с замогильной успокоенностью голос. И какого только народу не бывает на свете, каких только диких мыслей не возникает в людских головах, — на родину притащился, двадцать с лишним лет шел. А родина–то для него — кладбище!

Лошадь надрывалась в бесконечных поклонах.

В деревню Княжицу — в колхоз «Красная нива» — они въехали в полной темноте.

Изба дыбилась черным холмом. Тускловато и покойно светилось оконце, счастливый знак пристанища — путь на сегодня окончен, рядом сухой и согретый мирок, столь несхожий с этим огромным миром, отравленным затянувшейся осенью.

Старец суровенько попросил председателя:

— Ты бы мне кусок пирога вынес. Хошь из травки. Чистого–то хлебушка, поди, у самого нету.

— Входи в дом, человече. Собаку не пустить под крышу в такую ночь совестно.

— Собака–то почище меня будет. Вошой тебе могу натрясти.

— Что ж делать, раз гость такой набежал. Не спать же тебе на земле, под дождичком.

— Сведи на конюшню вместе с лошадью. Самое таковское для меня место.

— Полно, нужда. Уж как–нибудь со своими вошками у порога перебудешь. Не топить же баню сейчас. Не чумной… Уж как–нибудь… Пошли!

Над столом висела керосиновая лампа–пятилинейка, на расколотом стекле ржавый пластырек из клочка газеты. На столе самовар, раздутый, ведерный, с царскими медалями на боку, должно быть, служивший еще деду хозяина. И широкое деревянное блюдо с дымящейся картошкой в мундире…

Женька выложил на стол свои припасы — полбуханки сельповского хлеба, тяжелого, непропеченного, но зато чисто ржаного, не мешанного ни с мякиной, ни с куглиной, в бумажном кулечке крошащийся маргарин, десяток кусков сахара–рафинада.

Адриан Фомич отрезал от полбуханки два ломтя, на каждый положил по куску сахара. Один ломоть отдал мальчугану, внуку, такому же костисто вытянутому, с голубенькой тонкой шеей, белобрысому. Другой ломоть отнес сам на печь больной старухе:

— Нут–ко, хворая, полакомься.

Женька поинтересовался:

— Давно женка свалилась?

— Да нет, не жена, — нехотя ответил Адриан Фомич. — Жена–то у меня померла, как на сына похоронную получили.

— Верно, сокол, верно! Спроси–ка его — кто я ему? Кто?! — раздалось с печи.

— Ну, заведет сейчас, — поморщился хозяин.

— Не мать, не теща, — седьмая вода на киселе, да и то есть ли, — старуха, припав виском к кирпичам, глядела вниз темными блестящими глазами, говорила же бойко, даже со страстной, надрывной силой. — Чужая я им, как есть чужая! А вот к себе забрали — ледащую. Кормят, греют, обиходит, а спроси, добрый человек, почто?.. Какая корысть с меня?

— Да ладно тебе, Пелагея. Думаешь, интересно кому слушать тебя?

— Чего ладно–то, чего ладно! От себя ж куски отрываете. Смотри–ка — хлебушка чистого да сахарку передал. А сам?,. Сам–то небось забыл, какой скус у сахару. Сам–то посовестится глазом поглядеть на сахарок–то. А на меня ли добро тратить? Меня в нужник кинуть полезно…

— Вечно недовольна, устроена уж так.

— Недовольна! Истинно! Тем, любой, что никто не видит, какой ты! Слепы люди! — Больная по–прежнему не подымала головы, но запавшие глаза дико и гордо блестели, и в голосе слышался негодующий вызов, словно не Адриан Фомич, а она сама свершила непостижимый подвиг добра.

— Соседка наша, одна–одинешенька… — пояснил Адриан Фомич Женьке, — не глядеть же, как умирает под боком. А попробуй–ка содержать ее на стороне — избу топи, по ночам к ней через улицу бегай, так вот к себе прибрали, удобнее. А она никак не успокоится…

— До гроба не успокоюсь, до гроба! Кто б другой меня вот так приютил да согрел? Нету таких, как ты! На всем белом свете не сыщешь… Ох, ноги бы мне, ноги! Пожила бы еще, рабой бы тебе, Фомич, стала. Ра–або–ой!..

И старуха еще сильней вжалась дряблой щекой в кирпичи, захлюпала носом. Адриан Фомич махнул в ее сторону рукой, принялся угощать Женьку:

— Ты ешь давай, картошка остынет. Чем уж богаты… А богаты мы не шибко, сам понимаешь.

Мальчуган за столом откусывал от ломтя маленькие кусочки, лизал сахар, ничего не слышал и не видел.

Мать этого мальчишки, невестка Адриана Фомича, с молодыми густыми бровями и кротко–горьким, увядшим лицом, собрав на стол, пригорюнилась, разглядывая Женьку:

— Молоденький, а уж как старичок, с палочкой ходишь. Да и то слава богу… А вот я рада бы своего увидеть хоть без двух ног.

А в стороне, поближе к порогу, на раскинутом рядне, прижимаясь сутулой спиной к печному боку, сидел раскосмаченный старец, грел чугунно–темные руки о кружку кипятка. Возле его ног стояла тарелка с картошкой.

Внезапно Женьку охватило тихое счастье любви и покоя. Сырая ночь за окном, осенняя гнилая ночь. За потным черным стеклом — обескровленный войной район. И еще продолжается эта война, наверное, самая жестокая, самая отчаянная из всех войн, какие когда–либо были на земле. А здесь, под тускло светящей лампой, — особый мир, собранный вокруг скудно уставленного стола. Здесь все бесхитростно просто — накормить голодного, согреть замерзшего, приютить бездомного, помочь обессиленному. Просто… Не об этой ли человеческой простоте из века в век мечтали лучшие из людей, ради нее шли в тюрьмы, клали головы на плахи?.. Накормить голодного, помочь обессиленному!..

Под тусклой лампой, вокруг дощатого стола… Старуха, спасенная от смерти. Странник, подобранный на дороге, приглашенный в тепло. Голубенький, бескровный от недоедания, мальчонка, углубленно терзающий лакомство — ржаной ломоть непропеченного хлеба. Мать мальчонки, усталая баба со своим нехитрым бабьим сочувствием: «С палочкой ходишь…» С бабьим сочувствием и бабьей бедой — муж убит. И всему хозяин он — Адриан Фомич, сколоченно прямой старик в вылинявшей рубахе, с бледным, чистым лицом, с бородкой лопаточкой. Хозяин и законодатель роднящей простоты.

Как прекрасно, что есть такие места на земле! Сколько их? Да, наверное, не так уж и мало. Но будет больше! Женька верит в это. Как он счастлив, что попал сюда!

Хотелось сказать об этом, но боялся походить на больную старуху, которая столь назойливо говорила о доброте, что становилось стыдно не одному Адриану Фомичу. Лучше уж молчать и отогреваться душой.

— Да–а, молодые ходят с палочками… Война, — произнес Адриан Фомич, — на моей жизни пятая… Я ведь еще японскую помню. Живут, живут люди, и нате — повылезут, прости господи, пакостники, кровушку реками пустят. Да будет ли время, когда поганые грибы в земле давить станут?

— Будет! — не выдержал Женька. — Будет! — повторил он с распиравшей от счастья силой.

— Кхе–кхе! — раздалось от порога. — Съедят люди друг друга. Кхе–кхе! — смешок у странника смахивал на кашель.

— Чтой–то обличьем ты мне знаком, — воскликнула старуха, уже переставшая растроганно хлюпать, приглядывавшаяся сверху к страннику. — Гдей–то я тебя встречала, сударик…

Странник не удостоил ее ответом, потянул с наслаждением:

— Съе–едя–ат!

— Ерунда! — сердито отрезал Женька.

— Могут и съесть, — согласился Адриан Фомич. — Очень просто, потому что война от войны все страшнее.

— Кхе–кхе!.. Из дыма выйдет саранча на землю… «И сказано было ей, чтобы не делала вреда траве земной, и никакой зелени, и никакому дереву, а только одним людям… И в те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее…» Кхе–кхе! В книге книг вот что сказано. В Библии.

— Сказки поповские.

— Я тоже думаю — сказки, — на этот раз Адриан Фомич согласился с Женькой. — Саранча ли страшна людям?

— Кхе–кхе! Там оговорено: у саранчи–то лица человечьи. Значит, люди против людей же… Кхе–кхе! Разумей святое слово.

— Право, гдей–то я тебя, старик, видела. Знаком ты мне.

Странник только тряхнул кудлатой головой в сторону больной старухи — не липни.

— Адриан Фомич, — торжественным голосом попросил Женька, — дотянись–ка, вон моя сумка лежит… Библия — книга книг. Я вам сейчас такую книгу покажу…

Руки дрожали, когда Женька расстегивал сумку. Он давно ждал этой минуты, знал: рано или поздно она случится.

Недолгую и несложную жизнь прожил Женька до той ночи, когда к ним в землянку внесли раненого лейтенанта.

Отец его, который и до сих пор работает фельдшером в районной поликлинике, когда-то устанавливал в Полдневской волости Советы, был даже в Москве на Всероссийском совещании по работе в деревне, свято верил в скорое царство свободы и справедливости на всей планете. Этой верой он заразил и сына. Женька только не успел, как отец, подкрепить свою веру серьезными книгами. Он глотал жадно романы от Дюма–отца до Льва Толстого и не осмеливался открыть Маркса. Но помнил всегда — Маркс ждет его на отцовских полках.

Началась война. Женька только–только поднялся из–за школьной парты, а уж райвоенкомат вызвал его повесткой: «Иметь при себе кружку, ложку, смену белья…»

Он не сомневался, что война быстро кончится. Стоит только разбросать по Германии листовки с лозунгом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», как там начнется революция. А за Германией подымутся другие — «пролетарии всех стран…». Тут–то и родится царство свободы и справедливости, в которое так верит отец.

Немцы бросали на Женькину каску свои листовки: «Переходя в плен, не забудь захватить котелок!». Война шла, и конца ей не было.

И вот раненый лейтенант. Он знал какую–то Лену и бродил белым городом Солнца… Если б не книга, случайно оставшаяся на нарах, этот бред так и остался бы для Женьки бредом больного.

Он читал и перечитывал случайную книгу. Мальчишка, знавший только дорогу из дома в школу, прячась теперь в окопе, вновь горячо верил: за эту страшную войну, за трупы, пепелища, за ползание на брюхе должно в будущем вознаградиться. За чудовищные страдания — великим всеобщим счастьем!

А книга рассказывала, как выглядит это счастье. Упивался ею. Упивался и ждал случая — открыть глаза другим. Дома с отцом сорвалось: «Открывать политические формы будущего даже Маркс не брался…» Но и Маркс у него пылился. Стареть стал отец, сдавать.

Ждал случая, он пришел.

Нет, напорное, большей радости в жизни, чем объявить людям: «Глядите! Вот как выглядит ваше счастье!» Но нет и большего страдания, если тебя не поймут, если высмеют твое святая святых. Поэтому руки, расстегивавшие сумку, дрожали.

— Вот! — замусоленная, пожелтевшая книжка легла на стол. — Не расстаюсь с ней. И никогда в жизни не расстанусь.

— Тонюсенька больно, — заметила от шестка невестка.

— Мал золотник, да дорог. Поувесистей будет самых толстых книг. В давние времена ее один монах написал — Кампанелла по фамилии.

— Монах? — удивился Адриан Фомич. — Уж не священное ли тоже?

— Ну, нет! Монах–то был революционный. Считай, всю жизнь в тюрьме. Да в какой — в средневековой! Его и в ямы вонючие бросали, в землю закапывали, огнем жгли, железом рвали, а за что? За справедливое слово, за светлые мысли. Запомните его имя, стоит — Кам–панел–ла! Неустрашимый человек, негнущийся!

Даже внук хозяина, лизавший сахар, оторвался от своего занятия, уставился на тоненькую книжку.

И Женька благоговейно открыл ее, обвел всех просветленным, радостным взглядом:

— Что перво–наперво людям нужно? Как вы думаете?

— Перво–наперво, парень, нужен хлеб, — ответил не задумываясь Адриан Фомич.

— Нет, отец! Нет! Ум перво–наперво! Ум! С умом–то всегда хлеб добыть можно. А как умом наградить, чтоб каждого, чтоб с мала до велика, чтоб поровну?

— Мда–а… Можно поровну землю поделить, скот, хлеб, тряпки, чтоб работящему и ледащему одинаков харч. Но ум… Нет, паренек, шалишь. У одного, мол, лишка — кус отрезать, другому подбросить. Не–ет, что матушка–природа дала, с тем и останешься.

— И все-таки можно — знания поровну, чтоб каждый проникался.

— А другой и проникаться-то не захочет, палкой не заставишь.

— Верно, Адриан Фомич! Верно! Палкой не заставишь сесть за книгу. Тут–то Кампапелла великую хитрость предлагает, простую и гениальную! Не в книги науки помещать, не под кожаные корочки, а на самое видное место — на стены!..

— На стены?.. Это как же так? — удивился Адриан Фомич.

— Очень просто. Как тебе не запомнить формулу, когда она на соседнем доме от окна до окна записана. Ты мимо соседа по десять раз на дню проходишь, — не хочешь, а наука тебе в глаза лезет. Рано или поздно, а формула–то тебе в нутро войдет, в печенках осядет. Стены учат, заборы учат, куда ни кинь глазом — всюду умные мысли написаны. Дураком остаться — ну никак нельзя! Ведь с малых лет ты жить среди этих научных надписей будешь… Любой и каждый с малых лет сталкивается с наукой, хочет не хочет — любой и каждый осваивает ее. И получается, что у всех в общем и целом знания одинаковые, все одинаково умны.

— Ловко! Походил так по деревне — и академик. Без труда — рыбку из пруда.

— А вы не смейтесь, Адриан Фомич. Осмеять–то все можно!

— Не обижайся, сынок. Я ведь на стенках да заборах покуда одни срамные слова читал. Могу по темноте и неучености и недопонимать чего–то.

— Но сообразить–то можно, какой это переворот для всей человеческой жизни. Глупость исчезает, а она очень тесно с подлостью связана. Не так ли? Или я тут ошибаюсь?

— Очень может быть, — связана, — осторожно согласился Адриан Фомич.

— То–то и оно. Примеров тому полным–полно. Возьмем хотя бы — почему бредовые идеи Гитлера силу получили? Германия — превыше всего. Мы–де раса особенная, другим не чета. Ведь глупо же! Ан эту глупость миллионы немцев съели и переварили. Глупость опасна. А Кампанелла ее уничтожает. Людям просто уж невозможно будет стать глупыми и необразованными. Дикие идейки перестанут приниматься, не появятся в мире новью гитлеры, войны исчезнут, наступит мир. Застраивай, люди, землю заводами и фабриками. Кажется, шуточка — науку на степы вынести, а это же величайший переворот. Во всей истории покопайся, такого не найдешь.

— Мда–а, — протянул Адриан Фомич.

А Евдокия завздыхала:

— Мне, поди, худо тогда придется. Туга я на науку. Мне ее хоть на лоб повесь, не то что на стенку, все одно не осилю. В училище еле–еле четыре группы кончила.

— Мда–а…

От порога раздался кашляющий смех:

— Кхе–кхе! Опять мир перевернуть… Так он уж и без того вверх дном стоит. Кхе–кхе!..

— Господи! — воскликнула с печи старуха. — Признала ведь! Святое писание толковал — не признала. Только, думаю, чтой–то знаком… А как сейчас заквохтал да боком–то повернулся — милушки мои, это же Митрофан Зобнин! Он самый, что Венку с женкой топором порушил!.. Не с того ли ты свету, Митрофан? Выжил–то как?

Странник поднял вверх дремучее лицо, долгим, внимательным взглядом уставился на старуху, в путаной бороде означился зуб.

— Неуж угадать еще можно? — спросил он.

— Ох, трудно угадать тебя, касатик, трудно. Да и то, ведь тебя все схоронили давно.

— Поспешили, значится. А ведь никто не угадывал. Обличье потерял, имя потерял, сам себя напрочь забыл… И Адриан вон не признал…

— Легок же на помине оказался, по дороге вспоминали тебя.

— Ну, словно кольнуло меня что — батюшки, он же это! О–он!

— Умрешь, бабка, скоро, — произнес воскресший Митрофан. — Это перед смертью тебе такое прозрение.

 

8

В избе наступило настороженное молчание.

— Что же, Митрофан, здравствуй, — сказал Адриан Фомич.

— Уж не обрадовался ли, словно родному?

Адриан Фомич невесело усмехнулся:

— Родной не родной, а вроде свойственника. Венкин–то Кирюха отцом меня величает.

— Может, за это и спасибо отколешь?

— Нет, спасибо не говорю — не за что, но и зла держать смысла нету. Дело прошлое, а ты, поди, за все сполна получил.

— Значит, прощаешь?

— Я-то прощу! Кирюха обещается в отпуск приехать — его сторонись. Как–никак, ты его кровью родительской крестил.

— Что мне твой Кирюха, меня не такие хватали да отступались. А уж хватали, уж сполна, полней некуда. Цел не цел, а до родных палестин добрался. Все вытерпел.

— Ложись спать, Лазарь многотерпеливый. Завтра баню протопим, там, может, вместе с телом и душа отмякнет.

Митрофан показал опять в бороде желтый зуб.

— Все жалеешь, жалостивец. Даже меня… Кхе–кхе!..

— Не судить же мне тебя сызнова.

— Вредный ты человек, Адриан.

— Гос–поди! Что он говорит? — ахнула па печи старуха.

— Дело говорю. Добренькие–то люди никак не полезны. Самый вред от них. Такие, как ты, Адриан, и довели Россию до краю. Добрые да покладистые все вытерпят, все простят — крути шабаш.

— Шабаш–то ты устроил, — напомнил Адриан Фомич.

— Зазря я Венку… Жалел потом. Надо бы тебя, Адриан, да еще кого из ласковых… Венко–то лютый был. Мы с ним — два сапога пара. Столковаться бы нам таким, попробуй тогда прижать к ногтю деревню. Уж не–ет, не–ет!..

— Да что он говорит?! Что?! — плачуще волновалась па печи старуха.

Женька сидел оглушенный. Недавно переживал радость — в тихий мир попал. За стенами — война, а здесь простые, без лукавства, законы: накормить голодного, согреть замерзшего, приютить бездомного. Приютили, согрели, накормили… убийцу! Нет, не бывшего, не раскаявшегося, — если б силы — снова готового убивать. Среди поля, на грязной дороге, просил: «Подвези… Свалюсь…» Просил жалости, просил — будьте добры ко мне. И получил… «Надо бы тебя, Адриан…» Тебя убить, тебя, которым открыл дверь в свой дом. Того, кто поделился последним куском хлеба! Именно за это, за доброту! Убить?.. А если б оттолкнули — сдыхай на дороге, нисколько не жаль! — уважал, славил?.. Не связывается, не воспринимается — дико! Не человеческое… Нет, даже звериным назвать нельзя. Зверь и тот на ласку не огрызнется. Что же это такое?..

Сидит растрепанным вороном под порогом, темное лицо покрыто грязной бородой, не разглядишь — вроде ни злобы явной, ни торжества — одичание, невнятность. И сиплый голос из нутра.

Женька взорвался:

— Такие!.. Такие среди людей!.. Да близко подпускать нельзя! Гнать, как прокаженных! В клетки запирать…

Митрофан презрительно повел в его сторону твердым носом:

— Ты уж молчи, мозг куриный, только и можешь что квохтать.

— Не–ет! Я и не квохтать могу! Я и с автоматом ходил… На тех, кто убийство–то заслугой считает… Ты же враг! Старый только. А то мы бы с тобой по разные стороны фронта встали… Эх, жаль, жаль! Святое бы дело против такого!..

— Повидал я петухов и понаслышался: зло, насилие, мол, разрушим, в крупу его истолчем. А оно, зло, плодуще, из каждой толченой крупинки яблоком вызревает. Чем мельче толчете, тем больше его растет. Уж лучше бы копили зло–то, в одной куче держали — оно, поди, и пригодилось бы при случае.

— Как же ты, Митрофан, свое зло с богом паруешь? — спросил Адриан Фомич. — Или забыл уже бога? Вспоминаешь ли, что из–за него сразу двоих на тот свет отправил?

— Только дурачки бога добреньким видят. А для бога зло вроде посошка.

— О господи! Речи–то какие! — простонала на печи старуха.

— Убийцы с богом–то дружат! — выкрикнул Женька. — Вот гитлеровцы… У них у каждого солдата па пряжке написано: «Готт мит унс!» «С нами бог» — то есть…

— Люди в страхе перед господом жить должны. А страх через добро не добудешь.

— Ты, Митрофан, смотрю, шибко вырос, — Адриан Фомич поднялся из–за стола. — Кажись, дальше убийцы расти некуда, ан нет, еще выходит, можно подняться — совсем уж в кромешные ненавистники. Давайте–ка спать. Во сне–то и такого терпеть можно.

— Не боишься, добренький, — старец показывал из бороды желтый зуб, — что я добротой твоей попользуюсь. Я ведь убийца, и ухваточки у меня арестантские. Может, ночью вот встану да с ножичком прогуляюсь по избе.

— Ох! — охнула Евдокия. — Выгони его, батя. Не с нами, так с ребенком что сделает. У–у, проклятущий, такую срамоту порешь и не стыдишься.

— Пугает он, Дуняха. Еле жив, глянь–ко, с курицей не справится, а тут двое мужиков в избе.

Женька тоже поднялся:

— До сих пор только издалека, из окопа убийц видел. Чтоб так близко — впервые.

— Страшон, поди? — спросил старец, укладываясь па полу вдоль печки, ногами к порогу.

— Нет, гнусен.

«С ножичком прогуляюсь по избе…» Конечно, это сказано просто так, чтобы попугать — шуточка убийцы.

Илья Божеумов днем остерегал: враги… будь начеку. Но таких ли врагов имел он в виду? И как бы сам Божеумов отнесся к прохожему старцу? Да, наверное, так же, как и он, Женька: сплюнул да отвернулся, иначе и не поступишь. Нелепо воевать с таким. Лежачего не бьют, а этот, считай, лежит в гробу. Враг отживший.

Божеумов остерегает против других: «Едешь в колхоз, смотри в оба, чтоб не обкрутил…» Кто? Адриан Фомич?.. И Кистереву не смей верить, и выше Кистерева… Не то чтобы все враги, но лучше на всякий случай не верить — подозревай каждого! Да что это за мир получается у тебя, товарищ Божеумов? Нет своих, одни чужие, с задушевным словом к кому — не смей, подведет! Живи да оглядывайся, щелкай по–волчьи зубами. В окопе и то уютней — там только впереди враги, а за спиной–то, свои, надежные. За то и воевал, чтоб землю от врагов очистить, чтоб друзья во все стороны… И Кампанеллу допытывал по ночам: подскажи, как дружней жить.

Воровато причмокивал на полатях мальчонка — старуха тайком сунула ему свой кусок хлеба с сахаром. Странник под порогом сопел и чесался во cue.

Адриан Фомин терпит этого «с ножичком», не выставил и шею из избы, а Кампанеллу, похоже, не принял. Не то чтобы не понял — понять не трудно, — не принял, не поправился Кампанелла Адриану Фомичу. Выходит, у тебя не только с Божеумовым нет согласия, но и с Адрианом Фомичом кой в чем не сходишься. А можно ли всем во всем сходиться? Можно ли всем думать одинаково? Наверное, нельзя. Но это не причина для вражды — умей принять непохожих на тебя. Божеумов на дух не принимает. Адриан Фомич принимает даже тех, кто «с ножичком»… Тут тоже перехватить можно.

Мысли метались, не находили ясного ответа.

Душно в избе. У порога сипло, с клекотом дышит натужно спящий странник–убийца. Мальчонка на полатях вздохнул сладостно и тяжко. Он разделался с куском хлеба и сахаром — вздох счастья и сожаления.

Женька не спит. Путаница в Женькиной голове.

Страдая от бессилия, Женька повернулся лицом к степе и… уснул: мгновенно, крепко, как засыпают здоровые люди, которым едва–едва перевалило за двадцать.

 

9

Адриан Фомич, погромыхивая тяжелой связкой ключей, отомкнул огромный замок, разогнул его заржавевшие челюсти.

— Вот еще сюда…

Председатель колхоза занимался, в сущности, нелепым делом — показывал уполномоченному колхозные закрома. А они были отменно чисты, попахивали слегка пыльцой, даже в щелях не найдешь ни зернышка. Адриан Фомич водил Женьку от амбара к амбару, отмыкал неподатливые замки. Ничего не попишешь, так надо, Женька обязан потом с чистой совестью отчитаться: осмотрел все, убедился — чисто, ни зернышка.

На него надеются — хотя бы тонну хлеба, чтоб было за чем прислать машину. Тонну?.. Даже мыши сбежали, до того чисто.

А только что в это утро Женька пережил унижение. Евдокия к завтраку напекла картофельных оладий. Подрумянившаяся картошка лежала на черном, с отливом в рыжину и в зелень хлебе, точь–в–точь по виду напоминавшем свежий коровий навоз. «Вот она, травка–то…» Перед Женькой положили сельповский хлеб.

— К нашему привыкать нужно, сразу–то его не уешь.

Женька во время отступлении дно подели питался одними лишь сырыми бураками — только сырыми! Его желудок не способен был, пожалуй, переварить лишь железные гвозди. Трава, что ж, едят же ее другие. Даже интересно, какого она вкуса. Должно быть, никакого, недаром же говорят: «пресный как трава». И он храбро откусил.

Нет, печеная трава не была безвкусно–пресной. Липкая каша, которую он взял в рот, резко пахла гнилостным, перебродившим запахом. Человек — всеядное животное, и Женька был не самый привередливый из людей, но… не выдержал, припадая на раненую ногу, выскочил па крыльцо.

На крыльце сидел странник Митрофан в своем рваном малахае, в бабьем платке вместо шапки и уплетал из рукава такую же оладью из травы.

И на глазах–то этого Митрофана–убийцы Женька перегнулся через перильца…

— Кхе–кхе! Оскоромился…

Сейчас его водят по амбарам, где по–чердачному пахнет пылью.

— Головой не стукнись, тут низко.

Последний амбар. Адриан Фомич как–то неловко отвел взгляд в сторону, бескровное лицо его бесстрастно.

В углу под стеной куча. Женька сначала подумал — мусор, мякина. Перевалился с раненой ноги на здоровую, шагнул к куче, зачерпнул горсть и сразу же покрылся испариной — пшеница, тощая, сорная, дурно провеянная, по пшеница.

Старик бесстрастно смотрел в сторону и молчал.

Мешка три, если не меньше. Жалкая куча сорного зерна. Ее не прячут, иначе бы держали не в общественном амбаре. Унеси в любой дом, положи на поветь, накрой сеном — кто б тогда ее нашел? Прежние уполномоченные — а сколько их прошло здесь до Женьки? — наверняка знали об этой куче.

Адриан Фомич негромко произнес:

— Весна будет. Сеять придется.

И Женька ухватился за его слова:

— На семена оставили?

Адриан Фомич покачал головой:

— Какие же это семена — сор заметенный.

Да он, Женька, не хуже старика знал, что и Нижнеечменском районе забрали на госпоставки все, даже семенной фонд.

— Весной людям работать, — продолжил спокойно Адриан Фомич. — Много ли, сам посуди, на траве наработаешь. Вот все, что сберег, весной по горсточке выдавать буду… Работникам…

Женька ковырял палкой в куче: «Что ж ты мне, старик, показываешь? Я же обязан эту пшеницу сдать! Для того и приехал — найти резервы. Резерв…» Но ничего не сказал, тихо высыпал из горсти зерно в кучу, вытер ладонь о шинель. После сорной пшенички почему–то жгло ладонь.

Три мешка не спасут ни государство, ни авторитет приезжей бригады, ни самого Женьку. Если он отсюда ничего не вывезет, ни одной горсти — поругают за неактивность для порядка, но каждый поймет — уж коль нет, то и не родишь. Если же привезет всего три мешка — будут смеяться: вот, мол, это размах. И никогда он не простит себе, если отберет эти последние три мешка зерна пополам с сором.

— Да, — вдруг торопливо заговорил Женька. — Да… Весной вам круто придется. Пошли.

«Для работников, для тех, кто закладывает новый урожай. Разве не резонно?..» Знакомый командир хозвзвода старшина Лядушкин частенько говорил: «Приказ начальства для нас — закон. А закон — что телеграфный столб: перешагнуть нельзя, а обойти можно».

Они вышли из амбара под мелкий дождичек, сеявшийся на пустынную деревню Княжицу.

 

10

В конторе правления, в простенке рядом с отрывным календарем, забыто висит пожелтевший портретик — седой нестриженый человек с чопорно–горделивым лицом в подслеповатых очках. Отрывной календарь меняют каждый год, а портрет бессменен, повешен, быть может, во времена зарождения колхоза «Красная нива». И как он попал сюда, в деревню Княжицу? Женька еще в школе любил почитывать стихи, только потому и угадал — изображен на портретике поэт Тютчев. Тот самый, кто написал песню: «Я очи знал, — о, эти очи! Как я любил их, — знает бог!..»

Случайно занесло сюда Тютчева, случаен и Женька. Самое разумное — встать бы сейчас, взять палку и… даже лошади бы не просил, пешком бы, хромая по грязи, из Княжицы, из Кисловского сельсовета, из Нижиеечменского района…

Хлеба нет, в амбарах даже запах чердачный. Нет хлеба — наглядно, как бывает наглядна сама пустота. Что тебе здесь делать, товарищ уполномоченный?..

До сих пор ты видел войну в лицо: освещенные луной улицы разбитого Сталинграда, улицы — что долины среди диких, выветренных скал, скованная льдом речка Царица, заваленная смерзшимися в корчах трупами, закопченные горбы печей на углищах — степные хутора… А теперь погляди вот на эту войну сзади, с затылка: тихие–тихие, словно вымершие деревни без мужиков: подавляюще просторные — «зернышко оброни» — поля, переставшие рожать; лепешки на столах, похожие на коровий навоз…

Он, Женька, не волен взять палку и уйти, его командировочное удостоверение выписано на две недели. Ты словно дал служебную присягу, нарушение ее приравнено к дезертирству.

А можешь ли ты сказать во всеуслышание правду, простую, как капля дождя, очевидную, как грязь на дороге, безнддежную, как осенняя погода? Хлеб надо еще вырастить, а на выращивание урожая уходит целый год, две командировочные недели тут никак не помогут.

Женька глядит мимо портрета Тютчева в окно. «Я очи знал, — о, эти очи!..»

За окном — дождь не дождь, просто мокрота, за окном — осень–сверхсрочпица. Всего–навсего осень, впереди долгая зима, весна, лето — ох, как далеко до нового урожая!

Адриан Фомич сидит рядом, не снимая шапки.

— Может, бумаги посмотришь?.. Документацию о сдаче, — предложил он. — У нас каждая справочка подшита.

Хлеб заменить канцелярскими бумажками!

Командировка выписана на две недели!..

За низеньким оконцем мелькнула тень, прочавкали быстрые шаги, простучали по крылечку, бухнула входная дверь.

— Кто там — кладовщица или Симка–счетоводка? — погадал равнодушно старик.

Нет, не Симка и не кладовщица. В шерстяной шали, втиснутая в подростковое пальто — талия узкая, бедра распирают, — стуча солдатскими кирзовыми сапогами, вошла Вера.

— Здрасте вам! — счастливым голосом. И белозубая улыбка, и лицо мокрое, исхлестанное ветром, и мокрые, слипшиеся ресницы, и сияние под ними.

И Женька, сам того не ведая, тоже расплылся от уха до уха. Не ждал и не верил, что такое чудо возможно — «здрасте вам!». Такой вот шальной клыкастенький оскал бывает у молодых добрых собак: «От избытка чувств даже куснуть могу, но вреда не сделаю». И чопорно глядит с простеночка засиженный мухами Тютчев: «Я очи знал, — о, эти очи!..»

— Здравствуй, сорока, — ласково поприветствовал Адриан Фомич. — Что принесла на хвосте?

— Обожди, не сразу… Отдышусь. Погодка–то — страсть. В поле дует… Как живете–можете? — И веселым, с искрою, глазом провела по лицу Женьки — обожгла.

— Да вот гадаем, что нам делать? И сгадать не можем. Хоть бы цыганка какая подвернулась, на картах раскинула.

— Может, я за нее сойду?

— Нагадаешь — спасибо скажем. Верно, товарищ уполномоченный?

Женька смущенно обронил:

— Безвыходное положение.

Вера повела в его сторону румяной скулой:

— Установочку дали…

— Уже кое–что, — одобрил Адриан Фомич.

— Те ометы, что в сырую погоду молотили, — перемолачииать. Там должно зерно остаться.

— Кто же до этого додумался?

— Да новый ихний — товарищ Божеумов. Он в колхозе «Борьба» самолично проверил солому после обмолота. Говорит: осталось зерно, можно взять…

— А можно ли?

— Мое дело передать, а вы — как знаете.

— Что ж, Фомич, надо, — подал голос Женька. — Если хоть какое-то зерно не домолочено, то оставлять его гнить — преступление по теперешнему времени.

Вера рассмеялась:

— Не сгнило бы…

— Как это? — не понял Женька.

— Они, может, так и молотили, чтоб самый чуток оставался. Зимой бы каждый по охапочке в дом носил. С охапки по щепоточке, а с мякиной — пригоршня. Верно я говорю, Адриан Фомич?

— Верно, красавица, верно. Кто–кто, а ты–то своя девка, соседская, знаешь, что наш народ — ловкач. Зимой тишком жиреет, никто и не замечает.

Вера фыркнула:

— Да уж, жиреет… А что-то вам делать надо, сидеть сложа руки не дадут, да и самим, поди, тошно.

— Опять, умница, в точку попала. Сидеть сложа руки тошно. Лучше уж с пустой соломой поиграть.

— Трактор скорей просите под молотилку. Не то на лошадях прикажут. Пока трактор идет, вдруг да погодка повыветреет.

— А все-таки я хотел бы проверить прежде — осталось ли в ометах зерно, — сказал Женька. — Зачем мартышкиным трудом заниматься.

— Ометы в поле.

— Сходим сейчас к ним, Фомич.

— Сходим, коль хочешь. Ты — начальство, я обязан во всем тебя слушаться.

— Я могу показать ометы, — вызвалась Вера. — К себе в Юшково бегу, а это по дороге.

— И то дело, — хитро сощурился Адриан Фомич. — Проводишь, Евгений, девку, чтоб волки не покусали.

Вера сверкнула оскальцем.

— Волки! У нас их столько же, сколько парней. Все дороги обегала и ни одного не встретила… волка.

Поля в черной, перепревшей стерне. Скользит, скользит по ним взгляд, оглушает влажная тишина, утомляет пустынность. И не понять, чего так садняще жаль — то ли всю эту дичающую от недостатка рук землю, то ли самого себя, слабого, неспособного помочь ни этой земле, ни людям.

А самому себе ты чем–нибудь поможешь? Тебе уже двадцать два года. Оглянись назад — жизнь твоя схожа с этими полями: скупа красками.

В восьмом классе он влюбился в Ляльку Возницыну, как ни странно, со спины. Лялька сидела в классе впереди него, и однажды он заметил — у нее из–под рыжеватых воздушных завитков твердая белая шея падает вниз с каким–то стремительным уклоном и растекается под тонким ситцевым платьем в столь же твердую, упругую, гибкую и текучую спину. После этого он стал замечать, что у Ляльки Возницыной и особая походка — порывистая и, сдержанная одновременно, и движения крепких маленьких рук мягкие и решитольно–властные, и голос у нее низкий, из глубины, обволакивающий. Даже сквозь лицо ее, вяловатое, с этакой не сходящей дремотцой, если вглядеться, проглядывало другое лицо — твердое, настороженное, пугавшее Женьку.

Нет, он не осмелился к ней подойти, не заговаривал, но провожал после уроков до дому. На переменах он тайком, стесняясь и страдая, любовался ею со стороны. Но время же уроков он ничего не слышал, ни о чем не мог думать, все мысли, все чувства были заняты покато падающей белой шеей. В этот год он учился много хуже.

Он ждал каждый день, каждый час, каждую минуту, от урока к уроку… Он ждал великого случая — вдруг да Лялька обернется к нему, первая заговорит… И тогда он признается во всем.

Но Лялька так и не обернулась. На следующий год она уехала из села — ее отца перевели в другой район. И впереди Женьки стал сидеть Витька Жижин — короткая шея заросла волосней. Так и прошла Женькина первая любовь — со спины. Первая и единственная.

Свои восемнадцать лет он встретил на пересыльном пункте. Потом землянки запасного полка, походы с полной выкладкой, стучащие колеса теплушек, фронт…

Вера идет рядом, выступающие из широких кирзовых голенищ колени воюют с полами пальто, норовисто бодают на каждом шагу. Твердые и округлые колени, обтянутые рыжими чулками. Из–за края пушистой шали мокрая лоснящаяся бровь, оброненные ресницы, короткий нос, плавная, постепенно крепнущая линия обветренной скулы. В этой скуле застывшее ожидание.

Только самому себе Женька мог признаться, что любил всего лишь раз в жизни, и то «со спины», не знал еще близости ни с одной женщиной, только слышал об этом из слишком откровенных рассказов бывалых дружков–солдат. Да читал в книгах… «Я очи знал, — о, эти очи! Как я любил их, — знает бог!..»

Заглядывался… В госпитале на сестру, толстощекую и сероглазую. В Полдневе — сразу на двух: на остропосепькую делопроизводительницу в райкоме комсомола и на учительницу математики старших классов, замужнюю женщину, а может, уже и вдову, так как от мужа с фронта давно что-то никаких вестей. Пока лишь заглядывался…

Округлые, булыжно твердые колени отгоняют от себя назойливые полы пальто. Профиль Веры застывше натянут. Надо было оборвать молчание, и Женька вспомнил о Кистереве.

— Как он себя чувствует?

Вера разлепила губы:

— Завтра, наверно, на работу выйдет.

— Может, теперь вообще на ноги встанет.

— Нет уж, чего обманываться — помрет скоро.

— Вы об этом так спокойно…

Вера резко повернулась — мрак зрачков в упор, вздрагивание отточенных ресниц:

— Не жалею, да?

— Зачем вы сердитесь?

— Я на себя!.. Рада бы всех жалеть, да не хватает меня на всех–то… — Вера отвернулась и заговорила торопливо, с легкой запальчивостью: — Сейчас еще что, а вот весной… Весной в деревнях на завалинках ребятишки сидят — ручки тонюсеньки, шейки тонюсеньки, головы как горшки, и животы, и глазищи… Глаза–то так в душу тебе и глядят. И лица их как у старичков, кожа складочками и морщинами. Хоть кричи… Возьмешь после кусок хлеба, и рука не подымается ко рту донести. Все их видишь, глазищами в тебя уставились. Ежели б своим куском накормить их можно… Отдала бы последний, умереть готова… Но своей–то пайкой одного не накормишь, не то что всех. Дай себе волю жалеть — изведешься, а пользы что?.. Я отворачиваться научилась. А вот Сергей Романыч Кистерев научиться этому не может. Все думают, что он от ран болеет, он душой болен… Он тает, а вот я кремешок. Он помрет скоро, а я выживу.

Она шла, попинывая коленями полы тесного пальто, крепкая, рослая, с заносчивой осаночкой, до чего хороша — все простишь. Женька, опираясь на палку, тянул по грязи раненую ногу. Небо набрякло, потемнело, казалось, еще больше снизилось, мир распластанных полей съежился — надвигались очередные сумерки, до изнеможения похожие на вчерашние, позавчерашние.

— Вон омет, — остановилась Вера. — Самый близкий от дороги… По полю к нему сейчас не пройти — увязнете. А потом — зачем?..

— Как — зачем? Проверить–то нужно — есть ли зерно?

— А ежели зерна не будет, тогда что?

— Если не будет, не будем и молотить.

— И что же вам тогда делать — сидеть сложа руки?

— Сидеть?.. — повторил Женька.

И ему сразу вспомнилось, что командировочное удостоверение у него выписано на две подели. Сидеть сложа руки две недели, с глазу на глаз с насиженным мухами Тютчевым?.. Страшнее казни не придумаешь.

— Уйду и честно заявлю — хлеба нет!

— Вы заявите, и вам поверят? Думаете, до вас не клялись — нет хлеба…

Посреди раскисшего поля в тусклых сумерках возвышался омет, огромный и сутулый, как допотопный мамонт. К нему не пройти, да и незачем. И Женька заговорил раздраженно:

— Что же вы раньше–то?.. Объяснили бы толком. Мне ведь по грязи скакать не просто — полторы ноги имею.

Вера примирительно произнесла:

— все-таки, думаю, чуток возьмете хлеба. В сырость же молотили. — Смущенно отвела взгляд, передернула зябко плечами: — Мокрядь какая… До нашей деревни идемте. Тут совсем близко. Отдохнете у меня…

Глядела в сторону, каменела в ожидании. Женька молчал, переминался, наконец не обронил, а скорее сглотнул:

— Хорошо.

Все крестьянские избы похожи друг на друга — красный угол, печь задоски, лавки, фотографии в рамке на стене… Выглядят схоже, а пахнут по–своему. Изба Адриана Фомича пахла согретым жильем, Верина — отсыревшей нежилью.

Вера объяснила:

— Мать к сестре перебралась на всю зиму. Там ей легче. А я разве могу бегать сюда каждый день из села. Вот и стоит дом в забросе. Когда прибегу — истоплю, а так — в холоде, тараканы даже сбежали… Да вы раздевайтесь, сапоги сымите. Намяли, должно, ногу–то. Я вам сейчас валенки принесу.

В полутемной избе, под тусклым светом неохотно разгорающейся лампы, она казалась неестественно крупной. На округлых просторных плечах старенькая вязаная кофта, слепяще белая крепкая шея, лицо ее при свете лампы выглядит грубым, броским, зовущим. И тесная юбчонка облипает без морщинки бедра… Такая сильная, такая пугающе красивая выросла в этой мрачной избе, в этом кислом воздухе, в это голодное военное время!

Она металась по избе, — разгорелась печь, запахло дымком, появились валенки, новенькие, что железные на ощупь, но ноге в них было удобно, щелястая выскобленная столешница покрылась белой скатеркой, и сразу же стало уютно…

— А у меня припрятано… Хотела было отдать трактористам, чтоб дров привезли. Ничего, сделают и за спасибо… Селедочка даже есть.

На белой необмятой скатерке оказалась мутно–зеленая поллитровка, два пыльных граненых стакана, крупно нарезанная тощая селедка, хлеб в деревянной миске — покупной, с глянцевитой корочкой.

— Сейчас картошка поспеет…

Сели друг против друга, у Веры сбежал с лица румянец, глаза с вызовом блестели. Женька испытывал озноб под гимнастеркой, от смущения поспешно опрокинул в себя полный стакан водки, крякнул как можно картинней. Выпила и Вера, запрокинув голову, выставив напоказ слепяще–белое сжимающееся горло.

— Вот так! — со стуком поставила. — Молчишь? А ты хвали меня, не стесняйся.

— Молодец. Лихо водку хлещешь.

— Я вообще лихая — сама на шею вешаюсь.

— Зачем ты себя?

— Проверить хочу: могу ли такая нравиться?

— А ты не такая… Не притворяйся.

И она вдруг сникла:

— Верно. Притворяюсь. Я с мужчинами вот так еще не сиживала, водку не пила…

Женька постеснялся признаться, что и он впервые в жизни сидит вот так, с глазу на глаз, с женщиной, хотя водку пивал в разном обществе, и даже отважно.

— В нашей деревне нас девять девчонок росло, — негромко заговорила Вера. — Гулять шли — улицу перегораживали, все одна другой краше, и ростом, и статью… Бабы на нас как поглядят, так и начинают: мол, скоро от женихов деревне продыху не будет, все огороды перетопчут. А что получилось?.. Женихи… Они с винтовками поженились. Многих и вовсе уже нет. А мы, девки… Трое на лесозаготовках надрываются, что лошади. Двое в ремесленное уехали, живут кой–как на городском пайке. Две Любки, Костина да Гвоздева, из деревни так и не выехали, вместе с бабами хлебают лихо, поглядишь теперь — обе старухи, сама даже не верю, что они мне ровесницы. А Нюрка Ванина померла в прошлом году, врачи говорили — воспаление легких. С голодухи–то и насморк в могилу загонит… Все ждешь, ждешь чего–то… Нюрка тоже ждала… — Вера схватила Женькину руку, прижала к полыхающей щеке: — Как увидела тебя, так и поняла — он!.. Хоть на времечко…

Оно долго возилась за занавеской, шуршала одеждой.

Лампа была погашена. Луна то заглядывала в низкое оконцо у изголовья, то затуманивалась. Ветер, мотавшийся весь день по полям, разогнал наконец войлочную плотность облаков. То вспыхивали, то гасли никелированные шишечки на кровати.

Шуршание одежды за занавеской наконец стихло. Скрипнула половица… Луна осветила ее ноги. А выше поолыхающих ног, в тени, — туманно–мутное, облачно–бесплотное тело, можно различить мерцание глаз, мрак волос, откровенные, как раскрытая книга, бедра… Она согнулась, окунув в лунный свет плечи и вздрагивающие груди, поднесла вплотную распахнутые глаза, задышала горячим прерывистым шепотом:

— Ой, миленький, ой, родненький, боюся…

Гладко прохладная, выкупанная в остужающем лунном свете, вздрагивающая, заражающая страхом… Они были оба одинаково неопытны и неловки.

Потом лежали, прижавшись друг к другу, вслушиваясь в собственное дыхание, в неясный скрип и покряхтывание старой избы. По–прежнему за окном среди облаков летела луна и не могла никак вылететь из тесного оконного проема. То гасли, то вспыхивали никелированные шары на кровати. Она жалась к нему, он обнял, стал гладить густые, мягкие, скользкие волосы. Рука задела за щеку, щека была мокрой и холодной.

— Плачешь?

— Ничего, ложи.

— Ты что?..

— Вот я еще хуже стала… ненамножко.

— Ты хоть сейчас–то себя не пинай.

— Уже не девка, уже порченая. Пусть.

— Глупая ты.

И она не ответила, тесней прижалась, похоже, согласилась. А он вдруг почувствовал себя умней ее, сильней ее, старше. Вдруг… Потому что несколько минут назад ни сильным, ни старшим себя не сознавал — послушный теленок…

И его затопила благодарность.

Он гладил густые, текучие под пальцами волосы.

 

11

Она проводила его за деревню.

Ударил морозец, и пересыщенный влагой воздух помутнел. Сухой, покалывающий туман повис над землей. А вверху размытая луна в тесном кольце — знать, мороз надолго, — и дорога похрустывает корочкой.

— Не заплутаешь в тумане?

— Дойду.

— Держись дороги, она приведет.

В небрежно наброшенной шали, в наспех застегнутом пальтишке, лицо в неверном свете начинающегося рассвета прозрачно, брови на нем кричащие и глаза неправдоподобно велики. Подалась вперед, он обнял, пахнуло от тела избяным теплом.

— Иди, замерзнешь — коленки–то голые.

— В субботу встретимся… Может, и раньше прибегу.

Откачнулась и сразу — уже тень, не человек — растаяла в тумане, утопившем деревню.

Почти не налегая на палку, не ощущая раненой ноги, он двинулся вперед. Хрустела морозная корочка под сапогами… И чувствовал вкус ее губ — молочный, солоноватый, — и ее избяной запах, и благовест в ушах ее голоса: «Может, и раньше прибегу!.. Может, и раньше!.. Может, и раньше!.. Прибегу! Прибегу!..»

Он улыбнулся в туман, энергично и широко, до усталости, до счастливой боли в скулах.

И туман светлел, неприметно разжижался до синевы отснятого молока. И чувствовалось потаенное движение в глубине этой молочно–синей пучины. Тусклая стерня на обочине скоропостижно поседела от инея. Мерзли руки без перчаток…

«Может, и раньше прибегу!.. Прибегу!.. Прибегу!..»

Но вот туман впереди заиграл цветами, потаенное движение стало явным, бесплотное обрело плоть. Теперь можно было видеть сам воздух, он шевелился, поеживался, расплавлялся, в нем шла деликатнейшая война света и тени, нежно–розового с нежно–голубым.

Неожиданно в гуще этого цветного беспокойного воздуха открылся исступленно красный глаз. Он стал грубо, горячо назревать и расплющиваться. За великой толщей напоенного светом тумана, между небом и землей, из ничего родилось нечто — багряный бочок солнца! И начал развертываться, как зовущее к себе знамя…

Вдруг что-то неощутимо дрогнуло в мире, произошло какое-то тихое потрясение, столь же тихое и значительное, как просыпание — выныривание из небытия. В деликатнейшей войне свершился перелом — свет победил туман. Негодующе цветя и переливаясь, туман начал расползаться, цепляться за землю, но очищая ее. Мир просыпался, мир распахивался! Какой мир! Не вчерашний, гнилой от влаги, каторжно небритый. Каждая былинка сейчас в пушистой шубке инея. Розовой шубке. Застенчиво розовые поля ложились под сапоги. Рождалось солнце, земля, вчерашняя нищая золушка, на глазах превращалась в принцессу.

Ему?.. Все это ему?.. Жизнь! Земля с чудесами!,. И против воли — вина перед теми, кто был с ним рядом, кого теперь нет. Перед Васькой Фроловым, таким же, как он, парнишкой из–под Уфы. Перед теми сорока восемью, что легли вместе с Васькой у Пелеговки. Перед теми — кто под Старыми Рогачами, под Ворапоновом, в самом Сталинграде!.. Их нет — он жив! Почему?! Неисповедимо! Нет тут его вины! Но совесть разбужена счастьем…

Разросшееся, варварски красное, громадное солнце жидко заволновалось, стало ломаться…

Он давно уже не плакал. Быть может, с детства.

И вообще случалось ли ему когда-нибудь плакать от счастья?

Еще не велика та радость, которую встречают смехом. Еще то не горе, что вызывает слезы. Только тем, кто захлебывается от богатства пережитого, — слезы при радости и смех при горе.

В деревне Княжице дымковыми столбами застолблены крыши.

Деревня Книжица приневестилась от мороза. Грязная вчера дорога сейчас словно подметена. Обсохшие избы какие–то ясные, у каждой неожиданно проступила своя физиономия.

И дым столбами, утверждающий, что тут под крышами согреваются, варят, пекут — живут люди!

Только что-то одно малое, досадное мешало Женьке насладиться видом деревни, дружно выкинувшей хвостатые дымы в небо.

Женька скоро понял, что это — запах. Деревня пахла не по–мирному. В пронзительном морозном воздухе висел силосно–сладковатый душок. Не тяжелые, дышащие, с золотистым отливом хлебы бросали сейчас с деревянных лопат бабы в печи, а лепешки из травы… Силосный запах растекался по морозцу.

Стороной по улице прошел, сгибаясь к земле, странник Митрофан в своем растрепанном балахоне, угарно–копотный, с лиловым клювом из дремучей бороды.

Он, клюя батожком в черствую землю, прошел и не заметил Женьку.

Жив, темный старец! И, поди, тоже рад сейчас солнцу, неожиданной праздничности в воздухе, столбам дыма в небе…

 

12

На гвозде возле дверного косяка висела военная фуражка. За столом плотно сидел незнакомый военный.

— Вот и он! Ждем тебя, Евгеи… А у нас — сын приехал… — Адриан Фомич в чистой рубахе, с тщательно расчесанной бородкой поднялся навстречу. —Подсаживайся побыстрей к нашему праздничку.

— Нога разболелась… Пришлось в Юшкове…

— Э–э, брось, парень. Не спрашиваем — нога иль просто назад дорогу запамятовал. Всяко случается.

— Пока молод, жизнью пользоваться следует, — подал из–за стола голос военный, — Кирилл! — Он чуть оторвался от лавки, протянул через стол руку.

Кирилл массивен, рыжеват, усеян конопушками, и все в нем добротно — крутые плечи, ширококостные руки, ладная гимнастерка с твердыми погонами старшего сержанта. Все в нем выдавало служаку–удачника, из тех, кто не в больших чинах, по возле большого начальства, кого не посылают, ни в караулы, ни в очередные наряды, кому спешат услужить знакомые старшины — обмундировочка в первую очередь, питание не из общего котла, — с кем стараются завязать дружбу молодые офицеры.

На столе — початая поллитровка, белый хлеб, вскрытая банка тушенки. На Евдокии кофточка с рядом стеклянных пуговиц на плоской груди. Даже старуха на печи надела на голову белый платочек. Действительно праздничек!

— Признался я ему, — заговорил Адриан Фомич, — кого мы с тобой на дороге подобрали.

— Сейчас его мельком видел, — сообщил Женька.

— Гуляет!.. Да–а! — пробасил Кирилл. — По деревенскому сознанию я бы сейчас вскочить должен, кровушку пролитую ему напомнить.

— Знал, что ты парень рассудительный, а все ж побаивался — по сорвешься ли тут.

— Срываются те, кто в руках себя держать по умеет. Я закон чту. Может, закон тогда к этому Митрофану и не на всю железку применили. Может, следовало бы ему вышку дать. Могу теперь только сожалеть, а поправить закон не берусь. Что получится, коль всяк сам по себе порядок устанавливать станет.

Голос у Кирилла был густой, покойный, немного даже сонный.

— Ну, а ежели вам встретиться придется? — поинтересовался Женька.

— Мимо пройду.

— И в душе ничего не шевельнется?

— Шевельнется — зажму.

Адриан Фомич усмехнулся:

— Это чтой–то у тебя за душа такая послушная?

— Должна быть, отец, самодисциплина. Ежели каждый распустится, взбесится — порядок посыплется.

— А все ж человек — не балалайка, взял себя в руки и сыграл, что схотел. Порой и пе получится.

— Значит, сознательности в тебе маловато. Сознательный себе распуститься не дозволит.

В это время за окном, на солнечной обсохшей улице, раздался громкий стук мотора, кашляние, лязгание расхлябанной машины. Адриан Фомич и Женька уткнулись лбами в стекло. Сокрушая затянувшиеся молодым ледком лужи, выплескивая из них темную воду, по безлюдной деревне шествовал трактор. Шпоры на колесах игриво поблескивали на солнце, труба, как вскинутая зенитка, постреливала в небо копотным дымком. Шествовал трактор, и грохот катился впереди него…

— Неужели к нам?.. — удивился Адриан Фомич. — Вчера только позвонили, и нате — уже здесь. У нас пожарные тише ездят.

— Порядок, отец.

На следующее утро Адриан Фомич бегал спозаранку от избы к избе, стучал в окна, подымал баб на молотьбу.

Баб раскачать удалось только к полудню.

Сияло холодное солнце над заиндевелыми полями. Стыли угольно–черные леса в голубом мареве. Дремал сутулый омет — иней на нем, как седина в русой бороде. Под ометом, опустив к земле брезентовый хобот, — молотилка. В стороне — трактор, мазутно–грязный колесник, настолько удручающе ветхий, что не верилось — добрался сюда своим ходом. Тракторист — девка в картузе и ватных, лоснящихся от масла штанах.

Бабы сбились молчаливой, отчужденной кучкой, — платки по самые глаза, рваные шубейки с торчащей овчинной шерстью, мужские телогреи, одна в допотопном гречишном азяме, одна в пехотинском загвазданном бушлате, и разбитые, перекореженные сапоги, и опорки, и березовые «туфли в клетку»… Бабы, приодевшиеся на работу «во что похуже», смахивают сейчас на переселенок, которые уже много–много дней находились в пути. Их подняли обмолачивать обмолоченное, переделывать то, что было уже ими сделано. За такую работу нечего ждать награды — ни горсти тебе зерна, ни копейки денег.

Среди баб — Евдокия, невестка Адриана Фомича. Дома у нее не только мальчонка, не только больная старуха на печи, которая без подмоги не спустится и по малой нужде, но еще и гость. Бросить гостя без призору — кукуй себе один — по деревенским понятиям хуже, чем бросить без присмотру малого ребенка. Но Евдокия — родня председателя, не выйти на работу ей просто нельзя — целый год не оберешься попреков: «Мы–то ломи, они в закутке отсиживаются…»

Евдокия принесла старику перекусить — утром не успел даже присесть за стол. Адриан Фомич пристроился возле молотилки, подстелив соломки, разложив на коленях белый плат, торопливо жует… Те же оладьи — картошка с травкой. Гость привез хлеба — две буханки черного и буханку белого, Евдокия могла бы выделить толику свекру, но как можно на глазах всех этих баб есть чистый хлебушко. Кусок в горле камнем застрянет.

Женьке видны со спины вздернутые костистые плечи и тощая стариковская шея. И почему–то эта шея, исхудавшая, старчески беззащитная, вызывает сейчас жгучую жалость. Даже скучившихся, устало молчащих баб не столь жаль…

Женька вспомнил Кистерева, его слова на совещании актива: «Страх в людях давно умер, а совесть жива…»

Случилось все как–то само собой. Сжимая палку в потной руке, изнемогая от жалости, от любви к склонившемуся над своей снедью старику, к бабам, сбившимся в сонную кучу, Женька подковылял вплотную и заговорил сколовшимся голосом:

— Бабы! Родные вы мои! Знаю — голодны!..

И бабы оживились:

— Да ты что, мил человек, масленых блинов дома наелись!

— Обожди, Манька, не хвались, поверит еще…

— Он, может, любушки, накормить нас хочет.

— Сейчас тебе скатерку раскинет!

— Нас целая деревня, заботушка, на всех–то хватит ли?

— Нет, матери вы мои, не могу вас накормить. И вас, и ваших детишек. Рад бы, да нету! В страшное время живом — война! Вы хлебаете, я тоже нахлебался…

— Да уж верим, нанюхался дымку.

— И дымку, и мертвечинки…

— Гляжу на вас — не веселы, устали — сердце сжимается.

— Может, попляшем вместях заместо работы?

— Плясать, знаю, ни сил, ни желания нету, но и горевать нам сейчас не по времени, бабы. Уж просто потому, что живы мы. Скажете, мол, какая это жизнь! Да какая бы ни была все великое счастье. Тот, кто сейчас лежит в окопах, вот о таком счастье и мечтает — жить. Меня ранило, а сорок восемь моих товарищей лежать остались. Захотите с ними поменяться судьбой? Нет! Дышите, видите, землю топчете. Вспомните о тех, кто погиб, чтоб мы дальше дышали. В войну всем не сладко, только у одних это горькое пройдет, у других беду уж ничем не поправишь.

— Что уж, правда.

— И то, нам себя отпевать рано.

— Гос–по–ди! А стонем — жизни нетути! Как нетути, когда дышим.

— Стон–то который год по всей стране стоит. Только давайте, бабы, пораскинем мозгами — не прошло ли время стонать нам? Терпели четыре года без малого, сколько еще терпеть? Столько же?.. Да нет! Сами знаете — война–то кончается. Каждый день теперь нашу беду уносит. Мир–то — вот–вот… Он стучится, бабы. Он близко… А раз так, то близко и жизнь настоящая — пироги пшеничные, пляски с гармошкой, работа без надрыва и трудодни выше прежних!

— Ох, и не говори, любой, не верится…

— Врете! Верится! Каждая сейчас верит, что войне конец. Тянули из последних сил, а уж теперь–то дотянем. Еще немного, еще чуточку. Подумайте только: это же последняя такая осень без хлеба. Иль кто не согласен, кто возразит мне, — мол, до следующей осени война протянется? Нету таких. В голову не придет сомневаться… А раз так, то нам ли унывать?!

И бабы заволновались, зашумели:

— На крохах дотянем, на карачках доползем!

— Мы–то семижильные, а вот у Гитлера тянулка лопает…

— А не хватит ли болтать, бабы, нас дело ждет…

— Поговорили — что хлебушка наелись.

— Доброе слово душу кормит.

— Давай по местам стройся!

Тракторист — девка в картузе — налегла на ручку, и разбитый трактор словно сам подогрелся вместе с бабами, чуть ли не с первого оборота чихнул, взревел, жестоко затрясся.

Адриан Фомич торопливо сунул в карман платок с недоеденной лепешкой, встал, пошел к молотилке.

Женька скинул шинель, по прислоненной лесенке полез на верх омета. Ему снизу подбросили деревянные вилы:

— Держи–и, мужичок!

Перехватил вилы наперевес, как оружие, распрямился до хруста в спине…

Солнце косматилось над хвойно–сплавленными сумеречными лесами. Насквозь промороженные, разбегались заиндевевшие поля, синими переполненными озерами копились среди них тени. Не шевельнется воздух, не мелькнет живое — не в дреме мир, в обморочном сне из сказки о спящей царевне — все замерло, все сковано. И только внизу, под самыми ногами — звонкий шабаш. Плюется грязным дымом трактор, лихорадит его, беднягу, до того, что вот–вот развалится. А громоздкий зверь — молотилка с хоботом — пока молчит, она–то поголосистей трактора. Толкутся, переругиваются, разбираются кто куда бабы, по захватанным до глянца держакам грабель плескается солнце.

И Женька не выдержал, задрал голову, захлебнул сколько мог воздуха и заголосил — бабам, Адриану Фомичу, солнцу, сумеречным лесам:

— На–ача–ли! Заводи граммофон!

Оперся покрепче на здоровую ногу, подцепил вилами охапку соломы — баньку можно накрыть, — сбросил на головы баб:

— Держи–и!

И взвыла молотилка, запричитала, покрыла рычание трактора. Замелькали солнечные держаки грабель.

На омете появилась одна кургузенькая, коротконогая бабенка в пехотинском бушлатике.

— И–ех! В хорошей компании постою…

Но стоять не стала — где там! — бойко замахала вилами, покряхтывая, поохивая:

— И–ех! И–ех! Берегись, бабы! Завалю! И–ех!..

Снизу кричали:

— Эй, Манька! Столкни к нам лапушку–то!

— Ой, нет, бабы, не грабьте! Я туточки хоть понюхаю, чем мужичок пахнет… И–ех! И–ех!..

Адриан Фомич в нахлобученной на брови шапке скупенько пошевеливался возле молотилки, совал в барабан перепутанную солому. И озверевшая молотилка то давилась, с глухим скрежетом пережевывала, то звонко, голодно взревывала, пока Адриан Фомич не затыкал жадную пасть.

Жарко. Ныла нога. Приловчился опираться в солому коленом, давал отдых раненой ступне. И, словно крот, рылась в соломе бойкая Манька в пехотинском бушлатике:

— И–ех! И–ех! Завалю, бабы!..

Бабы! Рваные, усохшие, морщинистые, кормленные силосными лепешками. Бабы, давно переставшие быть бабами, исстрадавшиеся над некормлеными детьми, выплакавшие слезы над похоронками… Переставшие быть бабами, но не матерями, сестрами, любящими женами.

Будет еще у вас в доме пахнуть печеным хлебом!

Вырастут ваши дети здоровыми!

К кому–то из вас вернутся мужья.

К кому–то — даже молодость, даже красота…

И солнце катилось над зубчатой хвоей дальних лесов, и пластались поля, и в ложбинках стыли нерасплесканные синие–синие тени. Рычала голодно и звонко молотилка, выплевывала изжеванную солому, гимнастерка прилипала к спине.

Очнулся он у самой земли. Омет осел, было уже темно, бабы собирали вилы и грабли, переговаривались, смеялись, поглядывали на него из–под платков.

— Горяченький мужичок нам попался!

— На ночку бы…

— У тебя, бедовая, ночное–то, поди, поприсохло все.

— А пусть проверит, може, и не присохло.

Женька, с трудом разгибая неподатливую спину, подумал: «А ведь они, наверное, не старухи, так только кажутся…» Хотел спрыгнуть лихо на землю, но вовремя спохватился — нога! Хорош бы он был, если б его после такого праздничного дня потянули в деревню волоком. Слезал бережно, с ощупочкой, по–стариковски солидно.

По другую сторону от молотилки вырос новый омет. Ничего себе горку перекинули! Подошел Адриан Фомич; даже в сумерках было видно, что старик пропылен с головы до ног. Лицо и борода сейчас одного цвета — серые.

— Ну вот, — сказал он без воодушевления, — два мешка полных намолотили да еще в третий насыпали чуток.

— Значит, все-таки было зерно! — восторжествовал Женька. — Значит, прав Божеумов!

Адриан Фомич хмыкнул:

— Выходит, что прав.

— А у вас еще три омета стоят! Если с каждого по два мешка — шесть! Немного, но помощь какая–никакая.

В стороне собирались бабы:

— Корова–то дома не доена.

— У тебя корова, а у меня одни зверушки голозадые по избе шастают. Того и гляди сами себя подпалят.

— Косточки чтой–то… Пока работали — ничего, а теперь вот не разогнусь.

Одна за другой бабы потянулись в темноту.

И вдруг Женька вспомнил слова Веры: «Зимой бы каждый по охапочке в дом носил. С охапки — по щепоточке…» Эти бабы носили бы эту солому. Так вот почему Адриан Фомич сдержан! Три омета — шесть мешков (еще наберется ли?), на всю деревню — крохи, но и того теперь не будет. Зима впереди, весна, лето — только к будущей осени вырастет новый хлеб.

Бабы знали это до начала работы. Знали и согласились остаться без хлеба. Он, Женька, сам того не ведая, убедил их. Работали дружно, весело, не жалея себя. Сейчас идут темной дорогой, и наверняка каждая прикидывает, как выжить без этих «с охапки — по щепоточке». Зима впереди, весна, лето… Как выжить до будущей осени?

Прав оказался Божеумов — был в деревне хлеб. Чуть–чуть, но был.

И уж Божеумов будет торжествовать!

Теперь–то уж можно не сомневаться — бабы отдали последнее, если не считать тех трех мешков сорной пшеницы, что Адриан Фомич на свой страх и риск оставил к весне для работников.

«Страх в людях умер, а совесть жива…» Кистерев, оказывается, хорошо знал баб.

— Сейчас лошадь придет, Евген. С мешками уедешь, — озабоченно произнес Адриан Фомич. — Намял, поди, ногу–то.

Пока ждали лошадь, Женька лазал на коленях по холодной земле, искал в темноте запропастившуюся палку. Без палки нельзя — раненая нога и в самом деле сильно пыла — перетрудил.

 

13

Утро, на черном небе крупные звезды, рассвет еще далек, избы неприступно темны.

Деревня Княжица спит… Деревня Княжица с радостью бы не просыпалась, пропустив мимо надвигающийся день. Спать бы и спать, не надо есть, заботиться, думать — благодать!

В это утро, выйдя из дому, Адриан Фомич и Женька поделили деревню Княжицу пополам.

— Что ж, ты — направо, я — налево.

Не мог же валяться в постели Женька, когда старик председатель мотается от избы к избе, стучит под окнами.

— Кончай, бабоньки, ночевать!

Щупая палкой мерзлую землю, Женька идет в темноте к первой избе. Сейчас он подымет руку и постучит в окно. Постучать — это так просто…

Нет!

Стучаться приходится в голодный дом: иди добывать последние остатки хлеба! Ты и твои дети тайком рассчитывали на него — спасет, поможет пережить страшную зиму. Нет — отдай!

Отдай, потому что те, кто сидит в окопах, должны есть. Отдай, потому что есть хотят и рабочие, которые теперь стоят у станков по одиннадцать — двенадцать часов в сутки. Их жен, их детей тоже никто не накормит, кроме тебя, баба из тыловой деревни. Отдай, потому что хлебородные поля Кубани и Дона, Украины и Белоруссии перепахала война. Отдай последнее, потому что другие отдают еще больше — жизнь!

Постучать сейчас в окно — значит позвать баб на подвиг, не меньше. Казалось бы, святое дело, но отчего же не подымается рука?.. Оттого, что ты останешься в стороне, требуешь — отдай, а сам сейчас ничего не отда ешь, ничем, ровно ничем не рискуешь. Через две недели ты укатишь в свое Полднево, будешь себе жить, останется ли этот последний из вымолоченных ометов хлеб в Княжице или не останется — для твоей жизни безразлично. Зима, весна, лето — что тебе, ты переживешь.

Подвиг чужим горбом, чужою судьбой. Ты похож на такого ротного, который бросает солдат в атаку, а сам прячется в блиндаже. Вся разница — рад бы сорваться, принять на себя огонь, рисковать вместе со всеми, рад бы, да невозможно…

При скудном свете звезд — окно, в нем непотревоженный, слежавшийся мрак. Протяни руку, потревожь…

Женька нерешительно топтался, медлил.

По другому концу деревни бежит сейчас Адриан Фомич, подымает баб. Одни подымутся на работу, другие будут спать… Стучи! Так надо! Иного выхода нет.

И он постучал. Во мраке закупоренного окна что-то замаячило.

— На работу собирайтесь! — крикнул Женька и побежал к следующей избе.

Стук! Стук! Стук!..

— На работу!

К следующей:

— На работу!

Давно уже рассвело, давно уже развеялись дымы над крышами, а возле крыльца конторы, куда назначено сходиться, — никого.

Женька порывался еще раз обежать деревню, Адриан Фомич останавливал:

— Пусть по дому управятся. Наш хлебец не осыплется.

Наконец потянулись одна за одной, в платках, замотанных по самые глаза, в рваных шубейках, в просторных, с мужского плеча, телогреях. И опять они смахивают на переселенок — притерпевшиеся, покорно усталые лица. Подвижницы…

Такую же покорную усталость Женька часто видел в походах на лицах своих товарищей. Победа… О ней, наверное, потом без конца будут говорить — из века в век: великая война, героическая! Но забудется одно, что героические победы делаются не вдохновенными, а усталыми — предельно усталыми! — людьми.

— Все ли в сборе?

— Аниски Петуховой нету. Поленница у нее заваливается, так подпирает, чтоб на детишек не порушилась.

— Ждать не станем, пусть нагоняет. Пошли, бабоньки.

— Что ж, пошли…

Вечером дома их ждал опухший от пересыпа Кирилл. Незавидный был у него отпуск — весь день в четырех стенах, в обществе больной старухи, даже бутылочку распить толком не с кем. Кирилл ждал с мутной поллитровкой на столе и с известием на устах.

Оказывается, в деревне был Божеумов, прошелся по амбарам с кладовщицей, уехал… Странно — не завернул на ток, не встретился ни с председателем, ни с Женькой, не расспросил, не указал. Был да нет, мелькнул тенью. Что-то тут неспроста.

Женька выпил полстакана запашистого, что скипидар, самогона — пьян не стал, а сердит, пожалуй.

— Фомич, не кажется тебе, что я тут лишний? — спросил он.

— Объясни на пальцах, милок, что-то не уразумел, — попросил Адриан Фомич.

— Ты без меня этот хлеб не домолотишь?

— Домолочу.

— И сдашь?

— Сдам. Не спрячу.

— Тогда я зачем?

— Это тебе лучше, парень, знать.

— А вот не знаю, не знаю, почему я послан следить за тобой, за бабами? Я честней вас? Я больше вашего конца войны хочу? Иль вы уж без меня фронту не захотите помочь?

Кирилл хмыкнул осуждающе:

— Разговорчики. С такими и докатиться можно.

— Куда?

— К полному беспорядку. Порядок–то, братец, на старшинстве стоит. Он, — Кирилл указал перстом на Адриана Фомича, — над бабами старший, — ты — над ним, а этот, что сегодня тут мелькнул, — над тобой. Все честны, спору нет, а порядочек требует — не пускай на самотек, проверь как следует. И усердная лошадка без вожжей воз заваливает. Так–то.

— А ты не казнись, парень, — заговорил Адриан Фомич. — Ты ведь тут не только следишь да высматриваешь, — мол, не прячет ли старик председатель что в рукав. Ты и помогаешь мне, право. Вон ты как баб раскачал добрым словом.

— Их раскачал, а сам сбегу на сторону. Будете вы тут без меня качаться от травки.

— Не впервой, докачаемся, сам же говорил — конец недалече. Ты мне — подпора, даже не ждал такой — с душой и пониманием, да тут твой старшой вынырнул. Он поймет ли — вот вопросец.

— Божеумов?.. Что он?..

— Капка–кладовщица успела мне шепнуть: пшеничку–то нашу, весеннюю, углядел. Помнишь ли, показывал тебе?

— Помню. Сор, а не пшеница.

— Какая ни на есть, а заметет.

Кирилл строго заметил:

— Ты, отец, того — не влипни. Самому надо было замести и сдать, как положено.

— А весной станут сеять оголодавшие. Такие увидят семена и уж — следи не следи — половину по карманам да по загашничкам растащат. Когда дома детишки усыхают от бесхлебья — ни острастки, ни совести своей не послушаешься. Эхма! Сорная пшеничка эта семена бы нам спасла. А так и на будущий год урожая не жди.

— Объяснить это надо! Государству же вред!

— Вот и объясни Божеумову по–свойски. Поймет он? — подсказал старик Женьке.

— Поймет? Не–е знаю.

— Какое ему дело до урожая, который когда-то у нас будет. Урожай — далек, а Божеумову сейчас надо себя показать — не зря, мол, послан, хлеб добыл.

— Точно! — Кирилл опустил на стол тяжелую ладонь. — У него своя задача. А как бы ты на его месте поступил, отец?

— Да так, как и он поступал, — кивнул Адриан Фомич на Женьку. — Поглядел бы да и забыл.

— А тут проверочка! И вас за это обоих за воротник… Раз спущена установочка — выполняй ее, чтоб тютелька в тютельку. Допусти раз поблажку — все, кому не лень, уверточки попридумают, не семена, так еще что. Эдак все хозяйство по карманам да по загашничкам… долго ли.

Адриан Фомич с невеселым прищуром разглядывал сына:

— И в кого ты, Кирюха, такой рассудительный? Батя твой родной вроде таким не был, и я — тоже…

— Сам дошел, отец, за это и ценят. Прикажут мне — свято! Умру, но исполню. Так–то.

Со старческим кряхтеньем Адриан Фомич поднялся из–за стола.

— Давайте–ка, спать, ребятушки. Время позднее.

Поднялся и Кирилл, тяжелой головой под темный потолок.

— Ох, влипнете вы, чует сердце.

 

14

День начался как всегда. Бабы, долго пособиравшись, кучно, во главе с председателем, двинулись в поле, к разворошенному омету. Женьке нужно связаться с Божеумовым. Он сел на стул, продавленный задами, наверное, многих председателей. Прямо перед ним — поэт Тютчев, по правую руку — телефон.

Женька полчаса крутил ручку, дозванивался до Божеумова, наконец дозвонился — в трубке сладко страдал Лемешев: «Куда–а, куда–а, куда вы удалились…» — и рокотал, как гром из дальней градовой тучи, Илья Божеумов:

— Ты знал об этой пшенице, Тулупов?

— Знал.

— Знал и оставил, утаил от государства?

— Я же тебе объяснял только что. Во–первых, семена!..

— Мне жаль тебя, Тулупов. Молод. Биография чистая. Фронтовик. Ты же сейчас весь свой безупречный фасад дегтем пачкаешь.

«Придешь ли, дева красоты, слезу пролить над ранней урной…»

Разговор по телефону занял пятнадцать минут, не считая дознанивания. А что дальше делать? Впереди целый день. Разыгрывай начальника перед собой и перед поэтом Тютчевым.

Женька достал Кампанеллу и — в который уже раз! — принялся перечитывать, вникая в мудрость жителей счастливого города.

«Они утверждают, что крайняя нищета делает людей негодяями, хитрыми, лукавыми, ворами, коварными, отверженными, лжецами, лжесвидетелями и т. д., а богатство — надменными, гордыми, невеждами, изменниками, рассуждающими о том, что они не знают, обманщиками, хвастунами, черствыми, обидчиками и т. д.

Община делает всех одновременно и богатыми, и вместе с тем бедными: богатыми — потому что у них есть все, бедными — потому что у них нет никакой собственности, и поэтому не они служат вещам, а вещи служат им…»

Ну разве не удивительные слова? Триста лет назад сказаны! До чего же туго входит в людей слово правды.

Зазвонил телефон на стене. Ждал — снова услышит градобитный рокот Божеумова, а прозвенело:

— Женечка, здравствуй. Вечером буду дома. Придешь ли?

Запачканный чернилами стол, пыльные папки, осевший шкаф, портрет Тютчева… Придешь ли?..

Ее голос, ее дыхание, ее тепло издалека! «В субботу встретимся. Может, и раньше прибегу».

Сегодня суббота?.. Вовсе нет — еще только четверг!

Придешь ли?.. Господи! Да ползком!..

Снова будет луна, нескромно заглядывающая в окно, туманы над землей, голые коленки, избяной теплый запах, солоноватый вкус ее губ, солнце, рождающееся из ничего, земля–золушка, на глазах превращающаяся в принцессу…

С простенка смотрит чопорный Тютчев. «Я очи знал, — о, эти очи!..»

Сейчас, считай, еще утро. Она будет дома только вечером. И хорошо, что теперь рано темнеет.

Женька снова принялся листать Кампанеллу.

«Любовь у них выражается скорее в дружбе, а не в пылком любовном вожделении…»

Отстранился, задумался. Любовь и вожделение… Ничего не поделаешь, приходится ставить эти слова рядом. Люблю тебя, но не просто так, не за будь здоров — удовлетворить свое хочу. Вдуматься: святое чувство любовь, оказывается, изнанку имеет, она, что шуба мехом, корыстью подбита. «Любовь у них выражается скорее в дружбе…» Вот дружба бескорыстна. Там, где просачивается хоть капля корысти, искренней дружбы уже быть не может, получится игра в дружбу, притворство.

Мореход, посетивший город Солнца, сообщает:

«Я наблюдал, что у Соляриев жены общи и в деле услужения и в отношении ложа, однако же не всегда и не как у животных, покрывающих первую попавшуюся самку, а лишь ради производства потомства в должном порядке…»

Если б, скажем, эти строчки прочитал кто–нибудь из армейских бывалых дружков Женьки, тот же старшина Лидушкин, то–то раздался бы жеребячий гогот: «Жены общие! Я, брат, без Кампанеллы всю жизнь в это верил!»

С Лидушкина взятки гладки. Ну, а тот раненый лейтенант, что оставил эту книгу… Он бредил и звал Лену. Кто она — жена? Навряд ли. Невеста? Сестра, может?.. Даже если и сестра, захотел бы этот лейтенант, чтоб она стала общей?..

Вo времена Кампанеллы жили крепостники–собственники, такие уж жен наверняка держали под замком — не тронь, мое! И не побоялся же Кампанелла тогда сказать свою мысль вслух.

Мудрые жители счастливого города Солнца «издеваются над тем, что мы, заботясь усердно об улучшении пород собак и лошадей, пренебрегаем в то же время породой человеческой…».

«Вот оно что!..» — поразился Женька.

Считается: никто не смей заглядывать ко мне в постель, с кем сплю, как сплю — дело личное. Ой, нет, государственное, и весьма. В своей постели ты можешь причинить, великий вред человечеству — пустишь на свет белый худую породу, будет она размножаться дальше, теснить качественных людей. Отсюда недовольство, раздоры, войны… Нет, любовь — дело государственное! А вот дружба — твое, личное, никому не подотчетна, не подконтрольна. Отдай кому–то частицу себя и не требуй ничего взамен, что может быть благородней такого чувства?

А чист ли он перед Верой? А не тянулся ли он к ней с какой–то потаенной корыстью? Вглядись в себя, проверь, осуди без уступок — время есть. Если ты уважаешь Веру — а сомнений в том нет! — то постарайся предстать перед ней кристально чистым.

Тютчев с простенка слепенько пялил очки: «Я очи знал…»

Женька думал о Вере и мысленно чистил себя, приняв за руководство труд доминиканского монаха Томмазо Кампанеллы.

До вечера было еще далеко…

Как и в прошлый раз, шумно, треща и стреляя, топится печь, пахнет дымком, отпотевает промерзшая изба.

Женька, отмахавший на больной ноге «сорочьим прискоком» пять с лишним километров, обутый в валенки, сидит сейчас за столом. Вера, откинувшись назад, изломившись в поясе, семенящими шажками, словно приплясывая, пронесла на вытянутых руках расфырчавшийся самовар, примостила на сковороду, заменяющую поднос:

— Вот, обогреемся…

И быстрый взгляд — лукавый, дерзкий, обещающий. Лицо розовое, накаленное у ночи, открытая белая шея, на ней ниточка матовых бус, и синие мелкие цветочки разбегаются по тонкому ситчику под напором грудей.

— А сахару нет. И во всем сельсовете нету. А то уж достала бы, расстаралась.

Открытая шея с ровным жемчугом… Женька старается не глядеть на нее, но не получается.

Вера уселась напротив, зазвенела чашками и блюдцами:

— Чай зато настоящий, не морковный.

Бусы на шее, холодное стекло на теплой коже, разбегающиеся цветочки на туго натянутом ситчике, но помни — ты пришел сюда с самыми чистыми мыслями! Пряча глаза, Женька заговорил:

— Повис здесь у вас, словно козел на изгороди. Помогаю трясти солому. Невмоготу…

Говорил и прятал глаза, а голос какой–то отсыревший, занудливый — самому тошно. А перед ним широкое распахнутое лицо Веры, щеки горят, глаза лучатся, туго налитые соком губы морщатся смешком. А тут еще шея слепит, шея, перехваченная бусами…

— О соломе ты… Да плюнь на нее через левое плечо. Забудем на время, — советует Вера.

Женька вздохнул. Забыть–то готов, только прежде втолковать Вере должен — не с корыстными мыслями к ней пришел. А так ли? Большой уверенности в себе что-то нет. Мысли сейчас в голове путаются всякие, копни поглубже — и… хоть со стыда сгорай. Вера сегодня уж очень красива, и эти матовые бусы по белой шее…

— Вера! — набрался решимости, собрал всю волю в кулак. — Душу тебе излить… Как другу, самому близкому, единственному!

— С дружбой ко мне, значит? — глаза Веры смеются.

— Да, Вера! Да! Я, Вера, дружбу считаю самым высоким, самым дорогим… — И сам сморщился: фу–ты, черт, занесло!

— Верю, миленький, верю, что ты ко мне за этим на одной ноге прискакал.

— Вера, я, может, жалею, что в тот раз у нас так просто…

У Веры погасли глаза, исчезла улыбка, по открытому горлу под тонкой кожей скользнул тугой комок.

— Жалеешь?.. Вот как!

И голос у нее стал чужим.

— Вера… Скачу к тебе на одной ноге не для того, чтобы удовольствие получить… Нет!..

Вера молчала, у нее некрасиво растянулись влажные губы, глаза потемнели.

— Ты мне очень нравишься. Очень! Хочу другом твоим до гробовой доски… Чтоб без всякой корысти!..

— Я девка, Женечка. Девка обычная. Каждой девке важней дружбы любовь. Те, кто иное скажет, — соврут. Не верь.

— Но любовь–то должна выражаться не в пылком любовном вожделении!

У нее приоткрылись влажные губы, глаза истекали мраком расширившихся зрачков.

— Да что с тобой? И слова–то какие!.. Даже во рту от них вяжет, как от дурной ягоды.

— Вера, я на любовь стараюсь смотреть не по обывательски. Ведь что такое любовь, если глубже вникать?

— А ты не вникай, ты к себе прислушайся: нравлюсь тебе — хорошо, нет — до свидания. На коленях ползать да за руки хватать не стану.

Назревшая слеза сорвалась с острой ресницы. Вера поспешно нагнула голову и кулачком сердито вытерла глаза. Женька растерялся уже совсем.

— Хочу, чтоб наша с тобой любовь была не такой, как у всех, Вера. Необычайной!

— А я обычного хочу, Женечка. Хочу, чтоб меня любили, как других любят, замуж выйти хочу, детей хочу, чтоб все, как у других, не хуже.

— Замуж, дети… И только–то?

— Мало тебе?

— Мало, Вера!

— Ну, а мне бы хватило. Я в войну поднялась. Не представляю даже, что может лучше быть.

— И я в войну… Война меня помиловала — жизнь оставила, как награду. Так неужели за эту жизнь я только то и сделаю, что женюсь и детей нарожаю? Мало! Награды своей недостоин..

Вера передернула плечами.

— Зябко чтой–то… — Она встала, поблекшая, без прежней пугающей осанки, взяла с лавки шаль, закуталась, не глядя произнесла: — На крыльях сегодня летела сюда…

— Вера! Ведь я же тебя люблю!

— Не надо…

— Вера!

— Что — Вера?.. Думаешь, я ждала от тебя большой любви… вечной? Нет же. Но чтоб уж такой легкой… Чтоб на второй встрече — бери дружбу, да но обижайся…

— Ты не поняла меня, Вера!

— А понимать–то нечего. Неужели я столь плоха, что с одной встречи… приелась?

— Вера!

— Необычного хочу. Ты же обычна, проста слишком.

— Ну, как сказать, чтоб поняла?!

— Зачем? Все понятно.

И Женька вконец растерялся, замолчал. У Веры иа чистый лоб страдальчески вознесены брови, глаза прячутся за ресницы, потаенно поблескивают невылившейся слезой — красива, дыхание перехватывает.

Женька подавленно молчал, а она тихо и твердо сказала:

— Ничего у нас нынче с тобой не получится, даже дружбы сердечной.

На столе все еще шумел неуспокоившийся самовар, В печке звонко и весело трещали дрова, раненая нога блаженно нежилась в теплом просторном валенке.

— Ты меня гонишь, Вера?

Она вздохнула и не ответила.

— Мне уйти?

Молчание.

Женька сидел и, пораженный, разглядывал Веру. Она сутулилась на лавке, куталась в платок, шея с ниткой матовых бус была не видна.

— Откипим вот… — глухо произнесла она в пол — тогда уж видно будет.

Он сидел и хлопал глазами, она молчала и сутулилась. Наконец он неуклюже полез из–за стола, все еще ожидая, что она остановит: «Ладно уж, пошутили, и хватит».

Она глядела в пол, куталась в шаль и молчала.

Под низкими лохматыми звездами лежала обнаженная, каменно промороженная земля. Женька тянул по комковатой дороге раненую ногу.

«Ничего у нас нынче с тобой не получится, даже дружбы сердечной». Кому–то другому будет она подавать на стол самовар — откинувшись назад, словно переломившись в пояснице, со счастливым лицом: «Почаюем по–семейному, обогреемся». И кто–то другой снимет перед сном с ее шеи нитку бус…

Кампанелла учит…

Кто–то другой… Нет, невыносимо, хочется сесть посреди дороги, поднять голову к звездам, завыть истошно, по–волчьи: «Кто–то!.. Не–ет! Не–ет! Невмоготу! Не–е–ет!»

Тихо–тихо под звездным небом. Скован воздух, скованы морозом поля. Между звездами и мерзлой землей только глуховатый стук каблуков, шуршание шинели и собственное дыхание.

Кампанелла учит… И с каждым шагом дальше Вера. Она не читала Кампанеллу.

Буравя палкой каменную дорогу, сильно хромая, тащился в ночь прогнанный Женька.

 

15

На следующий день в деревню Княжицу явился участковый. Срочно был отозван от молотилки председатель Адриан Фомич.

Участковый, младший лейтенант милицейской службы Уткин, — мужчина с обширными, прямо–таки перинной пухлости плечищами и виновато–стеснительной полнокровной физиономией. Стеснительность Уткина была хронической.

Каждому встречному не станешь рассказывать, что у тебя в могучем теле бьется ненадежное сердце. До войны Уткина в свой срок призвали в армию, кончил дивизионную школу младших командиров и как–то на учении, в маршевом броске, упал. Тут–то и открылось — врожденный порок, призывная комиссия его просто не разглядела. Можно жить до старости, но можно в любой час, на ходу, без подготовки, умереть.

В начале войны его не раз вызывали на переосвидетельствование, врачи листали бумаги с его болезнью, качали головами, выстукивали, выслушивали, посылали на рентген и отпускали: не годен!

Не годен для армии, а для милиции по военному времени сгодился. Самое неприятное, Уткин не чувствовал себя больным — наливался полнотой, со стороны поглядеть — распирает от здоровья. Как тут не стесняться себя: все на фронте, а ты, этакий слон, околачиваешься в тылу. Особенно страдал Уткин, когда приходилось ему приводить в чувство загулявших инвалидов, войны: «М–мы кр–ровь!.. Ты р–ряшку!» Застесняешься.

Вот и сейчас, стараясь не глядеть в глаза ни Адриану Фомичу, ни Женьке, ни кладовщице, темноликой бабе, участковый Уткин обозрел наличие пшеницы, уточнил ее вес, опечатал амбар. В конторе правления, сняв шапку, но не сняв черного дубленого полушубка с погонами, пристроился у стола на просиженном стуле, начал медленно, старательно, сопя и потея, вырисовывать на форменном бланке акт об укрытии.

Адриан Фомич, Женька, кладовщица, пригорюнившаяся у порога, не спускали глаз с крупной, перевитой набухшими венами руки, выводящей закорючки. Все понимали, что в эти минуты свершается таинство перевоплощения. Если куча сорной пшеницы, заметенной в угол амбара, не проведенной ни по каким бумагам, до этого времени не считалась ни частной, ни колхозной, ни государственной, то теперь с каждой закорючкой невнятная пшеница обретала точную характеристику — ворованная.

Появился Кирилл, затянутый в ремни, в фуражке, посаженной на голову по–уставному — звезда точно на линии носа. Он уселся в сторонке, выражая всей своей внушительной фигурой: «Я полон почтения, но мнение свое имею».

Участковый Уткин поставил точку, насупив белесые брови, минуту–другую обозревал содеянное, потом, несмело кашлянув, протянул Адриану Фомичу.

— Все ли верно тут нацарапал?

Адриан Фомич, мельком взглянув, отодвинул:

— Да ведь лишнего ты на меня не напишешь, а вины не сымешь, что смотреть.

— Порядок такой… Ознакомьтесь и вы, товарищ Тулупов. И распишитесь.

Женька не притронулся к протянутому акту, скосил лишь глаз, сказал:

— Я против… Ни о какой подписи речи быть не может.

Наступило молчание, темноликая кладовщица у порога протяжно вздохнула, а участковый Уткин завороженно смотрел на Женьку, кротко помаргивал белыми ресницами.

— Как же так? — спросил он.

— Это не укрытие, не присвоение и уж никак не воровство.

И участковый Уткин не возразил, лишь кротко моргал.

— Как же так?

— Я выскажу свое несогласие где следует, — Женьке было неловко под кротким взглядом участкового.

Но Уткин не успокаивался:

— Как же так? Получается: документ только мною освидетельствован?

— Не подпишу, извините.

— Имеете право! — вдруг веско заявил Кирилл.

И участковый Уткин обратил помаргивающие ресницы в его сторону.

— Имеет полное право не подписывать, ежели не согласен.

— Но что же получается? Я один документ освидетельствую. Выходит, что мне одному желательно Адриана Фомича привлечь.

— Не подпишу вашу бумагу.

Участковый Уткин совсем было закручинился, но вдруг широко, во всю свою просторную физиономию, улыбнулся, стал складывать акт, засовывать его в сумку:

— Не подписываете, и отлично! Очень даже!.. Кто говорит, что вы таких прав не имеете? Имеете! Я предлагал — вы отказались, свидетели есть. Заставить силой не могу. А документик… Документик–то… Адриан Фомич, пока что силы не имеет…

— А если не секрет, как там планировалось — под статью кодекса подвести или же припугнуть только? — поинтересовался Кирилл.

— Точно не знаю, — отозвался участковый. — Я погоду не устанавливаю… По моим наблюдениям, ввиду острого положения могут и под статью. Вполне могут. Нынче с хлебом большие строгости.

— Попугать отца было бы даже очень полезно. Для оздоровления. У тебя, отец, одна болезнь, — Кирилл, скрипнув ремнями, повернулся к Адриану Фомичу: — мягкотелость! Да! Из жалости ты и пшеничку эту придержал, не для себя, для людей, — мол, им туго. А на мягком–то железные чирьяки вскакивают. Так–то!

— А я, Кирюха, пуган много раз. Видать, горбатого могила исправит.

— Было бы тебе известно, отец, неисправимых людей нет! — Кирилл поднялся, добротный, статный, в ремнях, в сукне, в начищенных пуговицах, — Приглашай, отец, гостей на чаек.

Компанией двинулись к дому Адриана Фомича.

Перед тем как сесть за стол, участковый Уткин вызвался полить Женьке на руки, вышли о ведром на крыльцо.

— Я здесь родился, здесь вырос, здесь три года уже участковым работаю, — заговорил вполголоса Уткин. — Всех знаю, любому могу дать характеристику…

— Ну и… — подбодрил Уткина Женька, понимая — тот что-то хочет ему сказать.

— Ну и заверить вас хочу: честней человека, чем Адриан Фомич Глущев, в округе нет.

— А зачем вы меня в этом убеждаете — сам вижу.

— Затем, что дело на него собирается, похоже, серьезное.

— Какое же серьезное — три мешка сорной пшеницы!

— Совершенно верно, в другое время — плюнуть и растереть, а сейчас — нет. Сейчас у нас в районе — вы, бригада уполномоченных то есть. При вас, как при представителях, сами понимаете, — каждое лыко в строку.

— Мы не люди разве — не поймем? Нами детей пугать?

— Очень извиняюсь, неточно выразился… Наоборот, люди, и с совестью, потому и решил подсказать насчет Адриана Фомича…

— Слушаю.

— Если вы не подпишете… — Уткин крупной рукой сделал в воздухе решительный крест, — закроется! И ни–ика–аких!

— Будьте уверены — не подпишу. Вам полить на руки?

— Плесните, коль не затруднит. И еще… Я — человек служебный, склоняться в ту или в другую сторону прав не имею, так что — разговор этот между нами, надеюсь, останется.

— Никому! — пообещал Женька.

 

16

На следующее утро Адриан Фомич, как обычно, совершал стариковскую пробежечку от окна к окну, подымал баб молотить. Женька попросил у него лошадь, отправился в сельсовет к Божеумову.

Вера, добросовестная секретарша, склонилась над столом — прядка волос упала на насупленный лоб, пальцы в чернилах, на столе горой папки. Она разогнулась, смахнула со лба прядь, сказала чинненько:

— Здрасте.

И вздрогнула, не всем телом, даже не лицом, а еле уловимо каким–то одним мускулом. Женька почувствовал, что сейчас здесь вовсе не покойная, деловая обстановка, заставляющая обкладываться бумагами, пачкать чернилами пальцы. Вера взвинчена, хотя и не подает вида. Из–за дверей кабинета слышались голоса — рокочущий Божеумова и тенористо–сверлящий Кистерева. Они не взлетали до высоких нот, слова разобрать было трудно, но сквозь плотно прикрытую дверь ощущался нешуточный накал.

Женька сделал нерешительное движение к двери, но Вера остановила:

— Лучше обождать.

Да и он сам уже это понял — двое рубятся, третий не мешайся.

Дверь распахнулась неожиданно, показался Кистерев, косоплечий, с воинственным мочальным хохолком на макушке. Ему в спину летел глуховатый раскатец:

— Не печальтесь, еще доберемся и до вас!

Кистерев передернул плечом, хлопнул дверью. Женька вновь удивился хрупкой тонкости его лица, восковой прозрачности. «Болезный», это слово означает в деревне не только больной, но беззащитный, страдающий.

— Здравствуйте, Сергей Романович, — сказал Женька. Надлежало бы спросить: «Как себя чувствуете?» — после приступа не виделись, но не спросил.

— Это вы! —очнулся Кистерев, протянул руку.

— Пришел объясниться… Это же черт знает что! За три мешка сорной пшеницы…

— Ему — бесполезно! Объяснял элементарнейше: я приказал Адриану Глущеву оставить в колхозе злосчастную пшеницу, я настоял, чтоб ее не вносили ни в какие статьи дохода!

— Это на самом деле так было? — спросил Женька с невольным сомнением.

Кистерев сердито брызнул на него синевой глаз:

— Раз я так говорю — извольте верить! Если винить, то меня!

— И Божеумов за это ухватился?

— Нет.

— Странно.

— Ничего странного.

— Он вас… Ну как бы сказать?

— На дух не терпит, — подсказал Кистерев. — Этот унтер Пришибеев не так глуп, оказывается. Раскусил, что я вроде Кащея Бессмертного, в лоб не бери, а лови уточку с яичком, где Кащеева смерть лежит.

— Уточка эта — Адриан Фомич?

— Кто знает, может, старик Адриан всего лишь перо от уточки. Ваш унтер дальновидный человек.

Вера протянула Кистереву бумагу:

— Сергей Романович, вот переписала, как вы просили.

Он прибежал главами бумагу, пристроил на уголок стола, расписался:

— Как в дипломатическом корпусе — нота–протест против узурпации. В райком направляем. Но райком наш сейчас под вашей бригадой сидит. Вы у нас верховная власть, божеумовы.

Женька вспыхнул.

— В данном случае к планам Божеумова я не имею никакого отношения! — отчеканил он. — Я отказался подписать акт!

— Знаю.

— Тогда что же вы ставите меня на одну доску с ним?

— Вы забываете об одной вещи, юноша.

— О какой?

— О силе коллектива.

Божеумов встретил его из–за стола прицельно–пристальным взглядом. За последние дни он тоже похудел, потемнел лицом, но подтянут, выбрит, свежая царапина украшает подбородок.

— Кончили? — спросил Божеумов.

— Что — кончили? Ты, может, здравствуй скажешь?

— Долго же вы, голубки, под дверью ворковали.

— Коршуна славили.

— Да уж догадываюсь.

Помолчал, встал, прошагал от стены к стене на ногах–ходулях, повернулся к Женьке всей грудью:

— Сообщи своему сизарю однокрылому, что я его теперь любить и холить готов, чтоб ни один волосок с многострадальной головы и прочее…

— А разве ты ему сейчас сам все это не сказал?

— Повторение — мать учения.

— Давай лучше решать мой вопрос.

— Давай, — буднично согласился Илья, деловито подошел к столу, выдвинул ящик, вынул знакомый бланк, исковырянный химическим карандашом участкового Уткина .

— Вот распишись, и делу конец, — сказал он.

— Уж так просто — раз, раз, и в дамки.

Глаза у Ильи были бутылочно–зеленого цвета с крохотным зрачком.

— Еще один в петлю лезет. Везет мне сегодня.

— Выслушай все по порядку!

— А что ты мне скажешь? То, что уже по телефону говорил: оставлено на весну… Основа нового урожая…

— Ты и вправду считаешь, что Адриан Глущев — преступник?

— Он укрыл от государства хлеб — полтора центнера! А теперь судят тех, кто горсть зерна в кармане унес.

— Акт я не подпишу!

— Так и сообщить прикажешь?

— Так и сообщи.

Илья Божеумов ленивым вздохом, потушив зеленые глаза, снял с телефона трубку:

— Нижнюю Ечму, пожалуйста. Да побыстрей… Нижняя Ечма? Станция? Барышня, отыщите–ка мне Чалкина… Он или в райисполкоме, или в райкоме у первого… Не кладу трубку…

— Вот хорошо, что с Чалкиным… Ни разу не мог ему дозвониться…

— То–то он сейчас возликует… Да!.. Да!.. Да, слушаю, Иван Ефимович! Это Божеумов опять беспокоит… Осложненьице, Иван Ефимович, осложненьице! Так сказать, солдат нашей роты по противнику стрелять отказывается… Да, он самый, Тулупов… Подготовили акт, Тулупов на дыбки встает, подписывать отказывается. Уж я втолковывал ему, Иван Ефимович, втолковывал… Он здесь, напротив сидит. Пожалуйста… Тебя! — Божеумов протянул Женьке трубку.

Негромкий, но внятный, озабоченно домашний голос Чалкина:

— Ты что, детка, фокусы устраиваешь?

— Иван Ефимович, мы губим человека! За три мешка сорной пшеницы…

— А нам дело надо спасти, детка. Большое дело, ради которого сюда посланы.

— Мы же в этом колхозе будущий урожай подрываем! Голодные работники сев сорвут. Три мешка сорной…

— Ты мне по телефону песню про белого бычка петь собрался? Я же сказал — надо! А дальше сам соображай.

— Сорвать сев надо?! Голодный колхоз снова без урожая оставить — это надо?! Три мешка сорной…

— Бестолков ты, детка, бестолков. Я с тобой не дотолкуюсь. Передай, детка, трубочку Илье…

Божеумов принял трубку и стал прохладненько кивать:

— Есть… Ладно… Да уж попробую. Не пойму только, зачем это с ним так… Есть! Есть! — положил трубку, сказал с досадой: — Чего это он тебя спасает? Хочешь в уголовное дело влезть — да милости просим. — Подтолкнул Женьке акт. — Положи перед собой и слушай… Сколько вы там собрали хлеба после обмолота?

— Да считай, что ничего. Мешков шесть из обмолоченных ометов наскребли.

— Значит, нет хлеба. А будет?

— Откуда он возьмется?

— Верно — взять неоткуда. Ну, а зачем нас сюда послали?

— Если арестуем Адриана Глущева, хлеб не появится.

— И с нас спросят: какие меры мы приняли? Что нам ответить? Никаких?..

— Но ведь эта мера бесполезная!

— Ой ли? Мы кто — специальная бригада, брошенная на чрезвычайно острый участок, или экскурсия? А раз чрезвычайная, то принимай чрезвычайные меры, не либеральничай. Случай с Глущевым заставит зачесаться тех, кто хлебец по тайничкам рассовал. А такие есть — да, есть в каждой деревне, в каждом колхозе. Вот и вытряхнем — у одного три мешка, у другого пять, у третьего и с десяток припрятано на черный день. В общей сумме, глядишь, кругленькая цифра набежала. Не бесполезная мера. Отнюдь!

— Давай искать тех, кто прячет. Адриан Фомич не прятал, не скрывал, держал в амбаре… сорное зерно, отходы. И за это его с милицией, как уголовника!

— Что делать, если нарвался. И, кстати, ты в этом ему помог. Забрал бы тихо–мирно эти три мешка, и никаких осложнений. Нарвался — получи. Мы не в салочки–поддавалочки играть приехали.

— Чужой кровью румяна наводить! — Женька оттолкнул от себя акт. — Возьми! И разговаривать не хочу больше!

Божеумов откинулся на спинку стула. В его узкой, разделенной на две неравные части надломленным носом физиономии ни возмущения, ни раздражения, скорей удовольствие: ну и прекрасно, все дошло до нужной точки.

— Старик Чалкин что-то сдавать стал, — заговорил он, тая усмешку. — Я ведь возражал — не бери этого сопляка в бригаду. Нет, уперся. Нда–а…

И Женьку вдруг осенило. А Божеумову–то очень хочется, чтоб он не подписал этот акт. «Солдат нашей роты стрелять отказывается…» В бригаде уполномоченных — случай дезертирства. Получается, Чалкин распустил бригаду, срывает кампанию, он, Божеумов, ее спасает. Сдавать стал Чалкин — старик, пора на пенсию. Как же не быть довольным сейчас Божеумову — козырной туз сам в руки лезет.

— Вольному воля, спасенному рай. Я силой принудить не могу, сам подпишу акт.

— Через мою голову? По колхозу Адриана Глущева уполномоченный от бригады пока я. Я ведь крик подыму.

— Нет, дружок, ты уже к тому времени уполномоченным не будешь — отправим домой со славою. А там — сам на себя пеняй. Скандал на всю область! В Полдневской бригаде раскольник объявился, поперек пошел. Разбирать будут на областном уровне. Словом, картина ясная.

И опять Женька уловил в лице Божеумова, в его голосе надежду: «Скандал на всю область…» Сам–то, он, Женька, в этом большом скандале сгорит, как мотылек в пламени костра. А Божеумова не обожжет, Божеумов подымется. Выходит, гори во славу Божеумова. Призадумаешься…

Лежит на столе неподписанный акт. Стоит только взять ручку, написать под ним свою фамилию — скандала не будет. Про Чалкина никто не скажет, что старик начал сдавать. Божеумов как был под Чалкиным, так и останется. А он, Женька, через какую–нибудь неделю уедет отсюда вместе с бригадой, честно исполнившей свои обязанности, — ни либеральничавшей, принимавшей чрезвычайные меры. Лежит на столе помятая бумажка…

А в деревне Княжице станет на одного человека меньше.

Божеумов усмехнулся:

— Муравей гору не столкнет. Сам понимать должен — не маленький. Чалкин настаивает, потому и нянчусь с тобой. А по мне — как хочешь. Ну, решай! Да так да, нет так нет, последнее твое слово, и до свидания. У меня и без тебя дел хватает.

— Обождем, — сказал Женька.

— Нет уж, ждать не буду.

— Будешь! Без согласия Чалкина не решишься, а Чалкин навряд ли торопиться станет… к скандалу–то.

Женька поднялся. Божеумов сверлил его зеленым глазом.

— Божеумов сам подпишет акт! Сам! Я не подпишу, но не поможет это. Я на все готов, если б помогло… А тут — и Фомича не спасем, и Божеумова подсадим на место Чалкина. Хозяином станет в нашем районе…

От Божеумова их отделяла лишь закрытая дверь, но Женьке уже было наплевать, что тот может его услышать. Он даже хотел, чтоб слышал: война — так война в открытую!

Вера, уронив ресницы, сидела за столом, из распахнутой старой кофточки рвутся вперед крепкие груди, лицо розовое — взволнованное и замкнутое одновременно. Рядом с ней Кистерев, приткнувшийся на стуле, смотрит в сторону, в низенькое оконце, слушает — маленький, ссохшийся, скособоченный.

— Не хочу подсаживать такого на высокое место. Не хочу!

Кистерев, не отрывая взгляда от окна, проговорил:

— Ну, а если я вам посоветую… подписать. Вы согласитесь?

И Женька замер. Робко шелестела бумагами Вера.

«Посоветую… согласитесь?..» Он же ждал, ждал такого совета. Не сам решился — подсказали, посоветовала те, кто умней, старше, опытней. Не сам — значит, не станет и мучить совесть, можно спокойно спать по ночам, жить не казнясь. Не сам — снята вина. И с Чалкиным отношения не испорчены, и скандала не случится, и гореть не придется, и Божеумов не выскочит в хозяева. Все на своих прежних местах, знакомый скучный порядок. Конечно, жаль Адриана Фомича, очень жаль, но… Но уж тут не поможешь, не его вина.

Шуршала бумагами Вера. Женька молчал, ошеломленный открытием: тайком крался к самоспасению и не подозревал.

— Так согласитесь или нет? — повторил вопрос Кистерев.

— Нет, — сказал Женька. И решительнее: — Нет!

Кистерев оторвался от окна, повернулся всем телом — страдальческая синева глаз, узкое бледное лицо.

— То–то. Подло перекладывать на других, что обязан решать сам.

В это время дверь кабинета распахнулась, Божеумов, торжественно прямой, держа в руках бумагу, шагнул к ним.

— Интрижки плетете? Бросьте, напрасный труд. — В голосе пренебрежение, во всей вытянутой фигуре, в деревянно прямой спине, разведенных острых плечах — сознание своей праведной силы. — Ты говорил: быстро не получится, ждать придется, — обратился он к Женьке. — А стрижена девка кос заплести не успела — получилось, вот!.. — Божеумов тряхнул бумагой: — Подписано.

— Ну смотри!

— Нет, теперь уж ты смотри да почесывайся.

— Я же опротестую! Я же писать буду!

— Куда? Кому?

— И Чалкину! И в область! Не остановите.

— Хм!.. Пока вы тут ворковали, я Чалкина обо псом как есть информировал. Чалкин и приказал мне подписать. А в область?.. Зачем? Чалкин раньше тебя область поставит в известность. Сейчас, верно, крутит телефон, дозванивается… Так что — пиши, бумага терпит.

Божеумов шагнул к Вере, положил перед ней акт:

— Передай Уткину, пусть оформляет ордер… как положено, с визой прокурора. И побыстрей.

Снова поворот на каблуках к Женьке:

— Пока ты еще на прежнем положении. Пока… Поворачивай обратно в колхоз, сиди там, жди. Придет время — вызовем. Здесь тебе отираться нечего. Хочешь ли, нет ли, а придется сказать старику, чтоб сухари сушил… А вы, кажется, недовольны, товарищ Кистерев? Возразить хотите?

Кистерев каменел на стуле, покоя на коленях единственную руку, поводил глазами, следя за каждым шагом, за каждым движением Божеумова.

— Мое возражение впереди, Божеумов.

Божеумов серьезно, без улыбки, даже с важностью кивнул:

— Подождем.

 

17

С печи уставилась провальными глазницами больная старуха, время от времени она роняла сдавленный стон:

— Ос–по–ди! Что деется!

С полатей торчала мочальная голова мальчишки. Евдокия у шестка сморкалась в фартук.

Адриан Фомич, только что вернувшийся с молотьбы, сидел за столом с умытым, спокойным лицом, сивая бородка лопаточкой еще мокра после умывания и аккуратно расчесана гребнем. Он хлебал щи и выговаривал Женьке:

— -Ты зря это, парень, на рожон прешь. Добро бы — своя корчажка вдребезги, да моя квашня цела, а то ведь пользы–то никакой.

— Имеет право. Корчажку свою в огонь сую! — Кирилл в нательной рубахе, в темно–синих галифе, заправленных в шерстяные носки, вышагивал от стола к порогу, и половицы постанывали под его плотным телом.

Адриан Фомич с досадою повел плечами на его слова:

— Ты небось свою корчажку в горячее не сунешь.

Кирилл густо крякнул.

— Я тут гость нынче, а он при власти ходит. Позиции наши не одинаковы. Вот я к себе приеду, там я хоть и не в больших чинах, но фигура. Доступ имею. Я там нажму на педали. Уж будьте уверены.

— Ты, Евген, — продолжал старик, — еще ведь не жил, только на первую приступочку ногу заносишь. И на–ко, на первом шагу тебя пихнут. А за–ради чего? Да сторониться не захотел, напролом лез. Напролом–то, парень, не ездют, любая дорога с изгибочками.

— А ежели сторониться в привычку войдет? — хмуро спросил Женька.

— Аль только привычкой человек живет, не рассудком? Рассуди прежде — есть ли нужда прямиком лезть? Не к робости да оглядке зову — к пониманию. Силен медведь, но и его свалить можно при сноровке, жидка тень, да ее не сковырнешь со стены. С тенями не воюй. Какая мне польза от того, что тебя гонять станут?

— Оспо–ди! Оспо–ди, что деется!

— Не–ет, отец, не–ет — возмущает! — опять загудел Кирилл. — Перегибчик с тобой сотворили. Ежели б это зерно у тебя в закутке нашли, тогда и я слова бы не сказал, — хоть и отец ты мне, но ответь по всей строгости!

Светила лампа сквозь туманное, со ржавой заплатой стекло. Всхлипывала и сморкалась в конец платка Евдокия. Торчали с полатей мочальные космы мальчишки. Маячили над печью черные глазницы старухи. Беда движется к этому дому, она близко, она рядом.

Женька гнется на лавке и думает. Адриан Фомич пытается сейчас решать за него. Вчера, пожалуй, и послушался бы его. Сегодня стариковская доброта настораживает. Чуется в ней еще невнятная, еще не ущупанная фальшь.

— Сколько тебе лет, Фомич? — спросил Женька.

— Э–э, милый, под метку дотягиваю. Через три годика семь десятков стукнет.

— А сколько тебе дадут — год, три, пять, может?

— Это уж все едино. Даже год… Разве выдюжу?

Евдокия, тихо давившаяся от слез, пропричитала в голос:

— Кормилец ты наш! Не свидимся!…

И Женька вскинулся:

— О жизни и смерти вопрос! Человек гибнет, а ты подпишись! Если б ты сделал такое — простил бы себе? Нет, всю бы жизнь себя клял. На клятую жизнь толкаешь!

Адриан Фомич ничего не ответил. Сдавленно подвывала у шестка Евдокия.

— Что деется! Ос–по–ди! — глухой стон с печи.

Кирилл остановился посреди избы, громадный, всклокоченный, растерянный.

Адриан Фомич отодвинул от себя миску с недоеденными щами, поник над столом лицом.

— Да–а, — выдавил он. — Совесть зла… С ней не поладь — заест. Что ж, может, ты прав, парень.

Женька не поддался, решил по–своему. Кистерев был бы им доволен сейчас. Горькая гордость от ненужной победы.

А утром, до рассвета, при стынущих звездах, Адриан Фомич, как всегда, побежал сзывать баб на работу. Оставался недомолоченным последний омет…

 

18

И вот… Возле крыльца лошадь, впряженная в широкие розвальни, щедро набитые сеном.

Евдокия, тихонько подвывая, собирала старика в дорогу. Долгую ли, короткую? С возвратом или без возврата? Ни участковый Уткин, ни кто другой ответить на это не мог.

Участковый сидел на лавке, сняв шапку, в полушубке, громоздкий и смирный, как ручной медведь, вытирал пот. На печи, в пещерном мраке, словно в бреду, металась старуха:

— Оспо–ди праведный! На кого кару наводишь?

И выла вполголоса слепо тычущаяся по избе Евдокия, глядел с полатей, как сурок из норы, мальчишка. Кирилл в гимнастерке распояской, в синих галифе, заправленных в шерстяные носки, нечесаный, неумытый, еще днем опроставший бутылку, крикнул:

— Дусь! На стол подай! Знаешь, где у меня стоит… И–эх! Проводы тебе, отец, вышли. Все садись к столу! И ты, служивый, подваливай.

— Не имею права, — сокрушенно ответил Уткин. — При исполнении обязанностей нахожусь. А вы — давайте. Никак не тороплю. Сколько нужно, столько подожду.

Евдокия сунула на стол бутылку самогона, снова с подвываниями заходила кругами по избе.

Женька за стол сесть отказался. Адриан Фомич сел:

— Щец домашних напоследки похлебаю. И что уж, плесни, Кирюха, для согрева. Только малую…

Адриан Фомич не спеша, сквозь зубы, процедил стопочку, принялся есть свои еще вчерашние щи, не спеша, с той проникновенной, вдумчивой аккуратностью, с какой едят только пожилые крестьяне, больше других знающие, какова ценность пищи. Кирилл опрокинул в себя стакан, крякнул. Он был бледен, россыпь веснушек выступила на его тесаных скулах.

— Вот думал, отец, сегодня… Весь день думал: кого я на свете люблю, кто мил?… Уважаю многих, а люб–то мне ты один. На всем свете — ты только!

— Бедновато живешь, — ответил Адриан Фомич.

— Я бедноват, а ты богат лишка, батя. За то и страдаешь — за лишнее богатство души. Встречного и поперечного готов миловать и приголубливать. А то ли время для милованья? Ныне полмира кровью обливается. Раньше–то говорили: кто не с нами, тот наш враг! А теперь враги нам даже те, кто с нами. Вон Англия и Америка — союзнички, пока с нами, но до первого поворота. В такое время очень–то жалостливым быть нельзя: рано или поздно — ожжешься.

— Оспо–ди! Меня накажи, оспо–ди! Меня — нестоящую! Зачем, осподи, добрых людей губишь?

— Вот и ее, батя, ты себе на шею повесил, а зачем? Какая нужда в том?

— Ну, хватя пустое болтать! — оборвал Адриан Фомич, отстраняясь от стола. — Поговорим о деле. Тут Дуська остается с парнем. Меня любишь — полюби–ка их!

— Отец! Евдокия! Слушай!… В жизнь не оставлю! Аттестат переведу. Приезжать буду, следить, чтоб зазря не обижали. Родные вы мне али не родные? От исполнения долгу Кирилл Глущев никогда не уклонялся!

— И ее тоже! — дернул бородкой в сторону печи Адриан Фомич.

— Ее?… — Кирилл потряс отяжелевшей головой и неожиданно согласился: — А пусть… Ежели Дуська не прогонит.

— В жизнь не прогоню, — откликнулась Евдокия со стороны.

— Тогда — пусть…

— Ос–по–ди! Прибери меня, оспо–ди! Хоть энту–то милость сделай, коль на другое тя не хватает!

— Дотлевай, старая, хоть это и на чужом загорбке… Но пусть!

— Она всю жизнь на своем загорбке других возила, — напомнил старик.

Адриан Фомич встал, высокий, плоский, с обычным покойным бескровным лицом, повернулся в угол, к темным забытым иконам, перекрестился.

— Все ли изготовила, Евдокия?

— Ох, готово, родной! Ох, кровинушка наша горькая! На кого ты нас покидаешь, лю–у–убый!

Старик повернулся к участковому Уткину:

— Что, служивый, вези, коли так.

Лошадь застоялась, била копытом в мерзлую землю.

На отдалении толпились бабы и детишки, должно быть, все население деревни Княжицы от мала до стара: вздохи, горькое сморкание, сдавленный шепот. Среди баб, сам как баба — в рваном балахоне распояской, в платочке по волосам, только дико бородат — странник Митрофан, держит в очугуневших от холода руках батожок, глядит недвижными, пустыми глазами. Где–то живет, чем–то кормится, чьей–то пользуется добротой, забыл, видать, о кладбище, вот пришел проводить нелюбимого Адриана Фомича…

Адриан Фомич в лохматой собачьей шапке, туго подпоясанный кушаком, — словно собрался в поле, только котомка в руках. Кирилл, обтянутый ремнями поверх шинели, но без синей фуражки, простоволосый. Плачущая Евдокия, мальчишка–внук в больших валенках, участковый Уткин, смиренно–неуклюжий и нагольном полушубке, и Женька в наспех накинутой шинели, с палкой.

Евдокия кинулась на шею старику.

Слабым тенорком заплакал мальчонка, стал цепляться за деда. Запричитали бабы:

— Фоми–ич! Золотко!

— Стыдобушки у людей нету! Такого человека сердешного!…

— Заботушка ты наша!…

Адриан Фомич отстранил ласково Евдокию, приподнял и притиснулся бородой к лицу внука, шагнул к Кириллу, обнял:

— Помни, Кирюха!

— Эх, отец!

— Одне остаются!

— С себя кожу сыму да согрею.

— То–то.

Женька стоял за спиной родни. Старик подошел к нему:

— Ну, Евген, прощай…

— Нет, до свидания… Еще не конец, Фомич, еще драться за тебя станем. И не только я, Фомич…

— Э–э, золотко, что уж… Ну–ка, обнимемся.

Борода старика попахивала хлебным мякинным запахом.

Старик повернулся к бабам:

— Не осудите, любые. Как мог, так и жил, может, и делал что поперек — так простите.

— Да уж бог с тобой, Фомич, на тебя ли нам обижаться?

— Ласковей тебя мы не знали.

— Заботушка ты наша…

Участковый Уткин разровнял в розвальнях сено, почтительно поддержал Адриана Фомича под локоток.

— Я тут тулупчик специально прихватил. Ноги накрой, Адриан Фомич… Вот так, тепленько… Ну что ж?…

— Едем.

Медвежковато–громадный участковый подоткнул тулуп под Адриана Фомича, завалился боком, шевельнул волоками. Конь — не из деревенских конюшен — резво взял с места.

Завопила Евдокия, запричитали потянувшиеся к ней бабы.

От толпы, от крика и плача, сутулясь, уходил странник Митрофан, бывший убийца.

Кирилл длинно выругался, поминая бога, мать, жизнь в одной хитросплетенной фразе.

— Пошли, там у меня еще одна бутылка припрятана.

А в избе металась на печи старуха:

— Да как же он уехал?! Да что же он на ноги–то обул? Валенки–то его вона стоят. Валенки совсем новые, теплые.

— Валенки! Новые! — взъярился Кирилл. — Вы все думаете, что старик на курорт поехал. Валенки! Тулупчик…

Пришла Евдокия, привела трясущегося сына. Старуха уползла вглубь, забилась к стенке, притихла, Женька сидел, не снимая шинели, смотрел в пол. Кирилл выудил непочатую бутылку, вышиб пробку, расплескивая самогон на стол, разлил в стаканы.

И никак он по мог успокоиться, ворчал рычаще:

— Тулупчик! Ноги продует! Так вашу мать!…

 

19

Позднее утро, сквозь окна в избу сочится натужный нечистый рассвет, освещает на неприбранном столе пустые бутылки. За занавеской спит пьяным, обморочным сном Кирилл. Шуршит на печи старуха. Евдокия звенит в сенцах ведром, собирается доить корову.

Позднее утро. Сегодня никто не бегал по деревне, не стучал в окна: «Бабы! На работу пора!»

Адриан Фомич успел управиться до приезда Уткина — вчера кончили перемолачивать последний омет.

Колхоз остался без руководителя. Кого вместо Фомича?… Женька даже представить не может — мужиков в деревне нет, из баб председателя?… Женька перебрал в памяти тех, с кем сталкивался, ни одна не подходит.

И чего он ломает голову — не ему решать. В районе станут прикидывать, примеривать и скорей всего пришлют человека со стороны. Тот будет изо всех сил — правдами и неправдами — отказываться от Княжицы, где весной в поля выйдет полтора десятка голодных баб, где своих семян нет, их выдадут в счет будущего урожая, да и они, эти семена, до земли в целости не дойдут — порастащат: детишки голодные. Кому охота взваливать па шею неподъемное хозяйство!… И прибудет такой сторонний председатель с одной лишь мыслью — потянуть до случая, пусть снимут, пусть даже с нагоняем, но без особых мер, портящих послужную биографию. Нот большей беды для колхоза, чем такие вот птицы перелетные — руководители.

Адриан Фомич… Ом но семи и идеи во лбу, не агроном с образованием, не организатор с размахом — простой мужик, кого до войны, пожалуй, и простым–то учетчиком не выдвинули бы. А сейчас этот Адриан Фомич незаменим, потому что свой — не улетит на сторону, потому что его в Княжице знают, ему верят, без хитрости честен, без суемудрия сведущ. Три мешка сорной пшеницы — дорого же они обойдутся для Княжицы. И для государства, в конце концов, тоже… Как этого не понимают Божеумов с Чалкиным?

Ометы перемолочены, все, что можно было сделать, сделано, торчать здесь Женьке смысла нет. В полевой сумке весь его дорожный скарб: полотенце, мыло, зубная щетка, бритва–безопаска и «Город Солнца» Томмазо Кампанеллы.

Кирилл спал, старуха на печи не откликнулась на «прощай», шуршала, постанывала. С исчезновением Адриана Фомича больную старуху мир, что дальше края ее лежанки, интересовать перестал.

Евдокия в сенцах процеживала молоко.

— Дуся, я уезжаю.

Она разогнулась — лицо темное, в резких морщинах, губы спеченные, глаза вдавленные — за одну ночь стала старше лет на десять. Вытерла фартуком руку, молча протянула. Женька подержал ее черствую, безжизненную ладонь, сказал горячо:

— Лоб расшибу, а докажу — не виновен!

Евдокия, судорожно сглотнув, кивнула головой.

На том и расстались.

Женька не пошел даже в контору — там пусто, дежурит на стопке бессменный Тютчев, — направился прямо в конюшню. Он решил не брать с собой провожатого. Лошадь обратно пригонит Вера — лишний раз съездит к себе в Юшково.

Не спеша ехал по гулкой, окаменевшей от мороза земле, среди доверчиво распахнутых полей, под высоким умыто–бледным зимним небом, на котором без вражды жили косматое холодное солнышко и сквозная, как клок легкого облачка, луна.

Подъезжая к сельсовету, Женька насторожился — что-то тут происходит. Две машины стоили под окнами: черная изношенная «эмка» и приземистый, как лягушка, «виллис», превратностями судьбы выброшенный с фронта на тыловые нижнеечменские дороги. Две легковые машины, — значит, здесь, в Кислове, районное начальство. Должно быть, и Чалкин тоже…

У крыльца, как всегда, лежали положив угрюмые морды на лапы, два кистеревских пса. Их присутствие говорило: раз мы здесь, то здесь и хозяин, раз мы спокойны, то и с хозяином все в порядке — не болен.

Вера вскинулась при виде Женьки:

— Я вам звонила, звонила!… Никто не отвечает в Княжице.

— Некому отвечать.

— Идите быстрей, там вас ждут! — Вера кивнула на дверь кабинета.

За столом, который в последнее время по–хозяйски занимал Божеумов, снова восседает Кистерев. На этот раз он выглядит необычно, словно сразу же из этого сельсоветского с продавленными стульями кабинета собрался отправиться па военный парад: на глаженой суконной гимнастерке от плеча до плеча по впалой груди — пестрота ленточек, блеск серебра и эмали. И вторая рука у него сегодня на месте: бережно положена на стол, рукав гимнастерки облегает ее торжественно–мертвыми складками. Кистерев кажется сейчас выше ростом, шире в плечах, хотя лицо синюшное, глаза беспокойно поблескивают откуда–то издалека — из–подо лба.

У стены, локти в стороны, короткопалые руки давят в разведенные колени, выпирающий под пиджаком живот, поднятые плечи, крупная седая голова — секретарь райкома Бахтьяров. Лицо у него утомленно–озабоченное, угловатое, отражающее суетные тревоги этой нескончаемой, неприметливой осени, что тянется за окном.

Напротив него, у другой стены, Чалкин, шея обмотана теплым шарфом, нос лакированно красный — простужен, — глядит сквозь слепенькие очки в железной оправе, очень похожие на те, какие носил поэт Тютчев.

Божеумов — рядом с Чалкиным, сцепил костлявые пальцы на остром колене, выкинул вперед хромовый сапог с отчетливым следом снятой галоши, надломленный нос нацелен на Бахтьярова. С появлением Женьки все пошевелились, оглянулись на него: Чалкин пытливо сквозь очки, Божеумов пренебрежительно поведя носом, Бахтьяров с отрешенной терпеливостью, так как что-то говорил, пришлось прерваться, Кистерев с коротким кивком.

— Садись, голубчик, — указал Чалкин на свободный стул рядом с собой.

Женька сел и оказался напротив Бахтьярова. Все ясно — два лагеря, предстоит бой. Женьке указали место — в каком лагере быть.

— Продолжайте, Иван Васильевич. Внимательно вас слушаем, — произнес Чалкин.

— Так вот… — продолжал Бахтьяров глуховатым голосом. — Не нужно быть пророком, чтоб понять — новый год для нас будет уже мирным годом. А значит, сейчас мы должны готовиться к мирной жизни.

— Разве для этого нужна какая-то особая подготовочка? — ласково спросил Чалкин.

— Нет, не подготовочка, — твердо ответил Бахтьяров. — Придется менять весь образ жизни. В войну жили одним — выстоять, выжить сегодня, сейчас! Кто сомневается теперь, что выстояли?! А раз так, то думай о будущем, о том урожае, который вырастет в конце следующего года, не будь врагом самому себе.

— А посему?… — подкинул Чалкин.

— А посему — сменим педали, товарищ Чалкин, не станем выжимать из колхозов последние силы, побережем их.

— Инте–ре–есно! — протянул Божеумов. — Эт–то выходит, что лозунг: «Все для фронта, все для победы!» — уже снят с повестки дня?

Узкое лицо Кистерева при звуке голоса Божеумова дрогнуло, он уставился, но не на Божеумова, а куда–то мимо него, вдаль.

— Пока нет, товарищ Божеумов, но нужно быть слепым и глухим, чтобы не готовиться к тому дню, когда фронт, как таковой, перестанет существовать, наша победа окажется свершившимся фактом, а военный лозунг сам собой снимется.

Божеумов нетерпеливо дернул навешенным сапогом:

— Вот когда он снимется, когда будут поставлены новые лозунги, тогда и начнем по–новому действовать. Пока что не снят!

У Кистерева топкие губы в брезгливом до страдания изгибе. Бахтьяров же, но шевелясь, раздвинув локти в стороны, тяжело опираясь на колени, изучающе, в упор разглядывал Божеумова. В маленьких, упрятанных глазах мерцала колючая искорка.

— Пока не подстегнут вожжой… Хороший конь сам выбирает дорогу, не ждет понуканий. А может, вы не верите и близкий конец войны, Божеумов?

Божеумов снова пнул сапогом воздух:

— Верю в конец, жду его, но боюсь, как бы при виде этого близкого конца мы не расслабились, не раскисли благодушно.

— Вы видели наш район, Божеумов?

— Да уж видел, во всей, так сказать, обнаженности.

— Так о каком расслаблении речь, Божеумов? Расслабляют силы, когда они есть. А нам бы здесь, Божеумов, сохранить сейчас остатки сил. Их очень мало, Божеумов! Неужели не заметили?

Божеумов решительно скинул ногу с колена, собирался ринуться на Бахтьярова, но Чалкин перехватил его:

— Минуточку… Иван Васильевич, дорогой, что вы говорите, все верно, но это, извиняюсь, общая стратегия. Опустимся–ка пониже. Двиньте–ка нам конкретные предложения, а мы послушаем.

— Согласен, слушайте… Вы сделали свое дело — нашли в районе какой–то хлеб…

— Мало. Ой, мало! — пожаловался Чалкин. — Не того от нас ждали.

— Мало. Но я буду требовать от области, чтобы и это малое осталось у нас.

— К–как?! — удивился Божеумов.

— А вот так: отымете и это — окончательно подорвете район. Богатейший район, когда-то бывший житницей области.

— Тэк, тэк, тэк!… — Чалкин даже встал и снова сел. — Что же это получается, дорогой Иван Васильевич? Мы же сюда приезжали не ревизовать, мы сюда за хлебом приезжали… Да! Для страны. А уедем с пустыми руками. Нас не похвалят, да и вас по головке не погладят.

— Вот поэтому–то я к вам и обращаюсь: давайте встанем плечо в плечо и будем защищать район. Крайне необходимо!

— То есть сядь, дорогой товарищ Чалкин, на одну со мной скамеечку?

— Не хотите?

— Да уж признаюсь откровенно: большого желания не испытываю.

На тяжелое лицо Бахтьярова легла тень.

— А вы задайте себе вопрос, — проговорил он, — почему я горю желанием помочь этому обессиленному району?

— Хе–хе! Не меня, а вас поставили к печке дрова шевелить. Приходится.

— Я ведь мог пошевелить да сказать: не разгораются дрова и не разгорятся — тяги нет. Но вот хочу все-таки влезть в печь с головой, исправить тягу, растопить, чтоб грело всех, и вас в том числе. Помогите. Не мне — району. Вас ведь тоже, как и меня, послали сюда… дрова шевелить.

— Да очнитесь вы, товарищ Бахтьяров! — холодно, не без пренебрежения одернул его Божеумов. — На что вы нас толкаете? Мы же шутами гороховыми выглядеть будем. Приехали с заданием взять у вас хлеб, приняли для этого ряд решительных мер, вплоть до того, что привлекаем кой–кого — того же Глущева хотя бы — к судебной ответственности. За что? Да за укрытие пшеницы! Теперь эту пшеницу оставить, где лежала? Нас же спросят: что это вы одной рукой отбираете, другой отдаете, караете и по головке гладите — несерьезно, шутовство какое-то!

— Верно, — не дрогнув ни одной складкой на лице, ответил Бахтьяров. — Не должно быть шутовства. Поэтому Глущева надо срочно освободить. Он делал то, что, на мой взгляд, сейчас нужней всего, на свой страх и риск пытался сохранить в колхозе силы на будущее.

На минуту наступила тишина. Чалкин ерзал и досадливо морщился. Божеумов в упор сверлил глазами Бахтьярова. Парадный Кистерев, сплющив тонкие губы, глядел загадочно скользящим мимо виска Божеумова взглядом, и гримаса брезгливого страдания лежала на его лице. Женька цепенел на своем стуле и ждал, ждал, сам не зная чего — какого–то чуда.

Чуда не случилось, вновь раздраженно заговорил Божеумов:

— Лихо же вы подминаете под себя. Ну да и мы не дети. Мы приехали не разводить поблажечки, жалостливыми словечками нас не расколешь.

И снова на минуту молчание. Бахтьяров пошевелился:

— Что ж… Я, признаться, и не надеялся особо…

И Женька вскочил. У Чалкина под очками, средь добрых дедовских морщинок, — остановившиеся глаза, в них отчетливое: «Эй, детка! Эй! Не шали!»

— Иван Ефимович, — обратился к нему Женька, сдерживая рвущийся голос, — неужели вы не поняли?…

— Чего, голубь?

— Не поняли, что в яму район толкаем. Я понял, а вы — нет? Ну, Божеумов не понял — не удивляюсь. Он нормально глядеть на человека не умеет, только целится — враг! Где тут понять…

— Не зарывайся, Тулупов! — бросил Божеумов.

— А может, ты, Божеумов, зарываешься? С первого дня, как сюда попал.

— Похоже, яйца курицу учат, — сдвинул в усмешечке морщины Чалкин.

— Нет, Иван Ефимович, нет! Сам сейчас учусь. Глядя вот на вас, задачу трудную решаю…

— Какую, золотко?

— Кто вы такой, Иван Ефимович? Трус или…

— Или?… Договаривай, детка.

— Или наполовину мертвый, кому уже ни горячо, ни холодно от чужой беды. Без сердца надо быть: видеть, что тут творится, и соглашаться — пусть еще хуже будет.

— А не кажется ли тебе, молодец: оскорбляешь меня, старика? Могу и не стерпеть, в сознание привести.

— Пугаете, Иван Ефимович? Не стоит. Уж как–нибудь смерти не боялся на фронте, а тут струшу… Вы лучше задумайтесь, чего вам–то бояться? Сесть на одну скамеечку с Бахтьяровым страшно? Чем вы рискуете, Иван Ефимович? Самое большее — на пенсию выставят. У вас, я слышал, сын на фронте убит. Так вспомните — он большим пожертвовал.

Лицо Чалкина стало прозрачно–восковым, бесчисленные морщинки утонули в бледности.

— Не трогай моего сына, паренек, — сказал он.

— Я не его трогаю. Мне, может, перед ним совестно, что случайно счастливее оказался. Перед всеми, кто там остался… Не лучше я их, а мне жить выпало, им — лежать. Ну, а раз выпало, то уж хочется жить так, чтобы они попрекнуть меня не могли. А вот вы, Иван Ефимович, наберетесь ли храбрости сказать перед памятью сына: «Верно живу»?

— Что я вам говорил: нечего было этого молокососа в бригаду тащить, — чеканно, даже с ноткой торжества произнес Божеумов.

— Конечно, нечего! — подхватил Женька. — Чужой, на вас непохожий. Мир жить должен, как Божеумов прикажет. Вот, оказывается, ради чего мы воевали, за что ваш сын, Иван Ефимович, голову сложил. А может, все-таки смилостивишься, Божеумов, посоветуешься с нами, как жить дальше. С ним хотя бы… — Женька указал на Кистерева. — Он же полжизни своей за нашу будущую жизнь в окопах оставил.

— Я ем–му рта не затыкаю, Тулупов, но и слушаться его ник–как не обязан. В армии он надо мной был бы старшим, а здесь — извиняюсь!

А Чалкин молчал.

Кистерев же на этот раз глядел из за стола не скользяще мимо виска Божеумова, а прямо ему в лоб. Женька повернулся к Бахтьярову.

— Не знаю, товарищ Бахтьяров, поможет ли вам мое слово, но я его скажу… Я отдельную записку составлю о том, как Глущева за три мешка сорной пшеницы… О том, как в Княжице последние надежды на урожай украли! Напишу и пошлю. Вот и все!

Женька сел. Бахтьяров в ответ легонько кивнул тяжелой головой.

— Кажется, ясно, — повернулся Божеумов к Чалкину. — Не пора ли нам кончать?

Чалкин молчал. И Божеумов ответил сам себе с холодной убежденностью человека, верящего в свою власть над другими:

— Поговорили. Выяснили. Вы, Бахтьяров, сулите орла в небе, а нам нужна синица в руки. Все ясно. Будем делать, что делали.

— Не все ясно! — поднялся Кистерев, подтянуто стройный, взведенный, на запавших щеках пунцовеют пятна. — Не ясно мне, Божеумов, кто вы?

— Может, документы вам предъявить? — усмехнулся Божеумов. — Извинить прошу, раньше не догадался.

Кистерев с цветущими пятнами, бледным лицом подался к нему через стол:

— До–ку–мен–ты?! — с клекотом в горле. — То–то и страшно — у вас, Божеумов, документы… с печатями, подписями… по всей форме! Кто вы — с начальственным мандатом в кармане?! Вы! Который видит, что богатый район дошел до истощения, и старается истощить до дна! Вы! Который знает, что война кончается, победа близка, и портит эту победу!

— Но–но! Полегче, Кистерев!

— Полег–че! — Кистерев громыхнул стулом, вышел из–за стола, встал напротив Божеумова — вишневые пятна па запавших щеках, жесткая складка тонких губ, заполненные мраком глазницы. — Нет, вы не портите победы, вы ждете…

— Не меньше вас, Кистерев.

— Ждете и делаете все, чтоб после нее богатые поля зарастали чертополохом! Чтоб в деревнях жрали траву и толченую кору, а в городе сидели на голодном пайке! Такую победу ждете, Божеумов?

— Вы слышали?! — голос Божеумова скололся на тенорок, он оглянулся на Чалкина.

Чалкин молчал. А Кистерев, подавшись вперед узкой, украшенной орденами грудью, задыхаясь продолжал:

— Вы враг победы, Божеумов! Враг с мандатом в кармане! Враг, порожденный войной! Да, да! Война рождала не только героев, но и разную сволочь — предателей, вроде генерала Власова, полицаев, а в тылу… божеумовых! Да, таких вот, без души и сердца. Когда кипит, пену наверх выносит…

Божеумов сорвался со стула, головой под потолок:

— Как вы смеете?!

— Смею!

— Иван Ефимович! Слышите? Оскорбления!

— А вы хотите, чтоб я с врагом осторожничал? Целовал вас в сахарные уста?

— Иван Ефимович!

Но Чалкин глядел в пол, прятал подбородок в шарф.

— С врагом — по–вражьи: или он тебя, или ты его! — Угрожающе цветут пятнами щеки Кистерева, бледный лоб лоснится испариной. — Только так, Божеумов! Фронт приучил меня!

Чалкин молчал, и Божеумов понял — надо защищаться в одиночку; сутуловатый, с нависшим носом, он тоже подался на Кистерева и закричал:

— Война рождает еще и неврастеников, сумасшедших! Вы ненормальны, Кистерев! Не в себе! Больны!…

— Да, болен… — тихо, сквозь зубы. — Да, ненавистью… к тем, кто мешает жить.

— Вот, вот! Ваше место в больнице! В желтом доме! В смирительной рубахе!…

— Мешала гитлеровская сволочь — бил их, не жалел себя… А с вами как?…

— Бейте! Давно стращаете. Бейте! Вот он — я!… — Божеумов тянулся к Кистереву, подставлял себя.

Кистерев стоял, опираясь здоровой рукой на край стола, пятна слиняли с его лица, оно стало пугающе зеленым, на белом лбу — мелкой росой — капельки пота.

— Никакой нейтральной полосы — рядом…

— Бейте! Докажите всем, что вы сумасшедший!

— Рядом, лицом к лицу…

— Да, рядом! И не боюсь вас!

— Эй, Сергей! Не вздумай! — колыхнулся всем телом Бахтьяров.

— Ага–а! — торжествовал Божеумов. — Ничего вы со мной не сделаете, Кистерев! Руки коротки!

А рука Кистерева слепо шарила по столу, наткнулась на чернильный прибор, сбила стеклянную чернильницу. На вылинявшей кумачовой скатерти стало расползаться лиловое пятно.

— Сергей! — Бахтьяров поднялся.

Кистерев подымал тяжелую подставку чернильного прибора, плитку тусклого серого мрамора. Бахтьяров шагнул вперед, закрыл собой Божеумова:

— Не дури, фронтовичок!

Кистерев постоял, глядя поверх плеча Бахтьярова на Божеумова, и осторожно–осторожно опустил на стол мраморную подставку.

— Да… Да… Ты прав, Божеумов… Я ничего с тобой… Ты не танк, чтоб со связкой гранат… не взорвешь…

И вдруг пошатнулся, начал медленно клониться вперед, зеленое лицо стало сонно–равнодушным. Бахтьяров подхватил падающего Кистерева. Женька кинулся на помощь.

Придерживая с двух сторон, они повели обмякшего Кистерева к двери. Божеумов, пятясь, уступил им дорогу, встал у стены, сгорбленный, с желтым, перекошенным лицом. Чалкин растерянно блестел подслеповатыми очками, тянул тощую шею из просторного шарфа.

 

20

Вера убежала за фельдшерицей. На крыльце выли собаки. Бахтьяров сидел возле койки Кистерева — локти в стороны, руки в колени. Женька топтался у него за спиной.

Кистерев пришел в себя, лицо стало, как в прошлый раз, из бледного до зелени воспаленно–розовым, лоснилось от пота. Он лежал и глядел в потолок мутными глазами.

Выли собаки на улице.

— Иван… — позвал Кистерев тихо, почти одним дыханием.

— Что, Сережа? — склонился Бахтьяров.

— Иван… помнишь… элитные поля за Звонцовом?

— Лежи, брат, лежи. Не трать сил.

— Колосья на них… на ладони не помещались…

— Еще будет расти такой хлеб у нас! Будет, Серега!

Молчание. Выли на улице собаки.

— Без меня… — шелестел шепот.

— Нет уж, держись до победы. Не смей сдавать.

— Иван… ведь получился бы из меня агроном, если б… не война!

— Из тебя я, Серега, тогда хотел не простого агронома — метил вместо себя двинуть. Думал: сам на пенсию — директором совхоза тебя оставлю.

И больной слабо пошевелился:

— Хотел тут в колхоз… председателем… Но где… бегать по полям…, Вот в сельсовете… должность кабинетная…

— Молчи. Я буду вспоминать, а ты слушай… Помнишь, как в школу к вам пришел, рассказывал, что такое элита?

— Хлебный жемчуг…

— Рассказываю, а сам приглядываюсь: деревенские парнишки — волосня кудельная, носы от солнца облезли, рубахи латаные. Среди них один — ростом мал, но, видать по всему, гвоздь, не хватай голой рукой — уколешься. И вопросы задает дельные, и в глазах интерес. Вот, думаю, кого надо выманить на селекционную работу…

— Как давно…

— Да не так уж и давно по времени — восемь лет. Только годы–то уж очень крупны, из них четыре военных — эпоха… Черт! Что это твои собаки так закатываются? Под такую музыку и здоровый сляжет.

— Боятся — помру…

— Сергей, держись! Мир скоро.

— Не будет мира…

— Будет! В дверь стучится!

— Мир? Пока божеумовы живы?…

— Божеумовы истории не остановят.

Собаки на минуту перестали выть. На крыльце раздались шаги. Это Вера привела фельдшерицу.

В тесной комнатушке пятерым не пошевелиться. Женька вышел, чтоб не мешать.

За окном на дворе стояла лошадь, на которой Женька приехал из Княжицы.

Чалкин с Божеумовым за закрытой дверью в кабинете что-то сердито бубнят между собой. Скорей всего обсуждают его, Женьку. С ними связан, числится в одной бригаде, вместе придется возвращаться обратно в свой район. А там–то Чалкин и Божеумов хозяева… В их глазах он, Женька, — предатель.

А для Кистерева и Бахтьярова он — приезжий, временный, собственно, тоже чужой.

Дремлет на морозе лошадь за окном. Воют собаки.

Вернуться в Княжицу?… Ужо простился. Там–то он и вовсе теперь не нужен.

Не нужен и Вере…

Женька никогда в жизни еще не был одиноким. До войны — какое одиночество у мальчишки. Дома — отец с матерью, улица полна товарищей… На фронте… Там и днем, и ночью с людьми: спишь под одной плащ–палаткой, ешь из одного котелка, даже если вылезешь на порыв линии один в открытое поле, под пули, под рвущиеся мины, то знаешь — о тебе сейчас думают, на тебя рассчитывают, твоего возвращения ждут.

Сейчас словно подвешен в воздухе — все рядом и все в стороне. Куда девать себя? К кому приткнуться? И собаки воют, выматывают душу.

Проскрипели половицы, кто–то встал за спиной. Заставил себя обернуться. Вера! Закутана в шаль, под длинными ресницами страдальческая синева, глаза устремлены в окно, на Женькину заиндевевшую лошадь.

— Ты сейчас куда? — спросила она.

— А не знаю.

— Вот и я… не знаю…

— Тебе ночью придется дежурить, как в прошлый раз.

— Не придется. Фельдшерица ни на шаг не отойдет. Бахтьяров не разрешит.

Помолчали. Неспокойный блеск глаз из–под шерстяной шали, тихое:

— Едем в Юшково.

— Если приглашаешь…

Она качнулась к нему, припала лицом к шершавому шинельному плечу:

— Ой, Женечка!… Спрятаться от всего, хоть на времечко!

И стало сразу жарко. И весеннее таяние в груди: смейся и плачь — не одинок.

На сельсоветском крыльце выли кистеревские псы…

 

21

Луна снова заглядывала в оконце, только сегодня она была не целой, а споловиненной. В темноте сияли никелированные шары на кровати. Вера, уткнувшись в плечо Женьке, тихо дышала — то ли забылась в дремоте, то ли тоже обдумывала свое.

Как то осенью, такой же глубоком, как и эта, что упрямо держится за окном, был поход. Под дождем, по перемешанным танками, машинами, пушками степным дорогам, по колено в грязи. Позади — окопы, впереди — окопы, еще не вырытые.

На пути стоял хутор, отрадно целый, обойденный войной. И врезался в память один дом, ничем, ровно ничем не отличающийся от других. Разве что под окнами у него стоял кленок–подросток, еще не облетевший, весь кричаще–багряный, да за мокрыми стеклами в окнах маячили белые занавески.

Из дома вышел старик, крепкий, несгорбленный, с топором в руках. Вышел старик, вынес на лице мелкую хозяйскую заботу — дров наколоть, поправить ступеньку крыльца. Поход без сна и отдыха сквозь грязь, окопы за спиной, окопы впереди — и дровишки для печки, ступенька крыльца подгнила, и багряный кленок под окнами, и белые занавесочки… Прожил этот старик, день за днем, год за годом, немыслимо долгую, ровную жизнь.

Месящий грязь Женька позавидовал ему лютой завистью. Ничего не надо — ни славы, ни богатства, ни власти — только ровной жизни, где завтра будет походить на сегодня, где какой–нибудь кленок под окном, то распуская почки, то багрянея от первых заморозков, станет напоминать о повторяемости, о неизменности, значит, о надежности текущего времени. Только тот может оценить эту надежность, кто, просыпаясь утром в окопе, не знает, доживет ли он до вечера. Великое счастье заложено в однообразии.

Упрямый монах Томмазо Кампанелла заставил Женьку забыть кленок под окном: не в однообразии счастье, совсем в ином — твое завтра должно стать новым, не похожим, ищи его, беги от того, что было.

А Вера нет, не приняла: дай тихое счастье, самое обычное, самое бесхитростное — похожие дни, плывущие один за другим.

— Вера…

— Что? — отозвалась она одним дыханием.

— А если мы… поженимся.

Она помолчала.

— Только здесь жить не станем, и в своем Полдневе не хочу.

Она потерлась щекой о его плечо и опять ничего не ответила.

— Я тебе серьезно…

— Миленький, только не серчай…

— Ты не хочешь?

— Не пара мы.

— Это почему?

— Снесло нас нынче вместе, а люди то мы не подходящие друг к дружке.

— Ты мне подходишь.

— Ой ли? Вспомни: я же хочу — как у всех.

— Вера, я, пожалуй, тоже…

— Это сейчас, это на минутку у тебя. А потом ты из моего «хочу», как из тесного хомута, выпрастываться станешь. Ты рвешься, я держи — что за жизнь? Кончится тем, что ты остервенишься, а я надорвусь.

— Вера, в прошлый раз я говорил глупость, самому стыдно.

— Миленький, — она греющей ладошкой провела по его щеке, — не серчай уж. Ты — что сосновое полено, ровно гореть не можешь, только с треском, со вспышечками. Эвон как вспыхнул сегодня — жизнь пополам, лишь бы правда–матка цела осталась.

— Разве это плохо, Вера?

— Очень даже хорошо, миленький. Для правды… А для семьи?… Жизнь пополам — семья вдребезги. Ты ведь в семью меня зовешь. Как не задуматься, а задумавшись, не ойкнуть.

Он помолчал и спросил с обидой:

— Сколько тебе лет, Вера?

— А что?

— Слушаю сейчас, и кажется — не старуха ли рядом учит?

— И верно, иной раз спохватываюсь — не в матери ли тебе гожусь. Муж?… Мне надо потяжелей, понадежней. Да ты не серчай и горевать не вздумай. Еще многие из девок по тебе сохнуть будут. Без жены не останешься, авось и я в бобылках не просижу. Война кончится, парни придут, там выберу.

Он лежал, глядя вверх, пытался смахнуть веками темноту с глаз. Лежал и мигал.

Уехать в случайно уцелевшее покойно–райское место… Клен за окном с переливами — весной в зеленой дымке, осенью в багрянце, сегодня в точности похоже на завтра. А возможно ли такое?… Никак не отвыкнет от детской привычки раскрашивать мир розовыми красками. Раскрасит и верит, хочет, чтоб и другие верили. Дураков нет!

Он все-таки попытался защищать себя, просто так — с отчаяния:

— Что ж ты допустила меня к себе, коли не нравлюсь?

— Кто тебе сказал, что не нравишься? Ласков, добр и собой не дурен. И почему бы мне отказываться… Может, вдруг заболею завтра, помру в одночасье… Зачем мне отказываться?

— Хищница ты — вроде хорька.

— Какая же я хищница, миленький? Опомнись! Хищное-то чужой кровью да чужой бедой живет. А от меня кому плохо? Тебе?… Не наговаривай зря. Видать, хорошо, ежели жениться предлагаешь. Не вырываю у тебя куски, сама даю, что могу. Хоть минутку, да радости. Сказал бы лучше спасибо за эти минутки, нет, обзываешь — хищная-де, на злого хорька смахиваю.

Она отодвинулась. Он долго молчал, наконец сказал:

— Прости… Это я сдуру брякнул.

— Вот и ладно, — она снова обняла его.

— Согрела… а тут опять на холод выскакивай.

— Болезный ты мой! Пожалеть, что ли, да выйти за тебя? Будь что будет.

— Нет уж, не надо.

От мороза во тьме крякали нагие березы. Звуки шагов по каменной земле, скрип ворот, собственный голос, понукающий лошадь, не желающую выходить из стойла, — все какое-то призрачное, потустороннее.

Она ловко и быстро помогла запрячь, только попросила затянуть супонь: «Юбка узка, мешает».

Женька решил: не вернется в Княжицу. Пить там с Кириллом самогон, ждать, как решат за тебя, — нет, уж лучше быть со всеми. Поедет вместе с Верой.

В скудном свете налитых звезд она стояла перед ним — большая от намотанной шали голова, смутно поблескивающие глаза на размытом лице, куцее пальтецо, едва прикрывающее каменно крепкие колени, все еще избяно теплая, вытащенная из постели. Наверное, в последний раз вот так они близко с глазу на глаз. Будут видеть друг друга, будут и разговаривать, но уже на людях, по-чужому.

— Ну, лезь первый. Да ноги-то в сено зарой. В сапожках ведь при таком морозе, — сказала она.

И бесхитростная забота обварила, как кипятком: век бы от нее такие слова слышать, ан нет. Он взял ее за плечи, взглянул в глаза — там, в глубине, во мраке, поблескивали пылинки звезд — притянул, поцеловал:

— Спасибо.

— За что, миленький?

— За минутки.

— Тебе спасибо. Помнить буду.

Прощание, но странное — не друг с другом пока, с теми «минутками», которые удалось провести вместе.

Залезли в телегу, устроились. Вера укрыла его ноги сеном, сама прислонилась к нему поплотней. Он разобрал вожжи, лошадь тронулась.

В звездной ночи страдающе заплакало несмазанное колесо.

Звезды еще не слиняли, только потеряли свою чеканность, но краешек неба вылинял, и по земле, прижимаясь, полз едва уловимый — зыбкая мечта о новом дне — рассвет. Можно уже различить рваную комковатость дороги, сухие остья травы на обочине.

И причитает во всю ширь полей, во всю глубь неба, до водянистых звезд, несмазанное колесо. И согревает сквозь шинель тесно прижавшаяся Вера.

Неожиданно она отстранилась:

— Кто это?

В плотной, неподатливой просини что-то маячило на дороге, словно под ветром шатало забытое с лета огородное пугало. Но нет ветра, нет вблизи огородов — поля и дорога, и застывший воздух, и завороженные звезды вверх.

— Кого это несет?

А лошадь не спеша шагала вперед, везла их навстречу пьяно бредущему путнику. Страдало несмазанное колесо.

Бесформенный, не похожий на человека, — встрепанная копна, решившаяся двинуться по дороге. Женька потянул вожжи, лошадь остановилась, колесный истошный плач захлебнулся. Гулкая тишина скованных морозом полей надвинулась на них, оглушила. И в этой тишине послышалось неровное звонкое постукивание палки о мерзлую землю.

— А–а, знаю… — произнес Женька. — Старый знакомый.

Поклевывая палкой черствую дорогу, он приблизился — без своего бабьего платка на голове, волосня раскосмачена, лицо безглазое, с чугунным клювом из бороды, — Митрофан, странник–убийца. Стук палки и натужное дыхание…

— Ты куда это? Эй! — окликнул Женька.

На секунду палка повисла в воздухе.

— Туды… куды и ты придешь, — с сиплым выдохом, с нелюдимой важностью.

И, шевеля тряпьем, с присвистом дыша, ожесточенно вбивая палку в непробиваемую землю, он миновал телегу.

— Сумасшедший! По такому морозу! Шуба–то у тебя сквозная! — крикнул Женька вслед.

Тишина окоченевших полей, упрямый стук палки.

— Женечка, это тот самый?

— Да, Митрофан Зобнин.

— Ой, слыхала о нем.

— Носит нечисть. И куда?

— Совесть, поди, покою не дает.

— Да нет у него совести. И была ли?

Стук палки стал тонок–тонок, как звон сухих промерзших травинок, бьющихся под ветерком друг о друга, — вот–вот оборвется…

— Блукает — его дело… Ладно, поехали.

И снова над землей раздался колесный плач, снова Вера прислонилась к Женькиному боку.

В это утро так и не показалось солнце. Незаметно прокравшиеся облака ровно и плотно затянули небо. Неохотно посыпал сухой, редкий колючий снежок, копясь в дорожных выбоинах.

Но Митрофан не выходил из головы. Бродит неприкаянная старая беда по свету, настолько старая и дряхлая, что уже никого не пугает. Но зачем–то шатается, живет, не хочет исчезнуть.

Живет?!

Женька вздрогнул и остановил лошадь.

— Ты что? — спросила Вера.

— В ту сторону… куда шел этот… там у вас кладбище?

— Да. За овражком, в березнячке.

— Так он же на кладбище!

— Нам–то что, пусть ходит.

— Он умирать шел… На могилу. Давно собирался.

И Вера отстранилась.

— Ляжет и замерзнет, скотина. Может, повернем?

Вера промолчала с натянутым лицом, словно изо всех сил вслушивалась — не застучит ли в тишине палка.

— Мы, считай, час едем, — тихо сказала она. — Да туда — еще час…

Женька нерешительно перебирал вожжи. Мертвеца от смерти не спасешь. Митрофан давно мертв. И два часа…

Он неуверенно тронул лошадь.

Вера остаток дороги сидела отстраненно. Чужая смерть встала между ними, сделала чужими. А может, невольное чувство вины: не повернули, не пытались даже спасти, пусть никому не нужную — совсем никому! — жизнь, но жизнь же!… Два часа…

Уже показались крыши села Кислова.

Сыпал реденький снежок, укрывал скованную землю. Первый снег в этом году. И надрывал душу надсадный крик несмазанного колеса.

Едва они въехали в село, как сразу же пришлось забыть кладбищенского Митрофана…

 

22

Захлебываясь, лают собаки. Напротив магазина толкутся люди, люди торчат и на высоком магазинном крыльце. Падает снежок. Черные люди на белой земле. И остервенелый собачий лай.

Женька скатился с телеги, забыв палку, судорожным сорочьим прискоком кинулся к толпе, стал расталкивать, пробиваясь вперед. Путь преградила широкая спина, хотел потеснить и ее, но стоявший впереди оглянулся — известковая маска, расплывшиеся зрачки истекают мраком — Бахтьяров. Он узнал Женьку, подался в сторону…

На сияющей белой припорошенной земле лежал он лицом вниз, маленький, скомканный, неловко выбросивший вперед единственную руку, в коротком пальтишке шинельного сукна, раскидав в стороны валенки с галошами. Шапка свалилась с головы, снег падает на жидкие белесые волосы.

А над ним, распушив загривки, прыгают собаки — глаза налиты кровью, уши прижаты, желтые клыки напоказ, и захлебывающийся бешеный лай. Маленький, скомканный, без шапки — великий господин на земле. Он изнемог, не смей его тревожить! Остервенелые оскалы, красные глаза, рычание. Великий господин изволил лечь посреди улицы… И люди свято блюдут невидимую черту, дальше которой им заказано переступать, кто потрусливей — прячутся за спины, митингуют в задних рядах, размахивают руками.

— Настька Семехина первая его увидела…

— Уже с полчаса лежит.

— Шестом бы их…

— Попробуй. Поглядим–резво ли ты бегаешь.

— Ишь, загривки–то!

— Ружьишко бы…

— Есть у старой Нютки, что сторожит горючее.

— Ружье–то у нее есть, да патронов нету.

— Живой ли?

— На мерзлой земле и здоровый загнется…

Желтеет на белом снегу кисть руки, валяется возле нее серая армейская ушанка. Собаки, напружинившись, стоят перед шевелящейся толпой, скалятся.

Женька дернулся вперед:

— Я отвлеку собак… Тащите его!

Рука Бахтьярова тяжело легла на плечо:

— Не сметь! Изорвут.

Из толпы поддакнули:

— Да уж, в клочья.

— Еще один покойник будет.

Держа Женьку за плечо, Бахтьяров сказал:

— Сейчас… участковый с оружием… Я послал.

Известковое лицо, тусклый голос… И колышется вокруг толпа.

— А вон и он… — возглас позади.

— Милиция да пожарные — всегда последние!

— Скорей, брат, скорей. Давно ждем!

Участковый Уткин в черном, туго перепоясанном широким ремнем полушубке, просторно тяжелый, красный, запыхавшийся, прорезал толпу, встал, расставив валенки.

Собаки взъярились с новой силой, припадали к земле, хрипли от лая.

— А ну, все… по сторонам! — участковый Уткин произнес это негромко, и, наверное, многие из–за лая не услышали его голоса, но все поняли.

Вместо со словами Уткни скупым жестом вынул из кобуры наган, чеканно–вороненый, с хищным топким стволом. Под мирным небом села Кислова такая вещь не часто появлялась на свет божий. При виде нагана толпа расплеснулась — одни хлынули к магазину, другие тесным роем сплотились за овчинной надежной спиной участкового. И все замерли, и даже собаки на минуту оборвали лай. В тишине хрустнул взведенный курок.

— Смотри, брат, не влепи в лежачего, — трезвенько предупредил кто–то из–за плеча.

Подняв хищный ствол, участковый враскачку двинулся, но не прямо на собак, а по дуге, выманивая в нужную сторону. Собаки разрывались в лае, припадали к земле. Наконец одна рванулась прямо на ствол. Хлопок! Собака перевернулась в воздухе, покатилась по земле, завизжала. Вторая перемахнула через нее. Хлопок! Хлопок! Лохматая морда уткнулась в валенки участкового Уткина.

И толпа вздохнула, зашевелились, загудела сдержанно:

— Чисто сделал.

— Заработали себе, дурьи головы.

Первая собака продолжала визжать и кататься по застланной ярким снежком земле. Участковый сверху вниз в упор дважды выстрелил в нее.

Женька одним из первых подскочил к Кистереву.

Его осторожно перевернули на спину. Он лежал, уронив за голову единственную руку, падал снег, и снежинки не таяли на костисто–желтом лбу. Голубые, ничуть не потускневшие глаза успокоенно и важно взирали в небо, куда–то в незримую бесконечность.

Уткин, пригнувшись, обхватив за грудь, Женька бережно придерживая падающую голову, какой–то доброволец из толпы в ногах, обутых в валенки с галошами, медленно, толкаясь, неслаженно понесли тело к сельсовету. Бахтьяров, не сводя разлитых зрачков с разглаженного лица Кистерева, шагал рядом, слепо спотыкался на каждом шагу.

А сзади, плотно сбившись, двигалась толпа — скорбно сморкающиеся, утирающие слезы женщины, среди их платков то там, то сям торчали шапки мужчин. Молчание, шорох одежды, хруст снега под ногами, прерывистое дыхание несущих.

На крыльце сельсовета стоял Чалкин, зябко зарывающийся подбородком в шарф, и надсадно прямой, в распахнутой дошке Божеумов. Толпа, торжественно молчащая, пугающе медлительная, двигалась прямо на них. И они при ее приближении беспомощно зашевелились: Чалкин шагнул было навстречу, остановился, передернул плечами, втянул голову, отступил в сторону. Божеумов потоптался на месте, словно решая, куда деваться, сошел, с крыльца, остолбенело вытянулся.

Бахтьяров первый поравнялся с ними. Распрямил пухлую спину, с натугой повернул крупную голову, бросил отрывисто:

— Пройдите в кабинет. Ждите меня.

Отрывисто, вполголоса.

И Женька понял: обстановка изменилась — с этой минуты Бахтьяров снова хозяин Нижнеечменского района.

Участковый Уткин, не сняв полушубка, занял стол Веры, углубленно сочинял отчет о случившемся.

— «Собак пришлось»… «Аннулировать» — через два «нэ» пишется или через одно?…

Женька следом за Бахтьяровым прошел в кабинет. Чалкин и Божеумов ждали их.

Чалкин при появлении Бахтьярова встрепенулся, уставился тревожным вопросительным взглядом. Божеумов выпрямился и застыл.

Бахтьяров занял место за столом. На кумачовой скатерти — лиловое пятно от пролитых Кистеревым чернил. Чернильный же прибор стоял, однако, на своем месте — стеклянная чернильница на подставке из тусклого мрамора.

Складки на лице Бахтьярова утратили свою рубленую резкость, само лицо — известковость, рыхлое, мятое, старческое, без былой тяжеловесности.

Чалкин заговорил первым:

— Иван Васильевич, что с ним?

— То, что нужно было ждать.

— Но почему это он на улице оказался? Словно сам смерти искал.

— Искал возможности жить… — глухо возразил Бахтьяров. — И что-то делать. С утра почувствовал себя лучше и поднялся… Таких смерть настигает на полпути.

— Больной человек, ненормальный, — подал голос Божеумов.

Бахтьяров повел в его сторону глазом, холодно ответил:

— Никто вас не собирается обвинять в этой смерти, товарищ Божеумов. Чужой смертью себя оправдывать!

— А я вовсе и не собираюсь оправдываться! — с вызовом возразил Божеумов.

Бахтьяров налег пухлой грудью на стол.

— Я вас позвал не в связи с кончиной Кистерева, а чтобы сообщить свои окончательные решения, к которым пришел в последние дни.

— Да, да, слушаем, — откликнулся Чалкин.

— Я подаю в обком партии официальное заявление, где доказываю, что действовать через бригады уполномоченных — порочный метод. Как вы понимаете, я постараюсь мотивировать это.

Божеумов хрустнул переплетенными пальцами на колене. Чалкин озадаченно глядел и молчал.

— Я буду настоятельно просить обком, — продолжал Бахтьяров, — оставить на местах те скудные резервы хлеба, заготовку которых вы производите сейчас.

— Тэ–эк! — протянул Божеумов. — Никак не новенькое. Ну, а еще чем вы нас обрадуете?

— Еще буду решительно требовать немедленного освобождения Глущева, Вот мои решения. Ваше дело — согласиться или протестовать.

— И вы еще думаете, что мы можем согласиться с вами? — спросил Божеумов.

— Лично вы — не думаю. Нет! А бригада… Не все в вашей бригаде такие, как вы, Божеумов. Многие, наверное, тяготятся выпавшими обязанностями. Что вы скажете, Чалкин?

Чалкин сосредоточенно помаргивал под очками, соображал.

— Я протестовать не намерен, — сказал он негромко.

— Что–о?! — удивился Божеумов.

— То, что ты слышал, голубчик. Не буду протестовать!

Бахтьяров пожал губами, покачал головой.

— Этого мало, Чалкин, — устало, без напора, произнес он. — Не протестовать, но и не поддерживать. Ни на той, ни на другой стороне… Не получится! Вы участник событий, Чалкин. Вам придется выбирать позицию.

— Наша позиция выбрана. И не нами!… — возвысил голос Божеумов. — Вы запамятовали, Бахтьяров, что мы посланы сюда с готовым заданием!

— Да, вы правы — приехали с готовым заданием, столкнулись с жизнью, вынуждены решать: выполнить это кем–то придуманное задание или отказаться от него?

— Вот именно — отказаться, сдать позиции! — выкрикнул Божеумов.

— Слышите, Чалкин, как мы недовольны вами — и я, и Божеумов, оба. Довольны ли будут другие?

Чалкин долго сидел согнувшись, смотрел в пол, наконец пошевелился:

— Мне пора на покой.

— Что это значит?

— Значит — напоследки крутить и изворачиваться навряд ли стоит. Значит, считайте, что с вами буду…

Божеумов вскочил со стула:

— Вам на покой! Может, и мне прикажете на покой? Не вый–дет, Иван Ефимович! Я тут вам не слуга покорный! Не–ет! Меня поддержат, не вас! Там, наверху, когда нас посылали, наверное, думали, а не на картах гадали! Лезьте в петлю, если хотите, меня не тащите!

Чалкин искоса, нехотя взглянул на него:

— Петля тебе страшна, а целый район пусть загибается?… Дорого же ты себя ценишь, друг Илья.

— Ценю доверие, которое мне оказали! Спасайте перед смертью кого хотите, меня не невольте!

— Вот и договорились. Ты — сам по себе. Я же попробую заручиться поддержкой всей бригады. На этом и кончим.

 

23

Ночь. Вера одна погнала лошадь в Княжицу — не держать же ее на морозе под открытым небом. Бахтьяров ушел спать к кому–то из знакомых, Чалкин и Божеумов — наверху, в комнате для приезжающих. Женька устроился в кабинете председателя сельсовета на продавленном диванчике, по–походному — шинель вместо одеяла.

Не спалось. Поставил в изголовье лампу, вынул из полевой сумки «Город Солнца», начал листать знакомые, читаные и перечитанные страницы. В тяжелые минуты рассказ о справедливом Городе всегда успокаивал Женьку надеждой — сейчас трудно, но как, однако, хорошо станет в будущем.

«Верховный правитель у них — священник, именующийся на их языке „Солнце“… При нем состоят три соправителя: Пон, Син и Мор, или, по–нашему, Мощь, Мудрость и Любовь…»

Женька вдруг поймал себя на том, что не испытывает сейчас прежнего подмывающего чувства — равнодушен, листает книгу со скукой, как старую, давно приевшуюся сказку, которая должна кончиться неизменной прибауткой: «И я там был, мед–пиво пил, по усам текло, а в рот не попало».

Все работают в «Городе Солнца»… «Хромые несут сторожевую службу… слепые чешут руками шерсть…» Наконец, самые обиженные судьбой, те, кто «владеет каким–нибудь членом… получает хорошее содержание и служит соглядатаем, донося государству обо всем, что услышит».

А что, если эти обиженные станут завидовать здоровым, полным сил счастливцам? Из зависти они могут донести такое, что счастливые, здоровые люди окажутся без вины виноватыми перед своим Городом. Город праведников, а нуждается в соглядатаях!

Наверху, в комнате, где расположились Чалкин с Божеумовым, все время слышны шаги и глухие голоса — там не спали. Хлопнула дверь, шаги раздались на лестнице, в сенях, в соседней комнате, в дверь осторожно стукнули:

— Не спишь, детка? Можно к тебе?

— Входите.

Чалкин и пальто, наброшенном поверх нижней рубахи, в сапогах, натянутых на теплые байковые кальсоны, жмурящийся, взъерошенный, домашний. Он подтянул к Женькиной койке стул, стеснительно запахнул пальто.

— Не гляди, дружок, на меня круглым глазом. Не надо. Я к тебе не с камушком за пазушкой пришел. Да!

Женька ничего не ответил, да и Чалкин не ждал ответа, продолжал:

— Клюнул ты меня, голубь, больно. Сына, сказал, стесняться должен… Леньку.

— Я же не для больно это, Иван Ефимович…

— Знаю.

Чалкин завороженно загляделся на огонек лампы.

— В райзо я работал, инспектором, — продолжал он после молчания. — Не война, так бы и вертелся десятой спицей в колеснице. Война подмела всех, кто помоложе, поэнергичней, головой покрепче. Не успел оглянуться — отвечай, Иван Чалкин, за весь район. Легко сказать — отвечай… Война–то приказывает: не надорвешься — не вытянешь, погибай! Это как на кручу с тяжелым возом: не подхлестни лошадь, сорвется, от лошади костей: не соберешь, от воза — щепок. Как бы ты, милок, поступал, кого бы себе в помощнички тянул?… Да тоже, наверное, хлестунов. Ты думаешь, я не видел, что этот Божеумов — кисло яблочко, надкуси — скосоротишься… Видел, парень, хорошо видел. Но те, от кого рот на сторону не ведет, кнутом–то махнуть стесняются. От Божеумова стеснения не жди. Вот и вытащил его… в помощнички.

И снова Чалкин замолчал, поправляя на коленях полы пальто. Молчал и Женька.

Оглохшее от ночной тишины, цепенело за окном село. Под одной крышей, в угловой комнате с выставленной рамой, лежит Кистерев. В доме покойник. Его присутствие постоянно ощущает Женька, ощущает наверняка и Чалкин, ищет общества живых. От Божеумова он сбежал — не тот живой, возле которого можно согреться.

Неожиданно оба насторожились: за окном завизжал снег под медлительными тяжелыми шагами — громкий журавлиный плач в оцепенелой тишине, — хлопнула входная дверь. Грузные шаги раздались в соседней комнате, заглохли…

— Не спите?

Присыпанный снежком, в громоздком пальто, с полной холодного воздуха — Бахтьяров.

— Э–э, да у вас гость. Помешал, похоже.

— Мне–то нет, а вот для вас удобен ли? — отозвался Чалкин, поплотнее запахиваясь.

— Удобен… что-то гонит нас друг к другу…

— Вас — ко мне? — удивился Чалкин. — Вы же не Иван Чалкин, вы Иван Бахтьяров — чистая совесть!

Бахтьяров не спеша снял шапку, расстегнул пальто, сел — локти в стороны, руки в колени:

— Места вот себе не нахожу.

Чалкин сочувственно вздохнул:

— Кто в наши дни не потерял близких?

— Теряем, страдаем и друг друга едим. Привыкли к потерям, — резко произнес Бахтьяров.

Чалкин сморщился:

— Опять вы!… Лежачего же бьете.

— Да не страдайте — не вас бью. До вас ли мне теперь. Себя проверяю: сумею ли после войны район поднять?… Не знаю.

— Э–хе–хо! — Чалкин вздохнул и по–стариковски закручинился. — Без отчаяния да без риска кобылу не объездишь, не то что жизнь.

Губы Бахтьярова тронула улыбка:

— Давно вы это поняли, Чалкин?

— Понять–то, поди, понял давно, да — что уж!…

— На старости лет вдруг почему–то расхрабрились? Рисковать же собрались… вместе со мной. Или особо надеяться нельзя — раздумаете?

— Нет! Не раздумаю.

— Кому славу петь? Кто растолкал?

— Не вы, Иван Васильевич.

— Кто же тогда? Навряд ли Кистерев.

Чалкин скупо кивнул в сторону Женьки:

— Он… мальчишка–сосунок, под самое сердце ткнул… Стыдобушка. Обжег ты, парень, меня.

Бахтьяров помолчал и серьезно согласился:

— Тогда все в порядке.

И наступила тишина. Спало за окном село. Но сон ли это? Не обманывает ли тишина? Не в такие ли глухие минуты поворачивается колесо истории? Не с этой ли ночи Нижнеечменскому району, раскинувшемуся сейчас в темноте заснеженными полями и затаившимися деревеньками, придется отсчитывать время новой жизни? Во всяком случае, хочется в это верить.

Новая жизнь — в мире, без войны… Женька знает — нет, она не будет легкой и гладкой, наверняка откроются новые сложности, наверняка пог, усталость и слезы тож… Но жизнь, но мирная!

Бахтьяров давно уже косился на книгу под лампой, потянулся к ней, взял:

— Гм… Вот не ждал…

И Женька засмущался:

— Что-то у меня к ней сейчас… досада какая-то.

Бахтьяров бережно положил «Город Солнца» обратно под лампу.

— Всему свое время. Не сразу человек распрямился, когда-то пришлось побегать на четвереньках. И через утопию, как через четвереньки, люди должны были пройти.

— Но я-то еще совсем недавно каждому слову тут… Еще удивлялся — другие отмахиваются.

— Говорят, в утробе матери каждый из нас был и рыбой, и хвостатой ящерицей, и четвероногим, то есть за короткое время созревания приходится пробегать все, что в природе менялось миллионами лет. Так и в сознании… Вы созревали, вы перешагнули через то, что у человечества давно позади, — через утопию, четвереньки общественной мысли.

Потянулся к книге и Чалкин, повертел в руках:

— «Город Солнца»… Нет, не читывал.

И положил обратно, вздохнул скорбно.

Бахтьяров с натугой поднялся:

— Спите. Нам тоже надо соснуть. Идемте, Чалкин.

Они ушли.

Женька достал сумку, засунул в нее «Город Солнца» Томмазо Кампанеллы. Вряд ли когда-нибудь его откроет. Пройдено. За эти дни в Нижней Ечме он повзрослел — поднялся с четверенек…

Кистерева хоронили в Нижней Ечме. Ребята-призывники, совсем еще мальчишки, круглолицые, тонкошеие, с неловкой связанностью обращающиеся с громоздкими для них винтовками, дали залп над свежей могилой.

Рядом с Женькой стоял Адриан Фомич, ничуть не изменившийся, все с тем же бескровно кротким лицом, аккуратно расчесанной сивой бородкой лопаточкой.

Уходили обратно тесной кучкой — Бахтьяров, Чалкин, члены бригады. Не было Божеумова. Он сидел в Доме колхозника в одиночестве.

При выходе с кладбища Адриан Фомич остановился, обернулся назад, снял свою лохматую собачью шапку, перекрестился:

— Прими, господи, беспокойную душу — чиста была.

— Воин! — сказал Чалкин.

Бахтьяров отозвался:

— Не по своей воле — лихолетье заставило. — Помолчал секунду, добавил: — Воин… Теперь нужны строители.

И они двинулись по протоптанной в неглубоком снегу дорожке к селу. А из села, через крыши, навстречу им, голосом Левитана, властно звучало радио — передавали очередную сводку Совинформбюро.