Ночь. Вера одна погнала лошадь в Княжицу — не держать же ее на морозе под открытым небом. Бахтьяров ушел спать к кому–то из знакомых, Чалкин и Божеумов — наверху, в комнате для приезжающих. Женька устроился в кабинете председателя сельсовета на продавленном диванчике, по–походному — шинель вместо одеяла.
Не спалось. Поставил в изголовье лампу, вынул из полевой сумки «Город Солнца», начал листать знакомые, читаные и перечитанные страницы. В тяжелые минуты рассказ о справедливом Городе всегда успокаивал Женьку надеждой — сейчас трудно, но как, однако, хорошо станет в будущем.
«Верховный правитель у них — священник, именующийся на их языке „Солнце“… При нем состоят три соправителя: Пон, Син и Мор, или, по–нашему, Мощь, Мудрость и Любовь…»
Женька вдруг поймал себя на том, что не испытывает сейчас прежнего подмывающего чувства — равнодушен, листает книгу со скукой, как старую, давно приевшуюся сказку, которая должна кончиться неизменной прибауткой: «И я там был, мед–пиво пил, по усам текло, а в рот не попало».
Все работают в «Городе Солнца»… «Хромые несут сторожевую службу… слепые чешут руками шерсть…» Наконец, самые обиженные судьбой, те, кто «владеет каким–нибудь членом… получает хорошее содержание и служит соглядатаем, донося государству обо всем, что услышит».
А что, если эти обиженные станут завидовать здоровым, полным сил счастливцам? Из зависти они могут донести такое, что счастливые, здоровые люди окажутся без вины виноватыми перед своим Городом. Город праведников, а нуждается в соглядатаях!
Наверху, в комнате, где расположились Чалкин с Божеумовым, все время слышны шаги и глухие голоса — там не спали. Хлопнула дверь, шаги раздались на лестнице, в сенях, в соседней комнате, в дверь осторожно стукнули:
— Не спишь, детка? Можно к тебе?
— Входите.
Чалкин и пальто, наброшенном поверх нижней рубахи, в сапогах, натянутых на теплые байковые кальсоны, жмурящийся, взъерошенный, домашний. Он подтянул к Женькиной койке стул, стеснительно запахнул пальто.
— Не гляди, дружок, на меня круглым глазом. Не надо. Я к тебе не с камушком за пазушкой пришел. Да!
Женька ничего не ответил, да и Чалкин не ждал ответа, продолжал:
— Клюнул ты меня, голубь, больно. Сына, сказал, стесняться должен… Леньку.
— Я же не для больно это, Иван Ефимович…
— Знаю.
Чалкин завороженно загляделся на огонек лампы.
— В райзо я работал, инспектором, — продолжал он после молчания. — Не война, так бы и вертелся десятой спицей в колеснице. Война подмела всех, кто помоложе, поэнергичней, головой покрепче. Не успел оглянуться — отвечай, Иван Чалкин, за весь район. Легко сказать — отвечай… Война–то приказывает: не надорвешься — не вытянешь, погибай! Это как на кручу с тяжелым возом: не подхлестни лошадь, сорвется, от лошади костей: не соберешь, от воза — щепок. Как бы ты, милок, поступал, кого бы себе в помощнички тянул?… Да тоже, наверное, хлестунов. Ты думаешь, я не видел, что этот Божеумов — кисло яблочко, надкуси — скосоротишься… Видел, парень, хорошо видел. Но те, от кого рот на сторону не ведет, кнутом–то махнуть стесняются. От Божеумова стеснения не жди. Вот и вытащил его… в помощнички.
И снова Чалкин замолчал, поправляя на коленях полы пальто. Молчал и Женька.
Оглохшее от ночной тишины, цепенело за окном село. Под одной крышей, в угловой комнате с выставленной рамой, лежит Кистерев. В доме покойник. Его присутствие постоянно ощущает Женька, ощущает наверняка и Чалкин, ищет общества живых. От Божеумова он сбежал — не тот живой, возле которого можно согреться.
Неожиданно оба насторожились: за окном завизжал снег под медлительными тяжелыми шагами — громкий журавлиный плач в оцепенелой тишине, — хлопнула входная дверь. Грузные шаги раздались в соседней комнате, заглохли…
— Не спите?
Присыпанный снежком, в громоздком пальто, с полной холодного воздуха — Бахтьяров.
— Э–э, да у вас гость. Помешал, похоже.
— Мне–то нет, а вот для вас удобен ли? — отозвался Чалкин, поплотнее запахиваясь.
— Удобен… что-то гонит нас друг к другу…
— Вас — ко мне? — удивился Чалкин. — Вы же не Иван Чалкин, вы Иван Бахтьяров — чистая совесть!
Бахтьяров не спеша снял шапку, расстегнул пальто, сел — локти в стороны, руки в колени:
— Места вот себе не нахожу.
Чалкин сочувственно вздохнул:
— Кто в наши дни не потерял близких?
— Теряем, страдаем и друг друга едим. Привыкли к потерям, — резко произнес Бахтьяров.
Чалкин сморщился:
— Опять вы!… Лежачего же бьете.
— Да не страдайте — не вас бью. До вас ли мне теперь. Себя проверяю: сумею ли после войны район поднять?… Не знаю.
— Э–хе–хо! — Чалкин вздохнул и по–стариковски закручинился. — Без отчаяния да без риска кобылу не объездишь, не то что жизнь.
Губы Бахтьярова тронула улыбка:
— Давно вы это поняли, Чалкин?
— Понять–то, поди, понял давно, да — что уж!…
— На старости лет вдруг почему–то расхрабрились? Рисковать же собрались… вместе со мной. Или особо надеяться нельзя — раздумаете?
— Нет! Не раздумаю.
— Кому славу петь? Кто растолкал?
— Не вы, Иван Васильевич.
— Кто же тогда? Навряд ли Кистерев.
Чалкин скупо кивнул в сторону Женьки:
— Он… мальчишка–сосунок, под самое сердце ткнул… Стыдобушка. Обжег ты, парень, меня.
Бахтьяров помолчал и серьезно согласился:
— Тогда все в порядке.
И наступила тишина. Спало за окном село. Но сон ли это? Не обманывает ли тишина? Не в такие ли глухие минуты поворачивается колесо истории? Не с этой ли ночи Нижнеечменскому району, раскинувшемуся сейчас в темноте заснеженными полями и затаившимися деревеньками, придется отсчитывать время новой жизни? Во всяком случае, хочется в это верить.
Новая жизнь — в мире, без войны… Женька знает — нет, она не будет легкой и гладкой, наверняка откроются новые сложности, наверняка пог, усталость и слезы тож… Но жизнь, но мирная!
Бахтьяров давно уже косился на книгу под лампой, потянулся к ней, взял:
— Гм… Вот не ждал…
И Женька засмущался:
— Что-то у меня к ней сейчас… досада какая-то.
Бахтьяров бережно положил «Город Солнца» обратно под лампу.
— Всему свое время. Не сразу человек распрямился, когда-то пришлось побегать на четвереньках. И через утопию, как через четвереньки, люди должны были пройти.
— Но я-то еще совсем недавно каждому слову тут… Еще удивлялся — другие отмахиваются.
— Говорят, в утробе матери каждый из нас был и рыбой, и хвостатой ящерицей, и четвероногим, то есть за короткое время созревания приходится пробегать все, что в природе менялось миллионами лет. Так и в сознании… Вы созревали, вы перешагнули через то, что у человечества давно позади, — через утопию, четвереньки общественной мысли.
Потянулся к книге и Чалкин, повертел в руках:
— «Город Солнца»… Нет, не читывал.
И положил обратно, вздохнул скорбно.
Бахтьяров с натугой поднялся:
— Спите. Нам тоже надо соснуть. Идемте, Чалкин.
Они ушли.
Женька достал сумку, засунул в нее «Город Солнца» Томмазо Кампанеллы. Вряд ли когда-нибудь его откроет. Пройдено. За эти дни в Нижней Ечме он повзрослел — поднялся с четверенек…
Кистерева хоронили в Нижней Ечме. Ребята-призывники, совсем еще мальчишки, круглолицые, тонкошеие, с неловкой связанностью обращающиеся с громоздкими для них винтовками, дали залп над свежей могилой.
Рядом с Женькой стоял Адриан Фомич, ничуть не изменившийся, все с тем же бескровно кротким лицом, аккуратно расчесанной сивой бородкой лопаточкой.
Уходили обратно тесной кучкой — Бахтьяров, Чалкин, члены бригады. Не было Божеумова. Он сидел в Доме колхозника в одиночестве.
При выходе с кладбища Адриан Фомич остановился, обернулся назад, снял свою лохматую собачью шапку, перекрестился:
— Прими, господи, беспокойную душу — чиста была.
— Воин! — сказал Чалкин.
Бахтьяров отозвался:
— Не по своей воле — лихолетье заставило. — Помолчал секунду, добавил: — Воин… Теперь нужны строители.
И они двинулись по протоптанной в неглубоком снегу дорожке к селу. А из села, через крыши, навстречу им, голосом Левитана, властно звучало радио — передавали очередную сводку Совинформбюро.