Петербург - Дом на Английской набережной -
- Характер князя - Родня мужа - Репин -
- Студия в Петербурге - Школа в Смоленске
В начале замужества жизнь моя в Петербурге была очень трудной. Первым делом по приезде я должна была немедля заняться нашим домом на Английской набережной, с которым поступили однажды так же, как и с бежецким, тщательно очистив его от всей обстановки: в нем не только не оставили стула, но даже сорвали со стен деревянные резные панели и мраморные облицовки каминов. Мужу действовали на нервы пустые комнаты. Он очень торопил меня с устройством, желая поскорей установить правильный порядок жизни. Началась усиленная беготня по магазинам, и я сразу очутилась во власти обойщиков и всевозможных поставщиков.
В Петербурге так много банального в смысле обстановки, так трудно найти что-нибудь оригинальное!
Для каминов, по рекомендации Гоголинского, я обратилась к очень искусному резчику, Волковицкому, который пресерьезно предлагал мне сделать камин в стиле "вампир", а из магазина Коровина явился приказчик с заграничными образчиками мебельной материи, окрестивший все светло-зеленые тона - "виардо", что означало vert deau, цвета морской волны. Трудно было в короткий срок согласовать весь "вампир" с "виардо", и я, как могла, частью от старьевщиков, частью на аукционах, приобретала красивые вещи, устраивая дом, по возможности, уютно. Выручили меня акварели хороших мастеров из моей коллекции, которую я еще с незапамятных времен с любовью собирала. Развешенные в большом количестве по стенам, они очень украсили наши комнаты.
Во время устройства дома я наткнулась на очень странную черту в характере моего мужа. Когда мне в конце концов удавалось найти что-нибудь интересное, но почему-либо я не решалась купить - иногда просто цена пугала, - я шла к мужу за советом и каждый раз в таких случаях получала отказ. Это сердило меня, потому что отказ часто бывал ни на чем не основан. Я просто слышала лаконическое, обезоруживающее "нет" - и больше ничего, а между тем вещь продавалась или на аукционе уходила в чужие руки, что было очень досадно: хорошие вещи редки. Много я из-за этого "нет" пропустила хороших вещей, которые муж потом, по моим описаниям, и сам жалел, говоря:
- Как жаль, что ты не купила канделябры.
- Да, жаль, но ведь ты сам не захотел их приобрести.
- Правда, но, знаешь, есть такая немецкая поговорка: "Кто много спрашивает, тот много получает отказов". - Это была его любимая поговорка, но в то время я не
поняла, к чему она относится.
И так всегда, во всем: что ни спросишь - все "нет" да "нет".
Иногда я терялась, не зная, как поступить, и это бывало очень мучительно. Трудно было объяснить в этом разумном человеке такую нелогичность.
Раз как- то я решилась сделать крупную затрату, не спросясь его согласия, и очень трусила, боясь навлечь на себя неудовольствие мужа. Когда он увидел вещь, он только спросил:
- Дорого это стоит?
Я со страхом сказала цену.
- Умница… Валяй… Эх, что там смотреть!
Он в этот день был очень в духе и тут же стал кому-то хвастаться моим умением все хорошо устроить. С той поры я больше его не беспокоила вопросами и поняла, что в нем сидел сильнейший дух противоречия. Но пока я до этого дошла, мне много пришлось пережить тяжелых минут.
Муж больше всего любил свой личный покой, и одна мысль, что человек приближается к нему с просьбой или вопросом, заранее уже вызывала в нем отпор и недовольство. Он готов был согласиться с каким угодно совершившимся фактом, лишь бы оставили его в покое. Когда он укладывался в дорогу, он бывал особенно не в духе от вопросов его человека, что брать и что оставить. Чтобы отделаться, он отвечал:
- Вали, вали…
- Как же, ваше сиятельство, надо все уложить…
Князь говорил с досадой:
- Вали, я тебе говорю… Когда приедешь, разложишь.
Одно обстоятельство отравляло мне жизнь в Петербурге: отношения с родней мужа.
Остафьева, которая в начале нашего знакомства с князем смотрела такими снисходительными глазами на ухаживание брата за мной, вдруг почему-то страшно рассердилась и даже рассорилась с ним, когда он женился на мне. Что могло ее рассердить? Почему ухаживать можно, а жениться нельзя? По-видимому, не удались ее расчеты, что-то сорвалось. Вероятно, ей хотелось остаться между нами, продолжать быть ширмой и покровительствовать мне, пользуясь этим фальшивым положением для своих корыстных целей - устраивать свои дела. Так или иначе, но когда я вышла замуж, мы перестали видеться. Наши добрые отношения, ее восторги от моего голоса, комплименты - все пошло насмарку, будто этого никогда не было. Это положение тем более было глупо, что она жила со своей семьей в нашем доме, со стороны Галерной. А еще глупее было, что я сама, из-за печных ее жалоб на недостаток, сжалившись, однажды уговорила князя, еще до нашей свадьбы, отдать ей, конечно даром, эту квартиру. Муж потом не раз упрекал себя и меня за эту слабость:
- Видишь, зачем тебе нужно было просить за них? Так и знай: люди всегда платят за добро злом… Попробуй-ка теперь от них отделаться, вот когда они закричат…Ведь никто не узнает и не поверит, что это ты выхлопотала квартиру, а они всем протрубят, что ты их отсюда выгнала.
- Но ведь это будет неправда, несправедливо…
- А что такое справедливость? Вот она, твоя справедливость - и он показал огромный, жирный кулак.
После женитьбы брата Остафьева так взбесилась на нас, что настроила враждебно и своих сестер, Зыбину и княжну Веру Николаевну, а с ними и всю родню от мала до велика, без исключения. Зыбина, подстрекаемая сестрой, даже разлетелась однажды к одному очень высокопоставленному лицу с просьбой расторгнуть наш брак, но получила отказ на том основании, что ее брат великовозрастный и может как хочет располагать собой. Все эти мерзости, к сожалению, всегда до нас доходили: для этого всегда находятся особые друзья.
Невыносимо было сталкиваться невзначай с этими людьми, глядевшими на меня при встречах как на стену, а потом усердно злословящими обо мне, разнося по знакомым и незнакомым небывальщины, осуждая каждый мой шаг, каждое слово. Опять заныли мои старые раны, опять раз навсегда уязвленная душа почувствовала знакомую боль…
Остафьевская семья признавала только титулованных. Человек с обыкновенной фамилией, хотя и очень порядочный, не внушал им уважения: они ставили его ни во что. Они вечно говорили о своих высокопоставленных знакомых, но зато все эти княгини и графини, которыми они так кичились, заочно называя их "Мими" и "Фифи", третировали их, а они, в свою очередь, давили презрением остальных смертных. Для этих людей личные достоинства, душевные качества, таланты не принимались в расчет: им подавай только титул, тогда это человек.
Мужа эти враждебные отношения не тяготили, и он казался ко всему равнодушен. Я же, с моей болезненной впечатлительностью, все чувствовала и от этого страдала.
Злобе их, казалось, не будет конца, как вдруг, года два спустя после нашей свадьбы, обстоятельства сразу изменились. В один прекрасный день муж повез меня к своим сестрам, а через неделю вся родня, в полном составе, явилась к нам на семейный обед. Я не приходила в себя от изумления и не знала, чему приписать эту метаморфозу.
Дело же было очень просто. Обыкновенно к праздникам муж делал всем сестрам, племянникам и племянницам крупные денежные подарки. Но, когда вся эта компания сразу, без малейшей причины, так изменилась к нам, он со своей стороны прекратил выдачу денег. Прошло несколько праздников. Подсчитав убытки, они увидали, что эта ссора была им крайне невыгодна, и мало-помалу стали сдаваться, заискивать и наконец написали мужу письмо в кисло-сладком примирительном тоне.
Вячеслав хорошо понимал некоторых людей, а главное - свою родню. Он хорошо знал их слабости и, задев опытной рукой известную струну, вызвал желаемый аккорд. "О люди, люди", - говорил он, когда ему удавалась его тактика, и всегда бывал от этого в восторге. С родственниками и вышло как по писаному, и он торжествовал на семейном обеде: ненавидя дрязги, он предпочитал худой мир доброй ссоре.
Вообще, Вячеслав не был ни с кем из родных особенно дружен. Остафьева очень его разочаровала и потеряла в его глазах с последней историей. Но когда он встречался со своими, он встречал их с бурным весельем, похожим на удаль, с какой-то подчеркнутой, деланной непринужденностью и предупредительностью. В такие дни от него заражался весь дом, все бегало, суетилось. Только родня на пороге, как он кричит во все горло: "Шампанского". Наши разговоры, отношения - все создавалось и поддерживалось исключительно шампанским, другой атмосферы не существовало.
Еще в такой же надсаде бывал Вячеслав, когда я позову обедать художников. Как только завидит их, он тоже кричит: "Шампанского…" Вероятно, некоторых людей он не переваривал иначе, как сквозь дымку вина: ему с ними было тяжело.
Муж не любил искусства. Кроме музыки, никакая другая отрасль не интересовала его - ни старина, ни живопись, ни современное художество. К художникам он относился с презрением, иногда с каким-то странным любопытством, точно видел перед собой нечто вроде заморского зверья. О русских портретистах он был слабого мнения, говоря:
- Мне подавай портрет, чтобы он был похож на то лицо, с которого писан. Мне какое дело, что по-твоему это художественное произведение… А где сходство? Нет, я предпочитаю хорошую фотографию. Она по крайней мере передает черты знакомого лица… А эти господа!… Ах, ужас!… Наляпает тебе краски, размалюет, а человека-то нет. Да еще плати за эту неимоверную мазню… И какие!… Да изволь прихваливать то, с чем ты совершенно не согласен. А как противны их претензии на поклонение. Покажи мне, что ты чего-нибудь стоишь, так и признаем тебя, а то лезет в знаменитости, а сам и дела своего не знает. Это какие-то уродцы, которых вы своими ахами и охами поощряете и только дурачите общество. Впрочем, у каждого свой вкус…
Любопытство и удивление возбуждали в нем те из художников, от которых ему случалось услыхать какую-нибудь здравую мысль, как будто от категории подобных людей он этого никак не ожидал. Больше всех он уважал Виктора Васнецова за то, что, несмотря на славу, он был практичным, менее "богема", чем другие, серьезнее и умел составить себе состояние. Всех остальных, кто не подходил к этому типу, он считал ничтожными, не признавая за настоящих людей.
На мою страсть к искусству и коллекционерству он смотрел снисходительно, как на игрушку избалованного ребенка, и ко всем моим художественным затеям, устройству мастерских в городе и деревне он применял известную пословицу, перефразируя ее - "чем бы жена ни тешилась, лишь бы не блажила". Под "блажью" он понимал кокетство и, вероятно, неверность.
Любовь к искусству у всех без исключения он считал забавой, не делающей никому вреда, но и не приносящей никакой пользы. Так же строго он относился и к музыкантам. Например, будучи очень дружен с виолончелистом Давыдовым, но сильно критикуя его образ жизни, он до тех пор не успокоился, пока не заставил его поступить на службу в какой-то банк, говоря ему, что у него достаточно времени для одного и другого и что мыслящему человеку быть исключительно музыкантом - недостаточно и унизительно для его достоинства.
Во время выставки картин Виктора Васнецова (в 1899 году) в Петербурге я устроила обед, пригласив, кроме него, Репина, Врубеля, Гоголинского и Александровского. Муж, по обыкновению, начал обед с шампанского. Он был весел, да и все были очень веселы, дружно пили, болтали, спорили. Репин, как всегда, старался сказать что-нибудь особенное и, споря о чем-то с Врубелем, неосторожно проронил:
Да вы и рисовать-то не умеете…
Я не умею? - воскликнул удивленный Врубель. - Нет, это вы не умеете, и я вам сейчас это докажу. Чтобы правильно нарисовать фигуру, вы до смерти замучаете натурщика, а я начну человеческую фигуру на память, хотя бы с пятого пальчика ноги, и она выйдет у меня правильная и пропорциональная…
Все прислушивались к этому спору и очень смеялись над ответом Врубеля.
Виктор Васнецов в этот вечер был особенно в духе. После обеда, за рюмкой ликера, Вячеслав спросил его:
Много ли вы на своем веку написали портретов?
Нет, немного, но могу с гордостью похвалиться, что ни одного я не написал за деньги, особенно с друзей.
Я лукаво посмотрела в сторону Репина. Он тихонько помалкивал в своем углу. Большое удовольствие доставили мне слова Васнецова. До смерти надоело мне позировать Репину. Писал он и рисовал меня чуть ли не шесть или семь раз, мучил без конца, а портреты выходили один хуже другого, и каждый раз из-за них у меня бывали неприятности с мужем: он их просто видеть не мог. Кроме того, наскучили мне репинские неискренность и льстивость, наскучила эта манера как-то хитренько подмазаться к заказу, причем он вначале всегда делал вид, что ему только вас и хочется написать: "Вот так… Как хорошо… Какая красивая поза…" Потом я сделалась "богиней", "Юноной", а там, глядишь, приходится платить тысячи и тысячи, а с "богини" написан не образ, а грубая карикатура.
В особенности за один портрет я очень рассердилась.
Репин всегда боялся красивых складок, мягких тканей в женских портретах. Ему, как истинному передвижнику, подавай рогожу: иметь дело с ней ему было покойнее.
Затеял он как-то писать меня в черном домашнем платье, шерстяной юбке и шелковой кофточке, и к этому более чем скромному туалету он непременно захотел прилепить мне на шею пять рядов крупного жемчуга. Как я ни отговаривалась, ни противилась, он настоял на своем. В руках у меня была тетрадь романсов Чайковского. Так же как у Тарханова на портрете торчал дешевый пузатый графин со стаканом, представляющие атрибуты лектора, так и я была изображена с атрибутами певицы. Подобная иллюстрация указывает каждому без ошибки, к какому цеху принадлежит заказчик портрета.
Но все бы это ничего - портрет выходил довольно удачный, свежий по краскам. Красноватый лоскут старинной материи на фоне хорошо гармонировал с цветом лица, платья и жемчуга, и, к счастью, обложка романсов Чайковского была едва выписана, и на ней не красовалось имя издателя и адрес. Но вот беда, работа портрета была как-то прервана по случаю моего отъезда, и в мое отсутствие Репин, убоявшись, вероятно, цветистого тона, намазал вместо него прочную штукатурную стену коричневого колера. Наверно, у него с последним мазком свалился камень с души, и он свободно вздохнул. Для такого мастера, как он, я считаю непростительным переписывать что-либо на портрете без натуры. Этого не сделает даже ученик.
Потом портрет был мне любезно предоставлен взамен пяти тысяч рублей.
С мужем у меня опять из-за него вышла история. Он не на шутку рассердился и за деньги, и за неудовлетворительную вещь:
- Боже мой, да когда же эти художники тебя проучат и так тебя намалюют, что раз навсегда отобьют охоту к подобной пачкотне…
И каждый мой новый портрет неизменно сопровождался неприятностями, но я опять и опять позировала по просьбе Репина, неутомимо споря с ним из-за позы и безбожной безвкусицы в выборе кресла, на которое я должна была опираться или сидеть. Все-таки мне не удалось избежать буковой качалки - идеал Репина, - на которую я неминуемо попала на одном углевом этюде. Кроме меня, он написал еще композитора Кюи в этом же нелепом кресле, Дузе и еще нескольких человек все на тех же тонетовских или венских качалках. Не понимаю, что они ему так дались?
Как всегда, портрет во весь рост его устрашал, и почему-то ноги на женских портретах у него никогда не были дописаны. Поэтому бар. Штейнгель, бар. Икскуль написаны им с отрубленными по щиколотку ногами, точно не хватило холста. Шлейфов он тоже, по-видимому, до смерти боялся.
На моем последнем портрете во весь рост мало того, что отсутствовали ноги, но и рука оказалась сломанною, точно приставленною. Репин два раза присылал мне этот портрет, и я два раза его отсылала. Однажды он выставил его, но не посмел написать, что это я, а назвал его по каталогу "Повелительница" - вероятно, он хотел меня этим уязвить, но я была в восторге, что эта "повелительница" не причинила мне новой драмы с мужем и новых неизбежных расходов.
Раз Репин приехал к нам в деревню погостить, и тут случилась для Киту большая неприятность: он задумал написать ее портрет. Конечно, как и всегда, при этом был пущен в ход известный "репертуарчик". Начались намеки, как хорошо было бы именно ее написать: он отходил, подходил к ней на кругленьких согнутых ножках, причем сам делался маленький-маленький, щурился и, закатывая глаза, говорил: "Ах… Да… Как хорошо…"
Бедная Киту не на шутку всполошилась от этого предложения - она довольно насмотрелась на мои мучения. Но пришлось все-таки сдаться. Притом Репин тонко дал понять, что он это так, из дружбы и желания сделать мне удовольствие, хочет оставить "память" о своем пребывании. После этого отказываться было невозможно.
В сущности, Репин имел в виду не Киту, он давно подбирался к моему мужу, ухаживал за ним, но получил несьма категорический отказ. Меня же он только что писал и очень неудачно. Таким образом, оставалась одна Киту, которая не нашлась и не посмела дать ему отпор, как князь.
Наконец начались для бедной Киту сеансы. В мастерской по утрам работала я, и Репин любезно давал мне советы и в то же время делал наброски. Раз он, шутя, написал с меня маленький этюдик красками со спины, за мольбертом, с натурщицей на фоне. Это, несомненно, мой лучший "портретик", им написанный.
После завтрака в мастерскую приходила Киту в белом суконном платье и соломенной шляпе. В мастерскую днем никто не входил, чтобы не мешать. Вначале все шло хорошо. Но раз Киту пришла ко мне в отчаянии, прося моего вмешательства. Дело в том, что Репин вздумал написать за спиной Киту открытый пестрый, ситцевый зонтик. Эта выдумка сильно не понравилась Киту, так как она никогда не употребляла и вообще не любила зонтиков. К тому же, какой смысл имела эта вещь, если портрет писался в комнате, на темно-зеленом плюшевом фоне? Для такого крупного мастера подобная безвкусица была непростительна. Тут атрибуты даже не согласовывались с характером личности.
Я горячо вступилась за Киту, вполне разделяя ее неудовольствие. Но, как я ни спорила, как ни доказывала эту бессмыслицу - кажется, еще немного, и вышла бы ссора, - он уперся на своем. Так Киту и осталась в строгом английском костюме с пестрым ситцевым зонтиком на плече. Каждый раз, как она шла позировать, как на заклание, я читала трогательную грусть в ее выразительных глазах.
К сожалению, этот портрет, казавшийся вначале свежим, теперь сильно потускнел. Я объясняю это тем, что Репин, вероятно для экономии, пишет всегда свои картины на самом простом керосине, а этот продукт имеет свойство со временем желтеть. Мои портреты тоже все потускнели, вероятно, от той же причины.
Уезжая, Репин, должно быть, забыл, что он хотел оставить "память о своем пребывании" у меня, и за эту "память" я тоже уплатила ему тысячи.
Вообще мне много пришлось поспорить с Репиным. Недостаток вкуса, поражающий у художника, отсутствие всякого инстинкта красоты приводили меня в полное недоумение. В его мастерской и в доме - ни вещицы изящной или старинной, все было холодно, плоско, дешево и грязновато.
Много рассказывали мне о Репине и ученики его, и люди, имевшие с ним дело, во многом упрекая и осуждая его как человека. Но частная жизнь Репина не интересует меня. Однако кому дано много, с того много и взыщется. Общество наложило на него венец славы, и невольно хочется понять, каким образом он дошел до нее.
Не тем ли, что усердно угождал, подлаживался к толпе? Не стараясь руководить ею, законодательствовать, - что было бы симпатичнее, а главное, достойнее великого художника, - он гнался за легким успехом, пустившись, например, по пути дешевого, льстивого иллюстратора Льва Толстого, постоянно изображая его то с плугом, то за другими работами, то босиком - Толстой под всеми соусами.
Сила Толстого, конечно, не в этих странных причудах избалованного барина, играющего то в пахаря, то в сапожника, то в печника. Вероятно, эти физические упражнения делались просто для здоровья, по предписанию доктора или по собственной потребности в физическом труде, и, если бы этого никто не знал, если бы об этом не говорили и не подчеркивали, Толстой остался бы тем же великим писателем. Фокусы эти нисколько не увеличивали его славы. Не дело было его якобы друзей обнародовать слабые стороны интимной жизни великого писателя. Можно только удивляться, что такой гениальный человек, как Толстой, поддался неумной выдумке Репина, позволив показать себя с этой смешной стороны.
Что изобретательный и практичный Репин подобрался к Толстому, ловко связав свое имя с его именем, - неудивительно: он отлично понял, что Толстой босой, Толстой, держащийся за плуг, притянет на выставке внимание публики, и все побегут смотреть на это как на курьез, новинку, нечто оригинальное. Не как на художественное произведение, а именно как на курьез. Художественного в этих картинках не было решительно ничего. Таким образом, Репин долго питался Толстым - и, вероятно, еще долго будет, - и, конечно, цеплялся за него, не отдавая себе отчета, что в этом случае блистательно оправдывается поговорка "на всякого мудреца довольно простоты". Другой мудрец, может быть, и не такой гениальный, как Толстой, пожалуй, не позволил бы выставить себя на посмешище. Как же тут не цепляться за такого кормильца?
Такие художники, конечно, есть везде. Бона в Париже знают как портретиста официальных лиц. Все президенты и министры обыкновенно проходят через его руки - это его специальность. Репин всегда гоняется за человеком "злобы дня", и в этом постоянно чувствуется личная реклама, что-то деланное, несимпатичное. Просто типичное лицо или интересная физиономия неизвестного человека не остановят его внимания, ему нужен ярлык.
Сколько писателей и даже писательниц таким способом вылезли в литературу и заставили печатать свои вещи потому только, что описывали известных, крупных людей или кормились разбором сочинений гениальных писателей, постоянно ставя свое имя рядом с каким-нибудь великим именем и делая это с такой настойчивостью, что публика невольно запоминала их вместе, как запоминаются те огромные рекламные вывески, которые на каждом шагу в городах не дают нам покоя: "ГалаПетер" и т.д.
Но что простительно или только смешно в каком-нибудь литературном ничтожестве, то непростительно большому художнику…
Напускной либерализм Репина не помешал ему, однако, примазаться к выгодному правительственному заказу - картине заседания Государственного совета. Ни звезды, ни ленты через плечо, по-видимому, не претили ему в эту минуту, когда он имел с ними дело. Каждого из членов Государственного совета он писал отдельно, и с этими людьми, представителями той власти, которую он не уважает, врагом которой он выставляет себя, он сумел "помолчать". Конечно, он всегда чихает, когда чихает Толстой, но когда запахло выгодой, он ловко и вовремя спрятал свои убеждения.
Первая манера его письма была хороша. Мужские портреты ему удавались, но ему никогда не следовало бы браться за женские и за священные сюжеты. Его картина "Николай Чудотворец" не только не художественна, но и крайне антипатична. Она суха, мертва, в ней нет ни настоящих типов, ни религиозного чувства, ни верной передачи эпохи.
Слава, приобретенная Репиным, - преувеличенная или нет, это покажет будущее - все же сделала то, что к нему валила молодежь учиться со всех концов России. Однажды он предложил мне устроить в моей мастерской в Петербурге студию для подготовки молодых людей к высшему художественному образованию. Конечно, я откликнулась с радостью на это предложение, потому что в Петербурге до той поры не существовало никаких классов для перехода из рисовальных школ в Академию художеств.
Студия наша сразу завоевала себе почетное место. Желающих поступить в так называемую "тенишевскую школу" было в десять раз больше, чем позволяло помещение. В нем могли работать при двух натурщиках от пятидесяти до шестидесяти человек. В начале учебного сезона места брались положительно с боя, иногда даже происходили очень тяжелые сцены отчаяния, когда Репин, после пробных занятий, отстранял того или другого ученика, не находя в нем достаточно данных. Горе этих молодых людей глубоко трогало меня.
Между учащимися были сын Репина Юрий, Елена Маковская (дочь Константина) и Иван Яковлевич Билибин, ставший потом известностью. Он был еще в университете, когда начал ходить в нашу студию. Кроме него, было еще несколько студентов, был один японец, Ида, очень талантливый, впоследствии уехавший в Англию и ставший там знаменитостью, было еще много барышень и даже офицеров. Компания в высшей степени пестрая, милая, со страстью отдавшаяся работе, искренно любящая искусство. Народ все способный, молодой и многообещающий. Репин приходил раз в неделю, а иногда чаще, поправлять этюды, а раз в месяц устраивался конкурс эскизов на заданную тему.
Студия выходила на Галерную. На этой улице не было ни ресторана, ни приличной столовой или кондитерской. пойти закусить или позавтракать было некуда, приходилось для этого переходить огромную Исаакиевскую площадь, бог весть куда, что отнимало много времени. Петербургский зимний день уж и так короток, поэтому многие предпочитали голодать до вечера. Я придумала, чтобы устранить это неудобство, устроить в особой комнате, рядом с мастерской, что-то вроде чайной. В двенадцать часов подавался огромный самовар с большим количеством булок. Вначале мои художники стеснялись пользоваться даровым чаем, отказывались под разными предлогами, некоторые даже удирали до двенадцати часов, но потом понемногу привыкли к этому обычаю, тем более что я приходила вначале сама с ними пить чай во время перемены, приглашая составить мне компанию. В конце концов все до такой степени привыкли к этому чаю, что потом, уже поступив в Академию, прибегали к нам оттуда, даже приводя с собой товарищей. Меня же это очень радовало.
Иногда у нас в студии по вечерам собирались художники, пели, играли и даже танцевали, устраивались чтения, и всегда было так молодо, весело, непринужденно. Однажды я устроила для моих больших детей нарядную елку, на которой красовались карандаши, резинки и много сладостей, а потом мы до утра танцевали. Кажется, это единственное место в Петербурге, где я так от души веселилась.
А вот и причина, почему я подвергалась стольким неудачным портретам Репина - портреты были предлогом заинтересовать, закупить его как популярного руководителя, и вот почему я постоянно терпела неудовольствия мужа и частые упреки. Я старалась поддерживать наши кажущиеся добрыми отношения с Репиным только ради студии, которая, благодаря портретам, процветала и дала блестящие результаты. Это была жертва для идеи.
Студия просуществовала восемь или девять лет и была закрыта исключительно по капризу Репина, не пожелавшего больше ею заниматься, вероятно, потому, что интересы, которые он преследовал, не увенчались ожидаемым успехом…
Параллельно с моей петербургской студией я открыла начальную рисовальную школу в Смоленске. Репин очень меня поддерживал в этой затее и даже выхлопотал мне из Академии несколько художественных классических гипсов для этой цели. Но, несмотря на это, Репин остался Репиным. Желая отделаться от своего помощника в нашей студии,-Куренного - человека малоспособного и как преподавателя, и как художника, вялого, типичного хохла - порекомендовал мне его как руководителя для смоленской школы. Думая, что он будет там более на месте, чем в Петербурге, я взяла его.
В Смоленске у Киту был дом, в котором мы обыкновенно останавливались, когда приезжали на лошадях,в город. В нем устроила школу, приспособив здание для этой цели: в верхнем этаже были устроены курсы, а в нижнем - квартира Куренному.
Цель школы была привлечь побольше мастеровых и дать им знание рисования, которое в их работе очень ценно. В Смоленске, например, процветает гончарное производство, и мастер, подучившись рисовать, мог бы с большим вкусом разрисовать свои горшки и тем поднять как самое производство, так и стоимость своих изделий. Точно так же и столяры, резчики и т.д.
Но из мастеров поступило очень мало. Было два-три мальчика лет пятнадцати-шестнадцати, остальной же контингент состоял почти исключительно из барышень, которые от нечего делать бросаются во все консерватории, курсы и рисовальные классы без всякого к тому призвания.
По приезде в Смоленск на следующую весну я с горестью увидала, что моя школа напоминает школу Штиглица или Общества поощрения художеств, где, например, обучались когда-то сестры Тепляковы, которым вместе было чуть не двести лет… Я отнесла это к неумению Куренного привлечь к себе народные силы, несмотря на нее мои письма и указания ему. Впечатление, вынесенное мной, было плачевное и очень расхолодило меня к этому делу. Куренной же произвел совсем уморительное впечатление. Со своим вечно красным лицом, глубоко сидящими, маленькими, хитренькими глазами, он сделался поэтичным в этой группе вздыхавших и окружавших его девиц, придал себе томный вид и облекся в светло-серый костюм с бесконечно длинными концами белого галстука - вероятно, желая придать себе вид старинного маэстро… Все это мне очень не понравилось, и не для этого я открывала школу.
Как раз в это время, когда меня постигло такое разочарование, мой муж открыл свое училище на Моховой (в 1895 году), и как когда-то Репин ловко свалил с себя Куренного на мою шею, так же ловко я передала его мужу в качестве преподавателя рисования для его петербургской школы. Этим и окончилась деятельность смоленской школы, просуществовавшей всего две-три зимы.