Зима в Париже - Маркези - Успехи - Подруги - Савина, Тургенев, Рубинштейн
Трудно описать, что я пережила, почувствовав себя наконец свободной. Да, свободной… Париж, с его бурно бьющимся пульсом, окончательно опьянил меня. Задыхаясь от наплыва неудержимых чувств, я влюбилась во вселенную, влюбилась в жизнь, ухватилась за нее… Душа переполнилась огромным интересом. Установилась правильная ежедневная работа: уроки пения, итальянского языка, мимики, декламация у Ристори, брата знаменитой актрисы. Безони приходил аккомпанировать мне. Все вместе занимало большую часть моего времени.
Маркези очень хорошо отзывалась о моем голосе: ей он понравился. Она была очень симпатичная, умная, за роялем же просто величественная, обаятельно действующая на учениц. Похвала ее вызывала в нас сильный подъем духа, недовольство расстраивало до слез. Мною она особенно заинтересовалась. Пришлось ей многое рассказать о прошлом, ответить на вопросы.
Одна добрая душа меня как-то предупредила, что если я хочу быть в добрых отношениях с Маркези, то я должна обдать холодом "Сальваторку" - так прозвали ее мужа ученицы. Маркези была ревнива и, кажется, не без основания. В прошлом "Сальваторка" наделал ей много горя с некоторыми из ее учениц. Сам же этот "Сальваторка" представлял собой сильно накрашенного, пошлого, молодящегося старикашку. Он и без предупреждения получил бы от меня здоровый отпор. Раз к первому апреля мы послали ему большую банку дешевой ваксы для усов.
Его роль в школе состояла в писании рецензий о наших дебютантках, о концертах и вообще в рекламировании нашей школы. Изредка его приглашали в класс, когда надо было в итальянской партитуре заменить какое-нибудь неудобное для пения слово, а в обыкновенное время он где-то постоянно шатался, и Маркези часто из-за этого бывала не в духе. В эти минуты, желая уязвить ученицу, она иногда говорила: "Нет, из вас никогда не получится художник, выходитека лучше замуж!"
Эти жестокие слова каждый раз вызывали слезы. Ко мне они были не применимы, но в забывчивости она и мне давала тот же совет. Однако, тут же спохватившись, смеялась, и дело улаживалось.
Любительниц в школу она не принимала, все учащиеся готовились в профессиональные певицы, и так же смотрела она на меня.
Мне было страшно ей признаться, что пока я только хочу научиться хорошо петь и ни о чем другом еще не думаю. Да и могла ли я угадать, какой результат будет из моих уроков?
Голоса она ставила превосходно и делала это с любовью. У нее была масса учениц. Среди моих товарок были американки, шведки, немки, несколько русских, даже одна австралийка, съехавшиеся со всех концов света. Многие переходили к ней из других школ. Были опытные певицы. Некоторые приезжали с утомленными голосами, исправлять дурную методу. Артистки очень отличались от учениц манерами, развязностью и туалетами. Признаться, мне они были менее симпатичны. В ученицах было что-то чистое, нетронутое, те же носили отпечаток искусившихся, опошленных, изломавшихся и часто с малыми данными очень о себе воображали, относясь ко всем пренебрежительно, свысока. Встречались еще и старые ученицы, уже пользующиеся известностью, приезжавшие к Маркези проходить с ней новые оперы.
Первые уроки состояли в изучении гигиены горла для сознательного отношения певицы к этому органу. Демонстрировалась модель человеческой гортани или же большая таблица той же гортани в увеличенном виде, с мельчайшими подробностями ее строения. А вообще, школа делилась на три класса: в первом - постановка голоса, во втором - арии и классический репертуар, в третьем - оперный класс. Редко ученице удавалось пройти курс в три года. Маркези любила под разными предлогами затягивать работу.
В пении, как и в музыке, играет большую роль музыкальность. Как бы голос ни был сам по себе красив, но без музыкальности трудно дойти до совершенства в исполнении. Ошибочно думают некоторые, что весь вопрос в силе голоса, - звук должен быть не только силен, но красив. Задавшись красотой звука, можно смягчить и облагородить несимпатичный тембр. Вообще, насилование голоса, крик - не эстетично, и этим для певца утрачивается навсегда гибкость голоса, мягкость переливов, задушевность.
По совету Маркези я с Маней и Лизой, моей девушкой, поселилась в пансионе, где уже жили четыре ее ученицы: Рындина, очень добродушная, с огромным неподатливым контральто, Карганова, бойкая, смазливая и вертлявая армянка, Фриде, обладавшая прекрасным и симпатичным меццо-сопрано, и ее подруга, чешка из Праги, Паола Новак, простоватая, но милая девушка с чудесным голосом. Все это были трудящиеся, хорошие люди, с которыми я скоро сошлась.
В школе наши уроки приходились в разные дни: я пела с начинающими, они же были все в оперном классе. Месяца два спустя Маркези из любезности позволила мне брать урок в одно время с ними. Таким образом, я имела возможность слышать хоровое пение, чудные голоса, развивать мой вкус вдвойне, усваивая методу преподавания, что принесло мне огромную пользу.
В пансионе я занимала с моей маленькой семьей три небольшие комнатки. Они назывались у нас "главной квартирой", потому что, возвращаясь с уроков в шестом часу, все туда врывались шумной толпой, где нас уже ожидал вкусный чай с массой печенья, приготовленный Лизой на спиртовке.
К нам иногда в гости приходили другие товарки. Одна из них была Мария Сионицкая, с чудным драматическим сопрано. Карганова часто аккомпанировала ей, помогая в выговоре итальянских слов, который ей трудно давался. Впрочем, в России ей этот итальянский выговор не понадобился, из нее вышла первоклассная артистка, и она впоследствии сделалась одной из примадонн московской императорской оперы.
Однажды мы решили встретить Новый год у меня на "главной квартире". К этому торжеству были припасены, кроме обычной чашки чая, большой сладкий пирог, карамельки и бутылка ликера. Ровно в 12 часов мы дружно чокнулись, искренно пожелав друг другу успеха в нашей работе. Было весело, беззаботно, а крохотная рюмка ликера удвоила веселье. Удалая Карганова, которой стало жарко, мало-помалу все облегчала свой туалет и, когда мы наконец решили разойтись, никак не могла собрать всех своих пожитков и, сидя на полу, понемногу одеваясь, на все лады подпевала, повторяя сто раз одну и ту же фразу: "Где мои вещи, молотки да клещи?"… Поздно за полночь мы еще пели и смеялись, нарушая покой нашего пансиона, погруженного в глубокий сон.
За табльдотом наш конец стола был самый шумный. Не стесняясь разных чопорных англичан, мы громко болтали по-русски, без церемоний высмеивая присутствующих. Новак мало понимала по-русски, но порой смеялась громче всех на веру, катая круглыми голубыми глазами.
"Что, что?" - с тоской тщетно вопрошала она и, не получив ответа, все-таки от души смеялась, что было донельзя забавно. Иногда Фриде, сжалившись над ней, что-нибудь наскоро объяснит.
Раз на другом конце стола появилось знакомое лицо. Это была Марья Гавриловна Савина. С этого дня мы переменили тактику и стали болтать вполголоса. Савина обыкновенно приходила к обеду с компаньонкой, но раз та отсутствовала. Как на грех, у Савиной за обедом закружилась голова. Она побледнела, хотела встать, пошатнулась… Я вмиг очутилась возле нее, предложила свою руку. Опираясь на меня, она попросила отвести ее к себе в номер. Поздно я у нее засиделась, пока не вернулась компаньонка. После этого мы изредка заходили друг к другу.
Раз Марья Гавриловна предложила мне пойти с ней в театр. В Пале-Рояле шла уморительная пьеса в чисто французском духе "La Cagniotte". Действительно, я до того смеялась, что мне пришлось даже немного расстегнуться. Но Марья Гавриловна хохотала еще больше меня. Почему-то я думала, что артистка, знакомая с закулисной стороной, теряет иллюзию обыкновенного зрителя, но это, оказывается, неверно.
Однажды я познакомилась у нее с Иваном Сергеевичем Тургеневым, обаятельным стариком, сразу внушившим мне глубокое благоговение. Он заинтересовался мной, моим настоящим и прошлым. Не раз пришлось раскрыть перед ним свою душу. Слушая меня, он часто говорил: "Эх, жаль, что я болен и раньше вас не знал. Какую бы интересную повесть я написал…" Но он скоро заболел. Я навестила его. Он произвел на меня впечатление заброшенного. Кругом него было холодно. Тяжело и обидно было за этого великого человека, умирающего на чужбине среди равнодушных и чужих… Через полтора года после нашего знакомства его не стало.
* * *
В Париж приехал Антон Рубинштейн давать свои исторические концерты. Маркези объявила нам, что он посетит нашу школу и чтобы мы были все в сборе завтра к двум часам. Это было целое событие… На другой день, трепеща от нетерпения, мы все ожидали знаменитого артиста. В детстве и позже я много раз слышала его в концертах и давно уже была под обаянием его гениальной игры. Мы встретили его восторженно. Недолго думая, он сел за рояль, а мы тесным кольцом обступили его. Играл он, как бог. Мы замерли, едва дыша. Но после скерцо Шопена, в котором он превзошел себя, всех охватил безумный восторг. Поднялись крики, аплодисменты, что-то вроде сумасшествия. Вдруг я с ужасом вижу, как две неистовые шведки, стоявшие за ним, бросились вырывать у него волосы… Рубинштейн вскочил, рванулся к двери, ведущей в комнату Маркези… Я очутилась возле, пропустила его в комнату, выскочила за ним и заперла дверь на ключ. Все это произошло в один миг. Он был взволнован, рассержен и, грузно опустившись в кресло, тяжело дышал. Явилась Маркези и, желая загладить неприятное впечатление, стала извиняться, объяснять, что эти дурочки в пылу восхищения, не помня себя, хотели сохранить от него что-нибудь на память. Однако он не захотел больше вернуться в залу, и мы провели его к выходу окольными путями. Прощаясь, он сказал мне: "Что, спасительница, вы будете на моем концерте?" Я объяснила ему, что, к великому горю, никак не могла достать билета, что за два месяца уже все было расписано, и мы слышали даже, что, перекупая места, некоторые платили за них по пятьсот франков и больше. Он обещал уладить дело, прося меня встретить его при входе в фойе.
Спустя два дня состоялся его первый исторический концерт. Карганова, у которой тоже не было билета, решила поехать со мной наудачу. Ровно в семь часов мы были на месте, ожидая его у подъезда. Нам это показалось верней. Съезд в этот вечер в зале Эрара был необычайный. Мимо нас проехали тысячи нарядных экипажей. Немного погодя на скромном фиакре подъехал и наш знаменитый артист. Взяв нас обеих по-отечески за руку, он провел нас в фойе.
Народу в зале было столько, что все сливалось в одну массу, даже в проходах публика стояла густой стеной. На эстраде не оставалось нигде свободного вершка: где только возможно, поставлены были стулья. И все головы, головы… Ничего, кроме голов. Рояль был придвинут к самому краю эстрады. Чтобы артист мог пройти на свое место, приходилось из публики некоторым вставать. Духота уже с самого начала стояла невыносимая. Шум, говор сливались в какой-то сплошной гул. Пока публика бурно аплодировала, горячо приветствуя артиста, Рубинштейн приказал принести еще два стула, которые стали передаваться через головы сидящих на эстраде, причем все принимали участие в этой трудной операции. Нам едва нашлось место около самого артиста, у самых клавиш. Весь этот шум и возня, непринужденность самого артиста придавали концерту интимный, семейный характер. Он начался и прошел в каком-то неистовом бреду восхищения. Я никогда не видала в Париже такого единодушного восторженного приема артиста, как в тот вечер. Только у нас в России бывает что-либо подобное, французы редко переходят границы в выражении восторга.
Не могу сказать, что я пережила во время дивного исполнения. Помню только, что, замирая, я уносилась куда-то, что звуки, вливаясь в душу, волновали ее, вызывая то грусть с невольною слезой, то сладкую мечтательность, то высокий бодрящий подъем духа. Я страдала, блаженствовала и молилась. Во мне этот вечер оставил неизгладимое впечатление.
Красоту и могущество музыки трудно определить словами. Она с силой охватывает нашу восхищенную душу; унося ее то в радужных грезах, то в тихой печали. Я же от музыки почему-то чаще всего страдаю. Мне больно и в то же время я наслаждаюсь…
Вскоре после знаменательного концерта мы принялись разучивать хор Рубинштейна "Садко", который должен был исполняться с оркестром под его управлением в "Зимнем цирке", в концерте Ламурэ. Хоры шли успешно, но Рубинштейн еще был недоволен оркестром. Он сердился на репетициях, кричал, и голос его гремел, быстро замирая в пространстве пустого цирка. На последней репетиции забыли захватить его дирижерскую палочку. Он очень горячился, ежеминутно останавливая оркестр и дирижируя смычком, в порыве увлечения, стуча по пюпитру, сломал их несколько штук.
В день концерта мы собрались к часу дня в особую комнату нижнего этажа несуразного здания цирка. При дневном свете эта постройка была страшна, с темными бесконечными коридорами и закоптелыми стенами. Долго мы томились в ожидании нашего выхода. До нас глухо доносились взрывы аплодисментов, смутный гул, отголоски далекой жизни. В ожидании нашей очереди мы покорно расселись в большой неприветливой комнате. Хор наш состоял из сорока лучших голосов школы Маркези. Мы ждали выхода, и разговор у нас не клеился.
Первое ожидание чего-то нового, интересного, живого перешло для меня в бессознательную критику. Я ожидала другого. В одном конце фойе возился солист-скрипач, во фраке, бледный, худой, с длинными прядями жирных волос, висящих мочалками. Настраивая и перестраивая свой инструмент, он выводил на нем какие-то кислые звуки. В другом сидела полная, уже немолодая, сильно напудренная девица с расстроенным лицом. Ее голубой, далеко не первой свежести туалет ясно говорил о терниях артистического пути. Паола Новак, с которой та долго говорила по-немецки, сказала нам, что это знаменитость из Байрейта с чудным голосом. Тут была еще певица-француженка, в сомнительной свежести белом платье, худощавая, раскрашенная, с большим апломбом, видимо презиравшая немку…
Странно… Мы все здесь были призваны к одному служению искусству, а смотрели друг на друга с холодным равнодушием, и даже с нескрываемой антипатией, и далеко не напоминали собой жрецов, сошедшихся служить одному божеству. Говорят, что в мире искусства именно жрецы постоянно враждуют и нет между ними никакого единодушия.
Но вот открылась дверь, явился Ламурэ, вежливо предложил руку немке и вывел ее в залу. По очереди все солисты возвращались оттуда, а с ними в открытую дверь врывалось, как отдаленное эхо, оживление залы, последние взрывы аплодисментов. Лица артистов оживлялись, даже раскраснелись, один лишь тщедушный скрипач вернулся таким же бледным, со своим неизменным платочком у шеи.
Мы выступали во втором отделении. Наконец, настала и наша очередь. Перед выходом пришла Маркези. У нее был вид генерала, обозревающего свой полк перед парадом. Сделав нам несколько замечаний, она отрывочным голосом скомандовала: "Вперед". После монотонного, бесконечно томительного ожидания в холодной, сырой, плохо освещенной комнате, в окна которой глядел сероватый зимний день, вид ярко освещенной, пестрой, шумной залы в первую минуту одурманил меня. Нагретая удушливая атмосфера ошеломила, точно обожгла.
Я впервые очутилась на эстраде, перед бесчисленной толпой, собравшейся послушать знаменитого артиста. Я чувствовала себя потерянной среди этой огромной несуразной эстрады, возведенной частью на арене, частью на трибуне цирка. Когда я подняла глаза, мне показалось, что я сижу на дне глубокой чашки: над моей головой, до самого потолка, разместились музыканты, гудя изо всех сил в духовые инструменты. Наш хор занял часть эстрады справа, за струнным оркестром. На противоположной стороне, параллельно с нами, разместился хор мужчин, учеников парижской консерватории.
Явился Рубинштейн. Публика заревела. Он подал знак. Зала замерла. В назначенный момент мы дружно вступили, и наши голоса слились с могучими, стройными звуками оркестра. Наш хор, составленный из отборных молодых голосов, представлял удивительное богатство и красоту звука. Многие из нас были уже законченными артистами.
Странно… Делалось столько приготовлений, было так много разговоров, ожиданий, волнений, раскинулась такая сложная картина, а для меня вырвалось из общего лишь одно: момент на эстраде, а там - ничего, ни до ни после. Во всем этом не было цельности, отсутствовала гармония, много было ненужного, шероховатого, положительный момент слишком ничтожен. Почему-то все вместе оставило во мне чувство полной неудовлетворенности. Мне показалось, что я с большим удовольствием изобразила бы слушательницу, нежели исполнительницу, я предпочитала иллюзию.
Рубинштейн тогда страшно увлекался Ван-Зандт и не пропускал ни одного представления с ее участием. Мне удалось еще раз его увидать. Однажды он пригласил меня в свою ложу. Шла "Динора", в которой Ван-Зандт была неподражаема.
У нас в школе снова приготовления: объявлен годичный концерт учениц Маркези. В нем выступают несколько окончивших учениц оперного класса, между прочим, Рындина, Фриде, Карганова и Новак. Новак поет арию из "Фауста", сцену у прялки. В школу нарочно по этому случаю приехал Гуно, послушать ее и дать лично свои указания. Он симпатичный, приветливый, говорит сочно, красно, с лаской в глазах. Каждой из нас он сказал любезное слово. Кроме Новак, он прослушал еще некоторых учениц в своих произведениях. Мы все были очарованы им и шумной толпой выбежали проводить до кареты.
Одна из американок должна была исполнить в концерте арию Офелии, сцену сумасшествия из "Гамлета" Амбруаза Тома. Он тоже приехал давать свои указания, но, делая их сухо, обрывая на каждой фразе, безжалостно запугал исполнительницу. Просто было жалко смотреть на нее. Холодный, прямой, надменный, он заморозил нас окончательно. Мы не смели шевельнуться при нем.
В день концерта у меня было много дела. Надо было успеть всех одеть, причесать. Новак жила в одной комнате с Фриде. Чтобы друг другу не мешать, она одевалась у меня. Какая спешка, суета… Мы с Лизой бегали как угорелые из этажа в этаж, из комнаты в комнату. Кому не хватало шпилек, у кого нет духов, одной нужны перчатки, у другой неподходящее пальто… У меня все это есть: каждая находит, что надо. Минута важная, и я счастлива выручить товарок, им угодить.
Концерт сошел благополучно. Наша школа оказалась, как всегда, на высоте. Вернувшись домой, за чашкой чая, на "главной квартире" делимся впечатлениями, вспоминаем пережитые волнения, страдания и радость успеха.
Иногда мы ходили в оперу для экономии в складчину. Бралась огромная литерная ложа в четвертом ярусе. Нас набивалось в нее шесть, а то и восемь душ. Жара на этой вышке была невообразимая. Придумана была удивительно остроумная комбинация. Проходя по улице мимо торговки апельсинами, каждая из нас покупала пять, шесть или целый десяток чудесных фруктов. Все это распихивалось по карманам и во время антрактов поедалось. Корки же неминуемо бросались на пол, и что думала о нас "увреза" после нашего ухода - нам было все равно.
С нами случилось одновременно и горе, и радость. Горе - Рындина уезжает, радость - она едет в московскую оперу дебютировать в роли Вани в "Жизни за царя". Мы все очень полюбили ее, жаль с ней расстаться, но за нее мы довольны: цель достигнута. Обнимаясь и плача, проводили мы ее на вокзал. Вернулись домой осиротелыми. В сущности, Рындина со своим ровным характером была звеном между нами. После ее отъезда наша компания понемногу распалась. Я же больше всех сошлась с Каргановой (впоследствии Терьян). Ее смелый, веселый характер нравился мне. С Фриде нам не удалось сблизиться. Я думаю, это произошло оттого, что за ней вечно тащилась Паола Новак, ее товарка по Вене, откуда они перебрались в Париж к Маркези, а с Новак мне было трудно сойтись: она была неинтересна и, кроме красивого голоса, ничего собой не представляла.
Однажды мы с Каргановой дружно пили чай. Лиза, которая от души презирала французов, стала нам жаловаться, что "у этих хваленых французов даже путной бани нет, негде и помыться"… Карганова приняла эти слова к сведению. Несколько дней спустя она влетела к нам ураганом и объявила, что нашла русскую баню, но что по-здешнему ее называют "хамам". Мы слушали ее с недоверием. Она принялась усиленно уговаривать нас попробовать, ручаясь, что это будет превосходно. Она так приставала к нам, что мы наконец сдались. Решено было отправиться туда на другой день в четыре часа. Мы отправились втроем и, заплатив в кассе за вход, очутились в большой зале с каменным полом. Вдоль стен были устроены невысокие перегородки на манер узких стойл с сиденьем, полочкой и маленьким зеркальцем. Вместо двери у каждой перегородки висела холщовая занавеска -то были раздевальни. Из залы дверь вела в другое помещение, в котором находился душ. Мы с Лизой не решились раздеться, нам эта обстановка не внушала доверия. Карганова, наоборот, желая доказать, что это превосходно, быстро разделась и, развязно выйдя к нам в костюме Евы, стала искать глазами, на чем бы сесть, но не найдя ничего, попросила стул. Стула не оказалось. Она долго гуляла по зале и уже начинала не на шутку сердиться. Наконец с трудом отыскали где-то крохотную ножную скамейку. Банщица тоже уже ворчала. Усевшись, Карганова вызывающим тоном потребовала мыла. Мыла тоже не было. Вместо него была принесена небольшая мисочка с мыльной водой. Карганова, возмущенная, бушевала, забыв о нашем присутствии. Между банщицей и ею было полное недоразумение. Возник вопрос, чем и как помыться? Тогда явилось на сцену нечто вроде толстой кисти из грубой мочалы, которой банщица принялась обмазывать, точно разрисовывать, Карганову. Когда эта операция была окончена, банщица повела ее под душ среди немилосердной перебранки - отношения их окончательно обострились.
Я уже давно умирала от смеха, но что удваивало мое веселье, так это невозмутимое лицо Лизы, серьезно и внимательно следившей за всем происходившим. Нет, этого описать невозможно…
Когда Карганова очутилась под душем, банщица, желая, вероятно, сорвать на ней сердце, отплатила за все, пустила в нее кипящую струю… Вдруг я вижу мою Карганову в корчах: куда она ни бросится, струя неумолимо следует за ней. Крик, гул, беготня, плеск воды и мой уже ничем не удерживаемый хохот - все смешалось в общий хаос… Наконец, Карганова рванулась в мою сторону, пытка ее прекратилась…
Долго, долго я не могла отхохотать этой смешной истории. Так окончилась наша попытка найти в Париже русскую баню. А Лиза торжествовала.
Мои занятия шли очень успешно. Я уже перешла в оперный класс. В это время я познакомилась с художником Константином Маковским и имела глупость согласиться позировать ему для поясного портрета. Меня очень интересовало это знакомство: это был первый художник, с которым я близко встречалась в своей жизни. Вспомнилось мне мое детское представление о художниках: "Какие это должно быть, хорошие, умные, особенные люди"… Вспомнились мои детские мечты, восторженные представления об этих избранных людях, стоящих выше толпы… И должна сознаться, что моя первая встреча с представителем этих высших существ и впечатление, вынесенное от общения с ним, было не в его пользу: он поразил меня своей неимоверной пошлостью, пустотой и невежеством…
Добросовестно и аккуратно я приходила на сеансы три раза в неделю, несмотря на тайные угрызения совести, что непроизводительно трачу драгоценное время, отнимая его от своих занятий. Я успокаивала себя мыслью, что зато останется портрет с меня молодой, память на всю жизнь.
Маковский почему-то непременно захотел писать меня в костюме Марии Стюарт. Хотя я этой фантазии не разделяла, но пришлось сдаться, потому что с некоторыми художниками невозможно говорить резонно: они непогрешимы, не терпят здравой критики.
Чем больше я узнавала его, тем больше разочаровывалась в нем. Я не приходила в себя от недоумения, утешая себя тем, что остальные, наверное, не такие, как он. Мне слишком жалко было расстаться с прежними иллюзиями.
Каково же было мое удивление, когда, по окончании наших сеансов, я узнала из уст самого художника, что мой портрет продан какому-то любителю просто как этюд женской головки! Такой бесцеремонности я от него не ожидала и только тогда поняла, почему ему был так необходим костюм, - в простом платье эскиз было бы трудней продать.