Луна снова заглядывала в оконце, только сегодня она была не целой, а споловиненной. В темноте сияли никелированные шары на кровати. Вера, уткнувшись в плечо Женьке, тихо дышала — то ли забылась в дремоте, то ли тоже обдумывала свое.

Как то осенью, такой же глубоком, как и эта, что упрямо держится за окном, был поход. Под дождем, по перемешанным танками, машинами, пушками степным дорогам, по колено в грязи. Позади — окопы, впереди — окопы, еще не вырытые.

На пути стоял хутор, отрадно целый, обойденный войной. И врезался в память один дом, ничем, ровно ничем не отличающийся от других. Разве что под окнами у него стоял кленок–подросток, еще не облетевший, весь кричаще–багряный, да за мокрыми стеклами в окнах маячили белые занавески.

Из дома вышел старик, крепкий, несгорбленный, с топором в руках. Вышел старик, вынес на лице мелкую хозяйскую заботу — дров наколоть, поправить ступеньку крыльца. Поход без сна и отдыха сквозь грязь, окопы за спиной, окопы впереди — и дровишки для печки, ступенька крыльца подгнила, и багряный кленок под окнами, и белые занавесочки… Прожил этот старик, день за днем, год за годом, немыслимо долгую, ровную жизнь.

Месящий грязь Женька позавидовал ему лютой завистью. Ничего не надо — ни славы, ни богатства, ни власти — только ровной жизни, где завтра будет походить на сегодня, где какой–нибудь кленок под окном, то распуская почки, то багрянея от первых заморозков, станет напоминать о повторяемости, о неизменности, значит, о надежности текущего времени. Только тот может оценить эту надежность, кто, просыпаясь утром в окопе, не знает, доживет ли он до вечера. Великое счастье заложено в однообразии.

Упрямый монах Томмазо Кампанелла заставил Женьку забыть кленок под окном: не в однообразии счастье, совсем в ином — твое завтра должно стать новым, не похожим, ищи его, беги от того, что было.

А Вера нет, не приняла: дай тихое счастье, самое обычное, самое бесхитростное — похожие дни, плывущие один за другим.

— Вера…

— Что? — отозвалась она одним дыханием.

— А если мы… поженимся.

Она помолчала.

— Только здесь жить не станем, и в своем Полдневе не хочу.

Она потерлась щекой о его плечо и опять ничего не ответила.

— Я тебе серьезно…

— Миленький, только не серчай…

— Ты не хочешь?

— Не пара мы.

— Это почему?

— Снесло нас нынче вместе, а люди то мы не подходящие друг к дружке.

— Ты мне подходишь.

— Ой ли? Вспомни: я же хочу — как у всех.

— Вера, я, пожалуй, тоже…

— Это сейчас, это на минутку у тебя. А потом ты из моего «хочу», как из тесного хомута, выпрастываться станешь. Ты рвешься, я держи — что за жизнь? Кончится тем, что ты остервенишься, а я надорвусь.

— Вера, в прошлый раз я говорил глупость, самому стыдно.

— Миленький, — она греющей ладошкой провела по его щеке, — не серчай уж. Ты — что сосновое полено, ровно гореть не можешь, только с треском, со вспышечками. Эвон как вспыхнул сегодня — жизнь пополам, лишь бы правда–матка цела осталась.

— Разве это плохо, Вера?

— Очень даже хорошо, миленький. Для правды… А для семьи?… Жизнь пополам — семья вдребезги. Ты ведь в семью меня зовешь. Как не задуматься, а задумавшись, не ойкнуть.

Он помолчал и спросил с обидой:

— Сколько тебе лет, Вера?

— А что?

— Слушаю сейчас, и кажется — не старуха ли рядом учит?

— И верно, иной раз спохватываюсь — не в матери ли тебе гожусь. Муж?… Мне надо потяжелей, понадежней. Да ты не серчай и горевать не вздумай. Еще многие из девок по тебе сохнуть будут. Без жены не останешься, авось и я в бобылках не просижу. Война кончится, парни придут, там выберу.

Он лежал, глядя вверх, пытался смахнуть веками темноту с глаз. Лежал и мигал.

Уехать в случайно уцелевшее покойно–райское место… Клен за окном с переливами — весной в зеленой дымке, осенью в багрянце, сегодня в точности похоже на завтра. А возможно ли такое?… Никак не отвыкнет от детской привычки раскрашивать мир розовыми красками. Раскрасит и верит, хочет, чтоб и другие верили. Дураков нет!

Он все-таки попытался защищать себя, просто так — с отчаяния:

— Что ж ты допустила меня к себе, коли не нравлюсь?

— Кто тебе сказал, что не нравишься? Ласков, добр и собой не дурен. И почему бы мне отказываться… Может, вдруг заболею завтра, помру в одночасье… Зачем мне отказываться?

— Хищница ты — вроде хорька.

— Какая же я хищница, миленький? Опомнись! Хищное-то чужой кровью да чужой бедой живет. А от меня кому плохо? Тебе?… Не наговаривай зря. Видать, хорошо, ежели жениться предлагаешь. Не вырываю у тебя куски, сама даю, что могу. Хоть минутку, да радости. Сказал бы лучше спасибо за эти минутки, нет, обзываешь — хищная-де, на злого хорька смахиваю.

Она отодвинулась. Он долго молчал, наконец сказал:

— Прости… Это я сдуру брякнул.

— Вот и ладно, — она снова обняла его.

— Согрела… а тут опять на холод выскакивай.

— Болезный ты мой! Пожалеть, что ли, да выйти за тебя? Будь что будет.

— Нет уж, не надо.

От мороза во тьме крякали нагие березы. Звуки шагов по каменной земле, скрип ворот, собственный голос, понукающий лошадь, не желающую выходить из стойла, — все какое-то призрачное, потустороннее.

Она ловко и быстро помогла запрячь, только попросила затянуть супонь: «Юбка узка, мешает».

Женька решил: не вернется в Княжицу. Пить там с Кириллом самогон, ждать, как решат за тебя, — нет, уж лучше быть со всеми. Поедет вместе с Верой.

В скудном свете налитых звезд она стояла перед ним — большая от намотанной шали голова, смутно поблескивающие глаза на размытом лице, куцее пальтецо, едва прикрывающее каменно крепкие колени, все еще избяно теплая, вытащенная из постели. Наверное, в последний раз вот так они близко с глазу на глаз. Будут видеть друг друга, будут и разговаривать, но уже на людях, по-чужому.

— Ну, лезь первый. Да ноги-то в сено зарой. В сапожках ведь при таком морозе, — сказала она.

И бесхитростная забота обварила, как кипятком: век бы от нее такие слова слышать, ан нет. Он взял ее за плечи, взглянул в глаза — там, в глубине, во мраке, поблескивали пылинки звезд — притянул, поцеловал:

— Спасибо.

— За что, миленький?

— За минутки.

— Тебе спасибо. Помнить буду.

Прощание, но странное — не друг с другом пока, с теми «минутками», которые удалось провести вместе.

Залезли в телегу, устроились. Вера укрыла его ноги сеном, сама прислонилась к нему поплотней. Он разобрал вожжи, лошадь тронулась.

В звездной ночи страдающе заплакало несмазанное колесо.

Звезды еще не слиняли, только потеряли свою чеканность, но краешек неба вылинял, и по земле, прижимаясь, полз едва уловимый — зыбкая мечта о новом дне — рассвет. Можно уже различить рваную комковатость дороги, сухие остья травы на обочине.

И причитает во всю ширь полей, во всю глубь неба, до водянистых звезд, несмазанное колесо. И согревает сквозь шинель тесно прижавшаяся Вера.

Неожиданно она отстранилась:

— Кто это?

В плотной, неподатливой просини что-то маячило на дороге, словно под ветром шатало забытое с лета огородное пугало. Но нет ветра, нет вблизи огородов — поля и дорога, и застывший воздух, и завороженные звезды вверх.

— Кого это несет?

А лошадь не спеша шагала вперед, везла их навстречу пьяно бредущему путнику. Страдало несмазанное колесо.

Бесформенный, не похожий на человека, — встрепанная копна, решившаяся двинуться по дороге. Женька потянул вожжи, лошадь остановилась, колесный истошный плач захлебнулся. Гулкая тишина скованных морозом полей надвинулась на них, оглушила. И в этой тишине послышалось неровное звонкое постукивание палки о мерзлую землю.

— А–а, знаю… — произнес Женька. — Старый знакомый.

Поклевывая палкой черствую дорогу, он приблизился — без своего бабьего платка на голове, волосня раскосмачена, лицо безглазое, с чугунным клювом из бороды, — Митрофан, странник–убийца. Стук палки и натужное дыхание…

— Ты куда это? Эй! — окликнул Женька.

На секунду палка повисла в воздухе.

— Туды… куды и ты придешь, — с сиплым выдохом, с нелюдимой важностью.

И, шевеля тряпьем, с присвистом дыша, ожесточенно вбивая палку в непробиваемую землю, он миновал телегу.

— Сумасшедший! По такому морозу! Шуба–то у тебя сквозная! — крикнул Женька вслед.

Тишина окоченевших полей, упрямый стук палки.

— Женечка, это тот самый?

— Да, Митрофан Зобнин.

— Ой, слыхала о нем.

— Носит нечисть. И куда?

— Совесть, поди, покою не дает.

— Да нет у него совести. И была ли?

Стук палки стал тонок–тонок, как звон сухих промерзших травинок, бьющихся под ветерком друг о друга, — вот–вот оборвется…

— Блукает — его дело… Ладно, поехали.

И снова над землей раздался колесный плач, снова Вера прислонилась к Женькиному боку.

В это утро так и не показалось солнце. Незаметно прокравшиеся облака ровно и плотно затянули небо. Неохотно посыпал сухой, редкий колючий снежок, копясь в дорожных выбоинах.

Но Митрофан не выходил из головы. Бродит неприкаянная старая беда по свету, настолько старая и дряхлая, что уже никого не пугает. Но зачем–то шатается, живет, не хочет исчезнуть.

Живет?!

Женька вздрогнул и остановил лошадь.

— Ты что? — спросила Вера.

— В ту сторону… куда шел этот… там у вас кладбище?

— Да. За овражком, в березнячке.

— Так он же на кладбище!

— Нам–то что, пусть ходит.

— Он умирать шел… На могилу. Давно собирался.

И Вера отстранилась.

— Ляжет и замерзнет, скотина. Может, повернем?

Вера промолчала с натянутым лицом, словно изо всех сил вслушивалась — не застучит ли в тишине палка.

— Мы, считай, час едем, — тихо сказала она. — Да туда — еще час…

Женька нерешительно перебирал вожжи. Мертвеца от смерти не спасешь. Митрофан давно мертв. И два часа…

Он неуверенно тронул лошадь.

Вера остаток дороги сидела отстраненно. Чужая смерть встала между ними, сделала чужими. А может, невольное чувство вины: не повернули, не пытались даже спасти, пусть никому не нужную — совсем никому! — жизнь, но жизнь же!… Два часа…

Уже показались крыши села Кислова.

Сыпал реденький снежок, укрывал скованную землю. Первый снег в этом году. И надрывал душу надсадный крик несмазанного колеса.

Едва они въехали в село, как сразу же пришлось забыть кладбищенского Митрофана…