На следующее утро Адриан Фомич, как обычно, совершал стариковскую пробежечку от окна к окну, подымал баб молотить. Женька попросил у него лошадь, отправился в сельсовет к Божеумову.

Вера, добросовестная секретарша, склонилась над столом — прядка волос упала на насупленный лоб, пальцы в чернилах, на столе горой папки. Она разогнулась, смахнула со лба прядь, сказала чинненько:

— Здрасте.

И вздрогнула, не всем телом, даже не лицом, а еле уловимо каким–то одним мускулом. Женька почувствовал, что сейчас здесь вовсе не покойная, деловая обстановка, заставляющая обкладываться бумагами, пачкать чернилами пальцы. Вера взвинчена, хотя и не подает вида. Из–за дверей кабинета слышались голоса — рокочущий Божеумова и тенористо–сверлящий Кистерева. Они не взлетали до высоких нот, слова разобрать было трудно, но сквозь плотно прикрытую дверь ощущался нешуточный накал.

Женька сделал нерешительное движение к двери, но Вера остановила:

— Лучше обождать.

Да и он сам уже это понял — двое рубятся, третий не мешайся.

Дверь распахнулась неожиданно, показался Кистерев, косоплечий, с воинственным мочальным хохолком на макушке. Ему в спину летел глуховатый раскатец:

— Не печальтесь, еще доберемся и до вас!

Кистерев передернул плечом, хлопнул дверью. Женька вновь удивился хрупкой тонкости его лица, восковой прозрачности. «Болезный», это слово означает в деревне не только больной, но беззащитный, страдающий.

— Здравствуйте, Сергей Романович, — сказал Женька. Надлежало бы спросить: «Как себя чувствуете?» — после приступа не виделись, но не спросил.

— Это вы! —очнулся Кистерев, протянул руку.

— Пришел объясниться… Это же черт знает что! За три мешка сорной пшеницы…

— Ему — бесполезно! Объяснял элементарнейше: я приказал Адриану Глущеву оставить в колхозе злосчастную пшеницу, я настоял, чтоб ее не вносили ни в какие статьи дохода!

— Это на самом деле так было? — спросил Женька с невольным сомнением.

Кистерев сердито брызнул на него синевой глаз:

— Раз я так говорю — извольте верить! Если винить, то меня!

— И Божеумов за это ухватился?

— Нет.

— Странно.

— Ничего странного.

— Он вас… Ну как бы сказать?

— На дух не терпит, — подсказал Кистерев. — Этот унтер Пришибеев не так глуп, оказывается. Раскусил, что я вроде Кащея Бессмертного, в лоб не бери, а лови уточку с яичком, где Кащеева смерть лежит.

— Уточка эта — Адриан Фомич?

— Кто знает, может, старик Адриан всего лишь перо от уточки. Ваш унтер дальновидный человек.

Вера протянула Кистереву бумагу:

— Сергей Романович, вот переписала, как вы просили.

Он прибежал главами бумагу, пристроил на уголок стола, расписался:

— Как в дипломатическом корпусе — нота–протест против узурпации. В райком направляем. Но райком наш сейчас под вашей бригадой сидит. Вы у нас верховная власть, божеумовы.

Женька вспыхнул.

— В данном случае к планам Божеумова я не имею никакого отношения! — отчеканил он. — Я отказался подписать акт!

— Знаю.

— Тогда что же вы ставите меня на одну доску с ним?

— Вы забываете об одной вещи, юноша.

— О какой?

— О силе коллектива.

Божеумов встретил его из–за стола прицельно–пристальным взглядом. За последние дни он тоже похудел, потемнел лицом, но подтянут, выбрит, свежая царапина украшает подбородок.

— Кончили? — спросил Божеумов.

— Что — кончили? Ты, может, здравствуй скажешь?

— Долго же вы, голубки, под дверью ворковали.

— Коршуна славили.

— Да уж догадываюсь.

Помолчал, встал, прошагал от стены к стене на ногах–ходулях, повернулся к Женьке всей грудью:

— Сообщи своему сизарю однокрылому, что я его теперь любить и холить готов, чтоб ни один волосок с многострадальной головы и прочее…

— А разве ты ему сейчас сам все это не сказал?

— Повторение — мать учения.

— Давай лучше решать мой вопрос.

— Давай, — буднично согласился Илья, деловито подошел к столу, выдвинул ящик, вынул знакомый бланк, исковырянный химическим карандашом участкового Уткина .

— Вот распишись, и делу конец, — сказал он.

— Уж так просто — раз, раз, и в дамки.

Глаза у Ильи были бутылочно–зеленого цвета с крохотным зрачком.

— Еще один в петлю лезет. Везет мне сегодня.

— Выслушай все по порядку!

— А что ты мне скажешь? То, что уже по телефону говорил: оставлено на весну… Основа нового урожая…

— Ты и вправду считаешь, что Адриан Глущев — преступник?

— Он укрыл от государства хлеб — полтора центнера! А теперь судят тех, кто горсть зерна в кармане унес.

— Акт я не подпишу!

— Так и сообщить прикажешь?

— Так и сообщи.

Илья Божеумов ленивым вздохом, потушив зеленые глаза, снял с телефона трубку:

— Нижнюю Ечму, пожалуйста. Да побыстрей… Нижняя Ечма? Станция? Барышня, отыщите–ка мне Чалкина… Он или в райисполкоме, или в райкоме у первого… Не кладу трубку…

— Вот хорошо, что с Чалкиным… Ни разу не мог ему дозвониться…

— То–то он сейчас возликует… Да!.. Да!.. Да, слушаю, Иван Ефимович! Это Божеумов опять беспокоит… Осложненьице, Иван Ефимович, осложненьице! Так сказать, солдат нашей роты по противнику стрелять отказывается… Да, он самый, Тулупов… Подготовили акт, Тулупов на дыбки встает, подписывать отказывается. Уж я втолковывал ему, Иван Ефимович, втолковывал… Он здесь, напротив сидит. Пожалуйста… Тебя! — Божеумов протянул Женьке трубку.

Негромкий, но внятный, озабоченно домашний голос Чалкина:

— Ты что, детка, фокусы устраиваешь?

— Иван Ефимович, мы губим человека! За три мешка сорной пшеницы…

— А нам дело надо спасти, детка. Большое дело, ради которого сюда посланы.

— Мы же в этом колхозе будущий урожай подрываем! Голодные работники сев сорвут. Три мешка сорной…

— Ты мне по телефону песню про белого бычка петь собрался? Я же сказал — надо! А дальше сам соображай.

— Сорвать сев надо?! Голодный колхоз снова без урожая оставить — это надо?! Три мешка сорной…

— Бестолков ты, детка, бестолков. Я с тобой не дотолкуюсь. Передай, детка, трубочку Илье…

Божеумов принял трубку и стал прохладненько кивать:

— Есть… Ладно… Да уж попробую. Не пойму только, зачем это с ним так… Есть! Есть! — положил трубку, сказал с досадой: — Чего это он тебя спасает? Хочешь в уголовное дело влезть — да милости просим. — Подтолкнул Женьке акт. — Положи перед собой и слушай… Сколько вы там собрали хлеба после обмолота?

— Да считай, что ничего. Мешков шесть из обмолоченных ометов наскребли.

— Значит, нет хлеба. А будет?

— Откуда он возьмется?

— Верно — взять неоткуда. Ну, а зачем нас сюда послали?

— Если арестуем Адриана Глущева, хлеб не появится.

— И с нас спросят: какие меры мы приняли? Что нам ответить? Никаких?..

— Но ведь эта мера бесполезная!

— Ой ли? Мы кто — специальная бригада, брошенная на чрезвычайно острый участок, или экскурсия? А раз чрезвычайная, то принимай чрезвычайные меры, не либеральничай. Случай с Глущевым заставит зачесаться тех, кто хлебец по тайничкам рассовал. А такие есть — да, есть в каждой деревне, в каждом колхозе. Вот и вытряхнем — у одного три мешка, у другого пять, у третьего и с десяток припрятано на черный день. В общей сумме, глядишь, кругленькая цифра набежала. Не бесполезная мера. Отнюдь!

— Давай искать тех, кто прячет. Адриан Фомич не прятал, не скрывал, держал в амбаре… сорное зерно, отходы. И за это его с милицией, как уголовника!

— Что делать, если нарвался. И, кстати, ты в этом ему помог. Забрал бы тихо–мирно эти три мешка, и никаких осложнений. Нарвался — получи. Мы не в салочки–поддавалочки играть приехали.

— Чужой кровью румяна наводить! — Женька оттолкнул от себя акт. — Возьми! И разговаривать не хочу больше!

Божеумов откинулся на спинку стула. В его узкой, разделенной на две неравные части надломленным носом физиономии ни возмущения, ни раздражения, скорей удовольствие: ну и прекрасно, все дошло до нужной точки.

— Старик Чалкин что-то сдавать стал, — заговорил он, тая усмешку. — Я ведь возражал — не бери этого сопляка в бригаду. Нет, уперся. Нда–а…

И Женьку вдруг осенило. А Божеумову–то очень хочется, чтоб он не подписал этот акт. «Солдат нашей роты стрелять отказывается…» В бригаде уполномоченных — случай дезертирства. Получается, Чалкин распустил бригаду, срывает кампанию, он, Божеумов, ее спасает. Сдавать стал Чалкин — старик, пора на пенсию. Как же не быть довольным сейчас Божеумову — козырной туз сам в руки лезет.

— Вольному воля, спасенному рай. Я силой принудить не могу, сам подпишу акт.

— Через мою голову? По колхозу Адриана Глущева уполномоченный от бригады пока я. Я ведь крик подыму.

— Нет, дружок, ты уже к тому времени уполномоченным не будешь — отправим домой со славою. А там — сам на себя пеняй. Скандал на всю область! В Полдневской бригаде раскольник объявился, поперек пошел. Разбирать будут на областном уровне. Словом, картина ясная.

И опять Женька уловил в лице Божеумова, в его голосе надежду: «Скандал на всю область…» Сам–то, он, Женька, в этом большом скандале сгорит, как мотылек в пламени костра. А Божеумова не обожжет, Божеумов подымется. Выходит, гори во славу Божеумова. Призадумаешься…

Лежит на столе неподписанный акт. Стоит только взять ручку, написать под ним свою фамилию — скандала не будет. Про Чалкина никто не скажет, что старик начал сдавать. Божеумов как был под Чалкиным, так и останется. А он, Женька, через какую–нибудь неделю уедет отсюда вместе с бригадой, честно исполнившей свои обязанности, — ни либеральничавшей, принимавшей чрезвычайные меры. Лежит на столе помятая бумажка…

А в деревне Княжице станет на одного человека меньше.

Божеумов усмехнулся:

— Муравей гору не столкнет. Сам понимать должен — не маленький. Чалкин настаивает, потому и нянчусь с тобой. А по мне — как хочешь. Ну, решай! Да так да, нет так нет, последнее твое слово, и до свидания. У меня и без тебя дел хватает.

— Обождем, — сказал Женька.

— Нет уж, ждать не буду.

— Будешь! Без согласия Чалкина не решишься, а Чалкин навряд ли торопиться станет… к скандалу–то.

Женька поднялся. Божеумов сверлил его зеленым глазом.

— Божеумов сам подпишет акт! Сам! Я не подпишу, но не поможет это. Я на все готов, если б помогло… А тут — и Фомича не спасем, и Божеумова подсадим на место Чалкина. Хозяином станет в нашем районе…

От Божеумова их отделяла лишь закрытая дверь, но Женьке уже было наплевать, что тот может его услышать. Он даже хотел, чтоб слышал: война — так война в открытую!

Вера, уронив ресницы, сидела за столом, из распахнутой старой кофточки рвутся вперед крепкие груди, лицо розовое — взволнованное и замкнутое одновременно. Рядом с ней Кистерев, приткнувшийся на стуле, смотрит в сторону, в низенькое оконце, слушает — маленький, ссохшийся, скособоченный.

— Не хочу подсаживать такого на высокое место. Не хочу!

Кистерев, не отрывая взгляда от окна, проговорил:

— Ну, а если я вам посоветую… подписать. Вы согласитесь?

И Женька замер. Робко шелестела бумагами Вера.

«Посоветую… согласитесь?..» Он же ждал, ждал такого совета. Не сам решился — подсказали, посоветовала те, кто умней, старше, опытней. Не сам — значит, не станет и мучить совесть, можно спокойно спать по ночам, жить не казнясь. Не сам — снята вина. И с Чалкиным отношения не испорчены, и скандала не случится, и гореть не придется, и Божеумов не выскочит в хозяева. Все на своих прежних местах, знакомый скучный порядок. Конечно, жаль Адриана Фомича, очень жаль, но… Но уж тут не поможешь, не его вина.

Шуршала бумагами Вера. Женька молчал, ошеломленный открытием: тайком крался к самоспасению и не подозревал.

— Так согласитесь или нет? — повторил вопрос Кистерев.

— Нет, — сказал Женька. И решительнее: — Нет!

Кистерев оторвался от окна, повернулся всем телом — страдальческая синева глаз, узкое бледное лицо.

— То–то. Подло перекладывать на других, что обязан решать сам.

В это время дверь кабинета распахнулась, Божеумов, торжественно прямой, держа в руках бумагу, шагнул к ним.

— Интрижки плетете? Бросьте, напрасный труд. — В голосе пренебрежение, во всей вытянутой фигуре, в деревянно прямой спине, разведенных острых плечах — сознание своей праведной силы. — Ты говорил: быстро не получится, ждать придется, — обратился он к Женьке. — А стрижена девка кос заплести не успела — получилось, вот!.. — Божеумов тряхнул бумагой: — Подписано.

— Ну смотри!

— Нет, теперь уж ты смотри да почесывайся.

— Я же опротестую! Я же писать буду!

— Куда? Кому?

— И Чалкину! И в область! Не остановите.

— Хм!.. Пока вы тут ворковали, я Чалкина обо псом как есть информировал. Чалкин и приказал мне подписать. А в область?.. Зачем? Чалкин раньше тебя область поставит в известность. Сейчас, верно, крутит телефон, дозванивается… Так что — пиши, бумага терпит.

Божеумов шагнул к Вере, положил перед ней акт:

— Передай Уткину, пусть оформляет ордер… как положено, с визой прокурора. И побыстрей.

Снова поворот на каблуках к Женьке:

— Пока ты еще на прежнем положении. Пока… Поворачивай обратно в колхоз, сиди там, жди. Придет время — вызовем. Здесь тебе отираться нечего. Хочешь ли, нет ли, а придется сказать старику, чтоб сухари сушил… А вы, кажется, недовольны, товарищ Кистерев? Возразить хотите?

Кистерев каменел на стуле, покоя на коленях единственную руку, поводил глазами, следя за каждым шагом, за каждым движением Божеумова.

— Мое возражение впереди, Божеумов.

Божеумов серьезно, без улыбки, даже с важностью кивнул:

— Подождем.