Волшебница Шалотт и другие стихотворения

Теннисон Альфред

Прославленный автор викторианской эпохи Альфред Теннисон (1809–1892) в двадцатом веке претерпел критические гонения, которые тем не менее не смогли перечеркнуть значение его поэзии в мировой литературе. Эпическая поэма Теннисона о короле Артуре «Королевские идиллии» породила настоящую «артуроманию» в английском искусстве, не затихающую до наших дней. К сожалению, русскому читателю известно скорее имя Теннисона, нежели его стихи. Благодаря В. Каверину миллионам читателей запомнилась строка из его «Улисса»: «Бороться и искать, найти и не сдаваться», да у любителей поэзии на слуху восклицанье Мандельштама: «Леди Годива, прощай… Я не помню, Годива…» Данная книга, по сути — первое серьезное издание стихотворений Альфреда Теннисона в России. Оно подготовлено известным поэтом и исследователем англоязычной поэзии Г. М. Кружковым в сотрудничестве с молодыми переводчиками.

 

Перевод с английского

Составление и предисловие Г. М. Кружкова

Москва «Текст» 2007

 

«Я СЛЫШУ ГОЛОС, ГОВОРЯЩИЙ В ВЕТРЕ!»

Жизнь и поэзия Альфреда Теннисона

 

Наверное, никто из английских поэтов не пользовался при жизни такой общенациональной славой, как Альфред Теннисон (1809–1892). Никто не испытал посмертно такой жестокой переоценки. Новые поколения, для которых само слово «викторианство» сделалось синонимом пошлости и ханжества, не пощадили главного поэта ушедшей эпохи. Джеймс Джойс придумал ему прозвище «Лаун-Теннисон». Уистан Оден в предисловии к «Избранным стихотворениям» (1944) назвал его «самым глупым» из английских поэтов. И добавил в издевательской сноске: «Т. С. Элиот заметил мне, что он мог бы припомнить двух-трех английских поэтов еще глупее, и я был вынужден с ним согласиться».

Томас Элиот, обладавший достаточно широким вкусом (он ценил и своего антипода Киплинга), называл Теннисона еще и «самым печальным из английских поэтов». «Он знал все о меланхолии — и больше ни о чем», — соглашается с ним Оден. Оба поэта-критика признавали исключительную музыкальность стихов Теннисона, их техническое совершенство, и все-таки из их оценки невольно возникает образ, достойный кунсткамеры: огромное чуткое ухо, полностью отделенное от мозгов.

«Посмеемся над насмешниками», — сказал Йейтс. Прошло еще несколько десятилетий, и перспектива вновь сместилась. Нам смешно читать комментарии Одена к «Улиссу», в которых он категорически осуждает Теннисона за отказ его героя «стать ответственной и полезной личностью», за «прославление героя-денди». Мотивировка кажется заимствованной из советских учебников. Остается только заклеймить как «лишнего человека» постаревшего Одиссея, отправляющегося в свое последнее плавание за геркулесовы столбы.

Поколение после Первой мировой войны («потерянные» молодые люди и оксфордские леваки) по-своему уютно устроилось. «Насмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом» на целые десятилетия сделалась ходовым товаром.

Но настало поколение внуков. Викторианский мир видится издалека если не лучше, то беспристрастней. И пришла пора опять всмотреться в старые фотографии А. Теннисона (некоторые из них сделаны Льюисом Кэрроллом), вслушаться в хриплую аудиозапись на одном из первых восковых валиков (подарок Эдисона), а главное, заново перечитать стихи поэта и попытаться понять его искусство и судьбу.

 

I. CURRICULUM VITAE

Если судить по внешним вехам биографии, Теннисону с начала и до конца везло. Его не сгубила чахотка, как Китса, он не утонул в море, как Шелли, не испытал такой нужды, как Джон Клэр или сестры Бронте. Его отец, отлично образованный человек, служил настоятелем сельской церкви в деревне Сомерсби, в Линкольншире — там прошло детство поэта. Юноша поступил в Колледж Святой Троицы в Кембридже, где его талант был сразу замечен. В 1827 году вышел сборник «Стихотворения двух братьев», куда (вопреки названию) вошли стихи не двух, а трех братьев Теннисонов — Альфреда, Чарльза и Фредерика. Через три года Альфред Теннисон публикует уже свой собственный том «Стихотворения, по преимуществу лирические» (1830). У него появляется много друзей и поклонников. В тридцать три года, издав свои «Стихотворения» в двух томах, он достигает значительной известности. В 1845 году ему назначена почетная государственная пенсия. В 1850-м он удостоен звания поэта-лауреата. На свои литературные доходы Теннисон приобретает дом на острове Уайт, впоследствии — второй дом и усадьбу в Суссексе. Его почитают простые любители поэзии, государственные мужи и королевские особы. Его называют величайшим поэтом современности. Он дважды отвергает предложенный ему королевой дворянский титул и лишь на третий раз принимает его, став баронетом и лордом. Теннисон умирает в 1892 году в возрасте восьмидесяти трех лет и удостаивается торжественных похорон в Вестминстерском аббатстве.

Но за этой внешней канвой скрывается совсем другая история — страхов и отчаянья, тоски и потерь, терпения и мужества. Эта тайная история преодоления самого себя и есть настоящая история поэта, которому принадлежат самые безысходные и самые мужественные стихи своего времени.

 

II. ТЕНЬ ДРУГА

Студент, приехавший в Кембридж осенью 1827 года, был чудовищно неловок и неуверен в себе. С первого общего обеда в колледже он сбежал, не выдержав шума, ярких огней и незнакомых лиц. При этом выглядел он отнюдь не уродом. Правда, одевался неряшливо — эту привычку он сохранил на всю жизнь, — зато был высок, худощав, лицом смугл, как араб, и как-то сурово, по-львиному, красив. Он привлекал внимание, но сам дичился людей.

«Я сижу здесь, — писал он своей тетушке Рассел, — один, как сова, в своей комнате (между мной и небом только слой черепицы). Снизу, подобно шуму моря, доносятся стук копыт, грохот колес, крики пьяных студентов и горожан… Не знаю почему, но я чувствую себя среди этой толпы страшно одиноким. Местность — отвратительно плоская, развлечения — однообразные, занятия в университете — тоскливые, прозаические. Только скучные и сухие, как палка, юные джентльмены могут находить в них удовлетворение».

Так обстояло дело до весны 1829 года, пока Теннисон не познакомился с «апостолами» — своего рода дискуссионным клубом студентов, в котором обсуждались всевозможные вопросы современности, науки и литературы; многие из «апостолов» писали стихи, обменивались стихотворными посланиями.

Счастье измеряется глубиной отчаянья, из которого оно вывело человека. Нужно представить себе долгие месяцы одиночества и депрессии, в которых пребывал Теннисон, чтобы понять, как благодарен он был своим новым друзьям — в особенности Артуру Хэллему. С ним Альфред особенно сблизился и на нем сосредоточился весь пыл его дружеских чувств.

Разумеется, это были платонические чувства, основанные на восторженном переживании «всего Доброго, Прекрасного и Возвышенного». Тот священный культ пылкой дружбы, который цвел в Англии в елизаветинскую эпоху и отблески которого мерцают у Пушкина в стихах, обращенных к лицейским друзьям (да и у других поэтов пушкинской эпохи). Словесное выражение этих чувств порой неотличимо от обращения к возлюбленной:

О! молви слово мне! Пускай знакомый звук Еще мой жадный слух ласкает, Пускай рука моя, о незабвенный друг! Твою — с любовию сжимает…

(К. Батюшков. «Тень друга»)

В 1830 году Хэллем с Теннисоном приняли участие в рискованном политическом заговоре испанских революционеров, намеревавшихся свергнуть тиранию Фердинанда VIII. В их задачу входила доставка денег и инструкций для мятежников Северной Испании. Они добрались до Пиренеев и встретились с главой местных заговорщиков, который, однако, настолько разочаровал их своей тупой злобностью, что навсегда отбил у Теннисона симпатию к революционным начинаниям. Вскоре основная часть инсургентов на юге Испании, в их числе несколько англичан, попала в руки правительства и была расстреляна без суда и следствия. (Сто лет спустя другие английские молодые люди, в их числе Оден, поедут в Испанию сражаться против генерала Франко — с тем же энтузиазмом и примерно с тем же успехом.)

Еще одно обстоятельство сблизило друзей: Артур познакомился с сестрой Альфреда Эмили и влюбился в нее. Несмотря на препятствия со стороны семьи жениха, молодые люди дали друг другу обещание.

Несчастье грянуло неожиданно, как гром среди ясного неба. В августе 1833 года Хэллем с семьей отправился на континент. В письме Альфреду и Эмили от шестого сентября он восторженно описывал богатства Венского музея. Пятнадцатого сентября, по возвращении в Вену из Будапешта, он скоропостижно скончался, как сообщалось, «от апоплексического удара».

Дружба с Артуром Хэллемом была самым сильным переживанием в жизни Теннисона, его смерть — самым тяжелым ударом. Он посвятил памяти Артура книгу стихов «In Memoriam» (1850), которую писал шестнадцать лет. Образцом для нее послужили, по общему мнению, сонеты Шекспира, в центре которых образ не возлюбленной, а друга. Но и влияние «Сонетов на смерть мадонны Лауры» Петрарки несомненно — в упрямой длительности скорби, в пристальности взгляда, пытающегося вглядеться вослед улетевшей душе. «In Memoriam» состоит, однако, не из сонетов, а из стихотворений разной длины, написанных однообразными катренами с опоясывающей рифмовкой. Сам Теннисон сравнивал эти строфы с «ласточкиными зигзагами», и это определение кажется мне гениально точным. Это именно метания мысли, томимой религиозными сомнениями, скорбью об ушедшем друге и укорами совести:

Не так ли я, сосуд скудельный, Дерзаю на запретный путь, Стихии чуждой, запредельной, Стремясь хоть каплю зачерпнуть?

(А. Фет. «Ласточки»)

Начиная с XVI века наука только тем и занималась, что проделывала дыры в религиозной картине мира, а богословие эти дыры и прорехи латало и заштопывало. Лишь в двадцатом веке эта гонка закончилась, христианин сошелся с агностиком в том, что «наука — особая статья, а религия — особая статья», и одно не исключает другого; а каким образом Бог сочетает, казалось бы, несочетаемые вещи, есть тайна, которую нам не разгадать. В этой перспективе кажутся странными настойчивые попытки Теннисона представить себе состояние человека после смерти и понять, сразу ли начинается другая жизнь, или какое-то время умершие пребывают в «междужизненных потемках»? Нам трудно следовать за Теннисоном, когда он впадает в философию, стараясь переварить новые открытия, пошатнувшие прежние представлении о происхождении человека и его месте во Вселенной: все-таки нелегко заново пережить интеллектуальный шок, потрясший Европу полтора века назад. Но там, где поэт, оттолкнувшись от рационального берега, отдается на волю своего горя и печали, он снова становится просто поэтом:

И кто я, в сущности, такой? Ребенок, плачущий впотьмах, Не зная, чем унять свой страх В кромешной темноте ночной.

Существуют две точки зрения на поэму «In Memoriam». Первая — она была высказана уже современниками, в частности Фицджералдом, — предполагает, что автор слишком долго растравлял свое горе, сплетая себе терновый венок и рассматривая под микроскопом свою печаль. Другая точка зрения — ее придерживался, например, Элиот — состоит в том, что нельзя выковыривать из этой книги изюм хрестоматийных строф, пренебрегая остальными; перед нами цельная вещь, связный лирический дневник, в котором важно каждое слово. В конечном счете это вершинное достижение Теннисона, его патент на бессмертие.

Какое из этих мнений «правильнее»? «In Memoriam» впечатляет величием замысла, отдельными замечательными местами. И все-таки мне больше нравятся «Улисс» и «Тифон», написанные в первый год после смерти Хэллема и выражающие те же скорбные чувства, хотя и не впрямую. Может быть, как раз в этой окольности, «ненарочности» все дело?

Теннисон писал об «Улиссе», что это стихи о нем самом: «всё в прошлом, и все-таки нужно жить и сражаться до конца». Впрочем, стихи не всегда вмещаются даже в толкования автора. Да, Улисс — это сам поэт, обреченный «сражаться до конца», но это — и Хэллем, отправляющийся в неизвестность на ладье мертвых: «Передо мной корабль. Трепещет парус. / Морская даль темна…» И это любой другой человек, решившийся «дерзать, искать, найти и не сдаваться». Если бы мы ничего не знали об обстоятельствах его написания, «Улисс» все равно остался бы великим стихотворением. Мужественным, суровым, лишенным всякой сентиментальности и многословия. Воистину автор «Улисса» мог бы сказать, как Йейтс веком спустя: «Гомера некрещеный дух — вот мой пример честнóй».

Из греческой мифологии взят и сюжет «Тифона» — о возлюбленном богини зари Эос, получившем в подарок бессмертие, но не вечную молодость. Легко понять, чем мог привлечь этот миф Теннисона, видящего позади себя внезапно оборвавшуюся молодость, а впереди — долгие годы без единственного друга. Здесь опять — не прямая аллегория, а частичное наложение мотивов, которое высвобождает лирическую энергию мощнее, чем полное и буквальное совпадение. И уже не важно, к кому, к какой богине обращены последние строки стихотворения:

Освободи, верни меня земле; Всевидящая, с высоты своей Призри на тихую мою могилу, — Когда, истлев, навеки позабуду Твоих пустых чертогов высоту, Твою серебряную колесницу…

 

III. ТЕНЬ БЕЗУМИЯ

Память о друге не оставляет Теннисона ни на день, его поэма-реквием подспудно растет; но жизнь тем временем берет свое. В 1834–1836 годах Альфред переживает любовь к красавице Розе Бэринг, семья которой была определенно против невыгодного жениха. Власть денег, тщеславие, браки по расчету — вот «социальная подкладка» нескольких довольно посредственных стихотворений и баллад Теннисона, написанных в это время — таких, как «Леди Клара Вир де Вир», «Леди Клэр» и «Дора», а также более сложной по замыслу — и значительно более поздней — монодрамы «Мод» (1854).

Вскоре Альфред и его братья получают скромное наследство от деда Джорджа Теннисона, и в 1837 году семья покидает Сомерсби. К этому времени отец их уже шесть лет как умер, многие братья выпорхнули из гнезда. Альфред с матерью и несколькими сестрами переезжают в деревню Хай-Бич, возле Эппинга.

Здесь, буквально напротив их дома, располагалась прогрессивная лечебница для душевнобольных доктора Аллена, где пациентов не держали взаперти, а пытались создать им «почти семейные» условия жизни. Здесь содержится Джон Клэр, поэт-крестьянин со злосчастной судьбой: как раз в том же самом 1837 году Клэр был помещен в заведение Аллена (где и пробыл четыре года вплоть до своего побега). Теннисон подружился с живущим по соседству доктором и, очевидно, познакомился с его уникальным пациентом. Доброжелательное отношение Аллена к Клэру должно было особенно расположить Теннисона к гуманному медику. Однако их дружба парадоксальным образом едва не довела самого Альфреда до умопомешательства.

Дело в том, что Аллен оказался не только врачом, а одновременно и прожектером, увлекающимся и легкомысленным. Он уговорил Теннисона вложить деньги в его проект фабрики «пироглифов», иначе говоря, фабрики по производству украшенной художественной резьбой мебели машинным, индустриальным методом. Теннисон не только отдал почти все, что у него было, продав полученную в наследство землю, но и пытался вовлечь в это дело всех, кого только мог. Увы, в данном случае проект оказался блефом. Компаньон Аллена сбежал со всеми собранными деньгами, а Аллен вроде как спятил, продолжая агитировать и подбивать людей вкладывать деньги в уже обанкротившееся предприятие.

Конец 1830-х и начало 1840-х годов было самой трудной порой в жизни Теннисона. В клинике Аллена, между прочим, содержался не только Джон Клэр, но и младший брат Альфреда — Септимус. Другой брат, Эдвард, уже десять лет находился в лечебнице для душевнобольных в Йорке (где ему суждено было прожить до самой смерти). Третий брат, Чарльз, и четвертый, Артур, тоже подолгу лечились в подобных заведениях — один от пристрастия к опиуму, другой к алкоголю. Семейная склонность к черной меланхолии («black blood of Tennysons») тяготела и над Альфредом. Бывали дни, когда у него не было сил написать короткое письмо. Периодически он и сам жил в заведении Аллена вместе с братом Септимусом и Клэром в качестве полу-гостя, полу-пациента.

В 1842 году вышли «Стихотворения» Теннисона в двух томах. В первый том он включил переработанные вещи из издания 1833 года, во второй — стихи следующего восьмилетия, в числе которых, по мнению его друга Эдварда Фицджеральда и ряда других критиков, — почти все высшие достижения поэта. (А дальше — «шампанское выдохлось», считал Фицджеральд.)

Двухтомник готовился Теннисоном в страшном нервном напряжении. Это напряжение не разрядилось и после выхода «Стихотворений». Теннисон скитался по домам друзей и родственников, в Лондоне и вдали от столицы; он так волновался, что просил друзей собирать и присылать ему лишь положительные рецензии. Теккерей как-то отозвался о нем: «Ворчун, но человек гениальный». Разорившись на афере Аллена, поэт клял судьбу, жаловался на тяжелое безденежье; впрочем, дотошные биографы установили, что даже в самые худшие годы у Теннисона был достаточный доход для приличной жизни. Тем не менее в течение нескольких лет он по временам впадал в такое отчаянье и депрессию, что друзья всерьез опасались за его жизнь. Лишь к 1845 году его дела поправились: благодаря хлопотам покровителей он получил пенсию от правительства, кроме того, сломленный несчастьями доктор Аллен умер, а так как он застраховал свою жизнь на Теннисона в виде обеспечения его вклада, то почти все потерянные деньги вернулись назад.

Но значительно больше, чем финансовое положение, Теннисона тревожили проблемы со здоровьем. Его преследовали какие-то мучительные «припадки», он боялся, что у него развивается наследственная эпилепсия, как у его деда и дяди. По-видимому, то были не судороги, а так называемые малые приступы — головокружения, резкие перепады настроения, а также предшествовавшие им необычные эйфорические просветления сознания, подобные «предвестникам» эпилептического припадка. Между прочим, эпилепсией страдал и Эдвард Лир, который стыдился своей болезни и скрывал ее, в дневниках именуя свои припадки «приходами демона».

Вот чего боялся Теннисон, вот от чего он пытался лечиться у Аллена, а потом — скитаясь по водолечебницам и врачам. «Не дай мне Бог сойти с ума…» Пушкин лишь представил себе эту перспективу, а Теннисон видел ее в страданиях и сломанных жизнях братьев — и не только видел со стороны, но носил с собой этот кошмар, глядел ему прямо в глаза.

Лишь в 1848 году он сумел преодолеть свои страхи — или, по крайней мере, притерпеться к ним. Один из врачей предположил, что «припадки» Теннисона могут быть связаны не с эпилепсией, а с наследственной подагрой, при которой иногда наблюдаются «предвестники», сходные с эпилептическими. Теннисон поверил ему (или заставил себя поверить). С этого момента он больше не ездил в водолечебницы. Он выстоял в единоборстве с «демоном»; силы мрака съежились и отступили. Уже в следующем году он снова стал подумывать о женитьбе на Эмили Селвуд.

 

IV. ТЕНЬ ОТЦА

С Эмили он познакомился еще в 1836 году. С первого взгляда его очаровал вид этой хрупкой девушки, похожей на ангела и на сильфиду, потом, когда они подружились, — ее чуткий и добрый характер. Воспитанная в строгости теткой и отцом, которому она поклонялась, Эмили обладала всеми свойствами ума и души, которые Теннисон ценил более всего и в которых нуждался. Два года спустя они стали женихом и невестой, но в 1840 году Теннисон неожиданно расторг помолвку. Десять лет — беспримерно долго — продолжалась их странная разлука.

«Здесь прошелся загадки таинственный ноготь…»

Теннисон выставлял в качестве объяснения недостаток средств для женитьбы, заверяя Эмили в письмах, что его любовь ничуть не охладела. Эту же версию поддерживала впоследствии сама Эмили. В «Воспоминаниях для сыновей» (Narrative for My Sons) она писала, что помолвка расстроилась из-за того, что Альфред неожиданно потерял свое состояние. Неправда! Разрыв произошел за два года до разорения.

Их переписка этих десяти лет опять-таки уничтожена. Случайно сохранился фрагмент письма 1840 года, сбивчивый и загадочный.

Как эта зависимость от тебя сочетается с моим бегством от тебя? Не спрашивай, поверь мне, что это так. Правда в том, что я бегу от тебя ради собственной пользы, может быть, и ради твоей — в любом случае, ради твоей пользы, если она неотделима от моей. Если бы ты знала, почему я бегу тебя, ты сама больше всего на свете желала бы, чтобы я тебя бежал. Ты спрашиваешь: «Неужели мы никогда больше не встретимся?» Я не знаю такого слова и не желаю его знать. Не знаю и не верю в него. Бессмертие человека отвергает это слово — бессмертие, по сравнению с которым мировые циклы и эоны мимолетны, как наши часы и дни [4] .

Это жестокое по любым меркам письмо доказывает, что истинной причины разрыва Теннисон не открывал даже Эмили. И тем не менее она, фактически брошенная невеста, двадцатисемилетняя барышня, ждала его еще десять лет! Ждала без всякой надежды, верила ему и продолжала любить.

Так в чем же была истинная причина странной разлуки? Может быть, как предполагают, дело в эпилепсии, которую Теннисон подозревал в себе и боялся передать детям? Или в страхе перед иррациональной силой болезни, возможным сползанием к безумию? Может быть, это была инстинктивная тяга к свободе и душевной неустроенности, при которых только и пишутся великие стихи?

«Всего сильнее — тяга прочь, и манит страсть к разрывам», — сказал другой поэт.

Вероятно, имели место разные причины. Но главная отгадка, на мой взгляд, заключается в общем психологическом правиле, выведенном в XX веке Карлом Юнгом: «Как правило, жизнь, которую в силу сложившихся обстоятельств не сумели прожить родители, переходит по наследству к детям, т. е. последние вынуждены вступить на такой жизненный путь, который должен возместить то, что не исполнилось в жизни родителей».

Чтобы понять решение Теннисона, нужно вспомнить судьбу его несчастного отца. Старший сын, обойденный наследством за свой неуравновешенный, непредсказуемый нрав, он был вынужден принять сан священника, к которому не имел никакого призвания. Тогда же он женился на девушке без приданого, зато необычайно красивой и наделенной легким, добрым характером. За первых четырнадцать лет брака Элизабет родила двенадцать детей, из которых один умер в младенчестве. Заботы об остальных одиннадцати детях легли, прежде всего, на мать семейства.

По воскресеньям Джордж Теннисон читал проповеди в церкви, весьма красноречивые, но совершенно непонятные темной крестьянской толпе, к которой он обращался. Представьте себе глухую деревушку Сомерсби, пасторский дом, все более и более наполнявшийся детьми, суету и постоянный шум, невыносимый для доктора Теннисона. И хотя он обладал разнообразными талантами, играл на арфе, увлекался стихами, имел огромную для сельского священника библиотеку в две с половиной тысячи томов, мог быть блестящим, увлекательным собеседником, — все его задатки оказались погублены всуе. Обида на судьбу, отсутствие необходимого покоя и болезнь жены — истощенная родами, она к сорока годам стала полуинвалидом, проводящим свои дни лежа на кушетке, — усугубляли его природную унылость, склонность к вину и внезапные вспышки гнева. Все более тяжелые и сопровождающиеся дикими выходками припадки, перемежаемые периодами слабости и частичной амнезии, сделали его в конце концов почти невменяемым и привели к безвременной смерти в 1831 году.

Несмотря на детские обиды и стыд, Альфред всю жизнь чувствовал любовь и сострадание к отцу. Именно отцовской библиотеке и отцовским наставлениям в классической поэзии он обязан самой ценной частью своего образования. Отец был первым, кто различил незаурядный дар в Альфреде. Он даже издал «собрание сочинений» своего десятилетнего отпрыска в единственном рукописном экземпляре, торжественно озаглавив его: «Поэзия Теннисона» (без имени!) и включив в него опыты Альфреда в латинском стихосложении: элегические стихи, сапфические и алкеевы строфы и так далее.

Неудивительно, что весь детский опыт поэта внушал ему желание возместить то, что не исполнилось в жизни его отца, совершить свое предназначение в мире прежде, чем семейные узы отяготеют над ним. Он боялся погубить свой талант печали, слишком рано истощить жилу драгоценной поэтической руды — тоски, страдания, разлуки.

Вполне возможно, что в нем жил подсознательный страх «чадоплодия». Одиннадцать детей в трех комнатах; суетящиеся няньки и прислуга; малыши, бросающиеся врассыпную при виде раздраженного отца; отец, затыкающий уши и неспособный сосредоточиться ни на чем серьезном, — вот что с ранних лет врезалось ему в память. Когда он женился на Эмили, ей уже исполнилось тридцать семь и она смогла родить ему только двух сыновей. К этому времени (1850 год) все его главные вещи, за исключением лишь «Королевских идиллий», были созданы.

Судьба Теннисона — своего рода блоковское «возмездие», только наоборот: здесь не прошлое мстит поэту, а поэт мстит прошлому за своего отца.

Объективно врагами поэта выступают не только призрак безумия, но и женщина, ее соблазн и притягательность. Отсюда — не только знаменитый образ Вивьен, льстивой колдуньи, погубившей мудреца Мерлина (одно из alter ego Теннисона), но и главный мотив другой главы «Королевских идиллий» — «Женитьбы Герейнта»: любовь опасна, ибо она подтачивает силу героя, отвлекает его от подвигов. Мудрая жена Энида (читай: Эмили) понимает это и мучится угрызениями совести:

Смогу ли я в бою стоять с ним рядом, Достанет ли мне мужества смотреть, Когда мой муж, быть может, будет ранен, Или убит? Зачем? Чтобы никто Не смел сказать о нем с насмешкой: дескать, Герой на женщину растратил силы? О стыд! Боюсь, что я жена плохая!

 

V. СОН О КОРОЛЕВСТВЕ

Некоторые читатели, возможно, будут шокированы попытками проникнуть в мотивы поступков Теннисона, усмотрев в этом посягательство на священную тайну поэта. Несомненно, сам Теннисон был бы на их стороне. В свое время, возмущенный публикацией писем Китса к Фанни Брон, он написал стихотворение с эпиграфом: «Проклятие тому, кто потревожит мои кости» (эпитафия Шекспира). Завидна судьба того, кто избрал себе другой, не поэтический удел; «он избежит, в конце концов, позора тех, кто знаменит».

Ведь ныне, коль умрет поэт, Остыть бедняге не дадут, А уж вокруг и спор, и суд, Скандал и крик на целый свет. «Ломай замок! Врывайся в дверь! Священного нет ничего! Подай нам слабости его!» — Рычит многоголовый зверь [6] .

На самом деле честный литературно-психологический анализ не имеет ничего общего с изображенной здесь вакханалией. Разумеется, плоские, во фрейдистском ключе, суждения о художнике, превращающие его жизнь в клинический пример, отвратительны. Грязное вынюхивание и высматривание под покровом научности может быть интересно обывателю, но оно не проясняет, а только залепляет грязью истинную картину.

И все-таки нельзя отрицать, что произведения поэта, в особенности романтического, неотделимы от его биографии. Путь, поиск и восхождение к идеалу совершаются не только в стихах, но и его повседневной борьбе с судьбой. Образ Китса, например, нисколько не пострадал от усилий биографов; опубликованные письма к Фанни не ослабили, а усилили впечатление от его любовной лирики. Если не с подозрением, а с сочувствием и пониманием вглядеться в жизнь поэта, возникает завораживающая картина того, как (вновь процитирую Юнга) «художественное творчество, с одной стороны, переплетено с личной жизнью художника, а с другой — доминирует над этим переплетением».

Лучшие произведения Теннисона, художника безусловно романтического, относятся к области снов — тех, по выражению Китса, «золотых королевств», по которым так любит скитаться воображение поэта. Для Теннисона такой областью стала страна, где правил легендарный британский король Артур. Еще мальчиком Теннисон зачитывался книгой Мэлори «Смерть Артура», которую он нашел в библиотеке отца. «Королевские идиллии», создававшиеся в течение почти четырех десятилетий, стали его поэтической интерпретацией легенд об Артуре и рыцарях Круглого стола. Именно это произведение породило тот невероятной силы «артуровский бум» в искусстве XIX века, эхо которого не утихло до сей поры.

Поэма Теннисона выросла, как из зерна, из длинного стихотворения «Morte d’Arthur», написанного в 1834 году в месяцы первой, самой острой скорби по Артуру Хэллему. Так фатально книга детства переплелась с реальной утратой. Смерть друга навсегда поменяла для него прошлое с будущим, «повернула голову назад», и там, в тумане давно минувшего, он узрел царство идеала, утраченного его современниками. По мудрому замечанию одного из критиков, Теннисон всю жизнь был «инстинктивным бунтарем» против того самого общества, в котором он сумел занять столь идеальную конформистскую нишу. Большинство его современников чувствовало это.

Не обошлось, конечно, и без критики. Когда вскоре после кончины Альберта, мужа королевы Виктории, вышло издание поэмы с посвящением принцу-консорту и элегическим вступлением, Алджернон Суинберн в своем отзыве не преминул вставить шпильку насчет поэмы, «которую можно было бы, наверное, назвать „Смерть Альберта“». Впрочем, его главная претензия была другая. По мнению Суинберна, сделав короля Артура непорочным образцом, удалив само упоминание о его главном грехе — инцесте, от которого рождается предатель Мордред, — Теннисон удалил из своей поэмы главную пружину трагедии.

Суинберн прав. Только в том-то и дело, что Теннисон писал не трагедию. Жанр его произведения указан в названии — идиллии, сцены из воображаемой жизни. По существу, сны. Еще точнее, сны-пророчества.

Однако лишь в первой главе «Приход Артура» Теннисон изображает рыцарей Круглого стола в идеальных тонах, как силу, торжествующую над дикостью и варварством. Уже начиная со второй главы, мы чувствуем, что в королевстве Артура неладно, что там завелась какая-то гниль. Все обширное полотно поэмы изображает закат и падение древнего рыцарства.

Образ Камелота, каким он предстал юному Гарету и его слугам, принадлежит к лучшим местам «Королевских идиллий». Сначала они видят лишь серебряную дымку рассвета над царственной горой, возвышающейся между лесом и полем, и лишь потом — то возникающий из нее, то вновь скрывающийся град Артура.

Порою вспыхивали башни замка, Порой в тумане выступали шпили И башенки пониже, временами Огромные ворота озарялись, И снова город исчезал в тумане.

Слуги Гарета пугаются, один из них говорит: «Ни шагу дальше, хозяин, это колдовской город, построенный эльфийскими королями, и сам его король — не настоящий король, а подмененный эльфами оборотень». Другой восклицает: «Такого города вообще нет нигде, это все — мираж, видение!» Однако Гарет заставляет их идти дальше, и пред ними предстают ворота. Описание фантастически украшенных ворот Камелота, «подобных которым не было на свете», поражает (недаром впоследствии оно послужило камертоном для Толкиена и других авторов «фэнтези»). Наконец из города выходит длиннобородый старец, которого Теннисон называет «Seer», то есть «провидцем». Он подтверждает, что город построен эльфийскими королями и королевами, явившимися на заре из священного ущелья; в руках у них были арфы, и город возведен под звуки их музыки. Город этот зачарованный, кажущийся, лишь один король — настоящий; хотя иные говорят, что наоборот: город настоящий, а король — только призрак. Опасайся заходить в этот город, продолжает старик, ибо сам ты попадешь под власть этих чар, и король свяжет тебя такой клятвой, которую позорно не дать, но невозможно сдержать. Так что лучше стой, где стоишь, — на этом поле, среди пасущихся коров.

Ведь музыка еще звучит — и, значит, Град еще строится; он вырастает Под музыку — и, значит, никогда Не может быть достроен до конца, Но будет вечно строиться.

 

VI. СОН О КОРОЛЕВСТВЕ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Поэма Теннисона состоит из вступления «Приход Артура», десяти глав, посвященных деяниям рыцарей Круглого стола, и заключительной главы «Уход Артура». Современники видели в каждой части «Идиллий» какой-то моральный урок или аллегорию. Но поэма Теннисона не аллегорическая, а символическая. Артурова столица Камелот — земной сон, зыбкое отражение Небесного Града. Тень, наползающая на него, — тень греха и какого-то космического Зла.

«Тень и сон» (Теннисон) — сознаюсь, довольно примитивный каламбур; хотя и не примитивнее того: «Donne is done» («Донн — умер»), которым не брезговал Джон Донн, блестящий поэт-метафизик XVII века.

Конечно, всякий «настоящий символ непостижим в своей последней глубине» (Вяч. Иванов). Будь Камелот только символом Божьего Града, а тьма, наползающая на королевство Артура, — только тенью греха, мы бы снова имели обычную аллегорию. Но туман, заволакивающий поле последней битвы Артура, — это не только туман измены и греха, но и туман судьбы, «слепой туман, который сгустился над всеми земными путями», а также гибельный туман человеческого неведения и сомнения. Недаром в каждого воина, который его вдохнул, вползает необоримый страх, и даже на короля нападает смятение, ибо в этом тумане невозможно отличить врага от друга и удары наносятся вслепую. В одном коротком отрывке слово «туман» повторяется пять раз. И даже сраженные воины, обращая лицо к небесам, видят перед собой один лишь туман.

Самая ценимая добродетель в мире «Королевских идиллий» — верность. «Слово человека есть Бог в его душе, — говорит король Артур присягнувшему ему молодому рыцарю. — Что бы ни случилось, верю тебе отныне и до смерти».

Великое королевство Артура рушится, в сущности, из-за нарушенного слова. Из-за измены королевы Гвиневеры, из-за присяги, про которую забыл храбрый Ланселот.

Оказывается, целый мир может держаться на одном слове, на данном когда-то обещании. Так жизнь поэта держится на верности своим снам. «In dreams begins responsibility» («С мечты начинается ответственность»), — сказал Йейтс.

Что бы ни говорили о слабостях поэмы, об отдельных вялых местах и длиннотах, ее достоинства с избытком их искупают. Недаром влияние «Королевских идиллий» на английскую литературу оказалось столь длительным и непредсказуемым. В частности, сцена последней битвы Артура с полчищами Мордреда в непроглядном тумане на берегу зимнего моря отозвалась не только во многих сценах «Властелина колец», но и, например, у Элиота в «Бесплодной земле»:

Призрачный город, В буром тумане зимней зари, Толпы, текущие через Лондонский мост, как их много, Я и не думал, что смерть погубила столь многих…

(Перевод Андрея Сергеева)

 

VII. СОН О СЛАВЕ

У Теннисона тоже было свое братство Круглого стола. Вряд ли он смог бы выстоять и победить, если бы не поддержка его верных университетских друзей, членов оксфордского «Общества апостолов» (существующего, между прочим, до сих пор). Четыре рецензии на «Стихотворения» 1842 года были написаны именно «апостолами»: Милнзом, Спеллингом, Стерлингом и Франсисом Гарденом. Горячо одобряя стихи, они подчеркивали (вполне в духе того времени), что поэзия Теннисона не только чарует, но и наставляет.

В начале 1840-х годов слава Теннисона пересекла Атлантику. Эдгар По писал о нем, по крайней мере, трижды. В статье «Поэтический принцип» он называет Теннисона «благороднейшим поэтом из всех когда-либо существовавших». В отличие от «апостолов», По хвалит его не за моральные уроки, а за тончайшую музыкальность и дразнящую неопределенность поэтической мысли. Развейте эту таинственную атмосферу — и вы уничтожите дуновение волшебного. Поэзия станет насквозь понятной мыслью, «она, может быть, не потеряет способности вызывать симпатии читателя, но утратит то, что делает стихи стихами».

В заметке о Шелли 1849 года Эдгар По делает попытку анализа поэзии Теннисона в ее развитии. Он находит, что его ранняя манера соединяла в себе все нелепые крайности эпигонской поэзии того времени, однако считает, что поэт сумел отбросить эту ошибочную манеру, предварительно отсеяв из ее лучших элементов новый, «чистейший из всех существующих» поэтический стиль. Но этот процесс, предупреждает По, еще не закончен, требуется сплав редчайших умственных и нравственных качеств, в соединении с мастерством и волей, чтобы мир увидел, может быть, «самую лучшую поэму, которая возможна».

Интересно, что бы сказал Эдгар По (умерший в том же 1849 году), прочитав «Королевские идиллии»?

И уж совсем трудно представить, как отреагировал бы американский поэт на поэму Теннисона «Мод». Это рассказ от первого лица, разбитый на короткие монологи, о любви молодого человека, чей отец разорился и погиб, к дочери богача, по-видимому сыгравшего главную роль в этих несчастьях. Девушке прочат в женихи сынка богатых родителей, но она неожиданно отвечает на любовь бедного и странного (полубезумного!) ухажера. Брат Мод застает их в саду, следует дуэль, на которой брат гибнет. Герой бежит; Мод умирает от потрясения. Вдалеке от родных мест, на Бретонском берегу, герой заново переживает прошлое и излечивается от своего эгоизма и вместе с тем от своей нервной болезни. Несомненно, «Мод» — самая «браунинговская» из поэм Теннисона, а некоторым образом, даже самая «достоевская».

Новая вещь Теннисона была встречена английской публикой неоднозначно. Поэт Джерард Хопкинс, например, в частном письме назвал ее «перебранкой, недостойной джентльмена». Однако в наше время поэма вновь привлекла внимание исследователей своей новаторской формой и возможностью анализа под углом новейшей психопатологии.

Интересно, что именно «Мод» была любимым произведением Теннисона, он любил декламировать ее своим гостям, неизменно доводя слушателей и самого себя до слез. Два-три эпизода из поэмы традиционно вставляются в антологии, в их числе знаменитая сцена ночного разговора героя с цветами:

Роза алая у ворот Жарко вспыхивает, как в бреду; Вот она идет, моя Мод, Чтоб утишить мою беду; Роза белая слезы льет; Шпорник шепчет: «Она в саду!» Колокольчик сигнал дает, И жасмин отвечает: «Жду!»

Именно эти стихи сделал Льюис Кэрролл объектом пародии в своей сказке «Алиса в Зазеркалье», выведя на сцену целый букет болтливых и придирчивых Роз, Лилий и Маргариток («Глава II. Сад говорящих цветов»):

«— Вот она идет! — закричал молоденький Шпорник. — Я слышу ее шаги! Топ-топ! Только она так топает, когда идет по дорожке!»

Нельзя сказать, совпадение это или нет, но «Алиса в Зазеркалье» появилась в 1869 году, когда отношения Кэрролла с Теннисоном разладились. Знакомство их произошло десятью годами раньше, когда молодой Чарльз Доджсон, тогда еще никакой не «Кэрролл», а лишь преподаватель математики и, по совместительству, фотограф-любитель, прикатил к Теннисонам на тележке, груженной штативами, реактивами и раскладным фотоаппаратом. Он очаровал Хэллема и Лионеля, сыновей Теннисонов, фотографировал всех вместе и порознь, гулял с самим Теннисоном и получил приглашение заезжать к ним в Фаррингфорд на остров Уайт. Вот первое впечатление Кэрролла от встречи с поэтом:

«Я ждал в гостиной… Спустя некоторое время появился человек странного косматого вида: его волосы, усы и борода выглядели нечесаными и растрепанными, мешая рассмотреть черты лица. Он был одет в слишком широкую для него визитку, простецкие серые брюки из фланели и небрежно завязанный шелковый шейный платок. Волосы — черные, глаза, вероятно, тоже; взгляд острый, беспокойный, нос орлиный, лоб высокий и широкий; и лицо, и голова красивые и мужественные. Обращение его с самого начала было любезным и дружеским, разговор отличался сдержанным чувством юмора».

Другой гений английского нонсенса, Эдвард Лир (1812–1880), не умел фотографировать, но зато он был прекрасным рисовальщиком и сделал сотни иллюстраций к произведениям своего любимого поэта. Вдобавок он сочинил множество романсов и песен на его стихи (что, казалось бы, слабо вяжется с образом викторианского насмешника и эксцентрика!). Отношения Лира с Теннисоном тоже не были свободны от недоразумений и обид, и все-таки любовь Лира к другу оказалась сильнее. Известно, что в последние месяцы своей жизни, пока не заболел, Лир напряженно работал над большой картиной по поэме Теннисона «Енох Арден», мечтая подарить ее поэту.

Я привел эти два примера, потому что, как мне кажется, они дают нам некоторое представление о том поклонении, которое окружало Теннисона в годы его наивысшей славы. Сравнимым с ним по авторитету в английской поэзии был только Роберт Браунинг (1812–1889). Оба поэта поддерживали между собой подчеркнуто уважительные отношения (впрочем, до близкой дружбы не доходило).

В 1870 году Теннисон построил себе второй дом на границе графств Суррея и Суссекса, у горы Блэкдаун. Внушительный особняк был расположен в довольно глухом месте, в трех милях от железнодорожной станции Хейзелмир. Теннисон с первого дня полюбил свой новый дом, здесь ему хорошо писалось, он мог в полном одиночестве гулять по окрестным лесам и холмам. Особенно ему нравилось одно место на склоне Блэкдауна, откуда открывалась потрясающая панорама Суссекса — вплоть до угадывающегося вдали моря. Это место, которое Теннисон назвал Храмом Всех Ветров, отмечено теперь каменной скамьей и «алтарем ветров».

Здесь, в Олдворте, Теннисон дописал «Королевские идиллии»; здесь он умер. Уже впав в забытье, он прижимал ладонью том Шекспира, открытый на его любимой сцене из «Цимбелина», где Имогена говорит Постуму: «Зачем ты оттолкнул свою жену? / Представь, что мы с тобою на скале, / И вновь толкни меня». Постум отвечает: «Пока я жив, / Как плод на дереве, держись на мне». Слова, которые он никогда не мог читать без слез.

Семья сидела в комнате, ожидая конца. Была ночь полнолуния; камин чуть мерцал, но в комнате с большими окнами было светло от яркого лунного света, заливавшего пол, стены и кровать умирающего. Казалось, в комнате звучали собственные строки Теннисона, описывающие смерть Артура:

Весь день раскатывалось эхо битвы Над зимним побережьем в Лионессе, Пока не пали все бойцы Артура, Сражавшиеся рядом с королем. А сам король Артур, смертельно ранен, Был поднят храбрым сэром Бедивером И отнесен в часовню, что стояла, Убогая, с разбитым алтарем, На голой, темной полосе земли Меж длинным озером и океаном. Ночь белая была от полнолунья. ………………………………

 

VIII. ЗА ВОЛНОЛОМ

Уильям Йейтс в своих статьях и воспоминаниях неоднократно использует формулировку: «после смерти Теннисона». Викторианская эпоха в поэзии закончилась не со смертью старой королевы, а, пожалуй, лет на десять раньше. Как водится, новое поколение, в которое входили молодые люди разных направлений — Йейтс со своими друзьями из Клуба Рифмачей, Киплинг, Хаусман — принялись выпалывать из поэзии то, что они считали издержками уходящей эпохи: рассуждения, морализаторство, не идущие к делу описания природы, политическую риторику, излишнее любопытство к патологическим явлениям психики и тому подобное.

И все же Йейтс, крупнейший поэт следующего пятидесятилетия, был многим обязан первому поэту викторианской эпохи (хотя и не признавал этого). В его стихах можно встретить много реминисценций из Теннисона. Вот один пример. В песне-прологе к пьесе «Последняя ревность Эмер» Йейтс сравнивает женскую красоту сначала с морской раковиной:

Странная и бесполезная эта вещица — Хрупкая раковина, что бледно искрится За полосою прибоя, в ложбине сырой; Волны разбушевались пред самой зарей, На побережье ветер накинулся воя… Вот и лежит она — хрупкое чудо морское — Валом внезапным выброшенная перед зарей.

Сравните с отрывком из «Мод» Теннисона:

Вот, на песке морском, Раковина, посмотри — Крохотная вещица, Не крупней ноготка, С тоненьким завитком, Розовая внутри, Как чудесно искрится, Радужна и хрупка! Мог бы назвать ученый Кличкой ее мудреной, С книжного взяв листа; Но и не нареченной Имя ей — красота [13] .

Теннисон обогатил английскую поэзию новым разнообразием ритмов, размеров, небывалых модуляций. Хореи, дактили, анапесты, дольники в различных сочетаниях, строки сверхдлинные и короткие, даже односложные стопы («Бей, бей, бей!»), различные способы рифмовки, в том числе внутренние и эхо-рифмы… Задолго до Верлена он явочным порядком ввел в поэзию принцип: «Музыка — прежде всего!» Диапазон его поэзии необыкновенно широк: от громкой героики до тончайшей, необъяснимой тоски и печали…

Таков Теннисон в своих лучших вещах. И этим велик. Но не все в его наследии равноценно. Прав был его биограф Мартин, сказавший: «Те стихи, в которых он более всего стремился быть современным, устарели в первую очередь».

Увы, как многие другие поэты, Теннисон, доверяя своей интуиции, все-таки был чувствителен к чужому мнению. Тиранство дурного вкуса той эпохи — эпохи, по своему существу, антипоэтической — сказалось на многих его стихах, зараженных риторикой, назидательностью, «психологией». Это касается большинства его произведений на социально-моральные темы: таких, как «Королева мая», «Леди Клара Вир де Вир», «Дора» и другие.

Именно эти стихотворения и привлекли первых русских переводчиков Теннисона. Напомним, то было время (1860-е годы), когда от поэзии требовали прежде всего прямой пользы и облегчения народных страданий.

Особенно повезло в России «Леди Кларе Вир де Вир», прекрасной и надменной аристократке, которой автор советует оставить в покое своих несчастных поклонников и отправиться «в народ» — учить детей грамоте, шитью и полезным ремеслам. Это стихотворение переводилось на русский язык трижды: кроме А. Плещеева, еще О. Михайловой и Д. Мином.

Лишь к концу века подуло иным ветром, и книги Теннисона открылись совсем на других страницах. Дело дошло наконец до стихов символических и пророческих. Характерен выбор Бальмонта: «Кракен», «Волшебница Шалот», «Вкушающие лотос», «Странствия Мальдуна». Вышли отдельным изданием «Королевские идиллии» в переводе О. Чюминой.

Но самым знаменитым в России стихотворением Теннисона стала «Годива». Баллада, основанная на старинном предании о доброй леди Годиве, которая, чтобы спасти земляков от непосильных поборов, согласилась проехать нагой по улицам своего города. В этом стихотворении счастливо сошлись туманный средневековый колорит и позитивное «народническое» содержание. «Годива» угодила всем: и некрасовскому «Современнику» 1859 года (перевод М. Михайлова), и эстетам Серебряного века (перевод И. Бунина, 1906). Недаром Осип Мандельштам через много лет вспоминал в стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…»:

Не потому ль, что я видел на детской картинке Леди Годиву с распущенной рыжею гривой, Я повторяю еще про себя под сурдинку: Леди Годива, прощай… Я не помню, Годива.

После революции в Советской России Теннисон за свои консервативные взгляды и «связь с британским империализмом», естественно, стал персоной non grata. Но одна его строка, заключительная строка «Улисса» — без имени автора, — сделалась широко известной благодаря В. Каверину и его роману «Два капитана». Одна только строка, но зато какая:

Бороться и искать, найти и не сдаваться!

Сын Теннисона, Хэллем, запомнил со слов отца, как тот мальчуганом, еще не умеющим читать, бывало, выбегал из дома в непогоду и, широко расставив руки, кричал в необъяснимом восторге: «Я слышу голос, говорящий в ветре!»

В конечном итоге «все оправдалось и сбылось». Он прошел и медные трубы славы, и посмертное непонимание. Весы выровнялись, роли определились. Великий поэт узнается по тому, сколь прочным звеном он входит в цепь родного языка и поэзии. Альфред Теннисон — прочное звено. Истинная предтеча символистов, сновидец, путешественник по золотым мирам прошлого, предвестник будущего.

Он поет о том, каким будет мир, Когда годы и время пройдут.

 

I

 

THE POET’S SONG

The rain had fallen, the Poet arose, He pass’d by the town and out of the street, A light wind blew from the gates of the sun, And waves of shadow went over the wheat, And he sat him down in a lonely place, And chanted a melody loud and sweet, That made the wild-swan pause in her cloud, And the lark drop down at his feet. The swallow stopt as he hunted the fly, The snake slipt under a spray, The wild hawk stood with the down on his beak, And stared, with his foot on the prey, And the nightingale thought, ‘I have sung many songs, But never a one so gay, For he sings of what the world will be When the years have died away.’

 

ПЕСНЯ ПОЭТА

Ливень схлынул, и вышел Поэт за порог, Миновал дома, городской предел, Ветерок подул от закатных туч, Над волнами ржи, как дрожь, пролетел. А Поэт нашел одинокий холм И так звонко, так сладко песню запел — Дикий лебедь заслушался в небесах, Наземь жаворонок слетел. Стриж забыл на лету догонять пчелу, Змейка юркнула в свой приют, Ястреб с пухом жертвы в клюве застыл, Он скорей растерян, чем лют; Соловей подумал: «Мне так не спеть, На земле так, увы, не поют — Он поет о том, каким будет мир, Когда годы и время пройдут».

Г. Кружков

 

MARIANA

With blackest moss the flower-plots Were thickly crusted, one and all: The rusted nails fell from the knots That held the pear to the gable-wall. The broken sheds look’d sad and strange: Unlifted was the clinking latch; Weeded and worn the ancient thatch Upon the lonely moated grange. She only said, ‘My life is dreary, He cometh not,’ she said; She said, ‘I am aweary, aweary, I would that I were dead!’ Her tears fell with the dews at even; Her tears fell ere the dews were dried; She could not look on the sweet heaven. Either at morn or eventide. After the flitting of the bats, When thickest dark did trance the sky, She drew her casement-curtain by, And glanced athwart the glooming flats. She only said, ‘The night is dreary, He cometh not,’ she said; She said, ‘I am aweary, aweary, I would that I were dead!’ Upon the middle of the night, Waking she heard the night-fowl crow: The cock sung out an hour ere light: From the dark fen the oxen’s low Came to her: without hope of change, In sleep she seem’d to walk forlorn, Till cold winds woke the grey-eyed morn About the lonely moated grange. She only said, ‘The day is dreary, He cometh not,’ she said; She said, ‘I am aweary, aweary, I would that I were dead!’ About a stone-cast from the wall A sluice with blacken’d waters slept, And o’er it many, round and small, The cluster’d marish-mosses crept. Hard by a poplar shook alway, All silver-green with gnarled bark: For leagues no other tree did mark The level waste, the rounding gray. She only said, ‘My life is dreary, He cometh not,’ she said; She said, ‘I am aweary, aweary, I would that I were dead!’ And ever when the moon was low, And the shrill winds were up and away, In the white curtain, to and fro, She saw the gusty shadow sway. But when the moon was very low, And wild winds bound within their cell, The shadow of the poplar fell Upon her bed, across her brow. She only said, ‘The night is dreary, He cometh not,’ she said; She said, ‘I am aweary, aweary, I would that I were dead!’ All day within the dreamy house, The doors upon their hinges creak’d; The blue fly sung in the pane; the mouse Behind the mouldering wainscot shriek’d, Or from the crevice peer’d about. Old faces glimmer’d thro’ the doors, Old footsteps trod the upper floors, Old voices called her from without. She only said, ‘My life is dreary, He cometh not,’ she said; She said, ‘I am aweary, aweary, I would that I were dead!’ The sparrow’s chirrup on the roof, The slow clock ticking, and the sound Which to the wooing wind aloof The poplar made, did all confound Her sense; but most she loathed the hour When the thick-moted sunbeam lay Athwart the chambers, and the day Was sloping toward his western bower. Then, said she, ‘I am very dreary, He will not come’, she said; She wept, ‘I am aweary, aweary, Oh God, that I were dead!’

 

МАРИАНА

На клумбах мох как черный креп, Аллеи глухи и мрачны, И гвозди выпали из скреп, Державших грушу у стены. И в запустенье вековом Строенья ветхие стоят, Пустых окон тоскливый ряд — На мызе, окруженной рвом. «Как жизнь пуста! — она сказала. — Он не придет и впредь. А я устала, так устала, Уж лучше умереть!» На небе отгорел закат, Рассыпался горстями рос. Поднять не в силах скорбный взгляд, Она лила потоки слез. Мышей летучих вился рой, И становилось все темней. Закрывши окна, в мир теней Она вошла ночной порой. «Как ночь темна! — она сказала. — Он не придет и впредь. А я устала, так устала, Уж лучше умереть!» Она проснулась: на земле Царила ночь, сойдя с высот. Бык сонно замычал во мгле, Выпь закричала средь болот. Во сне она брела с трудом, Сама не ведая куда. Заря зажглась осколком льда Над мызой, окруженной рвом. «Как день тосклив! — она сказала. — Он не придет и впредь. А я устала, так устала, Уж лучше умереть!» Дремал под каменной стеной Забытый, почерневший шлюз И мох ползучей пеленой Воды с землей скреплял союз. Над шлюзом тополь-исполин Стряхнул листву, коряв и гол. На много миль лишь этот ствол Торчал над пустошью трясин. «Как жизнь пуста! — она сказала. — Он не придет и впредь. А я устала, так устала, Уж лучше умереть!» Когда всходила ввысь луна, И ветер дул, и вечер гас, На белой завеси окна Тень тополя пускалась в пляс. Но если ясной ночь была, А ветры прекращали дуть, То спящей на лицо и грудь Ложилась тень, как вестник зла. «Как ночь темна! — она сказала. — Он не придет и впредь. А я устала, так устала, Уж лучше умереть!» Влачился мирно скучный день. Все было тихо, слышно лишь, Как дверь скрипит, жужжит слепень, Пищит под половицей мышь. Но зов былого все властней Звучал: то задрожит крыльцо, То вдруг в окне мелькнет лицо Из навсегда ушедших дней. «Как жизнь пуста! — она сказала. — Он не придет и впредь. А я устала, так устала, Уж лучше умереть!» Со стенки — тиканье часов, Гвалт воробьиный средь ветвей И ветра заунывный зов — Все было нестерпимо ей. Но ненавистнее стократ Тот час, когда тонул весь дом В сиянье солнца золотом И день клонился на закат. «Как страшно мне! — она рыдала. Он не придет и впредь. А я устала, так устала! Господь, дай умереть!»

М. Виноградова

 

THE LADY OF SHALOTT

PART I

On either side the river lie Long fields of barley and of rye, That clothe the wold and meet the sky; And thro’ the field the road runs by To many-tower’d Camelot; And up and down the people go, Gazing where the lilies blow Round an island there below, The island of Shalott. Willows whiten, aspens quiver, Little breezes dusk and shiver Thro’ the wave that runs for ever By the island in the river Flowing down to Camelot. Four grey walls, and four grey towers, Overlook a space of flowers, And the silent isle imbowers The Lady of Shalott. By the margin, willow-veil’d, Slide the heavy barges trail’d By slow horses; and unhail’d The shallop flitteth silken-sail’d Skimming down to Camelot: But who hath seen her wave her hand? Or at the casement seen her stand? Or is she known in all the land, The Lady of Shalott? Only reapers, reaping early In among the bearded barley, Hear a song that echoes cheerly From the river winding clearly, Down to tower’d Camelot: And by the moon the reaper weary, Piling sheaves in uplands airy, Listening, whispers ‘Tis the fairy Lady of Shalott.’

PART II

There she weaves by night and day A magic web with colours gay. She has heard a whisper say, A curse is on her if she stay To look down to Camelot. She knows not what the curse may be, And so she weaveth steadily, And little other care hath she, The Lady of Shalott. And moving thro’ a mirror clear That hangs before her all the year’ Shadows of the world appear. There she sees the highway near Winding down to Camelot: There the river eddy whirls, And there the surly village-churls, And the red cloaks of market girls, Pass onward from Shalott. Sometimes a troop of damsels glad, An abbot on an ambling pad, Sometimes a curly shepherd-lad, Or long-hair’d page in crimson clad, Goes by to tower’d Camelot; And sometimes thro’ the mirror blue The knights come riding two and two: She hath no loyal knight and true, The Lady of Shalott. But in her web she still delights To weave the mirror’s magic sights, For often thro’ the silent nights A funeral, with plumes and lights, And music, went to Camelot: Or when the moon was overhead, Came two young lovers lately wed. ‘I am half sick of shadows,’ said The Lady of Shalott.

PART III

A bow-shot from her bower-eaves, He rode between the barley-sheaves, The sun came dazzling thro’ the leaves, And flamed upon the brazen greaves Of bold Sir Lancelot. A red-cross knight for ever kneel’d To a lady in his shield, That sparkled on the yellow field, Beside remote Shalott. The gemmy bridle glitter’d free, Like to some branch of stars we see Hung in the golden Galaxy. The bridle bells rang merrily As he rode down to Camelot: And from his blazon’d baldric slung A mighty silver bugle hung, And as he rode his armour rung, Beside remote Shalott. All in the blue unclouded weather Thick-jewell’d shone the saddle-leather, The helmet and the helmet-feather Burn’d like one burning flame together, As he rode down to Camelot. As often thro’ the purple night, Below the starry clusters bright, Some bearded meteor, trailing light, Moves over still Shalott. His broad clear brow in sunlight glow’d; On burnish’d hooves his war-horse trode; From underneath his helmet flow’d His coal-black curls as on he rode, As he rode down to Camelot. From the bank and from the river He flash’d into the crystal mirror, ‘Tirra lirra,’ by the river Sang Sir Lancelot. She left the web, she left the loom, She made three paces thro’ the room, She saw the water-lily bloom, She saw the helmet and the plume, She look’d down to Camelot. Out flew the web and floated wide; The mirror crack’d from side to side; ‘The curse is come upon me,’ cried The Lady of Shalott.

PART IV

In the stormy east-wind straining, The pale yellow woods were waning, The broad stream in his banks complaining, Heavily the low sky raining Over tower’d Camelot; Down she came and found a boat Beneath a willow left afloat, And round about the prow she wrote The Lady of Shalott . And down the river’s dim expanse Like some bold seёr in a trance, Seeing all his own mischance — With a glassy countenance Did she look to Camelot. And at the closing of the day She loosed the chain, and down she lay; The broad stream bore her far away, The Lady of Shalott. Lying robed in snowy white That loosely flew to left and right — The leaves upon her falling light — Thro’ the noises of the night She floated down to Camelot: And as the boat-head wound along The willowy hills and fields among, They heard her singing her last song, The Lady of Shalott. Heard a carol, mournful, holy, Chanted loudly, chanted lowly, Till her blood was frozen slowly, And her eyes were darken’d wholly, Turn’d to tower’d Camelot. For ere she reach’d upon the tide The first house by the water-side, Singing in her song she died, The Lady of Shalott. Under tower and balcony, By garden-wall and gallery, A gleaming shape she floated by, Dead-pale between the houses high, Silent into Camelot. Out upon the wharfs they came, Knight and burgher, lord and dame, And round the prow they read her name, The Lady of Shalott . Who is this? and what is here? And in the lighted palace near Died the sound of royal cheer; And they cross’d themselves for fear, All the knights at Camelot: But Lancelot mused a little space; He said, ‘She has a lovely face; God in his mercy lend her grace, The Lady of Shalott.’

 

ВОЛШЕБНИЦА ШАЛОТТ

ЧАСТЬ I

По берегам реки легли Поля возделанной земли, Что с небом сходятся вдали, А через луг — тропа в пыли Уводит к замку Камелот. Проходят люди чередой, Глядят туда, где над водой Качает лилии прибой Вкруг острова Шалотт. Дремлют буки, никнут ивы, Ветерок колышет нивы, Волны вечного прилива Мимо острова лениво Катят к замку Камелот. Башен четырех громады Поднимаются над садом — То — безмолвная ограда Волшебницы Шалотт. Кони под зеленой сенью Тянут барки по теченью; Покоряясь дуновенью, Челноки крылатой тенью Мчатся к замку Камелот. Но кто в какие времена Ее приметил у окна? Известна ль в тех краях она — Волшебница Шалотт? Лишь селяне, что с рассветом Жать овес выходят летом, Слышат песнь: при звуке этом Эхо радостным ответом Будит замок Камелот. Ровно сноп к снопу ложится, И, устало внемля, жницы Шепчут: «Это — чаровница, Госпожа Шалотт».

ЧАСТЬ II

Часами долгими подряд Она волшебный ткет наряд. Проклятью сбыться, говорят, Коль труд прервет она, чтоб взгляд Склонить на замок Камелот. Ей суть проклятья не ясна, Но ткет с усердием она, К иным заботам холодна, — Волшебница Шалотт. Она следит игру теней В прозрачном зеркале: пред ней В извечной смене лет и дней Проходит череда людей По дороге в Камелот. Ключи на перекатах бьют; Угрюмый деревенский люд И жены с ярмарки бредут От острова Шалотт. Чреда придворных кавалькад, На смирном мерине — аббат, Порой пастух, гоня телят, Иль юный паж в плаще до пят Проходят к замку Камелот. Порой в зеркальной мгле глубин Возникнет конный паладин, — Не отдал сердца ни один Волшебнице Шалотт. Но любо ей сплетать в узор Видения, что дразнят взор; Порой, торжественно-нескор, Дрог погребальных скорбный хор Уводит к замку Камелот: Раз двое в зареве луны Шли, молоды и влюблены; И молвила: «Не в радость — сны», Волшебница Шалотт.

ЧАСТЬ III

Луч солнца в кронах засиял, Зажегся светом лат металл: То, крепостной минуя вал, По сжатым нивам проезжал Отважный Ланцелот. Герб на щите: пред госпожой Колена преклонил герой; Лучился отблеск золотой Близ острова Шалотт. Поводья украшал агат, Как звезд кристаллы, что горят В короне золотых плеяд; Звенели колокольцы в лад Дорогой к замку Камелот. Сверкала перевязь с гербом, И рог лучился серебром; Звон лат будил поля, как гром, Близ острова Шалотт. Погожие синели дали: Каменья на седле сияли, Цветные перья шлем венчали, И словно пламя полыхали, Дорогой к замку Камелот. Так, затмевая звезд узор, В пурпурной ночи метеор Проносится, лучист и скор, Над островом Шалотт. Взор прям и смел, душа ясна, До самых плеч, как смоль черна, Спадала локонов волна Того, кто поступь скакуна Направил к замку Камелот. Гладь зеркально-колдовская Замерцала, отражая: «Тирра-лирра», — проезжая, Пел сэр Ланцелот. Она, забыв о полотне И прялке, встала, чтоб в окне Узреть кувшинки на волне И паладина на коне, Взглянуть на замок Камелот. Ткань прочь унесена была, И раскололась гладь стекла; «Сбылось проклятье», — воззвала Волшебница Шалотт.

ЧАСТЬ IV

Порывам ветра уступая, Лес осыпался, поникая; Зло пенилась волна речная; И ливня пелена сплошная Заслонила Камелот. Вниз сошла она, к причалу, Где волна ладью качала, И вдоль борта начертала: «Волшебница Шалотт». Как жрец, с судьбой вступивший в спор, Свой прозревает приговор, Сквозь дымку, за речной простор Она остекленевший взор Вперила вдаль, на Камелот. А в предзакатной тишине Цепь отвязала, и в челне Вдаль заскользила вслед волне Волшебница Шалотт. Под дуновеньем ветерка Дрожали белые шелка; Клонились ветви ивняка; Сквозь ночь ладью влекла река К воротам замка Камелот. Ладья, потоку покорясь, Вдоль взгорьев и полей неслась, И песнь последняя лилась Волшебницы Шалотт. Звучала песнь, свята, грустна, То звонко, то едва ясна; Кровь остывала, пелена Застлала взор, пока она Глядела вдаль, на Камелот. И только речка донесла Ладью до первого села, Напев прервался: умерла Волшебница Шалотт. Вдоль галереи, под мостом, Минуя башню, сад и дом, Скользил мерцающий фантом, Потоком в тишине влеком В гордый замок Камелот. Люд собрался на причале: Лорды, дамы, сенешали, И вдоль борта прочитали: «Волшебница Шалотт». Кто пред нами? Что случилось? В башне, где окно светилось, Ожиданье воцарилось. Оробев, перекрестилась Стража замка Камелот. Но Ланцелот, помедлив миг, Сказал: «Ее прекрасен лик; Господь, во благости велик, Будь милостив к Шалотт».

Д. Катар

 

ULYSSES

It little profits that an idle king, By this still hearth, among these barren crags, Match’d with an aged wife, I mete and dole Unequal laws unto a savage race, That hoard, and sleep, and feed, and know not me. I cannot rest from travel: I will drink Life to the lees: all times I have enjoy’d Greatly, have suffer’d greatly, both with those That loved me, and alone; on shore, and when Thro’ scudding drifts the rainy Hyades Vext the dim sea: I am become a name; For always roaming with a hungry heart Much have I seen and known; cities of men And manners, climates, councils, governments, Myself not least, but honour’d of them all; And drunk delight of battle with my peers, Far on the ringing plains of windy Troy. I am a part of all that I have met; Yet all experience is an arch wherethro’ Gleams that untravell’d world, whose margin fades For ever and for ever when I move. How dull it is to pause, to make an end, To rust unburnish’d, not to shine in use! As tho’ to breathe were life. Life piled on life Were all too little, and of one to me Little remains: but every hour is saved From that eternal silence, something more, A bringer of new things; and vile it were For some three suns to store and hoard myself, And this gray spirit yearning in desire To follow knowledge like a sinking star, Beyond the utmost bound of human thought. This is my son, mine own Telemachus, To whom I leave the sceptre and the isle — Well-loved of me, discerning to fulfil This labour, by slow prudence to make mild A rugged people, and thro’ soft degrees Subdue them to the useful and the good. Most blameless is he, centred in the sphere Of common duties, decent not to fail In offices of tenderness, and pay Meet adoration to my household gods, When I am gone. He works his work, I mine. There lies the port; the vessel puffs her sail: There gloom the dark broad seas. My mariners, Souls that have toil’d, and wrought, and thought with me — That ever with a frolic welcome took The thunder and the sunshine, and opposed Free hearts, free foreheads - you and I are old; Old age hath yet his honour and his toil; Death closes all: but something ere the end, Some work of noble note, may yet be done, Not unbecoming men that strove with Gods. The lights begin to twinkle from the rocks: The long day wanes: the slow moon climbs: the deep Moans round with many voices. Come, my friends, ’Tis not too late to seek a newer world. Push off, and sitting well in order smite The sounding furrows; for my purpose holds To sail beyond the sunset, and the baths Of all the western stars, until I die. It may be that the gulfs will wash us down: It may be we shall touch the Happy Isles, And see the great Achilles, whom we knew. Tho’ much is taken, much abides; and tho’ We are not now that strength which in old days Moved earth and heaven; that which we are, we are; One equal temper of heroic hearts, Made weak by time and fate, but strong in will To strive, to seek, to find, and not to yield.

 

УЛИСС

Что пользы, если я, никчемный царь Бесплодных этих скал, под мирной кровлей Старея рядом с вянущей женой, Учу законам этот темный люд? — Он ест и спит и ничему не внемлет. Покой не для меня; я осушу До капли чашу странствий; я всегда Страдал и радовался полной мерой: С друзьями — иль один; на берегу — Иль там, где сквозь прорывы туч мерцали Над пеной волн дождливые Гиады. Бродяга ненасытный, повидал Я многое: чужие города, Края, обычаи, вождей премудрых, И сам меж ними пировал с почетом, И ведал упоенье в звоне битв На гулких, ветреных равнинах Трои. Я сам — лишь часть своих воспоминаний: Но все, что я увидел и объял, Лишь арка, за которой безграничный Простор — даль, что все время отступает Пред взором странника. К чему же медлить, Ржаветь и стынуть в ножнах боязливых? Как будто жизнь — дыханье, а не подвиг. Мне было б мало целой груды жизней, А предо мною — жалкие остатки Одной; но каждый миг, что вырываю У вечного безмолвья, принесет Мне новое. Позор и стыд — беречься, Жалеть себя и ждать за годом год, Когда душа изныла от желанья Умчать вслед за падучею звездой Туда, за грань изведанного мира! Вот Телемах, возлюбленный мой сын, Ему во власть я оставляю царство; Он терпелив и кроток; он сумеет С разумной осторожностью смягчить Бесплодье грубых душ и постепенно Взрастить в них семена добра и пользы. Незаменим средь будничных забот, Отзывчив сердцем, знает он, как должно Чтить без меня домашние святыни: Он выполнит свое, а я — свое. Передо мной — корабль. Трепещет парус. Морская даль темна. Мои матросы, Товарищи трудов, надежд и дум, Привыкшие встречать веселым взором Грозу и солнце, — вольные сердца! Вы постарели, как и я. Ну что ж; У старости есть собственная доблесть. Смерть обрывает все; но пред концом Еще возможно кое-что свершить, Достойное сражавшихся с богами. Вон замерцали огоньки по скалам; Смеркается; восходит месяц; бездна Вокруг шумит и стонет. О друзья, Еще не поздно открывать миры, — Вперед! Ударьте веслами с размаху По звучным волнам. Ибо цель моя — Плыть на закат, туда, где тонут звезды В пучине Запада. И мы, быть может, В пучину канем — или доплывем До Островов Блаженных и увидим Великого Ахилла (меж других Знакомцев наших). Нет, не все ушло. Пусть мы не те богатыри, что встарь Притягивали землю к небесам, Мы — это мы; пусть время и судьба Нас подточили, но закал все тот же, И тот же в сердце мужественный пыл — Дерзать, искать, найти и не сдаваться!

Г. Кружков

 

TITHONUS

The woods decay, the woods decay and fall, The vapours weep their burthen to the ground, Man comes and tills the field and lies beneath, And after many a summer dies the swan. Me only cruel immortality Consumes: I wither slowly in thine arms, Here at the quiet limit of the world, A white-hair’d shadow roaming like a dream The ever-silent spaces of the East, Far-folded mists, and gleaming halls of morn. Alas! for this gray shadow, once a man — So glorious in his beauty and thy choice, Who madest him thy chosen, that he seem’d To his great heart none other than a God! I ask’d thee, ‘Give me immortality.’ Then didst thou grant mine asking with a smile, Like wealthy men who care not how they give. But thy strong Hours indignant work’d their wills, And beat me down and marr’d and wasted me, And tho’ they could not end me, left me maim’d To dwell in presence of immortal youth, Immortal age beside immortal youth, And all I was, in ashes. Can thy love, Thy beauty, make amends, tho’ even now, Close over us, the silver star, thy guide, Shines in those tremulous eyes that fill with tears To hear me? Let me go: take back thy gift: Why should a man desire in any way To vary from the kindly race of men, Or pass beyond the goal of ordinance Where all should pause, as is most meet for all? A soft air fans the cloud apart; there comes A glimpse of that dark world where I was born. Once more the old mysterious glimmer steals From thy pure brows, and from thy shoulders pure, And bosom beating with a heart renew’d. Thy cheek begins to redden thro’ the gloom, Thy sweet eyes brighten slowly close to mine, Ere yet they blind the stars, and the wild team Which love thee, yearning for thy yoke, arise, And shake the darkness from their loosen’d manes, And beat the twilight into flakes of fire. Lo! ever thus thou growest beautiful In silence, then before thine answer given Departest, and thy tears are on my cheek. Why wilt thou ever scare me with thy tears, And make me tremble lest a saying learnt, In days far-off, on that dark earth, be true? ‘The Gods themselves cannot recall their gifts.’ Ay me! ay me! with what another heart In days far-off, and with what other eyes I used to watch — if I be he that watch’d — The lucid outline forming round thee; saw The dim curls kindle into sunny rings; Changed with thy mystic change, and felt my blood Glow with the glow that slowly crimson’d all Thy presence and thy portals, while I lay, Mouth, forehead, eyelids, growing dewy-warm With kisses balmier than half-opening buds Of April, and could hear the lips that kiss’d Whispering I knew not what of wild and sweet, Like that strange song I heard Apollo sing, While Ilion like a mist rose into towers. Yet hold me not for ever in thine East: How can my nature longer mix with thine? Coldly thy rosy shadows bathe me, cold Are all thy lights, and cold my wrinkled feet Upon thy glimmering thresholds, when the steam Floats up from those dim fields about the homes Of happy men that have the power to die, And grassy barrows of the happier dead. Release me, and restore me to the ground; Thou seёst all things, thou wilt see my grave: Thou wilt renew thy beauty morn by morn; I earth in earth forget these empty courts, And thee returning on thy silver wheels.

 

ТИФОН

Леса гниют, гниют и облетают, И тучи, плача, ливнями исходят, Устав пахать, ложится в землю пахарь, Пресытясь небом, умирает лебедь. И лишь меня жестокое бессмертье Снедает: медленно я увядаю В твоих объятьях на краю Вселенной, — Седая тень, бродящая в тумане Средь вечного безмолвия Востока, В жемчужных, тающих чертогах утра. Увы! седоголовый этот призрак Когда-то был мужчиной, полным силы. Избранник твой, он сам себе казался Богоподобным, гордым и счастливым. Он попросил тебя: «Дай мне бессмертье!» И ты дала просимое с улыбкой, Как богачи дают — легко, небрежно. Но не дремали мстительные Оры: Бессильные сгубить, они меня Обезобразили, к земле пригнули И, дряхлого, оставили томиться Близ юности бессмертной. Чем ты можешь, Любовь моя, теперь меня утешить В сей миг, когда рассветная звезда Мерцает и дрожит в твоих глазах, Наполненных слезами. Отпусти! Возьми назад свой дар: к чему попытки Уйти от общей участи людской И преступить черту, где должен всякий Остановиться и принять судьбу, Дарованную небом человеку. Вдали, в просветах облачных забрезжил Тот темный мир, в котором я родился. И вновь зажглись таинственным свеченьем Твой чистый лоб и скаты нежных плеч, И грудь, где сердце бьется обновленно. Вновь разгораются румянцем щеки, И влажные твои глаза — так близко К моим! — сверкают ярче. Звезды гаснут Пред ними, и влюбленная упряжка Неистовых твоих коней хрипит, Вздымаясь на дыбы, и отрясает Ночь с грив своих — и пышет пылом утра. Любовь моя! вот так ты каждый раз Преображаешься — и ускользаешь, Оставив слезы на моей щеке. Зачем меня пугаешь ты слезами? — Не для того ль, чтоб я, дрожа, припомнил Слова, произнесенные однажды: «Своих даров не отменяют боги». Увы! увы! Не так я трепетал В былые дни, другими я очами Тогда смотрел — и я ли это был? — На разгорающийся ореол Вкруг тела твоего, на вспышки солнца В твоих кудрях — и сам преображался С тобой — и чувствовал, как в кровь мою Вливается тот отблеск розоватый, Которым ты так властно облекалась, И ощущал губами, лбом, глазами Касанье губ твоих — благоуханней Апрельских первых лепестков! — и слышал Твой шепот жаркий, сладостный и странный, Как Аполлона радостная песнь В тот день, когда воздвиглись башни Трои. О, отпусти меня! нельзя навеки С твоим восходом сочетать закат. Я мерзну в этих теплых волнах света, В твоих ласкающих лучах, я мерзну, Ногами зябкими ступив на твой Мерцающий порог в тот ранний час, Когда восходит к небу пар белесый С полей, где смертные живут свой век Или, отжив, спокойно отдыхают. Освободи, верни меня земле; Всевидящая, с высоты своей Призри на тихую мою могилу, — Когда, истлев, навеки позабуду Твоих пустых чертогов высоту, Твою серебряную колесницу…

Г. Кружков

 

«BREAK, BREAK, BREAK»

Break, break, break On thy cold stones, О Sea! And I would that my tongue could utter The thoughts that arise in me. О well for the fisherman’s boy, That he shouts with his sister at play! О well for the sailor lad, That he sings in his boat on the bay! And the stately ships go on To their haven under the hill, But О for the touch of a vanish’d hand, And the sound of a voice that is still! Break, break, break At the foot of thy crags, О Sea! But the tender grace of a day that is dead Will never come back to me.

 

У МОРЯ

Бей, бей, бей В берега, многошумный прибой! Я хочу говорить о печали своей, Непокойное море, с тобой. Счастлив мальчик, который бежит по песку К этим скалам, навстречу волне. Хорошо и тому рыбаку, Что поет свою песню в челне. Возвращаются в гавань опять Корабли, обошедшие свет. Но как тяжко о мертвой руке тосковать, Слышать голос, которого нет. Бей, бей, бей В неподвижные камни, вода! Благодатная радость потерянных дней Не вернется ко мне никогда.

С. Маршак

 

THE LOTOS-EATERS

‘Courage!’ he said, and pointed toward the land, ‘This mounting wave will roll us shoreward soon.’ In the afternoon they came unto a land In which it seemed always afternoon. All round the coast the languid air did swoon, Breathing like one that hath a weary dream. Full-faced above the valley stood the moon; And like a downward smoke, the slender stream Along the cliff to fall and pause and fall did seem. A land of streams! some, like a downward smoke, Slow-dropping veils of thinnest lawn, And some thro’ wavering lights and shadows broke, Rolling a slumbrous sheet of foam below. They saw the gleaming river seaward flow From the inner land: far off, three mountain-tops, Three silent pinnacles of aged snow, Stood sunset-flush’d: and, dew’d with showery drops, Up-clomb the shadowy pine above the woven copse. The charmed sunset linger’d low adown In the red West: thro’ mountain clefts the dale Was seen far inland, and the yellow down Border’d with palm, and many a winding vale And meadow, set with slender galingale; A land where all things always seem’d the same! And round about the keel with faces pale, Dark faces pale against that rosy flame, The mild-eyed melancholy Lotos-eaters came. Branches they bore of that enchanted stem, Laden with flower and fruit, whereof they gave To each, but whoso did receive of them, And taste, to him the gushing of the wave Far far away did seem to mourn and rave On alien shores; and if his fellow spake, His voice was thin, as voices from the grave; And deep-asleep he seem’d, yet all awake, And music in his ears his beating heart did make. They sat them down upon the yellow sand, Between the sun and moon upon the shore; And sweet it was to dream of Fatherland, Of child, and wife, and slave; but evermore Most weary seem’d the sea, weary the oar, Weary the wandering fields of barren foam. Then some one said, ‘We will return no more;’ And all at once they sang, ‘Our island home Is far beyond the wave; we will no longer roam.’

 

ЛОТОФАГИ

«Смелей! — он крикнул, указав вперед, Откуда шум прибоя доносился. — Нас к берегу течением несет!» Так экипаж спасенный очутился На берегу, где вечный вечер длился И полный месяц в вышине сиял; Ласкаясь томно, ветерок струился; А водопад дымился и сверкал — И аркой хрусталя над морем застывал. Страна ручьев! Одни сочились вниз Каскадом капель, кружевным узором; Другие через каменный карниз Переливались шумно и с напором; Широкая река предстала взорам; А часть небес была заслонена Высоким снежным пиком, за которым Горел закат; и на скале сосна Росой летучих брызг была окроплена. Чарующий закат не остывал На алом западе; между горами Просвет открыто видеть позволял За долом дол, как в светлой панораме, И пальмы, и низины с камышами, — Казалось, все застыло в той стране! И бледны, с отрешенными очами, Явились Лотофаги в тишине, Задумчиво-грустны, как тени в смутном сне. В руках они несли пучки цветов, Плоды и стебли — той волшебной силы, Что если кто их брал из моряков И ел, — то делались ему постылы И корабли, и моря шум унылый; И если спрашивал о чем-то друг, То голос глухо шел, как из могилы; И сквозь дремоту он глядел вокруг; И музыкой в ушах ему был сердца стук. Садился он у моря, на песке, Меж солнцем и луной посередине, И родину воображал в тоске, Своих детей, жену; но уж отныне Страшился плыть по водяной пустыне, Бороться с бурей, налегать веслом; И что-то говорил еще о сыне… Но эхо вторило ему: «Твой дом За волнами далек; что вспоминать о нем!»

Г. Кружков

 

LOCKSLEY HALL

Comrades, leave me here a little, while as yet ’tis early morn: Leave me here, and when you want me, sound upon the bugle-horn. ‘Tis the place, and all around it, as of old, the curlews call, Dreary gleams about the moorland flying over Locksley Hall; Locksley Hall, that in the distance overlooks the sandy tracts, And the hollow ocean-ridges roaring into cataracts. Many a night from yonder ivied casement, ere I went to rest, Did I look on great Orion sloping slowly to the West. Many a night I saw the Pleiads, rising thro’ the mellow shade, Glitter like a swarm of fire-flies tangled in a silver braid. Here about the beach I wander’d, nourishing a youth sublime With the fairy tales of science, and the long result of Time; When the centuries behind me like a fruitful land reposed; When I clung to all the present for the promise that it closed: When I dipt into the future far as human eye could see; Saw the Vision of the world, and all the wonder that would be. — In the Spring a fuller crimson comes upon the robin’s breast; In the Spring the wanton lapwing gets himself another crest; In the Spring a livelier iris changes on the burnish’d dove; In the Spring a young man’s fancy lightly turns to thoughts of love. Then her cheek was pale and thinner than should be for one so young, And her eyes on all my motions with a mute observance hung. And I said, ‘My cousin Amy, speak, and speak the truth to me, Trust me, cousin, all the current of my being sets to thee.’ On her pallid cheek and forehead came a colour and a light, As I have seen the rosy red flushing in the northern night. And she turn’d — her bosom shaken with a sudden storm of sighs — All the spirit deeply dawning in the dark of hazel eyes — Saying, ‘I have hid my feelings, fearing they should do me wrong;’ Saying, ‘Dost thou love me, cousin?’ weeping, ‘I have loved thee long.’ Love took up the glass of Time, and turn’d it in his glowing hands; Every moment, lightly shaken, ran itself in golden sands. Love took up the harp of Life, and smote on all the chords with might; Smote the chord of Self, that, trembling, pass’d in music out of sight. Many a morning on the moorland did we hear the copses ring, And her whisper throng’d my pulses with the fullness of the Spring. Many an evening by the waters did we watch the stately ships, And our spirits rush’d together at the touching of the lips. О my cousin, shallow-hearted! О my Amy, mine no more! О the dreary, dreary moorland! О the barren, barren shore! Falser than all fancy fathoms, falser than all songs have sung, Puppet to a father’s threat, and servile to a shrewish tongue! Is it well to wish thee happy? — having known me — to decline On a range of lower feelings and a narrower heart than mine! Yet it shall be: thou shalt lower to his level day by day, What is fine within thee growing coarse to sympathise with clay. As the husband is, the wife is: thou art mated with a clown, And the grossness of his nature will have weight to drag thee down. He will hold thee, when his passion shall have spent its novel force, Something better than his dog, a little dearer than his horse. What is this? his eyes are heavy: think not they are glazed with wine. Go to him: it is thy duty: kiss him: take his hand in thine. It may be my lord is weary, that his brain is overwrought: Soothe him with thy finer fancies, touch him with thy lighter thought. He will answer to the purpose, easy things to understand — Better thou wert dead before me, tho’ I slew thee with my hand! Better thou and I were lying, hidden from the heart’s disgrace, Roll’d in one another’s arms, and silent in a last embrace. Cursed be the social wants that sin against the strength of youth! Cursed be the social lies that warp us from the living truth! Cursed be the sickly forms that err from honest Nature’s rule! Cursed be the gold that gilds the straiten’d forehead of the fool! Well — ‘tis well that I should bluster! — Hadst thou less unworthy proved — Would to God — for I had loved thee more than ever wife was loved. Am I mad, that I should cherish that which bears but bitter fruit? I will pluck it from my bosom, tho’ my heart be at the root. Never, tho’ my mortal summers to such length of years should come As the many-winter’d crow that leads the clanging rookery home. Where is comfort? in division of the records of the mind? Can I part her from herself, and love her, as I knew her, kind? I remember one that perish’d: sweetly did she speak and move: Such a one do I remember, whom to look at was to love. Can I think of her as dead, and love her for the love she bore? No — she never loved me truly: love is love for evermore. Comfort? comfort scorn’d of devils! this is truth the poet sings, That a sorrow’s crown of sorrow is remembering happier things. Drug thy memories, lest thou learn it, lest thy heart be put to proof, In the dead unhappy night, and when the rain is on the roof. Like a dog, he hunts in dreams, and thou art staring at the wall, Where the dying night-lamp flickers, and the shadows rise and fall. Then a hand shall pass before thee, pointing to his drunken sleep, To thy widow’d marriage-pillows, to the tears that thou wilt weep. Thou shalt hear the ‘Never, never,’ whisper’d by the phantom years, And a song from out the distance in the ringing of thine ears; And an eye shall vex thee, looking ancient kindness on thy pain. Turn thee, turn thee on thy pillow: get thee to thy rest again. Nay, but Nature brings thee solace; for a tender voice will cry. ’Tis a purer life than thine; a lip to drain thy trouble dry. Baby lips will laugh me down: my latest rival brings thee rest. Baby fingers, waxen touches, press me from the mother’s breast. O, the child too clothes the father with a dearness not his due. Half is thine and half is his: it will be worthy of the two. О, I see thee old and formal, fitted to thy petty part, With a little hoard of maxims preaching down a daughter’s heart. ‘They were dangerous guides the feelings - she herself was not exempt — Truly, she herself had suffer’d’ — Perish in thy self contempt! Overlive it — lower yet — be happy! wherefore should I care? I myself must mix with action, lest I wither by despair. What is that which I should turn to, lighting upon days like these? Every door is barr’d with gold, and opens but to golden keys. Every gate is throng’d with suitors, all the markets overflow. I have but an angry fancy: what is that which I should do? I had been content to perish, falling on the foeman’s ground, When the ranks are roll’d in vapour, and the winds are laid with sound. But the jingling of the guinea helps the hurt that Honour feels, And the nations do but murmur, snarling at each other’s heels. Can I but relive in sadness? I will turn that earlier page. Hide me from my deep emotion, О thou wondrous Mother-Age! Make me feel the wild pulsation that I felt before the strife, When I heard my days before me, and the tumult of my life; Yearning for the large excitement that the coming years would yield, Eager-hearted as a boy when first he leaves his father’s field, And at night along the dusky highway near and nearer drawn, Sees in heaven the light of London flaring like a dreary dawn; And his spirit leaps within him to be gone before him then, Underneath the light he looks at, in among the throngs of men: Men, my brothers, men the workers, ever reaping something new: That which they have done but earnest of the things that they shall do: For I dipt into the future, far as human eye could see, Saw the Vision of the world, and all the wonder that would be; Saw the heavens fill with commerce, argosies of magic sails, Pilots of the purple twilight, dropping down with costly bales; Heard the heavens fill with shouting, and there rain’d a ghastly dew From the nations’ airy navies grappling in the central blue; Far along the world-wide whisper of the south-wind rushing warm, With the standards of the peoples plunging thro’ the thunder-storm; Till the war-drum throbb’d no longer, and the battleflags were furl’d In the Parliament of man, the Federation of the world. There the common sense of most shall hold a fretful realm in awe, And the kindly earth shall slumber, lapt in universal law. So I triumph’d ere my passion sweeping thro’ me left me dry, Left me with the palsied heart, and left me with the jaundiced eye; Eye, to which all order festers, all things here are out of joint: Science moves, but slowly slowly, creeping on from point to point: Slowly comes a hungry people, as a lion creeping nigher, Glares at one that nods and winks behind a slowly-dying fire. Yet I doubt not thro’ the ages one increasing purpose runs, And the thoughts of men are widen’d with the process of the suns. What is that to him that reaps not harvest of his youthful joys, Tho’ the deep heart of existence beat for ever like a boy’s? Knowledge comes, but wisdom lingers, and I linger on the shore, And the individual withers, and the world is more and more. Knowledge comes, but wisdom lingers, and he bears a laden breast, Full of sad experience, moving toward the stillness of his rest. Hark, my merry comrades call me, sounding on the bugle-horn, They to whom my foolish passion were a target for their scorn: Shall it not be scorn to me to harp on such a moulder’d string? I am shamed thro’ all my nature to have loved so slight a thing. Weakness to be wroth with weakness! woman’s pleasure, woman’s pain — Nature made them blinder motions bounded in a shallower brain: Woman is the lesser man, and all thy passions, match’d with mine, Are as moonlight unto sunlight, and as water unto wine — Here at least, where nature sickens, nothing. Ah, for some retreat Deep in yonder shining Orient, where my life began to beat; Where in wild Mahratta-battle fell my father evil-starr’d; — I was left a trampled orphan, and a selfish uncle’s ward. Or to burst all links of habit — there to wander far away, On from island unto island at the gateways of the day. Larger constellations burning, mellow moons and happy skies, Breadths of tropic shade and palms in cluster, knots of Paradise. Never comes the trader, never floats an European flag, Slides the bird o’er lustrous woodland, swings the trailer from the crag; Droops the heavy-blossom’d bower, hangs the heavy-fruited tree — Summer isles of Eden lying in dark-purple spheres of sea. There methinks would be enjoyment more than in this march of mind, In the steamship, in the railway, in the thoughts that shake mankind. There the passions cramp’d no longer shall have scope and breathing-space; I will take some savage woman, she shall rear my dusky race. Iron-jointed, supple-sinew’d, they shall dive, and they shall run, Catch the wild goat by the hair, and hurl their lances in the sun; Whistle back the parrot’s call, and leap the rainbows of the brooks, Not with blinded eyesight poring over miserable books — Fool, again the dream, the fancy! but I know my words are wild, But I count the gray barbarian lower than the Christian child. I , to herd with narrow foreheads, vacant of our glorious gains, Like a beast with lower pleasures, like a beast with lower pains! Mated with a squalid savage — what to me were sun or clime? I the heir of all the ages, in the foremost files of time — I that rather held it better men should perish one by one, Than that earth should stand at gaze like Joshua’s moon in Ajalon! Not in vain the distance beacons. Forward, forward let us range, Let the great world spin for ever down the ringing grooves of change. Thro’ the shadow of the globe we sweep into the younger day: Better fifty years of Europe than a cycle of Cathay. Mother-Age (for mine I knew not) help me as when life begun: Rift the hills, and roll the waters, flash the lightnings, weigh the Sun — О, I see the crescent promise of my spirit hath not set. Ancient founts of inspiration well thro’ all my fancy yet. Howsoever these things be, a long farewell to Locksley Hall! Now for me the woods may wither, now for me the roof-tree fall. Comes a vapour from the margin, blackening over heath and holt, Cramming all the blast before it, in its breast a thunderbolt. Let it fall on Locksley Hall, with rain or hail, or fire or snow; For the mighty wind arises, roaring seaward, and I go.

 

ЛОКСЛИ-ХОЛЛ

Здесь останусь я, покуда разгорается восток. Вы ступайте; нужен буду — громко протрубите в рог. Всё как встарь: кричат бекасы; темный берег пуст и гол; Стылый блик дрожит над морем, озаряя Локсли-холл. Локсли-холл стоит на страже у черты песков и вод, Где у низких дюн вскипает и бурлит водоворот. Сколько раз ночной порою я из башенных окон Наблюдал, как к горизонту опускался Орион. Сколько раз в ночи следил я, как в тенетах серебра Светляки Плеяд мерцают от заката до утра. Здесь вдоль отмелей бродил я, юн и воодушевлен, Тешась сказками науки, прозревая ход Времен: Позади меня дремали утомленные века; Я пленялся настоящим, нерастраченным пока, И, пытливо-дерзновенный взор в грядущее вперив, Созерцал Виденье мира и без счета дивных див. По Весне убором алым щеголяет королек; По Весне зазнайка-чибис обновляет хохолок; По Весне кичится голубь блеском радужной каймы, По Весне к любовной грезе чутки юные умы. Вижу: Эми погрустнела, ясный свет в лице погас; Всюду следовал за мною взгляд ее молящих глаз. Я сказал: «Кузина Эми, все открой мне, не тая! Верь, кузина, лишь тобою и живу, и мыслю я». Щеки залились румянцем, от смущения горя — Так над северной равниной рдеет алая заря. Бурно грудь ее вздымалась; подняла глаза она — Мнилось, то душа сияет, в глубине отражена: «Я таила, что на сердце — чувствам потакать грешно… Ах, кузен, ты вправду любишь? Я люблю тебя давно». Так Любовь, отмерив Время, счет мгновений повела: Как песок, текли минуты в колбах тонкого стекла. Так Любовь на арфе Жизни задавала лейтмотив: Я душою растворялся в песне, к небу воспарив. Сколько раз мы на рассвете слушали напев волны, И смущенный шепот Эми вторил музыке Весны. Сколько раз мы на закате провожали корабли, И уста, соприкасаясь, душу ко душе влекли. О неверная кузина! Ты утрачена навек! О унылый, блеклый вереск! О бесплодный, голый брег! Лживей взбалмошных фантазий, лживей вымыслов льстеца, — Жалкая марионетка, мягкий воск в руках отца! Как могла ты примириться — ты, кем был я так любим! — С подлым сердцем, с пошлым чувством — верно, не чета моим! Что ж, свыкайся! опускаясь до мужлана день за днем, Ты впитаешь и усвоишь низость, явленную в нем. Ведь жена подобна мужу: хам, с тобой соединясь, Все, что есть в тебе святого, осквернит и втопчет в грязь. Ты в глазах его, — как только схлынет страсти новизна, — Будешь чуть дороже гончей, чуть ценнее скакуна. Вот он смотрит осовело — не сочти, что во хмелю! Долг зовет: ступай к супругу, поцелуй, скажи «люблю!». Или муж твой притомился? Иль мозги перенапряг? Ублажи милорда шуткой, выдумай любой пустяк. Он и рад: глубокой мыслью ты его не беспокой! Лучше б загодя тебя я умертвил своей рукой! Лучше бы в могильном склепе, от бесчестия вдали, Мы в объятиях друг друга мир навеки обрели. Будь ты проклят, пошлым светом продиктованный расчет, Будь ты проклято, тщеславье, лицемерия оплот! Будь ты проклят, светский морок, отравляющий сердца! Будь ты проклят, отблеск злата, осиявший лоб глупца! Как смирить негодованье — как простить твою вину? Боже, как тебя любил я — так не любят и жену! Не безумство ли — лелеять то, что дарит горький плод? Вырву с корнем — даже если сердце кровью изойдет! Нет! — пусть мчится год за годом, хоть считай, хоть не считай, — Так грачи летят к гнездовьям, поднимая хриплый грай. Может статься, я утешусь, память надвое разъяв, И смогу забыть дурное и любить в ней кроткий нрав? Помню каждое движенье, помню нежные слова, Помню ту, кого любил я… помню, что она мертва. Что ж, хранить любовь к умершей — в память о любви былой? Нет — она и не любила: страсть не выгорит золой! Утешение? — да к черту! — верно говорил поэт: «Вспоминать былое счастье в скорби — горше муки нет». Так не вспоминай же, сердца лишний раз не бередя В тишине бессонной ночи, под унылый шум дождя. Муж твой спит, охотой грезя, ты глядишь перед собой; По стене мятутся тени; тает отблеск голубой. Что ты видишь в смутном свете? муж — во власти пьяных грез, Ложе брачное остыло, край подушки мокр от слез. «Никогда!» — во тьме раздастся шелест иллюзорных лет, И напев полузабытый тихо зазвучит в ответ. Чей-то взгляд пронзает полночь — соболезнующий взгляд! Полно, засыпай! — былого не дано вернуть назад. Горе облегчит Природа: нежный детский голосок Зазвенит, опустошая чашу скорби и тревог. Детский лепет — приговор мне: с ним соперничать невмочь. Детских пальчиков касанья образ мой изгонят прочь. О, дитя пробудит нежность и к никчемному отцу! Плод его и твой, ребенок — дань двойному образцу. Так и вижу, как под старость, благочинная ханжа, Ты моралью пошлых истин дочку пичкаешь, брюзжа: «Чувствам следовать опасно; обольщая и губя, Страсть сулит лишь стыд и муку…» Презирай сама себя! Сдашься ты или воспрянешь — не моя забота впредь! Я вернусь к делам насущным — полно чахнуть и скорбеть! Но куда же мне податься? Все-то прибрано к рукам! Всюду — запертые двери; злато — ключ ко всем замкам. Всякий рынок — переполнен, толкотня — у всяких врат. Буйное воображенье — вот и все, чем я богат. Может, пасть на поле брани, в чужеземной стороне, Где и звуки, и шеренги тонут в мглистой пелене? Где там! Ныне раны Чести исцеляет звон гиней: А народы только ропщут — чем трусливей, тем злобней. Что ж, терзаться понапрасну? Нет, былое зачеркну! Приглуши, о Мать-Эпоха, сожаления струну! Возврати мне нетерпенье, прежний юношеский пыл: Ведь и я еще недавно ждал, и верил, и любил, Зов манящих обещаний слыша в голосе ветров — Как мальчишка, что впервые покидает отчий кров, И над сумеречным трактом, с каждым часом все ясней, Видит в предрассветном небе отблеск лондонских огней, И душой нетерпеливой устремляется вперед, В город гомона и света, где толпой бурлит народ: Люди — труженики, братья! — сеятели и жнецы, Настоящего владыки и грядущего творцы! Да и сам я, дерзновенный взор в грядущее вперив, Созерцал Виденье мира и без счета дивных див! Караван судов торговых плыл среди небесных круч, Приземлялись с ценным грузом лоцманы багровых туч. Воздух задрожал от гула, пала страшная роса: Бились в вышине армады, сотрясая небеса. Из конца в конец над миром южный ветер пролетал, В клочья рвал знамена наций громовой ревущий шквал. Вот умолкли барабаны; стяги ратные легли Пред Парламентом Народов, Федерацией Земли, Дабы распри усмирились здравым смыслом большинства В мире, где ненарушимы суверенные права. Так мечтал я, торжествуя; но иссяк былой задор: Страсть опустошила сердце, отравила желчью взор: Век расшатан, всяк порядок мнится смрадным гнойником; Движется вперед наука — мешкотно, шажком-шажком. Алчущий народ все ближе: так крадется лев из мглы К старцу, что вздремнул над грудой дотлевающей золы. Знаю, знаю: к общей цели ход столетий устремлён, Мысль и ширится, и крепнет в вечной смене лет и дён. Что мне в том? Ведь я восторгов молодости не вкусил, Пусть в груди моей и ныне бьет источник юных сил! Знаний много — мудрость медлит; я застыл на берегу: Мир полнее постигая, я себя превозмогу. Знаний много — мудрость медлит; горький опыт — тяжкий гнет; К неподвижности покоя путь отчаянья ведет. Чу! друзья зовут! донесся рога звук издалека. Те, что хором порицали влюбчивого дурака! Не довольно ли стенал я, сокрушался и пенял? Стыд и срам — дарить любовью столь никчемный идеал! Слабость — гневаться на слабость! женский пол сквозь жизнь ведом Бессознательным инстинктом, ограниченным умом. Слабый пол мужам не ровня; женской страсти глубина — Что перед вином — водица, что в лучах зари — луна! Здесь сама природа чахнет… О, сияющий Восток — Там, вдали, приют найду я — там, где дней моих исток, Там, под саблями сипаев, пал отец мой как герой, Я же под опекой дяди рос гонимым сиротой. Или, распростясь с привычным, плыть куда глаза глядят — К золотым архипелагам около рассветных врат? Там — лучистые созвездья, там — медовый отсвет лун; С ветки вспархивает птица, скалы оплетает вьюн. Там над волнами не реет гордый европейский флаг; Опахала пальм роняют благовонный полумрак, Клонятся к земле соцветья, золотится сочный плод, Дремлют острова Эдема на груди пурпурных вод. Там, должно быть, жизнь отрадней, нежели в кругу людей — В мире дымных паровозов, пароходов и идей. Там смиряемые страсти вольно распахнут крыла; Мне сынов родит дикарка, плодовита и смугла. Мускулисто и проворно, племя дикое мое Станет обгонять косулю, к солнцу посылать копье, Свистом подзывать колибри, пенный рассекать поток — Им ли слепнуть над никчемным поученьем книжных строк? Эх, глупец, довольно грезить — что за вздорная мечта! Жалкое дитя природы — христианке не чета! Мне — довольствоваться дружбой узколобых дикарей, Алкать скотских удовольствий, жить инстинктами зверей? Рядом с варваркой убогой — усмирю ль былой азарт? Я — истории наследник, я — эпохи авангард! Шар земной да не застынет, на недвижность обречен, Как луна стояла в небе, глядя на Аиалон! Дали манят — поспешим же! В путь, вперед! — звучит рефрен! Мир летит, летит все дальше колеями перемен. Вместе с вихрем мы ворвемся в юный день — трудись, мечтай! Лучше двадцать лет — в Европе, чем на двести лет — Катай. Ласки матери не знал я — Мать-Эпоха, помоги! Вспень моря, разрушь утесы, в тучах молнии зажги! Вижу, вижу: не померкли духа яркие лучи, Бьют, фантазию питая, вдохновения ключи! Будь что будет — до свиданья, до свиданья, Локсли-холл! Пусть обрушатся стропила — я бы бровью не повел! Луг и лог заполоняя, с моря наползает тьма: Ураган раскинул крылья, в сердце у него — грома. Что несет он Локсли-холлу — дождь ли, снег ли, шквал огня? Ветер с ревом мчится к морю — ветер в путь зовет меня!

Д. Катар

 

SIR GALAHAD

My good blade carves the casques of men, My tough lance thrusteth sure, My strength is as the strength of ten, Because my heart is pure. The shattering trumpet shrilleth high, The hard brands shiver on the steel, The splinter’d spear-shafts crack and fly, The horse and rider reel: They reel, they roll in clanging lists, And when the tide of combat stands, Perfume and flowers fall in showers, That lightly rain from ladies’ hands. How sweet are looks that ladies bend On whom their favours fall! For them I battle till the end, To save from shame and thrall: But all my heart is drawn above, My knees are bow’d in crypt and shrine: I never felt the kiss of love, Nor maiden’s hand in mine. More bounteous aspects on me beam, Me mightier transports move and thrill; So keep I fair thro’ faith and prayer A virgin heart in work and will. When down the stormy crescent goes, A light before me swims, Between dark stems the forest glows, I hear a noise of hymns: Then by some secret shrine I ride; I hear a voice but none are there; The stalls are void, the doors are wide, The tapers burning fair. Fair gleams the snowy altar-cloth, The silver vessels sparkle clean, The shrill bell rings, the censer swings, And solemn chaunts resound between. Sometimes on lonely mountain-meres I find a magic bark; I leap on board: no helmsman steers: I float till all is dark. A gentle sound, an awful light! Three angels bear the holy Grail: With folded feet, in stoles of white, On sleeping wings they sail. Ah, blessed vision! blood of God! My spirit beats her mortal bars, As down dark tides the glory slides, And star-like mingles with the stars. When on my goodly chaiger borne Thro’ dreaming towns I go, The cock crows ere the Christmas morn, The streets are dumb with snow. The tempest crackles on the leads, And, ringing, springs from brand and mail; But o’er the dark a glory spreads, And gilds the driving hail. I leave the plain, I climb the height; No branchy thicket shelter yields; But blessed forms in whistling storms Fly o’er waste fens and windy fields. A maiden knight — to me is given Such hope, I know not fear; I yearn to breathe the airs of heaven That often meet me here. I muse on joy that will not cease, Pure spaces clothed in living beams, Pure lilies of eternal peace, Whose odours haunt my dreams; And, stricken by an angel’s hand This mortal armour that I wear, This weight and size, this heart and eyes, Are touch’d, are turn’d to finest air. The clouds are broken in the sky, And thro’ the mountain-walls A rolling organ-harmony Swells up, and shakes and falls. Then move the trees, the copses nod, Wings flutter, voices hover clear: ‘O just and faithful knight of God! Ride on! the prize is near.’ So pass I hostel, hall, and grange; By bridge and ford, by park and pale, All-arm’d I ride, whate’er betide, Until I find the holy Grail.

 

СЭР ГАЛАХАД

Мой добрый меч крушит булат, Копье стремится в бой; Я силой десяти богат — Поскольку чист душой. Высок и ясен трубный гуд, Дрожат клинки, ударив в бронь; Трещат щиты; вот-вот падут И верховой, и конь. Вспять прянут, съедутся, гремя; Когда ж стихает битвы гам, Дожди духов и лепестков Роняют руки знатных дам. Сколь нежный взор они дарят Тем, кто у них в чести! От плена и от смерти рад Я дам в бою спасти. Но, внемля зову высших нужд, Я чту удел Господних слуг; Я поцелуям страсти чужд, И ласкам женских рук. Иных восторгов знаю власть, Провижу свет иных наград; Так веры путь, молитвы суть Мне сердце в чистоте хранят. Едва луна сойдет с небес, Свет различит мой взор: Промеж стволов мерцает лес, Я слышу гимнов хор. Миную тайный склеп: внутри Услышу глас; в проеме врат Все пусто: немы алтари, Ряды свечей горят. Мерцает белизной покров, Лучится утварь серебром, Струит амвон хрустальный звон, Звучит торжественный псалом. Порой в горах у хладных вод Мне челн дано найти. Всхожу; не кормчий челн ведет По темному пути. Слепящий отблеск, звук струны! Три ангела Святой Грааль Уносят, в шелк облачены, На сонных крыльях вдаль. О чудный вид! Господня кровь! Душа из клетки рвется прочь, Но гордый знак скользит сквозь мрак Ночной звездой вливаясь в ночь. Когда на добром скакуне Я мчусь сквозь спящий град, Петух рождественской луне Поет; снега лежат. Град по свинцовым крышам бьет, Звеня, сечет доспех и щит, Но дивный луч из тьмы встает И тучи золотит. Спешу я в горы от равнин — К скале, открытой всем ветрам, — Но вихрь грез в кипенье гроз Скользит по топям и полям. Безгрешный рыцарь — я живу Надеждой; страх исчез. Я жду, тоскуя, наяву Вдохнуть ветра небес, Узнать блаженство вне преград, В лучистом зареве края; Недвижных лилий аромат Во сне вдыхаю я. Касаньем ангельской руки Броня, что мне доверил мир, Доспех и меч, плоть рук и плеч — Все обращается в эфир. Расступится завеса туч; Средь каменных высот Органа гул, высок, могуч, Взметнется и падет. Лес гнется, никнет сень осин, Бьют крылья, шепчут облака: «О верный Божий паладин, Скачи же! Цель близка!» Вот так, минуя двор и сад, И мост, и брод, скачу я вдаль, Влеком вперед, из года в год, Пока не отыщу Грааль.

Д. Катар

 

THE EPIC

At Francis Allen’s on the Christmas-eve, — The game of forfeits done — the girls all kiss’d Beneath the sacred bush and past away — The parson Holmes, the poet Everard Hall, The host, and I sat round the wassail-bowl, Then half-way ebb’d: and there we held a talk, How all the old honour had from Christmas gone, Or gone, or dwindled down to some odd games In some odd nooks like this; till I, tired out With cutting eights that day upon the pond, Where, three times slipping from the outer edge, I bump’d the ice into three several stars, Fell in a doze; and half-awake I heard The parson taking wide and wider sweeps, Now harping on the church-commissioners, Now hawking at Geology and schism; Until I woke, and found him settled down Upon the general decay of faith Right thro’ the world, ‘at home was little left, And none abroad: there was no anchor, none, To hold by.’ Francis, laughing, clapt his hand On Everard’s shoulder, with ‘I hold by him.’ ‘And I,’ quoth Everard, ‘by the wassail-bowl.’ ‘Why yes,’ I said, ‘we knew your gift that way At college: but another which you had, I mean of verse (for so we held it then), What came of that?’ ‘You know,’ said Frank, ‘he burnt His epic, his King Arthur, some twelve books’ — And then to me demanding why? ‘Oh, sir, He thought that nothing new was said, or else Something so said ’twas nothing - that a truth Looks freshest in the fashion of the day: God knows: he has a mint of reasons: ask. It pleased me well enough.’ ‘Nay, nay,’ said Hall, ‘Why take the style of those heroic times? For nature brings not back the Mastodon, Nor we those times; and why should any man Remodel models? these twelve books of mine Were faint Homeric echoes, nothing-worth, Mere chaff and draff, much better burnt.’ ‘But I,’ Said Francis, ‘pick’d the eleventh from this hearth And have it: keep a thing, its use will come. I hoard it as a sugar-plum for Holmes.’ He laugh’d, and I, tho’ sleepy, like a horse That hears the corn-bin open, prick’d my ears; For I remember’d Everard’s college fame When we were Freshmen: then at my request He brought it; and the poet little urged, But with some prelude of disparagement, Read, mouthing out his hollow oes and aes, Deep-chested music, and to this result.

 

ПРОЛОГ К «СМЕРТИ АРТУРА»

У Фрэнка Аллена, под Рождество, Покончив с фантами и всех девиц (Уже ушедших) перецеловав, Сидели мы одни: я, пастор Холмс, Поэт Эверард Холл и сам хозяин — Вкруг чаши пуншевой, почти пустой, И разговор вели не торопясь — О том, что праздник Рождества померк Иль выродился в скучный ритуал Пустых забав; а я, уставши днем Выписывать восьмерки на пруду, Где пару раз так треснулся об лед, Что выбил звезды, — малость задремал И смутно слышал, как, входя в азарт, Священник то хвалил епископат, То геологию бранил в сердцах, И наконец, когда я вновь проснулся, Гудел про общий недостаток веры: «У нас еще осталось кое-что, Но за границей — голо; нет основы, Чтоб за нее держаться». Фрэнк, смеясь, Похлопал Эверарда по плечу: «Я за него держусь». А Эверард: «А я — за эту пуншевую чашу». «Ну, да, — заметил я, — еще в колледже Мы знали за тобой такой талант; Но у тебя был и другой — к стихам, Что вышло из него?» — «Как, ты не знаешь? — Воскликнул Фрэнк. — Он сжег свою поэму: Король Артур, в двенадцати частях». И, отвечая на вопрос безмолвный, Добавил: «Он сказал, что эта тема Стара, а истина должна ходить Одетою по современной моде. Ты сам его спроси. По мне, поэма Была вполне недурственная». — «Вздор! — Отрезал Холл. — Кому нужны легенды О героических веках? То время Ушло, как мамонт. До которых пор Жить в долг у старины? Моя поэма Была гомеровским неверным эхом, Мякиной, годной только для огня». «Но я одну из песен, — молвил Фрэнк, — Успел спасти из пламени. Уверен, Ее черед настанет. Пусть лежит, Как леденцы имбирные для Холмса». Фрэнк засмеялся. Я же, полусонный, Вдруг уши навострил, как жеребец, При скрипе яслей: Холл был знаменит У нас на первом курсе. Я взмолился, И рукопись была принесена. Поэт отнекивался для порядка, Потом с пренебреженьем взял тетрадь И стал, растягивая «о» и «а», Гудеть стихи. И вот что получилось.

Г. Кружков

 

MORTE D’ARTHUR

So all day long the noise of battle roll’d Among the mountains by the winter sea; Until King Arthur’s table, man by man, Had fallen in Lyonnesse about their Lord, King Arthur: then, because his wound was deep, The bold Sir Bedivere uplifted him, Sir Bedivere, the last of all his knights, And bore him to a chapel nigh the field, A broken chancel with a broken cross, That stood on a dark strait of barren land. On one side lay the Ocean, and on one Lay a great water, and the moon was full. Then spake King Arthur to Sir Bedivere: ‘The sequel of to-day unsolders all The goodliest fellowship of famous knights Whereof this world holds record. Such a sleep They sleep — the men I loved. I think that we Shall never more, at any future time, Delight our souls with talk of knightly deeds, Walking about the gardens and the halls Of Camelot, as in the days that were. I perish by this people which I made, — Tho’ Merlin sware that I should come again To rule once more - but let what will be, be, I am so deeply smitten thro’ the helm That without help I cannot last till morn. Thou therefore take my brand Excalibur, Which was my pride: for thou rememberest how In those old days, one summer noon, an arm Rose up from out the bosom of the lake, Clothed in white samite, mystic, wonderful, Holding the sword — and how I row’d across And took it, and have worn it, like a king: And, wheresoever I am sung or told In aftertime, this also shall be known: But now delay not: take Excalibur, And fling him far into the middle mere: Watch what thou seёst, and lightly bring me word.’ To him replied the bold Sir Bedivere: ‘It is not meet, Sir King, to leave thee thus, Aidless, alone, and smitten thro’ the helm. A little thing may harm a wounded man. Yet I thy hest will all perform at full, Watch what I see, and lightly bring thee word.’ So saying, from the ruin’d shrine he stept And in the moon athwart the place of tombs, Where lay the mighty bones of ancient men, Old knights, and over them the sea-wind sang Shrill, chill, with flakes of foam. He, stepping down By zig-zag paths, and juts of pointed rock, Came on the shining levels of the lake. There drew he forth the brand Excalibur, And o’er him, drawing it, the winter moon, Brightening the skirts of a long cloud, ran forth And sparkled keen with frost against the hilt: For all the haft twinkled with diamond sparks, Myriads of topaz-lights, and jacinth-work Of subtlest jewellery. He gazed so long That both his eyes were dazzled, as he stood, This way and that dividing the swift mind, In act to throw: but at the last it seem’d Better to leave Excalibur conceal’d There in the many-knotted waterflags, That whistled stiff and dry about the marge. So strode he back slow to the wounded King. Then spake King Arthur to Sir Bedivere: ‘Hast thou perform’d my mission which I gave? What is it thou hast seen? or what hast heard?’ And answer made the bold Sir Bedivere: ‘I heard the ripple washing in the reeds, And the wild water lapping on the crag.’ To whom replied King Arthur, faint and pale: ‘Thou hast betray’d thy nature and thy name, Not rendering true answer, as beseem’d Thy fealty, nor like a noble knight: For surer sign had follow’d, either hand, Or voice, or else a motion of the mere. This is a shameful thing for men to lie. Yet now, I charge thee, quickly go again As thou art life and dear, and do the thing I bad thee, watch, and lightly bring me word.’ Then went Sir Bedivere the second time Across the ridge, and paced beside the mere, Counting the dewy pebbles, fix’d in thought; But when he saw the wonder of the hilt, How curiously and strangely chased, he smote His palms together, and he cried aloud, ‘And if indeed I cast the brand away, Surely a precious thing, one worthy note, Should thus be lost for ever from the earth, Which might have pleased the eyes of many men. What good should follow this, if this were done? What harm, undone? deep harm to disobey, Seeing obedience is the bond of rule. Were it well to obey then, if a king demand An act unprofitable, against himself? The King is sick, and knows not what he does. What record, or what relic of my lord Should be to aftertime, but empty breath And rumours of a doubt? but were this kept, Stored in some treasure-house of mighty kings, Some one might show it at a joust of arms, Saying, ‘King Arthur’s sword, Excalibur, Wrought by the lonely maiden of the Lake. Nine years she wrought it, sitting in the deeps Upon the hidden bases of the hills.’ So might some old man speak in the aftertime To all the people, winning reverence. But now much honour and much fame were lost.’ So spake he, clouded with his own conceit, And hid Excalibur the second time, And so strode back slow to the wounded King. Then spoke King Arthur, breathing heavily: ‘What is it thou hast seen? or what hast heard?’ And answer made the bold Sir Bedivere: ‘I heard the water lapping on the crag, And the long ripple washing in the reeds.’ To whom replied King Arthur, much in wrath: ‘Ah, miserable and unkind, untrue, Unknightly, traitor-hearted! Woe is me! Authority forgets a dying king, Laid widow’d of the power in his eye That bow’d the will. I see thee what thou art, For thou, the latest-left of all my knights, In whom should meet the offices of all, Thou wouldst betray me for the precious hilt; Either from lust of gold, or like a girl Valuing the giddy pleasure of the eyes. Yet, for a man may fail in duty twice, And the third time may prosper, get thee hence: But, if thou spare to fling Excalibur, I will arise and slay thee with my hands.’ Then quickly rose Sir Bedivere, and ran, And, leaping down the ridges lightly, plunged Among the bulrush-beds, and clutch’d the sword, And strongly wheel’d and threw it. The great brand Made lightnings in the splendour of the moon, And flashing round and round, and whirl’d in an arch, Shot like a streamer of the northern morn, Seen where the moving isles of winter shock By night, with noises of the northern sea. So flash’d and fell the brand Excalibur: But ere he dipt the surface, rose an arm Clothed in white samite, mystic, wonderful, And caught him by the hilt, and brandish’d him Three times, and drew him under in the mere. And lightly went the other to the King. Then spoke King Arthur, drawing thicker breath: ‘Now see I by thine eyes that this is done. Speak out: what is it thou hast heard, or seen?’ And answer made the bold Sir Bedivere: ‘Sir King, I closed mine eyelids, lest the gems Should blind my purpose, for I never saw, Nor shall see, here or elsewhere, till I die, Not tho’ I live three lives of mortal men, So great a miracle as yonder hilt. Then with both hands I flung him, wheeling him; But when I look’d again, behold an arm, Clothed in white samite, mystic, wonderful, That caught him by the hilt, and brandish’d him Three times, and drew him under in the mere.’ And answer made King Arthur, breathing hard: ‘My end draws nigh; ’tis time that I were gone. Make broad thy shoulders to receive my weight, And bear me to the margin; yet I fear My wound hath taken cold, and I shall die.’ So saying, from the pavement he half rose, Slowly, with pain, reclining on his arm, And looking wistfully with wide blue eyes As in a picture. Him Sir Bedivere Remorsefully regarded thro’ his tears, And would have spoken, but he found not words, Then took with care, and kneeling on one knee, O’er both his shoulders drew the languid hands, And rising bore him thro’ the place of tombs. But, as he walk’d, King Arthur panted hard, Like one that feels a nightmare on his bed When all the house is mute. So sigh’d the King, Muttering and murmuring at his ear, ‘Quick, quick! I fear it is too late, and I shall die.’ But the other swiftly strode from ridge to ridge, Clothed with his breath, and looking, as he walk’d, Larger than human on the frozen hills. He heard the deep behind him, and a cry Before. His own thought drove him, like a goad. Dry clash’d his harness in the icy caves And barren chasms, and all to left and right The bare black cliff clang’d round him, as he based His feet on juts of slippery crag that rang Sharp-smitten with the dint of armed heels — And on a sudden, lo! the level lake, And the long glories of the winter moon. Then saw they how there hove a dusky barge, Dark as a funeral scarf from stem to stem, Beneath them; and descending they were ware That all the decks were dense with stately forms Black-stoled, black-hooded, like a dream — by these Three Queens with crowns of gold — and from them rose A cry that shiver’d to the tingling stars, And, as it were one voice, and agony Of lamentation, like a wind, that shrills All night in a waste land, where no one comes, Or hath come, since the making of the world. Then murmur’d Arthur, ‘Place me in the barge,’ And to the barge they came. There those three Queens Put forth their hands, and took the King, and wept. But she, that rose the tallest of them all And fairest, laid his head upon her lap, And loosed the shatter’d casque, and chafed his hands, And call’d him by his name, complaining loud, And dropping bitter tears against his brow Striped with dark blood: for all his face was white And colourless, and like the wither’d moon Smote by the fresh beam of the springing east; And all his greaves and cuisses dash’d with drops Of onset; and the light and lustrous curls — That made his forehead like a rising sun High from the dais-throne — were parch’d with dust; Or, clotted into points and hanging loose, Mix’d with the knightly growth that fringed his lips. So like a shatter’d column lay the King; Not like that Arthur who, with lance in rest, From spur to plume a star of tournament, Shot thro’ the lists at Camelot, and charged Before the eyes of ladies and of kings. Then loudly cried the bold Sir Bedivere, ‘Ah! my Lord Arthur, whither shall I go? Where shall I hide my forehead and my eyes? For now I see the true old times are dead, When every morning brought a noble chance, And every chance brought out a noble knight. Such times have been not since the light that led The holy Elders with the gift of myrrh. But now the whole Round Table is dissolved Which was an image of the mighty world; And I, the last, go forth companionless, And the days darken round me, and the years, Among new men, strange faces, other minds.’ And slowly answered Arthur from the barge: ‘The old order changeth, yielding place to new, And God fulfils Himself in many ways, Lest one good custom should corrupt the world. Comfort thyself: what comfort is in me? I have lived my life, and that which I have done May He within Himself make pure! but thou, If thou shouldst never see my face again, Pray for my soul. More things are wrought by prayer Than this world dreams of. Wherefore, let thy voice Rise like a fountain for me night and day. For what are men better than sheep or goats That nourish a blind life within the brain, If, knowing God, they lift not hands of prayer Both for themselves and those who call them friend? For so the whole round earth is every way Bound by gold chains about the feet of God. But now farewell. I am going a long way With these thou seёst — if indeed I go — (For all my mind is clouded with a doubt) To the island-valley of Avilion; Where falls not hail, or rain, or any snow, Nor ever wind blows loudly; but it lies Deep-meadow’d, happy, fair with orchard-lawns And bowery hollows crown’d with summer sea, Where I will heal me of my grievous wound.’ So said he, and the barge with oar and sail Moved from the brink, like some full-breasted swan That, fluting a wild carol ere her death, Ruffles her pure cold plume, and takes the flood With swarthy webs. Long stood Sir Bedivere Revolving many memories, till the hull Look’d one black dot against the verge of dawn, And on the mere the wailing died away.

 

СМЕРТЬ АРТУРА

Весь день раскатывалось эхо битвы Над зимним побережьем в Лионессе, Пока не пали все бойцы Артура, Сражавшиеся рядом с королем. А сам король Артур, смертельно ранен, Был поднят храбрым сэром Бедивером И отнесен в часовню, что стояла, Убогая, с разбитым алтарем, На голой, темной полосе земли Меж длинным озером и океаном. Ночь белая была от полнолунья. И так промолвил сэру Бедиверу Король Артур: «Бой нынешний расторг Прекраснейшее рыцарское братство, Какое видел мир. Они уснули Навек — друзья любимые. Отныне Не тешиться им славною беседой О битвах и турнирах, не гулять По залам и аллеям Камелота, Как в прежни дни. Я сам их погубил, Увы, — и рядом с ними погибаю… Хоть Мерлин клялся, что я возвращусь И стану править вновь, — но будь что будет. Так глубоко мой шлем пробит клинком, Что, думаю, мне не дожить до утра. Возьми ж мой славный меч Эскалибур, Которым я гордился: ты ведь помнишь, Как в летний полдень некая рука, Покрытая парчой венецианской, Таинственно-волшебная, явилась Из глубины озерной, этот меч Держа, и как за ним поплыл я в лодке, И взял его, и с доблестью носил; Об этом и в грядущих временах, Меня воспоминая, не забудут. Не медли же: возьми Эскалибур И в озеро забрось как можно дальше; Вернувшись, расскажи о том, что видел» Ему ответил храбрый Бедивер: «Мой государь, хоть мне не подобает Вас оставлять с такой жестокой раной Без друга и подмоги, одного, Но ваш приказ исполню, не промедлив, И обо всем, что видел, расскажу». Так он сказал и вышел из часовни И в лунном свете пересек погост, Где кости древних воинов лежали В могилах, а над ними ветер пел, Хрипя, и клочья нес холодной пены, — И по извилистой тропе меж скал Сошел к озерным озаренным водам. Там он извлек Эскалибур из ножен, Поднял его, — и зимняя луна, Что серебрила край протяжной тучи, Промчалась по клинку до рукояти И вспыхнула огнем алмазных искр, Мерцающих топазов и гранатов Огранки дивной. Полуослепленный, Стоял он, замахнувшись для броска, Но с разделенной волей; наконец Подумалось ему, что лучше спрятать Эскалибур меж узловатых стеблей Прибрежных тростников, шуршащих глухо. Так сделав, он вернулся к королю. Спросил Артур у сэра Бедивера: «Исполнил ли ты в точности приказ? Поведай, что ты видел или слышал?» Ответил храбрый Бедивер Артуру: «Я слышал только шорох камыша И тихий плеск озерных волн о скалы». Тогда король Артур сказал, бледнея: «Ты изменил своей душе и чести, Ответив, не как благородный рыцарь, А как лукавый, низкий человек. Я знаю, озеро должно ответить Каким-то знаком, голосом, движеньем. Позорно лгать. Но ты мне мил и дорог. Ступай опять, исполни приказанье, Потом вернись и расскажи, что видел». И вновь отправился сэр Бедивер Тропой скалистой на озерный берег, Шаги в раздумье меря, — но едва Узрел он снова рукоять резную Тончайшей и диковинной работы, Как, сжав кулак, воскликнул: «Неужели Я должен выбросить такой бесценный, Такой чудесный меч, — чтоб никогда Его никто из смертных не увидел? Какое в этом послушанье благо? Какое зло от ослушанья, — кроме Сознания, что ослушанье — зло? Положим, так. Но если сам король Себе же самому вредит приказом? Он тяжко болен, ум его мутится. Что он оставит временам грядущим На память о себе, когда уйдет, Помимо темных слухов? Если ж эта Реликвия навечно сохранится В сокровищнице королей, — однажды На рыцарском пиру иль на турнире Ее достанет кто-нибудь и скажет: Вот он, Эскалибур, Артуров меч, Сработанный таинственною Девой На дне озерном: целых девять лет Она над ним трудилась в одиночку. — И все почтят его и подивятся. Лишить ли этой славы короля?» Такими мыслями себя смутив, Он снова спрятал меч Эскалибур И к раненому королю вернулся. Спросил его Артур, с трудом дыша: «Поведай, что ты видел или слышал?» Ответствовал ему сэр Бедивер: «Я слышал плеск озерных волн о скалы И заунывный шорох камыша». Тогда воскликнул в горечи и в гневе Король Артур: «Бессовестный предатель! Язык твой лжет! О горе, горе мне… Несчастен умирающий король: Взгляд, некогда без слов повелевавший, Утратил власть; но он не помутился. Что вижу я? Ты, мой последний рыцарь, Который должен был служить за всех, Прельстился драгоценной рукоятью И предал короля, как алчный вор Или девица — ради побрякушки. И все же можно дважды оступиться, А в третий раз — исполнить долг; ступай! Но если ты предашь и в этот раз, Я сам убью тебя своей рукою». Бегом пустился вниз сэр Бедивер, С размаху ринулся в тростник прибрежный, Схватил Эскалибур и, раскрутив, Швырнул что было сил. Блестящий меч, Вращаясь и сверкая в лунном свете, Взлетел, пуская веером по кругу Лучи — подобно тем ночным огням, Что светят над полярными морями В морозном тресканье плавучих льдов. Так взмыл — и вниз упал клинок Артура; Но прежде, чем коснулся он воды, Какая-то волшебная рука, Покрытая парчой венецианской, Вдруг поднялась из волн, схватила меч За рукоять и, трижды им взмахнув, Исчезла. Рыцарь поспешил обратно. Узрев его, сказал король Артур: «Теперь я знаю: ты исполнил долг. Скажи скорей, что видел ты и слышал?» Ответствовал ему сэр Бедивер: «Мой государь, я должен был сперва Глаза зажмурить, чтобы не ослепли: Ведь ничего чудесней тех камней, Искусней той резьбы на рукояти, Хоть проживи я трижды век людской, Мне никогда на свете не увидеть. Потом я размахнулся широко И в воду меч швырнул… Гляжу — рука, Покрытая парчой венецианской, Вдруг поднялась из волн, схватила меч За рукоять и, трижды им взмахнув, Исчезла вместе с ним в озерной глуби». И так сказал Артур, дыша с натугой: «Смерть близится; я чувствую ее. Скорее подними меня на плечи И отнеси на берег. Но боюсь, Что эта рана слишком остудилась». Сказал и приподнялся на локте, С усилием превозмогая боль И глядя синими, как сон, глазами Куда-то пред собой. Сэр Бедивер С великой жалостью смотрел сквозь слезы; Хотел промолвить что-то, но не смог. Лишь осторожно, преклонив колени, На плечи государя поднял он И медленно побрел с ним вдоль погоста. Король Артур дышал ему в затылок И судорожно вздрагивал, как спящий, Которому приснился страшный сон, И хрипло повторял: «Скорей! скорей! Смерть близится; боюсь, мы не успеем». А рыцарь между тем шагал вперед С уступа на уступ по скользким скалам, Окутанный в пар своего дыханья, Как некий призрак или великан. Он слышал, как шумело сзади море, Как птица ночи впереди кричала; Шагал, гоним вперед одною мыслью, И стук доспехов отзывался эхом В ущельях и на склонах ледяных Вокруг него, и лязг стальных шагов Гудел и множился среди утесов — И, наконец, пред ним открылся берег И озеро, облитое луной. Там, на волнах они узрели барку, Темневшую, как траурная шаль, Близ берега. На палубе рядами Стояли люди в черных длинных ризах И черных капюшонах — и меж ними Три королевы в золотых коронах; И с барки этой поднимался плач До самых звезд, — унылый, скорбный, слитный Как завыванье ветра темной ночью В такой глуши, куда еще никто Не заходил от сотворенья мира. «Теперь, — король промолвил, — отнеси Меня на барку». С плачем и стенаньем Три королевы приняли Артура На палубе; а та, что остальных Превосходила красотой и статью, На грудь к себе его главу склонив, Сняла разбитый шлем и зарыдала, И, растирая руки короля, Горячими слезами окропила Его чело с запекшеюся кровью, И щеки бледные, как лик луны Перед зарей, и слипшиеся кудри, Что прежде озаряли трон Артура, Как сноп лучей, а ныне, потемнев От пота и от пыли, клочковато Висели, спутанные с бородой. Так он лежал обрушенной колонной; Ужели это тот Артур, что мчался Ристалищем, с копьем наперевес, Перед глазами восхищенных дам, Свет рыцарства — от шпор до перьев шлема? Тогда воскликнул храбрый Бедивер: «Ах, Государь, куда теперь пойду я? Где спрячу взор от страшных перемен? Прошли те дни, когда царила честь, И каждая заря звала на подвиг, И каждый подвиг рыцаря творил: Таких времен, клянусь, не видел свет, С тех пор, когда пришли волхвы с дарами. А ныне Круглый стол, сей образ мира Могучего и славного, распался; Мне суждено остаться одному, Последнему, — а впереди лишь тьма, Чужие лица, странные заботы». И так ему король ответил с барки: «Уходит старое и уступает Путь новому; так Бог устроил мир, Чтоб в нем добро от ветхости не сгнило. Утешься, рыцарь; что тебе во мне? Я прожил жизнь свою, и да очистит Господь в Себе мои грехи! Но ты, Коль свидеться не суждено нам снова, Молись за душу короля. Молитва Сильней, чем думают о ней. Так пусть же Твой голос днем и ночью за меня Восходит к небу, как струя фонтана. Чем люди лучше козлищ и овец, Коль, зная милость Божью, не возносят Молитвы за себя и за друзей? Так у подножия Его плетется Златая сеть, объемлющая мир. Теперь — прощай. Я уплываю с ними, Кого ты видишь здесь (хотя душа По-прежнему не верит и страшится) На остров Авалон средь теплых вод, Где нет ни града, ни дождя, ни снега, Ни бурь; но лишь цветущие сады, Вечнозеленые луга — и гроты В тени ветвей над морем голубым; Там исцеляются любые раны». Так он сказал, и барка отплыла, Влекома веслами и парусами — Как белогрудый лебедь, спевший песню Предсмертную и, растопырив перья, Отдавшийся потоку. Долго вдаль Смотрел сэр Бедивер, воспоминая Столь многое! — пока корабль уплывший Не стал лишь точкой в заалевшем небе И дальний плач не смолкнул над водой.

Г. Кружков

 

FROM

THE PRINCESS

ПЕСНИ ИЗ ПОЭМЫ «ПРИНЦЕССА»

 

‘TEARS, IDLE TEARS’

Tears, idle tears, I know not what they mean, Tears from the depth of some divine despair Rise in the heart, and gather to the eyes, In looking on the happy Autumn-fields, And thinking of the days that are no more. Fresh as the first beam glittering on a sail, That brings our friends up from the underworld, Sad as the last which reddens over one That sinks with all we love below the verge; So sad, so fresh, the days that are no more. Ah, sad and strange as in dark summer dawns The earliest pipe of half-awaken’d birds To dying ears, when unto dying eyes The casement slowly grows a glimmering square; So sad, so strange, the days that are no more. Dear as remember’d kisses after death, And sweet as those by hopeless fancy feign’d On lips that are for others; deep as love, Deep as first love, and wild with all regret; О Death in Life, the days that are no more.

 

СЛЕЗЫ

О слезы бесполезные, зачем Вы снова приливаете к глазам Со дна души, из тайных родников, Когда гляжу на тучные поля И вспоминаю канувшие дни? Отрадны, как заря на парусах, Везущих нам друзей издалека, Печальны, как далекие огни Навеки уходящих кораблей, Невозвратимые былые дни. Печальны и таинственны, как свист Каких-то птах, проснувшихся в саду Для умирающего, что глядит В светлеющее медленно окно, Непостижимые былые дни. Безумны, как загробный поцелуй, Как безнадежное желанье губ, Цветущих не про нас, — горьки как страсть, Обида, боль и первая любовь, — О смерть при жизни, канувшие дни!

Г. Кружков

 

‘SWEET AND LOW’

Sweet and low, sweet and low, Wind of the western sea, Low, low, breathe and blow, Wind of the western sea! Over the rolling waters go, Come from the dying moon, and blow, Blow him again to me; While my little one, while my pretty one, sleeps. Sleep and rest, sleep and rest, Father will come to thee soon; Rest, rest, on mother’s breast, Father will come to thee soon; Father will come to his babe in the nest, Silver sails all out of the west Under the silver moon: Sleep, my little one, sleep, my pretty one, sleep.

 

КОЛЫБЕЛЬНАЯ

Тихо и нежно издалека, Западный ветер, повей — И возврати издалека Милого к нам поскорей! Не разбудив урагана в пути, Над озаренной пучиной лети Лунного света быстрей! Видишь — в спаленке спит мой маленький, спит. Тихо и нежно спи-засыпай, Глазки покрепче закрой — Спи безмятежно, баюшки-бай: Матушка рядом с тобой. Дремлет луна в золотых небесах, Папин кораблик на всех парусах Мчится к сыночку домой. Спи, мой маленький, в тихой спаленке, спи.

Г. Кружков

 

‘THE SPLENDOUR FALLS ON CASTLE WALLS’

The splendour falls on castle walls And snowy summits old in story: The long light shakes across the lakes, And the wild cataract leaps in glory. Blow, bugle, blow, set the wild echoes flying, Blow, bugle; answer, echoes, dying, dying, dying. О hark, О hear! how thin and clear, And thinner, clearer, farther going! О sweet and far from cliff and scar The horns of Elfland faintly blowing! Blow, let us hear the purple glens replying: Blow, bugle; answer, echoes, dying, dying, dying. О love, they die in yon rich sky, They faint on hill or field or river: Our echoes roll from soul to soul, And grow for ever and for ever. Blow, bugle, blow, set the wild echoes flying, And answer, echoes, answer, dying, dying, dying.

 

«ТРУБИ, РОЖОК, ТРУБИ!»

На стены замка лег закат, Над ними горы в яркой сини; Блистая, скачет водопад, Лучится озеро в долине. Труби, рожок, труби! Пусть эхо, улетая, Кружит среди вершин — витая, тая, тая… Прислушайтесь! Из-за реки Так ясно и неумолимо Звучат эльфийские рожки И тают, словно струйки дыма. Труби, рожок, труби! Таинственно-простая Мелодия, лети — витая, тая, тая… Любимая! Умолкнет шум Военных труб и флейт пастушьих; Но эхо наших смертных дум Пробудит отклик в новых душах. Труби, рожок, труби! Пусть эхо, улетая, Кружит среди вершин — витая, тая, тая…

Г. Кружков

 

‘AS THRO’ THE LAND AT EVE WE WENT’

As thro’ the land at eve we went, And pluck’d the ripen’d ears, We fell out, my wife and I, О we fell out I know not why, And kiss’d again with tears. And blessings on the falling out That all the more endears, When we fall out with those we love And kiss again with tears! For when we came where lies the child We lost in other years, There above the little grave, О there above the little grave, We kiss’d again with tears.

 

«МЫ ШЛИ ПОД ВЕЧЕР ВДОЛЬ МЕЖИ»

Мы шли под вечер вдоль межи, Колосья спелые срывая; Но что-то сердце обожгло, Мы стали спорить резко, зло — И вдруг опомнились, рыдая. О, эти ссоры меж родных, Когда, обидой закипая, Бог знает что наговоришь — И вдруг опомнишься, рыдая. И мы пришли туда, где спит Малютка наша дорогая Под серым холмиком земли, Заросшим холмиком земли — И обнялись, рыдая…

Г. Кружков

 

‘ASK ME NO MORE’

Ask me no more: the moon may draw the sea; The cloud may stoop from heaven and take the shape With fold to fold, of mountain or of cape; But О too fond, when have I answer’d thee? Ask me no more. Ask me no more: what answer should I give? I love not hollow cheek or faded eye: Yet, О my friend, I will not have thee die! Ask me no more, lest I should bid thee live; Ask me no more. Ask me no more: thy fate and mine are seal’d: I strove against the stream and all in vain: Let the great river take me to the main: No more, dear love, for at a touch I yield; Ask me no more.

 

«НЕ СПРАШИВАЙ»

Не спрашивай; луна взманит волну, Иль облака под ветром примут вид Каких-то замков или пирамид; Я этих пылких взоров не верну: Не спрашивай меня. Ты хочешь знать, что я тебе скажу? Мне скучны эти лепеты любви; И все-таки — не умирай, живи! Признаться ли? — я за тебя дрожу: Не спрашивай меня. Не спрашивай, мой друг: твоя судьба, Мою судьбу, как нить, переплела; Против теченья тщетно я плыла. О мой любимый, как душа слаба! Не спрашивай меня.

Г. Кружков

 

‘COME DOWN, О MAID’

Come down, О maid, from yonder mountain height: What pleasure lives in height (the shepherd sang) In height and cold, the splendour of the hills? But cease to move so near the Heavens, and cease To glide a sunbeam by the blasted Pine, To sit a star upon the sparkling spire; And come, for Love is of the valley, come, For Love is of the valley, come thou down And find him; by the happy threshold, he, Or hand in hand with Plenty in the maize, Or red with spirted purple of the vats, Or foxlike in the vine; nor cares to walk With Death and Morning on the silver horns, Nor wilt thou snare him in the white ravine, Nor find him dropt upon the firths of ice, That huddling slant in furrow-cloven falls To roll the torrent out of dusky doors: But follow; let the torrent dance thee down To find him in the valley; let the wild Lean-headed Eagles yelp alone, and leave The monstrous ledges there to slope, and spill Their thousand wreaths of dangling water-smoke, That like a broken purpose waste in air: So waste not thou; but come; for all the vales Await thee; azure pillars of the hearth Arise to thee; the children call, and I Thy shepherd pipe, and sweet is every sound, Sweeter thy voice, but every sound is sweet; Myriads of rivulets hurrying thro’ the lawn, The moan of doves in immemorial elms, And murmuring of innumerable bees.

 

«СОЙДИ, О ДЕВА, С ПЕРЕВАЛА ВНИЗ»

Сойди, о дева, с перевала вниз! Какая тебе радость (пел Пастух) В сверкании и холоде высот? Остерегись так близко к небесам Мерцать звездой меж скал, скользить, как луч, У расщепленной молнией сосны. Спустись в долину, где Любовь живет, Любовь найдешь ты только здесь, внизу, У жаркого огня — или в полях, В обнимку с Урожаем молодым, Или меж бочек с пурпурным вином, Или в саду гоняющей лисят; Ей скучен серебристорогий лик, Гримаса бледной смерти ей страшна. Любви не сыщешь между диких скал И ледников, сползающих с горы В ущелье, вместе с грудами камней, Чтоб хлынуть пенистым потоком вниз. Сойди же за танцующей водой В долину; пусть плешивые орлы Кричат вверху и между страшных круч Дымятся брызги тысяч мелких струй, Как попусту растраченных надежд. Так не губи себя; спеши сюда! Долина ждет тебя, лазурный дым Восходит в воздух, детвора кричит; И твой пастух играет на рожке Так нежно, что лишь голос твой нежней; Звенят в лугах бессчетные ручьи, И стонут горлицы среди ветвей, И пчелы медоносные жужжат.

Г. Кружков

 

FROM

IN MEMORIAM A. H. H

ИЗ ЦИКЛА «IN MEMORIAM»

 

V

I sometimes hold it half a sin To put in words the grief I feel; For words, like Nature, half reveal And half conceal the Soul within. But, for the unquiet heart and brain, A use in measured language lies; The sad mechanic exercise, Like dull narcotics, numbing pain. In words, like weeds, I’ll wrap me o’er, Like coarsest clothes against the cold: But that large grief which these enfold Is given in outline and no more.

 

V

Порой мне кажется: грешно Писаньем горе умножать — Как будто полуобнажать, Что прикровенным быть должно. И если сызнова пишу, То лишь затем, что я таким Занятьем истово тупым, Как опиумом, боль глушу. И, чтобы спрятать скорбь свою И холод жизни обмануть, В дерюгу слов укутав грудь, Я здесь, как чучело, стою.

Г. Кружков

 

VII

Dark house, by which once more I stand Here in the long unlovely street, Doors, where my heart was used to beat So quickly, waiting for a hand, A hand that can be clasp’d no more — Behold me, for I cannot sleep, And like a guilty thing I creep At earliest morning to the door. He is not here; but far away The noise of life begins again, And ghastly thro’ the drizzling rain On the bald street breaks the blank day.

 

VII

Дом пуст. К чему мне тут стоять И у порога ждать теперь, Где, прежде чем ударить в дверь, Я сердце должен был унять? Укор вины, укол тоски; Взгляни — я не могу уснуть, Бреду в предутреннюю муть Вновь ощутить тепло руки, Которой нет… Тебя здесь нет! Но снова слышен скрип забот, И в мокрой, серой мгле ползет, Как привидение, рассвет.

Г. Кружков

 

XI

Calm is the morn without a sound, Calm as to suit a calmer grief, And only thro’ the faded leaf The chestnut pattering to the ground: Calm and deep peace on this high wold, And on these dews that drench the furze, And all the silvery gossamers That twinkle into green and gold: Calm and still light on yon great plain That sweeps with all its autumn bowers, And crowded farms and lessening towers, To mingle with the bounding main: Calm and deep peace in this wide air, These leaves that redden to the fall; And in my heart, if calm at all, If any calm, a calm despair: Calm on the seas, and silver sleep, And waves that sway themselves in rest, And dead calm in that noble breast Which heaves but with the heaving deep.

 

XI

Как тихо, Господи, вокруг! Такая тишь среди полян, Что, если падает каштан, Слой листьев поглощает звук. Тишь в поле. Зябкою росой Калины каждый лист омыт; И паутину золотит Зари осенней луч косой. Тишь в воздухе, ни ветерка; Недвижный лес день ото дня Пустей. И в сердце у меня Покой и мертвая тоска. Тишь, как туман, у ног течет, Равнина дышит тишиной И хочет слиться с пеленой Холодных мутно-серых вод. Над океаном — тихий бриз; И в той груди навек покой, Которую лишь вал морской Колышет мерно вверх и вниз.

Г. Кружков

 

LIV

Oh yet we trust that somehow good Will be the final goal of ill, To pangs of nature, sins of will, Defects of doubt, and taints of blood; That nothing walks with aimless feet; That not one life shall be destroy’d, Or cast as rubbish to the void, When God hath made the pile complete; That not a worm is cloven in vain; That not a moth with vain desire Is shrivell’d in a fruitless fire, Or but subserves another’s gain. Behold, we know not anything; I can but trust that good shall fall At last - far off - at last, to all, And every winter change to spring. So runs my dream: but what am I? An infant crying in the night: An infant crying for the light: And with no language but a cry.

 

LIV

О да, когда-нибудь потом Все зло мирское, кровь и грязь, Каким-то чудом истребясь, Мы верим, кончится добром. У каждого — свой верный шанс; Ничто не канет в никуда, Как карта лишняя, когда Господь закончит свой пасьянс. Есть цель, невидимая нам: Самосожженье мотылька И корчи в глине червяка, Разрезанного пополам — Все не напрасно — там, вдали, Где нет зимы и темноты, (Так мнится мне) для нас цветы Неведомые расцвели… Но кто я, в сущности, такой? Ребенок, плачущий впотьмах, Не зная, как унять свой страх В кромешной темноте ночной.

Г. Кружков

 

LXVII

When on my bed the moonlight falls, I know that in thy place of rest By that broad water of the west, There comes a glory on the walls; Thy marble bright in dark appears, As slowly steals a silver flame Along the letters of thy name, And o’er the number of thy years. The mystic glory swims away; From off my bed the moonlight dies; And closing eaves of wearied eyes I sleep till dusk is dipt in gray: And then I know the mist is drawn A lucid veil from coast to coast, And in the dark church like a ghost Thy tablet glimmers to the dawn.

 

LXVII

Когда луна на полог мне Прольет свой луч, я знаю: он У моря, там, где тих твой сон, Сияньем вспыхнул на стене. Твой мрамор выступил на свет, Серебряный пожар луны Крадется тихо вдоль стены, Вдоль имени и чисел лет. Но вот — он уплывает прочь, Как луч на пологе моем. Усталый, я забудусь сном, Пока рассвет не сменит ночь. Тогда, я знаю: развита Над морем искристая шаль, А в церкви, там, где спит печаль, Как призрак, светится плита.

М. Соковнин

 

CIV

The time draws near the birth of Christ; The moon is hid, the night is still; A single church below the hill Is pealing, folded in the mist. A single peal of bells below, That wakens at this hour of rest A single murmur in the breast, That these are not the bells I know. Like strangers’ voices here they sound, In lands where not a memory strays, Nor landmark breathes of other days, But all is new unhallow’d ground.

 

CIV

Подходит к Рождеству зима. Ныряет в тучах лунный круг; В тумане колокола звук Доносится из-за холма. Удар глухой во мгле ночной! Но не пронзил он грудь насквозь, Лишь вяло в ней отозвалось: Здесь даже колокол другой. Здесь всё другое — лес, поля, Душе — ни вехи, ни следа… Пустыня, памяти чужда, Неосвященная земля.

Г. Кружков

 

FROM «MAUD»

ИЗ ПОЭМЫ «МОД»

 

‘COME INTO THE GARDEN, MAUD’

I

Come into the garden, Maud, For the black bat, night, has flown, Come into the garden, Maud, I am here at the gate alone; And the woodbine spices are wafted abroad, And the musk of the rose is blown.

II

For a breeze of morning moves, And the planet of Love is on high, Beginning to faint in the light that she loves On a bed of daffodil sky, To faint in the light of the sun she loves, To faint in his light, and to die.

III

All night have the roses heard The flute, violin, bassoon; All night has the casement jessamine stirr’d To the dancers dancing in tune; Till a silence fell with the waking bird, And a hush with the setting moon.

IV

I said to the lily, ‘There is but one With whom she has heart to be gay. When will the dancers leave her alone? She is weary of dance and play.’ Now half to the setting moon are gone, And half to the rising day; Low on the sand and loud on the stone The last wheel echoes away.

V

I said to the rose, ‘The brief night goes In babble and revel and wine. О young lord-lover, what sighs are those, For one that will never be thine? But mine, but mine,’ so I sware to the rose, ‘For ever and ever, mine.’

VI

And the soul of the rose went into my blood, As the music clash’d in the hall; And long by the garden lake I stood, For I heard your rivulet fall From the lake to the meadow and on to the wood. Our wood, that is dearer than all;

VII

From the meadow your walks have left so sweet That whenever a March-wind sighs He sets the jewel-print of your feet In violets blue as your eyes, To the woody hollows in which we meet And the valleys of Paradise.

VIII

The slender acacia would not shake One long milk-bloom on the tree; The white lake-blossom fell into the lake As the pimpernel dozed on the lea; But the rose was awake all night for your sake, Knowing your promise to me; The lilies and roses were all awake, They sigh’d for the dawn and thee.

IX

Queen rose of the rosebud garden of girls, Come hither, the dances are done, In gloss of satin and glimmer of pearls, Queen lily and rose in one; Shine out, little head, sunning over with curls, To the flowers, and be their sun.

X

There has fallen a splendid tear From the passion-flower at the gate. She is coming, my dove, my dear; She is coming, my life, my fate; The red rose cries, ‘She is near, she is near;’ And the white rose weeps, ‘She is late;’ The larkspur listens, ‘I hear, I hear;’ And the lily whispers, ‘I wait.’

XI

She is coming, my own, my sweet; Were it ever so airy a tread, My heart would hear her and beat, Were it earth in an earthy bed; My dust would hear her and beat, Had I lain for a century dead; Would start and tremble under her feet, And blossom in purple and red.

 

РАССВЕТ

I

Выйди в сад поскорее, Мод! Уже ночь — летучая мышь — Улетела в свой черный грот; Поздно спать; неужели ты спишь? Роза мускусная цветет, И луна глядит из-за крыш.

II

Видишь, стало в саду светать, И звезда любви в вышине Начинает меркнуть и угасать На заре, как свеча в окне, — И в объятиях солнечных исчезать, Тая в нежном его огне.

III

До утра со скрипкой спорил гобой, Хрипло жаловался фагот, И мелькали вместе и вразнобой Тени в окнах — ночь напролет; Тишина настала лишь пред зарей, С первой россыпью птичьих нот.

IV

И сказал я лилии: «Лишь с одним Она может быть весела; Гомон бала ей больше невыносим, Болтовня толпы тяжела». Наконец-то рассеялся шум и дым, В зале музыка замерла; Укатили гости один за другим, Эхо смолкло, и ночь прошла.

V

И сказал я розе: «Промчался бал В вихре танцев, красок, огней. Лорд влюбленный, как бы ты ни мечтал, Никогда ей не быть твоей. Навсегда, — я розе пообещал, — Она будет моей, лишь моей!»

VI

И пылание розы вошло мне в грудь, Затопляя душу мою, И я долго стоял, не смея вздохнуть И слушал, словно в раю, Плеск ручья, спешащего в дальний путь — Через луг твой — в рощу твою.

VII

Через луг, где следы твоих легких ног Так свежи в траве луговой, Что цепочку их мартовский ветерок Обратил в фиалки весной, — Через луг счастливый наискосок До опушки нашей лесной.

VIII

Белый ирис, уснув на закате дня, Не проснулся и в этот раз, И жасмин, душистую гроздь клоня, В сонных чарах своих погряз. Только лилии, обещанье храня, Стерегли наш заветный час; Только розы и лилии ради меня До зари не смыкали глаз.

IX

О волшебница сада, явись на зов! Ночь окончилась — поспеши; В блеске шелка, в мерцании жемчугов По ступеням сойди в тиши, Солнцем стань, златокудрая, для цветов И томленье их разреши.

X

Роза алая у ворот Жарко вспыхивает, как в бреду; Вот она идет, моя Мод, Чтоб утишить мою беду; Роза белая слезы льет; Шпорник шепчет: «Она в саду»; Колокольчик сигнал дает, И жасмин отвечает: «Жду!»

XI

Вот она идет сюда — ах! Слышу: платье шуршит вдали; Если даже я буду остывший прах В склепной сырости и в пыли, Мое сердце и там, впотьмах, Задрожит (пусть века прошли!) — И рванется в рдяных, алых цветах Ей навстречу из-под земли.

Г. Кружков

 

‘SEE WHAT A LOVELY SHELL’

I

See what a lovely shell, Small and pure as a pearl, Lying close to my foot, Frail, but a work divine, Made so fairily well With delicate spire and whorl, How exquisitely minute, A miracle of design!

II

What is it? a learned man Could give it a clumsy name. Let him name it who can, The beauty would be the same.

III

The tiny cell is forlorn, Void of the little living will That made it stir on the shore. Did he stand at the diamond door Of his house in a rainbow frill? Did he push, when he was uncurl’d, A golden foot or a fairy horn Thro’ his dim water-world?

IV

Slight, to be crush’d with a tap Of my finger-nail on the sand, Small, but a work divine, Frail, but of force to withstand, Year upon year, the shock Of cataract seas that snap The three decker’s oaken spine Athwart the ledges of rock, Here on the Breton strand!

 

РАКОВИНА

I

Вот, на песке морском, Раковина, посмотри — Крохотная вещица, Не крупней ноготка, С тоненьким завитком, Розовая внутри, Как чудесно искрится, Радужна и хрупка!

II

Мог бы назвать ученый Кличкой ее мудреной, С книжного взяв листа; Но и не нареченной Имя ей — красота.

III

Тот, кто в ней обитал, Видно, покинул в тревоге Домик уютный свой; Долго ли он простоял Возле своих дверей, Рожками шевеля На жемчужном пороге, Прежде, чем с головой Кануть в простор морей?

IV

Тонкая — даже дитя Пяткой его сломает, Крохотная — но как чудно, Дивно сотворена! Хрупкая — но волна, Что поднимает шутя Трехмачтовое судно И о риф разбивает, — Сладить с ней не вольна.

Г. Кружков

 

GODIVA

I waited for the train at Coventry; I hung with grooms and porters on the bridge, To watch the three tall spires; and there I shaped The city’s ancient legend into this: Not only we, the latest seed of Time, New men, that in the flying of a wheel Cry down the past, not only we, that prate Of rights and wrongs, have loved the people well, And loathed to see them overtax’d; but she Did more, and underwent, and overcame, The woman of a thousand summers back, Godiva, wife to that grim Earl, who ruled In Coventry: for when he laid a tax Upon his town, and all the mothers brought Their children, clamouring, ‘If we pay, we starve!’ She sought her lord, and found him, where he strode About the hall, among his dogs, alone, His beard a foot before him, and his hair A yard behind. She told him of their tears, And pray’d him, ‘If they pay this tax, they starve.’ Whereat he stared, replying, half-amazed, ‘You would not let your little finger ache For such as these?’ — ‘But I would die,’ said she. He laugh’d, and swore by Peter and by Paul: Then fillip’d at the diamond in her ear; ‘Oh ay, ay, ay, you talk!’ — ‘Alas!’ she said, ‘But prove me what it is I would not do.’ And from a heart as rough as Esau’s hand, He answer’d, ‘Ride you naked thro’ the town, And I repeal it;’ and nodding, as in scorn, He parted, with great strides among his dogs. So left alone, the passions of her mind, As winds from all the compass shift and blow, Made war upon each other for an hour, Till pity won. She sent a herald forth, And bade him cry, with sound of trumpet, all The hard condition; but that she would loose The people: therefore, as they loved her well, From then till noon no foot should pace the street, No eye look down, she passing; but that all Should keep within, door shut, and window barr’d. Then fled she to her inmost bower, and there Unclasp’d the wedded eagles of her belt, The grim Earl’s gift; but ever at a breath She linger’d, looking like a summer moon Half-dipt in cloud: anon she shook her head, And shower’d the rippled ringlets to her knee; Unclad herself in haste; adown the stair Stole on; and, like a creeping sunbeam, slid From pillar unto pillar, until she reach’d The gateway; there she found her palfrey trapt In purple blazon’d with armorial gold. Then she rode forth, clothed on with chastity: The deep air listen’d round her as she rode, And all the low wind hardly breathed for fear. The little wide-mouth’d heads upon the spout Had cunning eyes to see: the barking cur Made her cheek flame: her palfrey’s footfall shot Light horrors thro’ her pulses: the blind walls Were full of chinks and holes; and overhead Fantastic gables, crowding, stared: but she Not less thro’ all bore up, till, last, she saw The white-flower’d elder-thicket from the field Gleam thro’ the Gothic archway in the wall. Then she rode back, clothed on with chastity: And one low churl, compact of thankless earth, The fatal byword of all years to come, Boring a little auger-hole in fear, Peep’d-but his eyes, before they had their will, Were shrivell’d into darkness in his head, And dropt before him. So the Powers, who wait On noble deeds, cancell’d a sense misused; And she, that knew not, pass’d: and all at once, With twelve great shocks of sound, the shameless noon Was clash’d and hammer’d from a hundred towers, One after one: but even then she gain’d Her bower; whence reissuing, robed and crown’d, To meet her lord, she took the tax away And built herself an everlasting name.

 

ГОДИВА

Я в Ковентри ждал поезда, толкаясь В толпе народа по мосту, смотрел На три высоких башни — и в поэму Облек одну из древних местных былей. Не мы одни — плод новых дней, последний Посев Времен, в своем нетерпеливом Стремленье вдаль злословящий Былое, — Не мы одни, с чьих праздных уст не сходят Добро и Зло, сказать имеем право, Что мы народу преданны: Годива, Супруга графа Ковентри, что правил Назад тому почти тысячелетье, Любила свой народ и претерпела Не меньше нас. Когда налогом тяжким Граф обложил свой город, и пред замком С детьми столпились матери, и громко Звучали вопли: «Подать нам грозит Голодной смертью!» — в графские покои, Где граф, с своей аршинной бородой И подсаженной гривою, по залу Шагал среди собак, вошла Годива И, рассказав о воплях, повторила Мольбу народа: «Подати грозят Голодной смертью!» Граф от изумленья Раскрыл глаза. «Но вы за эту сволочь Мизинца не уколете!» — сказал он. «Я умереть согласна!» — возразила Ему Годива. Граф захохотал, Петром и Павлом громко побожился, Потом по бриллиантовой сережке Годиве щелкнул: «Россказни!» — «Но чем же Мне доказать?» — ответила Годива. И жесткое, как длань Исава, сердце Не дрогнуло. «Ступайте, — молвил граф, — По городу нагая — и налоги Я отменю», — насмешливо кивнул ей И зашагал среди собак из зала. Такой ответ сразил Годиву. Мысли, Как вихри, закружились в ней и долго Вели борьбу, пока не победило Их Состраданье. В Ковентри герольда Тогда она отправила, чтоб город Узнал при трубных звуках о позоре, Назначенном Годиве: только этой Ценою облегчить могла Годива Его удел. Годиву любят, — пусть же До полдня ни единая нога Не ступит за порог и ни единый Не взглянет глаз на улицу: пусть все Затворят двери, спустят в окнах ставни И в час ее проезда будут дома. Потом она поспешно поднялась Наверх, в свои покои, расстегнула Орлов на пряжке пояса — подарок Сурового супруга — и на миг Замедлилась, бледна, как летний месяц, Полузакрытый облачком… Но тотчас Тряхнула головой и, уронивши Почти до пят волну волос тяжелых, Одежду быстро сбросила, прокралась Вниз по дубовым лестницам — и вышла, Скользя, как луч, среди колонн, к воротам, Где уж стоял ее любимый конь, Весь в пурпуре, с червонными гербами. На нем она пустилась в путь — как Ева, Как гений целомудрия. И замер, Едва дыша от страха, даже воздух В тех улицах, где ехала она. Разинув пасть, лукаво вслед за нею Косился желоб. Тявканье дворняжки Ее кидало в краску. Звук подков Пугал, как грохот грома. Каждый ставень Был полон дыр. Причудливой толпою Шпили домов глазели. Но Годива, Крепясь, все дальше ехала, пока В готические арки укреплений Не засияли цветом белоснежным Кусты густой цветущей бузины. Тогда назад поехала Годива — Как гений целомудрия. Был некто, Чья низость в этот день дала начало Пословице: он сделал в ставне щелку И уж хотел, весь трепеща, прильнуть к ней, Как у него глаза оделись мраком И вытекли, — да торжествует вечно Добро над злом. Годива же достигла В неведении замка — и лишь только Вошла в свои покои, как ударил И загудел со всех несметных башен Стозвучный полдень. В мантии, в короне Она супруга встретила, сняла С народа тяжесть податей — и стала С тех пор бессмертной в памяти народа.

И. Бунин

 

THE EAGLE

He clasps the crag with crooked hands; Close to the sun in lonely lands, Ring’d with the azure world, he stands. The wrinkled sea beneath him crawls; He watches from his mountain walls. And like a thunderbolt he falls.

 

ОРЕЛ

Вцепившись в голый горный склон Когтистыми руками, он Стоит, лазурью окружен. Он видит, вдаль вперив свой взор, В морщинах волн морской простор, И громом падает он с гор.

С. Маршак

 

LINES

Here often when a child I lay reclined: I took delight in this fair strand and free; Here stood the infant Ilion of the mind, And here the Grecian ships all seem’d to be. And here again I come, and only find The drain-cut level of the marshy lea, Gray sand-banks, and pale sunsets, dreary wind, Dim shores, dense rains, and heavy-clouded sea.

 

СТРОКИ

Я в детстве приходил на этот склон, Где колокольчики в траве цвели. Здесь высился мой древний Илион И греческие плыли корабли. Теперь тут сеть канав со всех сторон И лоскуты болотистой земли, Лишь дюны серые — да ветра стон, Дождь над водой — и груды туч вдали!

Г. Кружков

 

POETS AND THEIR BIBLIOGRAPHIES

Old poets foster’d under friendlier skies, Old Virgil who would write ten lines, they say, At dawn, and lavish all the golden day To make them wealthier in his readers’ eyes; And you, old popular Horace, you the wise Adviser of the nine-years-ponder’d lay, And you, that wear a wreath of sweeter bay, Catullus, whose dead songster never dies; If, glancing downward on the kindly sphere That once had roll’d you round and round the Sun, You see your Art still shrined in human shelves, You should be jubilant that you flourish’d here Before the Love of Letters, overdone, Had swampt the sacred poets with themselves.

 

СОНЕТ

(Певцы иных, несуетных веков)

Певцы иных, несуетных веков: Старик Вергилий, что с утра в тенечке, Придумав три или четыре строчки, Их до заката править был готов; И ты, Гораций Флакк, что для стихов Девятилетней требовал отсрочки, И ты, Катулл, что в крохотном комочке Оплакал участь всех земных певцов, — О, если глядя вспять на дольний прах, Вы томики своих произведений Еще узрите в бережных руках, Ликуйте, о возвышенные тени! — Пока искусства натиск и размах Вас не завалит грудой дребедени.

Г. Кружков

 

TIRESIAS

I wish I were as in the years of old, While yet the blessed daylight made itself Ruddy thro’ both the roofs of sight, and woke These eyes, now dull, but then so keen to seek The meanings ambush’d under all they saw, The flight of birds, the flame of sacrifice, What omens may foreshadow fate to man And woman, and the secret of the Gods. My son, the Gods, despite of human prayer, Are slower to forgive than human kings. The great God, Ares, burns in anger still Against the guiltless heirs of him from Tyre, Our Cadmus, out of whom thou art, who found Beside the springs of Dirce, smote, and still’d Thro’ all its folds the multitudinous beast, The dragon, which our trembling fathers call’d The God’s own son. A tale, that told to me, When but thine age, by age as winter-white As mine is now, amazed, but made me yearn For larger glimpses of that more than man Which rolls the heavens, and lifts, and lays the deep, Yet loves and hates with mortal hates and loves, And moves unseen among the ways of men. Then, in my wanderings all the lands that lie Subjected to the Heliconian ridge Have heard this footstep fall, altho’ my wont Was more to scale the highest of the heights With some strange hope to see the nearer God. One naked peak — the sister of the sun Would climb from out the dark, and linger there To silver all the valleys with her shafts — There once, but long ago, five-fold thy term Of years, I lay; the winds were dead for heat; The noonday crag made the hand bum; and sick For shadow - not one bush was near — I rose Following a torrent till its myriad falls Found silence in the hollows underneath. There in a secret olive-glade I saw Pallas Athene climbing from the bath In anger; yet one glittering foot disturb’d The lucid well; one snowy knee was prest Against the margin flowers; a dreadful light Came from her golden hair, her golden helm And all her golden armour on the grass, And from her virgin breast, and virgin eyes Remaining fixt on mine, till mine grew dark For ever, and I heard a voice that said ‘Henceforth be blind, for thou hast seen too much, And speak the truth that no man may believe.’ Son, in the hidden world of sight, that lives Behind this darkness, I behold her still, Beyond all work of those who carve the stone, Beyond all dreams of Godlike womanhood, Ineffable beauty, out of whom, at a glance, And as it were, perforce, upon me flash’d The power of prophesying - but to me No power - so chain’d and coupled with the curse Of blindness and their unbelief, who heard And heard not, when I spake of famine, plague, Shrine-shattering earthquake, fire, flood, thunderbolt, And angers of the Gods for evil done And expiation lack’d — no power on Fate, Theirs, or mine own! for when the crowd would roar For blood, for war, whose issue was their doom, To cast wise words among the multitude Was flinging fruit to lions; nor, in hours Of civil outbreak, when I knew the twain Would each waste each, and bring on both the yoke Of stronger states, was mine the voice to curb The madness of our cities and their kings. Who ever turn’d upon his heel to hear My warning that the tyranny of one Was prelude to the tyranny of all? My counsel that the tyranny of all Led backward to the tyranny of one? This power hath work’d no good to aught that lives, And these blind hands were useless in their wars. О therefore that the unfulfill’d desire, The grief for ever born from griefs to be, The boundless yearning of the Prophet’s heart — Could that stand forth, and like a statue, rear’d To some great citizen, win all praise from all Who past it, saying, ‘That was he!’ In vain! Virtue must shape itself in deed, and those Whom weakness or necessity have cramp’d Within themselves, immerging, each, his urn In his own well, draw solace as he may. Menoeceus, thou hast eyes, and I can hear Too plainly what full tides of onset sap Our seven high gates, and what a weight of war Rides on those ringing axles! jingle of bits, Shouts, arrows, tramp of the hornfooted horse That grind the glebe to powder! Stony showers Of that ear-stunning hail of Ares crash Along the sounding walls. Above, below, Shock after shock, the song-built towers and gates Reel, bruised and butted with the shuddering War-thunder of iron rams; and from within The city comes a murmur void of joy, Lest she be taken captive — maidens, wives, And mothers with their babblers of the dawn, And oldest age in shadow from the night, Falling about their shrines before their Gods, And wailing ‘Save us.’ And they wail to thee! These eyeless eyes, that cannot see thine own, See this, that only in thy virtue lies The saving of our Thebes; for, yesternight, To me, the great God Ares, whose one bliss Is war, and human sacrifice — himself Blood-red from battle, spear and helmet tipt With stormy light as on a mast at sea, Stood out before a darkness, crying ‘Thebes, Thy Thebes shall fall and perish, for I loathe The seed of Cadmus — yet if one of these By his own hand - if one of these —’ My son, No sound is breathed so potent to coerce, And to conciliate, as their names who dare For that sweet mother land which gave them birth Nobly to do, nobly to die. Their names, Graven on memorial columns, are a song Heard in the future; few, but more than wall And rampart, their examples reach a hand Far thro’ all years, and everywhere they meet And kindle generous purpose, and the strength To mould it into action pure as theirs. Fairer thy fate than mine, if life’s best end Be to end well! and thou refusing this, Unvenerable will thy memory be While men shall move the lips: but if thou dare — Thou, one of these, the race of Cadmus — then No stone is fitted in yon marble girth Whose echo shall not tongue thy glorious doom, Nor in this pavement but shall ring thy name To every hoof that clangs it, and the springs Of Dirce laving yonder battle-plain, Heard from the roofs by night, will murmur thee To thine own Thebes, while Thebes thro’ thee shall stand Firm-based with all her Gods. The Dragon’s cave Half hid, they tell me, now in flowing vines — Where once he dwelt and whence he roll’d himself At dead of night - thou knowest, and that smooth rock Before it, altar-fashion’d, where of late The woman-breasted Sphinx, with wings drawn back, Folded her lion paws, and look’d to Thebes. There blanch the bones of whom she slew, and these Mixt with her own, because the fierce beast found A wiser than herself, and dash’d herself Dead in her rage: but thou art wise enough, Tho’ young, to love thy wiser, blunt the curse Of Pallas, hear, and tho’ I speak the truth Believe I speak it, let thine own hand strike Thy youthful pulses into rest and quench The red God’s anger, fearing not to plunge Thy torch of life in darkness, rather — thou Rejoicing that the sun, the moon, the stars Send no such light upon the ways of men As one great deed. Thither, my son, and there Thou, that hast never known the embrace of love, Offer thy maiden life. This useless hand! I felt one warm tear fall upon it. Gone! He will achieve his greatness. But for me, I would that I were gather’d to my rest, And mingled with the famous kings of old, On whom about their ocean-islets flash The faces of the Gods — the wise man’s word, Here trampled by the populace underfoot, There crown’d with worship — and these eyes will find The men I knew, and watch the chariot whirl About the goal again, and hunters race The shadowy lion, and the warrior-kings, In height and prowess more than human, strive Again for glory, while the golden lyre Is ever sounding in heroic ears Heroic hymns, and every way the vales Wind, clouded with the grateful incense-fume Of those who mix all odour to the Gods On one far height in one far-shining fire. ‘One height and one far-shining fire’ And while I fancied that my friend For this brief idyll would require A less diffuse and opulent end, And would defend his judgment well, If I should deem it over nice — The tolling of his funeral bell Broke on my Pagan Paradise, And mixt the dream of classic times, And all the phantoms of the dream, With present grief, and made the rhymes, That miss’d his living welcome, seem Like would-be guests an hour too late, Who down the highway moving on With easy laughter find the gate Is bolted, and the master gone. Gone into darkness, that full light Of friendship! past, in sleep, away By night, into the deeper night! The deeper night? A clearer day Than our poor twilight dawn on earth — If night, what barren toil to be! What life, so maim’d by night, were worth Our living out? Not mine to me Remembering all the golden hours Now silent, and so many dead, And him the last; and laying flowers, This wreath, above his honour’d head, And praying that, when I from hence Shall fade with him into the unknown, My close of earth’s experience May prove as peaceful as his own.

 

ТИРЕСИЙ

Хотел бы я вернуться в те года, Когда зари багрянец, проникая Сквозь кровлю век, будил мои глаза, Еще живые, ищущие жадно Значений, спрятанных в полете птиц, В извивах пламени над алтарями, И вещих знаков для мужей и жен, И тайн, одним богам принадлежащих. А боги, сын мой, сколько ни молись им, Куда злопамятней земных владык. Арес пылает гневом до сих пор: Он зол на весь ваш род, что происходит От Кадма, чьим ударом умерщвлен Там, у реки, на склоне Киферона Свернувшийся в чудовищные кольца Гигантский змей, злосчастное отродье Воинственного бога… Эта быль, Рассказанная старцем седовласым, — Таким, как я, — когда я был, как ты, В меня вселила жаркое желанье Узреть незримых, разглядеть ясней Тех, что колеблют небеса и воды — И всё ж земным подвержены страстям. Тогда вокруг подножья Геликона Все земли исходил я до клочка Вот этими ногами. Я взбирался И в горы: мне казалось, до богов С вершины легче дотянуться взглядом. Однажды на макушке той скалы, Где отдыхает по дороге в небо Сестра меньшáя солнца, серебром Окрестные долины заливая, — Прилег я в полдень. Хоть прошло с тех пор Твоих пять жизней, этот день я помню. Мне камень раскаленный руки жег, И вдоль ручья побрел искать я тени. Ручей сбегал во впадину, и там, В тени олив, увидел я Афину: Богиня, из купальни выходя, Одной ступней еще в воде струистой, Коленом белоснежным опершись О бережок, таким лучилась гневом, И золото волос, и грозный шлем, Венчавший груду сброшенных доспехов, И девственная грудь, и взгляд разящий Сияли так, что мой затмился взор, Лишь дивный голос прогремел во мраке: «Узревший слишком много, стань слепцом! Несущий истину, слыви безумцем!»… О сын мой, тайным зреньем, здесь, во мне, За гранью тьмы, — ее досель я вижу: Такой невыносимой красоты Людскому не создать воображенью, Из мрамора не изваять… представь: Один лишь взгляд — и мрак — и дар внезапный, Пророческий, проклятый, слепотой Оплаченный, насмешками, неверьем! Сто раз я предрекал им глад и мор, Потоп, землетрясенья и пожары, И гнев богов, — сто раз я призывал Их к жертвам искупительным, — не слышат, Не верят! Я бессилен пред Судьбой, Мой дар бесплоден. Если жаждет крови Толпа, к войне губительной стремясь, Разумные слова ей — словно травка Для льва голодного. Когда встает На брата брат в усобице кровавой, Толкающей обоих под ярмо К соседним государям, — я не властен Пресечь безумства черни и царей. А кто хоть раз мои услышал речи О том, что тирания одного Лишь предвещает тиранию многих? Или о том, что власть толпы ведет Назад, к единовластию тирана? Я не умел остановить войну И на войне был никому не нужен, — О мука сознавать свое бессилье И мучиться из-за грядущих мук! Хоть кто-нибудь взглянул бы мимоходом — Как на скульптуры знатных горожан На площади — и молвил: «Прорицатель, Ведь ты был прав!» Да где там! Никогда. В деяньях познается добродетель, А тот, кто для деяний слишком слаб, Тот сам себе и узник, и темница, Источник утешенья и сосуд. Ты видишь, Менекей, всё то, что слышу Я слишком ясно: за волной волна Подкатывает к семивратным Фивам. К нам движется война: скрипит обоз Под бременем ее, звенят доспехи, Стучат копыта, нивы стерты в прах И стены города трещат под градом Камней и стрел, Аресовых даров. Истерзаны безжалостным тараном, Кренятся башни, что возведены Под звуки струн священных; отовсюду Несутся стоны: враг, того гляди, Ворвется в крепость. Матери младенцев, Рассвет едва узревших, старики, Бредущие к закату, жены, девы, — Все молят, припадая к алтарям: «Спасите нас!» И ты спасти их можешь. Мои глаза твоих не видят глаз, Но ясно видят, что в тебе спасенье Фив осажденных. Прошлой ночью мне Сам бог войны, Арес, кому отрадны Людские жертвы, — грозный, весь в крови, — Из тьмы явился, будто с поля брани: Шлем в молниях, копье наперевес, И проревел: «Конец проклятым Фивам! Иссякнет семя Кадма, коль в роду Не сыщется безумец благородный, Что сам, своей рукою…» Мальчик мой! Нет в мире звука чище и прекрасней, Чем звук имен, принадлежавших тем, Кто отдал жизнь за милую отчизну: Они зовут на подвиги, в сердцах Великодушье будят и отвагу. Потомки их прочтут спустя века На мраморе колонн мемориальных — И воспоют героев прежних дней, У них перенимая честь и доблесть И силы черпая для славных дел. Судьба твоя завидна, ибо в жизни Всего важней достойно умереть. Ты можешь отказаться: горожане Добром тебя не вспомнят — ну так что ж! Но если ты решишься — ведь недаром Кровь Кадмова течет в тебе — тогда Все камни этих стен единым эхом Тебя восславят, камни мостовой Твердить под каждым кованым копытом Твое лишь станут имя, и ручей На склоне Киферона не устанет Твой подвиг пересказывать взахлеб Спасенным Фивам… Вход в пещеру Змея Почти зарос — так говорили мне. Пред ним площадка, где любил ночами Свои свивать он кольца, и плита, Алтарь напоминающая: прежде На ней дремал неумолимый Сфинкс. Грудь женская, чудовищные крылья И лапы льва, — там, в пропасти, на дне Белеют кости жертв, а рядом с ними — Его скелет: речь мудреца услышав, От ярости он прыгнул со скалы. Ты, сын мой, не таков: ты внемлешь кротко Тому, кто мудр, и ты поверишь мне, Ослабив тем проклятие Паллады, И сам в себе прервешь биенье жизни, Чтоб кровью загасить Ареса гнев. Без страха погрузишься ты во тьму, Лишь радуясь, что солнце, звезды, месяц Не озаряют так людских сердец, Как весть о подвиге. Ступай к пещере И девственную жизнь свою отдай Во искупленье зла. Моей ладони Коснулся… Что-то капнуло… Ушел. Отныне он бессмертен. Хорошо бы И мне уйти на отдых, в мир теней, Потолковать с умершими царями, Владельцами скалистых островков, Богами навещаемых, — послушать Их речи мудрые: здесь, у людей, Цена им грош, а там они бесценны, — Глазами отыскать знакомцев старых, Взглянуть на состязанья колесниц, На травлю льва — вернее, львиной тени, На битвы, где герои прежних дней Стяжают славу, где златые струны Звенят, про их геройские дела Слагая героические гимны, Где стелется благоуханный дым Того костра, что на вершине дальней, Один в ночи, пылает для богов. «В ночи пылает для богов»… Тут я подумал, ставя точку, Что друг мой, честен и суров, Пожалуй, счел бы эту строчку Напыщенной; сказал бы он, Что под конец я разболтался… Но грянул погребальный звон, Мой рай античный зашатался; И сказку греческую вдруг Смешала с явью боль потери — Ее не выслушает друг: Так гости шумные у двери Толпятся, опоздав на час, С далеких съехавшись окраин, Но дом закрыт, огонь погас И навсегда ушел хозяин. Затмился дружбы щедрый свет, Из тьмы ночной во тьму иную Ушел во сне… Во тьму? О нет! В зарю — не в тусклую, земную, Но в лучезарный, вечный свет: Ведь если там лишь ночь без края, Зачем томиться столько лет, Себя трудами изнуряя? Зачем теперь мне жизнь моя — Деньки минувшие с любовью Перебирать? Ушли друзья, Он был последний. К изголовью Кладу венок — всему венец — Да будет вечный дан покой нам, И повести моей конец Да будет мирным и достойным.

М. Бородицкая

 

MERLIN AND THE GLEAM

I

O young Mariner, You from the haven Under the sea-cliff, You that are watching The gray Magician With eyes of wonder, I am Merlin, And I am dying, I am Merlin Who follow The Gleam.

II

Mighty the Wizard Who found me at sunrise Sleeping, and woke me And learn’d me Magic! Great the Master, And sweet the Magic, When over the valley, In early summers, Over the mountain, On human faces, And all around me, Moving to melody, Floated The Gleam.

III

Once at the croak of a Raven who crost it, A barbarous people, Blind to the magic, And deaf to the melody, Snarl’d at and cursed me. A demon vext me, The light retreated, The landskip darken’d, The melody deaden’d, The Master whisper’d ‘Follow The Gleam.’

IV

Then to the melody, Over a wilderness Gliding, and glancing at Elf of the woodland, Gnome of the cavern, Griffin and Giant, And dancing of Fairies In desolate hollows, And wraiths of the mountain, And rolling of dragons By warble of water, Or cataract music Of falling torrents, Flitted The Gleam.

V

Down from the mountain And over the level, And streaming and shining on Silent river, Silvery willow, Pasture and plowland, Innocent maidens, Garrulous children, Homestead and harvest, Reaper and gleaner, And rough-ruddy faces Of lowly labour, Slided The Gleam —

VI

Then, with a melody Stronger and statelier, Led me at length To the city and palace Of Arthur the king; Touch’d at the golden Cross of the churches, Flash’d on the Tournament, Flicker’d and bicker’d From helmet to helmet, And last on the forehead Of Arthur the blameless Rested The Gleam.

VII

Clouds and darkness Closed upon Camelot; Arthur had vanish’d I knew not whither, The king who loved me, And cannot die; For out of the darkness Silent and slowly The Gleam, that had waned to a wintry glimmer On icy fallow And faded forest, Drew to the valley Named of the shadow, And slowly brightening Out of the glimmer, And slowly moving again to a melody Yearningly tender, Fell on the shadow, No longer a shadow, But clothed with The Gleam.

VIII

And broader and brighter The Gleam flying onward, Wed to the melody, Sang thro’ the world; And slower and fainter, Old and weary, But eager to follow, I saw, whenever In passing it glanced upon Hamlet or city, That under the Crosses The dead man’s garden, The mortal hillock, Would break into blossom; And so to the land’s Last limit I came — And can no longer, But die rejoicing, For thro’ the Magic Of Him the Mighty, Who taught me in childhood, There on the border Of boundless Ocean, And all but in Heaven Hovers The Gleam.

IX

Not of the sunlight, Not of the moonlight, Not of the starlight! О young Mariner, Down to the haven, Call your companions, Launch your vessel, And crowd your canvas, And, ere it vanishes Over the margin, Alter it, follow it, Follow The Gleam.

 

МЕРЛИН И ЛУЧ

I

О юный Пловец, Чье судно укрыто Внизу под скалою! Перед тобой — Волшебник седой С пронзительным взором; Я — Мерлин, И я умираю, Я — Мерлин, Идущий вослед за Лучом.

II

Могуч был Колдун, Меня пробудивший От сна на рассвете, Меня обучивший Своему колдовству! Могуч был Учитель И чары чудесны, Когда над долиной Зеленой, цветущей Из-за горы На дома и на лица Спустился, Танцуя под музыку, Таинственный Луч.

III

Однажды, под карканье Ворона злого, Летевшего косо, Невежды тупые, Что к музыке глухи, К чудесному слепы, Бранили меня и корили; И демоном был я ужален: Весь мир потемнел, Сиянье погасло, И музыка стихла; Но тихо шепнул мне Учитель: «Иди за Лучом!»

IV

Под музыку чудную, То лугом, то чащею, Вдруг освещая То эльфа лесного, То горного гнома, То дикого тролля, Там — фей хороводы В укромных лощинах, Там — игры драконов У горных ручьев Или шумно летящих С высот водопадов, По тропам и топям Все дальше и дальше Манил меня Луч.

V

Над цепью холмов — И над плоской равниной, Над тускло блестящей рекой С ивняком серебристым, Над полем и пастбищем, Над сенокосом и жатвой, Над девичьим пеньем И визгом ребячьим, — По спинам, по лицам, От низких трудов огрубевшим, — Скользил этот Луч.

VI

И вдруг, под иную мелодию, Торжественней и величавей, Привел меня Луч В град и замок Артура; Коснулся крестов золотых Над церквами, Сверкнул на забралах, На рыцарских копьях, Готовых к ристанью, И, наконец, на челе Королевском Артура Застыл этот Луч.

VII

Но тучи и тьма Камелот поглотили, И добрый Артур исчез, Государь мой любимый, Губительной смерти не властный. Тогда-то из мрака Луч, тускло мерцавший На мерзлой стерне, Вдруг, тайком разгоревшись, Скользнул в ту долину, Где тени печально блуждают — И, двигаясь плавно Под музыку нежно влекущую, Остановился и замер На тени — Что тенью уже не была, Ибо с мраком рассталась, Облёкшись Лучом.

VIII

Сверкая и ширясь, Летел он по миру, С ликующей песней Таинственно-страстной, И я всё труднее За ним поспевал, Побеждая бессилье; Я видел повсюду, Где Луч проходил: Всё, чего он касался, — Погост за оградой, Курган на холме, — Покрывалось цветами. И так я, усталый, Дошел до предела Известного мира, Здесь путь свой окончу И здесь я умру без печали, Недаром Колдун Тайнознанью Учил меня в детстве, Ведь даже и здесь, у порога Бескрайнего моря, И всюду под небом — я вижу! — Скользит этот Луч.

IX

Не солнечный луч — И не лунный, Не звездный! О юный Пловец, Поспеши в свою бухту, Зови своих братьев, Ставь парус — и сразу, Пока не пропало Сияние над горизонтом, Плыви неустанно, Стремись безоглядно — Иди за Лучом!

Г. Кружков

 

‘FRATER AVE ATQUE VALE’

Row us out from Desenzano, to your Sirmione row! So they row’d, and there we landed — ‘O venusta Sirmio!’ There to me thro’ all the groves of olive in the summer glow, There beneath the Roman ruin where the purple flowers grow, Came that ‘Ave atque Vale’ of the Poet’s hopeless woe, Tenderest of Roman poets nineteen-hundred years ago, ‘Frater Ave atque Vale’ — as we wander’d to and fro Gazing at the Lydian laughter of the Garda Lake below. Sweet Catullus’s all-but-island, olive-silvery Sirmio!

 

FRATER AVE ATQUE VALE

Выплыли из Дезенцано и до Сермия доплыли, Веслами не потревожив дремлющих озерных лилий. Над смеющейся волною здесь, о Sermio venusto! Слышится мне голос ветра среди трав, растущих густо. Здесь нежнейший из поэтов повторял в своей печали: До свиданья, братец милый, frater ave atque vale! Здесь, среди развалин римских пурпуровые соцветья Так же пьяны, так же сладки через два тысячелетья. И шумит на бреге Гарды над сверканием залива Сладкозвучного Катулла серебристая олива!

Г. Кружков

 

CROSSING THE BAR

Sunset and evening star, And one clear call for me! And may there be no moaning of the bar, When I put out to sea. But such a tide as moving seems asleep, Too full for sound and foam, When that which drew from out the boundless deep Turns again home. Twilight and evening bell, And after that the dark! And may there be no sadness of farewell, When I embark; For tho’ from out our bourne of Time and Place The flood may bear me far, I hope to see my Pilot face to face When I have crost the bar.

 

ЗА ВОЛНОЛОМ

Закат вдали и первая звезда, И ясный дальний зов! И пусть теперь у скал замрет вода; К отплытью я готов. Пусть медленно, как сон, растет прилив, От полноты немой, Чтобы безбрежность, берег затопив, Отхлынула домой. Пусть колокол вечерний мерно бьет, И мирно дышит бриз, Когда пройду последний поворот, Миную темный мыс. Развеется за мной, как морок дня, Береговой туман, Когда мой Лоцман выведет меня В открытый океан.

Г. Кружков

 

II

 

THE KRAKEN

Below the thunders of the upper deep; Far far beneath in the abysmal sea, His ancient, dreamless, uninvaded sleep The Kraken sleepeth: faintest sunlights flee About his shadowy sides: above him swell Huge sponges of millennial growth and height; And far away into the sickly light, From many a wondrous grot and secret cell Unnumber’d and enormous polypi Winnow with giant fins the slumbering green. There hath he lain for ages and will lie Battening upon huge seaworms in his sleep, Until the latter fire shall heat the deep; Then once by man and angels to be seen In roaring he shall rise and on the surface die.

 

КРАКЕН

Под толщей вод, в глубинах потаенных, Вдали от волн, ветров и сотрясений, Среди безмолвных сумерек зеленых Спит Кракен. Чащи губчатых растений И мхов его хранят; опутан сетью Зыбучих трав, подводный остров дремлет И кольца гибких щупалец колеблет Сквозь муть и мглу; прошли тысячелетья И вновь пройдут, дремоты не наруша, Давая корм ракушкам и полипам, — Пока не содрогнутся хлябь и суша И не прожжет пучин огонь небесный; Тогда впервые он всплывет из бездны Пред очи ангелов — и с длинным всхлипом Умрет его чудовищная туша.

Г. Кружков

 

THE OWL

I

When cats run home and light is come, And dew is cold upon the ground, And the far-off stream is dumb, And the whirring sail goes round, And the whirring sail goes round; Alone and warming his five wits, The white owl in the belfry sits.

II

When merry milkmaids click the latch, And rarely smells the new-mown hay, And the cock hath sung beneath the thatch Twice or thrice his roundelay, Twice or thrice his roundelay; Alone and warming his five wits, The white owl in the belfry sits.

 

СОВА НА КОЛОКОЛЬНЕ

Когда домой бегут коты, И свет еще не стал теплом, И ветер шевелит листы, И мельница скрипит крылом — И мельница скрипит крылом, Одна, в броне своих обид, Сова на колокольне спит. Когда звенит надой в ведре, И щелкает бичом пастух, И сеном пахнет на дворе, И в третий раз поет петух — И в третий раз поет петух, Одна, застыв, как нежива, На колокольне спит сова.

Г. Кружков

 

‘MOVE EASTWARD, HAPPY EARTH’

Move eastward, happy earth, and leave Yon orange sunset waning slow: From fringes of the faded eve, O, happy planet, eastward go; Till over thy dark shoulder glow Thy silver sister-world, and rise To glass herself in dewy eyes That watch me from the glen below. Ah, bear me with thee, smoothly borne, Dip forward under starry light, And move me to my marriage-morn, And round again to happy night.

 

КРУТИСЬ К ВОСТОКУ, ШАР ЗЕМНОЙ!

Крутись к востоку, шар земной! — Спеши вперед, а не назад, Оставив гаснуть за собой Пустой оранжевый закат, — Покуда над твоим плечом Не замерцает сквозь эфир Другой, отрадно кроткий, мир Своим серебряным лучом. Волшебный шар, неси меня Сквозь звездный, пенистый прибой К рассвету свадебного дня И к брачной ночи голубой.

Г. Кружков

 

THE MAY QUEEN

You must wake and call me early, call me early, mother dear; To-morrow ’ill be the happiest time of all the glad New-year; Of all the glad New-year, mother, the maddest merriest day; For I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be Queen o’ the May. There’s many a black black eye, they say, but none so bright as mine; There’s Margaret and Mary, there’s Kate and Caroline: But none so fair as little Alice in all the land they say, So I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be Queen o’ the May. I sleep so sound all night, mother, that I shall never wake, If you do not call me loud when the day begins to break: But I must gather knots of flowers, and buds and garlands gay, For I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be Queen o’ the May. As I came up the valley whom think ye should I see, But Robin leaning on the bridge beneath the hazel-tree? He thought of that sharp look, mother, I gave him yesterday, — But I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be Queen o’ the May. He thought I was a ghost, mother, for I was all in white, And I ran by him without speaking, like a flash of light. They call me cruel-hearted, but I care not what they say, For I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be Queen o’ the May. They say he’s dying all for love, but that can never be: They say his heart is breaking, mother — what is that to me? There’s many a bolder lad ’ill woo me any summer day, And I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be Queen o’ the May. Little Effie shall go with me to-morrow to the green, And you’ll be there, too, mother, to see me made the Queen; For the shepherd lads on every side ’ill come from far away, And I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be Queen o’ the May. The honeysuckle round the porch has wov’n its wavy bowers, And by the meadow-trenches blow the faint sweet cuckoo-flowers; And the wild marsh-marigold shines like fire in swamps and hollows grey, And I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be Queen o’ the May. The night-winds come and go, mother, upon the meadow-grass, And the happy stars above them seem to brighten as they pass; There will not be a drop of rain the whole of the livelong day, And I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be Queen o’ the May. All the valley, mother, ’ill be fresh and green and still, And the cowslip and the crowfoot are over ail the hill, And the rivulet in the flowery dale ’ill merrily glance and play, For I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be Queen o’ the May. So you must wake and call me early, call me early, mother dear, To-morrow ’ill be the happiest time of all the glad New-year: To-morrow ’ill be of all the year the maddest merriest day, For I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be Queen o’ the May.

 

КОРОЛЕВА МАЯ

Мама, рано, очень рано завтра дочку разбуди — Завтра будет день счастливый, завтра радость впереди: Нету дня в году чудесней, веселее нету дня: Королевой мая, мама, завтра выберут меня. Много черных глаз в округе, но моих яснее нет. Хороши и Клэр, и Мэри, есть и Марджори, и Кэт. Но — твердят — малютка Элис расцвела, красой маня… Королевой мая, мама, завтра выберут меня. Мама, сплю я крепко-крепко, так что, мама, ты смотри, Разбуди меня пораньше, лишь забрезжит свет зари. Надо мне набрать букетов на лужайке у плетня: Королевой мая, мама, завтра выберут меня. Угадай, кто первым встретил меня утром за мостом? Робин ждал меня в тенечке под ореховым кустом. Не забыл он, как вчера я хмурилась, его дразня, — Королевой мая, мама, завтра выберут меня. Мама, я была вся в белом, в белом с головы до пят, Проплыла, как призрак, мимо, не заметив его взгляд. Говорят, мол, я жестока — не страшна мне болтовня: Королевой мая, мама, завтра выберут меня. От любви — твердят — он чахнет, только мне его не жаль. У него разбито сердце, ну а мне что за печаль? Парни бравые сбегутся, красоту мою ценя, — Королевой мая, мама, завтра выберут меня. Мама, вместе с крошкой Эффи завтра тоже приходи, Как я стану королевой, мама, завтра погляди. Соберется вся округа в честь торжественного дня. Королевой мая, мама, завтра выберут меня. Ветви жимолости свили нам беседку у ворот, Сладкий запах горицвета над полянами плывет, А калужница — как брызги золотистого огня. Королевой мая, мама, завтра выберут меня. Мама, ветерки гуляют над притихшею травой, И сияют ярче звезды в небесах над головой. Небо завтра будет ясным, радость праздника храня. Королевой мая, мама, завтра выберут меня. Завтра, мама, дол зеленый будет свежестью омыт, Первоцветы запестреют на холмах среди ракит, Заблестит под ярким солнцем речка, весело звеня, Королевой мая, мама, завтра выберут меня. Так что, мама, очень рано завтра дочку разбуди — Завтра будет день счастливый, завтра радость впереди: Завтра будет день чудесный — нету радостнее дня: Королевой мая, мама, завтра выберут меня.

М. Виноградова

 

THE MILLER’S DAUGHTER

It is the miller’s daughter, And she is grown so dear, so dear, That I would be the jewel That trembles in her ear: For hid in ringlets day and night, I’d touch her neck so warm and white. And I would be the girdle About her dainty dainty waist, And her heart would beat against me, In sorrow and in rest: And I should know if it beat right, I’d clasp it round so close and tight. And I would be the necklace, And all day long to fall and rise Upon her balmy bosom, With her laughter or her sighs, And I would lie so light, so light, I scarce should be unclasp’d at night.

 

ДОЧЬ МЕЛЬНИКА

У мельника славные дочки. И так мне одна дорога, дорога, Что я бы хотел ее щечки Коснуться, как эта серьга. Меня бы укрыла волнистая прядь, И милую шейку я мог бы ласкать. Вокруг ее нежного стана Хотел бы я быть пояском, Чтоб сердце ее непрестанно Со мной говорило тайком. И знал бы я, верно ли бьется оно, То нежной печалью, то счастья полно. И я бы хотел ожерельем На белой груди ее стать, Чтоб с грустью ее и весельем Вздыматься и падать опять. И я бы мечтал об одном, об одном — Чтоб снять забывали меня перед сном.

С. Маршак

 

THE SKIPPING-ROPE

Sure never yet was antelope Could skip so lightly by. Stand off, or else my skipping-rope Will hit you in the eye. How lightly whirls the skipping-rope! How fairy-like you fly! Go, get you gone, you muse and mope I hate that silly sigh. Nay, dearest, teach me how to hope, Or tell me how to die. There, take it, take my skipping-rope, And hang yourself thereby.

 

СКАКАЛОЧКА

— О сколь упруг скакалки стук, Прыжки твои легки! — Подальше отойдите, сэр, Не то собью очки. — Ты веселей беспечных фей, О чудо без причуд! — Прошу вас, удалитесь, сэр, И не вздыхайте тут. — Один урок! чтоб жить я мог И брать с тебя пример! — Возьмите прыгалку мою И удавитесь, сэр.

М. Бородицкая

 

SONNET

(Me my own Fate to lasting sorrow doometh)

Me my own Fate to lasting sorrow doometh: Thy woes are birds of passage, transitory: Thy spirit, circled with a living glory, In summer still a summer joy resumeth. Alone my hopeless melancholy gloometh, Like a lone cypress, through the twilight hoary, From an old garden where no flower bloometh, One cypress on an inland promontory. But yet my lonely spirit follows thine, As round the rolling earth night follows day: But yet thy lights on my horizon shine Into my night, when thou art far away. I am so dark, alas! and thou so bright, When we two meet there’s never perfect light.

 

СОНЕТ

(Моя печаль всегда во мне живет)

Моя печаль всегда во мне живет, Твоя печаль проносится как птица: На краткий миг лишь ею омрачится Души твоей полдневный небосвод. Печаль моя в седую бездну вод С утеса одинокого глядится, Как кипарис; и не блеснет денница, И ни былинки рядом не взойдет. Но вечно мчится дух мой одинокий Вслед за твоим, как ночь за днем вослед, И горизонт пустынный и далекий Мне озаряет твой летящий свет. Ты — луч, я — мрак, и дело безнадежно: Нельзя нам врозь, и вместе невозможно.

М. Бородицкая

 

SONNET

(There are three things which fill my heart with sighs)

There are three things which fill my heart with sighs, And steep my soul in laughter (when I view Fair maiden-forms moving like melodies) Dimples, roselips, and eyes of any hue. There are three things beneath the blessed skies For which I live, black eyes and brown and blue: I hold them all most dear, but oh! black eyes, I live and die, and only die for you. Of late such eyes looked at me — while I mused, At sunset, underneath a shadowy plane, In old Bayona nigh the southern sea — From an half-open lattice looked at me, I saw no more — only those eyes — confused And dazzled to the heart with glorious pain.

 

СОНЕТ

(Три вещи есть — их перечислю кратко)

Три вещи есть — их перечислю кратко — Они как гармонический напев Для сердца, как целебная облатка: То губки, щечки, глазки милых дев. От глаз небесных я вздыхаю сладко, Читаю в карих радость или гнев, Но жизнь отдать готов я без остатка За черные, едва в них поглядев. Три цвета есть… но в улочках Байонны, Где тень платанов и морская соль, Из-за ограды взгляд черней агата Мне брошен был однажды в час заката — И в грудь мою, как уголь раскаленный, Вонзилась ослепительная боль.

М. Бородицкая

 

LADY CLARE

It was the time when lilies blow, And clouds are highest up in air, Lord Ronald brought a lily-white doe To give his cousin, Lady Clare. I trow they did not part in scorn: Lovers long-betroth’d were they: They two will wed the morrow morn: God’s blessing on the day! ‘He does not love me for my birth, Nor for my lands so broad and fair; He loves me for my own true worth, And that is well,’ said Lady Clare. In there came old Alice the nurse, Said, ‘Who was this that went from thee?’ ‘It was my cousin,’ said Lady Clare, ‘To-morrow he weds with me.’ ‘O God be thank’d!’ said Alice the nurse, ‘That all comes round so just and fair: Lord Ronald is heir of all your lands, And you are not the Lady Clare.’ ‘Are ye out of your mind, my nurse, my nurse?’ Said Lady Clare, ‘that ye speak so wild?’ ‘As God’s above,’ said Alice the nurse, ‘I speak the truth: you are my child. ‘The old Earl’s daughter died at my breast; I speak the truth, as I live by bread! I buried her like my own sweet child, And put my child in her stead.’ ‘Falsely, falsely have ye done, О mother,’ she said, ‘if this be true, To keep the best man under the sun So many years from his due.’ ‘Nay now, my child,’ said Alice the nurse, ‘But keep the secret for your life, And all you have will be Lord Ronald’s, When you are man and wife.’ ‘If I’m a beggar born,’ she said, ‘I will speak out, for I dare not lie. Pull off, pull off, the brooch of gold, And fling the diamond necklace by.’ ‘Nay now, my child,’ said Alice the nurse, ‘But keep the secret all ye can.’ She said, ‘Not so: but I will know If there be any faith in man.’ ‘Nay now, what faith?’ said Alice the nurse, ‘The man will cleave unto his right.’ ‘And he shall have it,’ the lady replied, ‘Tho’ I should die to-night.’ ‘Yet give one kiss to your mother dear! Alas, my child, I sinn’d for thee.’ ‘O mother, mother, mother,’ she said, ‘So strange it seems to me. ‘Yet here’s a kiss for my mother dear, My mother dear, if this be so, And lay your hand upon my head, And bless me, mother, ere I go.’ She clad herself in a russet gown, She was no longer Lady Clare: She went by dale, and she went by down, With a single rose in her hair. The lily-white doe Lord Ronald had brought Leapt up from where she lay, Dropt her head in the maiden’s hand, And follow’d her all the way. Down stept Lord Ronald from his tower: ‘O Lady Clare, you shame your worth! Why come you drest like a village maid, That are the flower of the earth?’ ‘If I come drest like a village maid, I am but as my fortunes are: I am a beggar born,’ she said, ‘And not the Lady Clare.’ ‘Play me no tricks,’ said Lord Ronald, ‘For I am yours in word and in deed. Play me no tricks,’ said Lord Ronald, ‘Your riddle is hard to read.’ О and proudly stood she up! Her heart within her did not fail: She look’d into Lord Ronald’s eyes, And told him all her nurse’s tale. He laugh’d a laugh of merry scorn: He turn’d and kiss’d her where she stood: ‘If you are not the heiress born, And I,’ said he, ‘the next in blood — ‘If you are not the heiress born, And I,’ said he, ‘the lawful heir, We two will wed to-morrow morn, And you shall still be Lady Clare.’

 

ЛЕДИ КЛЕР

Оделся лилиями дол, Синела даль небесных сфер. Лань белоснежную привел Лорд Рональд в дар для леди Клер. Держу пари, разлада тень Не омрачила встречу ту — Ведь отделяет только день От свадьбы юную чету. «Его не знатность привлекла, Не вотчины моей размер — Я, только я ему мила», — Так радовалась леди Клер. «Что это был за кавалер?» — Старушка няня говорит. «Кузен мой, — молвит леди Клер, — Нас завтра брак соединит». Она в ответ: «Господь всеблаг! Вот справедливости пример! Лорд Рональд — лорд твоих земель, А ты, дитя, — не леди Клер». «О нянюшка, твои уста Не в лад с рассудком говорят!» «Все — истина, — клянется та, — Ты — дочь моя, как Бог есть свят! Дочурка графа умерла В младенчестве, не утаю. Я крошку предала земле, А графу принесла свою». «Не след так поступать, не след, — О мама! — дева молвит ей. — Чтоб обойден был столько лет Достойнейший среди мужей». «Ах, детка, — няня говорит, — Не выдавай секрета зря! Лорд Рональд все себе вернет, С тобою встав у алтаря». «Коль нищенкой родилась я, Я не приму на душу ложь. Прочь, дорогая кисея, Прочь, бриллиантовая брошь!» «Ах, детка, — няня говорит, — Будь мудрой, сохрани секрет!» «Узнаю, — молвит дочь, — чужда Мужчинам верность — или нет!» «Что верность! — няня говорит. — Среди мужчин земля в цене!» «Он все получит, — молвит дочь, — Пусть это стоит жизни мне». «Но поцелуй родную мать, Что ради дочки солгала!» «Ох, мама, мама, — молвит дочь, — Как эта мысль мне тяжела! Но нежно я целую мать В залог прощенья и любви. А ты объятья мне раскрой И дочку в путь благослови». Она оделась в грубый холст, Отринув имя леди Клер, И, с белой розой в волосах, Пошла вдоль рек, холмов и шхер. Лань, что дремала в уголке, Бела, как вешних лилий цвет, Приникла к девичьей руке И резво побежала вслед. Лорд Рональд вышел на порог: «О леди, что за маскарад! Той, что прекрасна, как цветок, Пристал ли нищенский наряд?» «Наряд простого полотна — Смиренья должного пример. Та, что в лачуге рождена, Не вправе зваться леди Клер». Лорд Рональд к ней: «Оставь игру! Я — твой, в делах и на словах!» Лорд Рональд к ней: «Оставь игру! Твои слова внушают страх». И пред лицом его она Не опустила ясных глаз. Не дрогнув, встала перед ним И няни повторила сказ. Тут звонко рассмеялся он, К ее щеке прильнув щекой. «Раз мне благоволит закон, А ты — обойдена судьбой, Раз ты обойдена судьбой, А я — наследный лорд и пэр, Ты завтра станешь мне женой И примешь имя леди Клер».

Д. Катар

 

‘COME NOT, WHEN I AM DEAD’

Come not, when I am dead, To drop thy foolish tears upon my grave, To trample round my fallen head, And vex the unhappy dust thou wouldst not save. There let the wind sweep and the plover cry; But thou, go by. Child, if it were thine error or thy crime I care no longer, being all unblest: Wed whom thou wilt, but I am sick of Time, And I desire to rest. Pass on, weak heart, and leave me where I lie: Go by, go by.

 

«МОЙ ПРАХ БУДИТЬ НЕ СМЕЙ»

Мой прах будить не смей — Что проку на могиле горевать? И у надгробных не топчись камней — Не досаждай несчастному опять. Пусть плачет ржанка и шумят дожди. Но ты — уйди. Ошибка или твой жестокий нрав Меня сгубили — разве в этом суть? От ожиданья до смерти устав, Я жажду отдохнуть. Осталась боль измены позади. И ты — уйди.

А. Хананашвили

 

THE DEATH OF THE OLD YEAR

Full knee-deep lies the winter snow, And the winter winds are wearily sighing: Toll ye the church-bell sad and slow, And tread softly and speak low, For the old year lies a-dying. Old year, you must not die; You came to us so readily, You lived with us so steadily, Old year, you shall not die. He lieth still: he doth not move: He will not see the dawn of day. He hath no other life above. He gave me a friend, and a true true-love, And the New-year will take ’em away. Old year, you must not go; So long as you have been with us, Such joy as you have seen with us, Old year, you shall not go. He froth’d his bumpers to the brim; A jollier year we shall not see. But tho’ his eyes are waxing dim, And tho’ his foes speak ill of him, He was a friend to me. Old year, you shall not die; We did so laugh and cry with you, I’ve half a mind to die with you, Old year, if you must die. He was full of joke and jest, But all his merry quips are o’er. To see him die, across the waste His son and heir doth ride post-haste, But he’ll be dead before. Every one for his own. The night is starry and cold, my friend, And the New-year blithe and bold, my friend, Comes up to take his own. How hard he breathes! over the snow I heard just now the crowing cock. The shadows flicker to and fro: The cricket chirps: the light burns low: ’Tis nearly twelve o’clock. Shake hands, before you die. Old year, we’ll dearly rue for you: What is it we can do for you? Speak out before you die. His face is growing sharp and thin. Alack! our friend is gone. Close up his eyes: tie up his chin: Step from the corpse, and let him in That standeth there alone, And waiteth at the door. There’s a new foot on the floor, my friend, And a new face at the door, my friend, A new face at the door.

 

СМЕРТЬ СТАРОГО ГОДА

Печальна песня зимних вьюг, Все тише колокола глас. Бесшумно соберемся в круг, Ведь Старый Год — наш давний друг Встречает смертный час. О Старый Год, не умирай! С тобою так сдружились мы. С тобою так сроднились мы. О Старый Год, не умирай! Он слег, уже не встанет вновь И не увидит вновь восход. Все тише в нем струится кровь… Он дал мне друга, дал любовь, А Новый Год — возьмет. О Старый Год, не уходи! Ты слишком долго жил средь нас, Смеялся и любил средь нас. О Старый Год, не уходи! Он был на выдумки богат, В забавах кто сравнится с ним? И пусть мутнеет ясный взгляд, И пусть враги его чернят, Он другом был моим. О Старый Год, не умирай! Нам было по пути с тобой, Позволь и мне уйти с тобой. О Старый Год, не умирай! Он чашу жизни до краев Черпал. Увы! Что сталось с ней? Его наследник средь снегов Торопится под отчий кров, Но смерть придет быстрей. У каждого свои права. Сияет небосвод, мой друг, Беспечный Новый Год, мой друг, Спешит войти в свои права. Он тяжко дышит. За стеной Пропел петух. Трещит сверчок. Мелькают тени предо мной. Лег снег, неярок свет ночной. Уж полночь — близок срок. Пожми нам руки в смертный час, Поверь, нам жаль терять тебя. Позволь еще обнять тебя. Простись же с нами в смертный час. Он умер. Пробил час потерь И нас покинул Старый Год. Друзья, проститесь с ним теперь, Всплакните — и откройте дверь Тому, кто молча ждет. А ну-ка выйди на крыльцо. Взгляни-ка на крыльцо, мой друг. Там новое лицо, мой друг. Там новое лицо.

М. Виноградова

 

ST. SIMEON STYLITES

Altho’ I be the basest of mankind, From scalp to sole one slough and crust of sin, Unfit for earth, unfit for heaven, scarce meet For troops of devils, mad with blasphemy, I will not cease to grasp the hope I hold Of saintdom, and to clamour, mourn and sob, Battering the gates of heaven with storms of prayer, Have mercy, Lord, and take away my sin. Let this avail, just, dreadful, mighty God, This not be all in vain, that thrice ten years, Thrice multiplied by superhuman pangs, In hungers and in thirsts, fevers and cold, In coughs, aches, stitches, ulcerous throes and cramps, A sign betwixt the meadow and the cloud, Patient on this tall pillar I have borne Rain, wind, frost, heat, hail, damp, and sleet, and snow; And I had hoped that ere this period closed Thou wouldst have caught me up into thy rest, Denying not these weather-beaten limbs The meed of saints, the white robe and the palm. О take the meaning, Lord: I do not breathe, Not whisper, any murmur of complaint. Pain heap’d ten-hundred-fold to this, were still Less burthen, by ten-hundred-fold, to bear, Than were those lead-like tons of sin that crush’d My spirit flat before thee. О Lord, Lord, Thou knowest I bore this better at the first, For I was strong and hale of body then; And tho’ my teeth, which now are dropt away, Would chatter with the cold, and all my beard Was tagg’d with icy fringes in the moon, I drown’d the whoopings of the owl with sound Of pious hymns and psalms, and sometimes saw An angel stand and watch me, as I sang. Now am I feeble grown; my end draws nigh; I hope my end draws nigh: half deaf I am, So that I scarce can hear the people hum About the column’s base, and almost blind, And scarce can recognise the fields I know, And both my thighs are rotted with the dew; Yet cease I not to clamour and to cry, While my stiff spine can hold my weary head, Till all my limbs drop piecemeal from the stone, Have mercy, mercy: take away my sin. О Jesus, if thou wilt not save my soul, Who may be saved? who is it may be saved? Who may be made a saint, if I fail here? Show me the man hath suffer’d more than I. For did not all thy martyrs die one death? For either they were stoned or crucified Or burn’d in fire, or boil’d in oil, or sawn In twain beneath the ribs; but I die here To-day, and whole years long, a life of death. Bear witness, if I could have found a way (And heedfully I sifted all my thought) More slowly-painful to subdue this home Of sin, my flesh, which I despise and hate, I had not stinted practice, О my God. For not alone this pillar-punishment, Not this alone I bore: but while I lived In the white convent down the valley there, For many weeks about my loins I wore The rope that haled the buckets from the well, Twisted as tight as I could knot the noose; And spake not of it to a single soul, Until the ulcer, eating thro’ my skin, Betray’d my secret penance, so that all My brethren marvell’d greatly. More than this I bore, whereof, О God, thou knowest all. Three winters, that my soul might grow to thee, I lived up there on yonder mountain side. My right leg chain’d into the crag, I lay Pent in a roofless close of ragged stones; Inswathed sometimes in wandering mist, and twice Black’d with thy branding thunder, and sometimes Sucking the damps for drink, and eating not, Except the spare chance-gift of those that came To touch my body and be heal’d, and live: And they say then that I work’d miracles, Whereof my fame is loud amongst mankind, Cured lameness, palsies, cancers. Thou, О God, Knowest alone whether this was or no. Have mercy, mercy; cover all my sin. Then, that I might be more alone with thee, Three years I lived upon a pillar, high Six cubits, and three years on one of twelve; And twice three years I crouch’d on one that rose Twenty by measure; last of all, I grew Twice ten long weary weary years to this, That numbers forty cubits from the soil. I think that I have borne as much as this — Or else I dream — and for so long a time, If I may measure time by yon slow light, And this high dial, which my sorrow crowns — So much — even so. And yet I know not well, For that the evil ones come here, and say, ‘Fall down, О Simeon: thou hast suffer’d long For ages and for ages!’ then they prate Of penances I cannot have gone thro’, Perplexing me with lies; and oft I fall, Maybe for months, in such blind lethargies That Heaven, and Earth, and Time are choked. But yet Bethink thee, Lord, while thou and all the saints Enjoy themselves in heaven, and men on earth House in the shade of comfortable roofs, Sit with their wives by fires, eat wholesome food, And wear warm clothes, and even beasts have stalls, I, ’tween the spring and downfall of the light, Bow down one thousand and two hundred times, To Christ, the Virgin Mother, and the Saints; Or in the night, after a little sleep, I wake: the chill stars sparkle; I am wet With drenching dews, or stiff with crackling frost. I wear an undress’d goatskin on my back; A grazing iron collar grinds my neck; And in my weak, lean arms I lift the cross, And strive and wrestle with thee till I die: О mercy, mercy! wash away my sin. O Lord, thou knowest what a man I am; A sinful man, conceived and born in sin: ’Tis their own doing; this is none of mine; Lay it not to me. Am I to blame for this, That here come those that worship me? Ha! ha! They think that I am somewhat. What am I? The silly people take me for a saint, And bring me offerings of fruit and flowers: And I, in truth (thou wilt bear witness here) Have all in all endured as much, and more Than many just and holy men, whose names Are register’d and calendar’d for saints. Good people, you do ill to kneel to me. What is it I can have done to merit this? I am a sinner viler than you all. It may be I have wrought some miracles, And cured some halt and maim’d; but what of that? It may be, no one, even among the saints, May match his pains with mine; but what of that? Yet do not rise; for you may look on me, And in your looking you may kneel to God. Speak! is there any of you halt or maim’d? I think you know I have some power with Heaven From my long penance: let him speak his wish. Yes, I can heal him. Power goes forth from me. They say that they are heal’d. Ah, hark! they shout ‘St. Simeon Stylites.’ Why, if so, God reaps a harvest in me. О my soul, God reaps a harvest in thee. If this be, Can I work miracles and not be saved? This is not told of any. They were saints. It cannot be but that I shall be saved; Yea, crown’d a saint. They shout, ‘Behold a saint!’ And lower voices saint me from above. Courage, St. Simeon! This dull chrysalis Cracks into shining wings, and hope ere death Spreads more and more and more, that God hath now Sponged and made blank of crimeful record all My mortal archives. О my sons, my sons, I, Simeon of the pillar, by surname Stylites, among men; I, Simeon, The watcher on the column till the end; I, Simeon, whose brain the sunshine bakes; I, whose bald brows in silent hours become Unnaturally hoar with rime, do now From my high nest of penance here proclaim That Pontius and Iscariot by my side Show’d like fair seraphs. On the coals I lay, A vessel full of sin: all hell beneath Made me boil over. Devils pluck’d my sleeve; Abaddon and Asmodeus caught at me. I smote them with the cross; they swarm’d again. In bed like monstrous apes they crush’d my chest: They flapp’d my light out as I read: I saw Their faces grow between me and my book: With colt-like whinny and with hoggish whine They burst my prayer. Yet this way was left, And by this way I ’scaped them. Mortify Your flesh, like me, with scourges and with thorns; Smite, shrink not, spare not. If it may be, fast Whole Lents, and pray. I hardly, with slow steps, With slow, faint steps, and much exceeding pain, Have scrambled past those pits of fire, that still Sing in mine ears. But yield not me the praise: God only thro’ his bounty hath thought fit, Among the powers and princes of this world, To make me an example to mankind, Which few can reach to. Yet I do not say But that a time may come — yea, even now, Now, now, his footsteps smite the threshold stairs Of life — I say, that time is at the doors When you may worship me without reproach; For I will leave my relics in your land, And you may carve a shrine about my dust, And burn a fragrant lamp before my bones, When I am gather’d to the glorious saints. While I spake then, a sting of shrewdest pain Ran shrivelling thro’ me, and a cloudlike change, In passing, with a grosser film made thick These heavy, horny eyes. The end! the end! Surely the end! What’s here? a shape, a shade, A flash of light. Is that the angel there That holds a crown? Come, blessed brother, come. I know thy glittering face. I waited long; My brows are ready. What! deny it now? Nay, draw, draw, draw nigh. So I clutch it. Christ! ’Tis gone: ’tis here again; the crown! the crown! So now ’tis fitted on and grows to me, And from it melt the dews of Paradise, Sweet! sweet! spikenard, and balm, and frankincense. Ah! let me not be fool’d, sweet saints: I trust That I am whole, and clean, and meet for Heaven. Speak, if there be a priest, a man of God, Among you there, and let him presently Approach, and lean a ladder on the shaft, And climbing up into my airy home, Deliver me the blessed sacrament; For by the warning of the Holy Ghost, I prophesy that I shall die to-night, A quarter before twelve. But thou, О Lord, Aid all this foolish people; let them take Example, pattern: lead them to thy light.

 

СИМЕОН СТОЛПНИК

Пусть я — ничтожнейший из всех людей, Коростою греха покрытый, чуждый Земле и небу, лакомый кусок Для богохульных и безумных бесов, — Надежд своих на святость не оставлю, И буду восклицать, скорбеть, рыдать, Стучать грозой молитвы в двери неба. Спаси, Господь, избави от греха. Великий, справедливый, крепкий Боже, Сверши, чтоб не напрасно тридцать лет, Утроенных мученьями моими, В жару и холод, в голоде и жажде Я выносил страданья, горечь, боль, Как знаменье меж небом и землей Все на столпе своем претерпевая: Снега, дожди, морозы, ветер, солнце, Надеясь, что не кончится сей срок, Как Ты меня в покой к Себе восхитишь, Истерзанному телу дав награду: И ризу белую, и пальмы ветвь. Внемли, Господь: вовек не прошепчу, Не выдохну и тени недовольства. Ведь боль, усиленная в сотни раз, Была бы легче в сотни раз, чем бремя Свинцовой тяжести греха, сломившей Мой дух перед Тобой. Господь, Господь! Ты знаешь, что вначале было легче Мне все сносить — я был здоров, силен; И пусть от холода стучали зубы, Что ныне выпали, а борода, Покрывшись льдом, сияла в лунном свете, Крик филина я заглушал псалмами И песнопеньями — и часто видел, Как ангел молчаливо мне внимал. Теперь я ослабел: конец мой близок; Надеюсь, близок — я почти оглох, И еле слышу изумленный говор Внизу столпа; к тому ж почти ослеп — Знакомый луг едва ли я узнаю; И бедра изъязвила мне роса; Но я не прекращу взывать, рыдать, Пока главу поддерживает выя, И не распалась плоть моя на части. Помилуй и избави от греха. Коль не спасешь меня ты, Иисус, То кто спасется? Кто спасется, молви! Кто может стать святым, коли не я? Кто более меня страдал, ответь мне! Все мученики умерли лишь раз, Камнями ль их побили, иль распяли, Сожгли в огне, сварили в масле или Меж ребер распилили их пилой; Моя же смерть — сегодня и всегда. Свидетельствуй, сумел ли кто найти (А я искал меж помыслов глубоко) Еще ужасней способ покорить Вот эту плоть, сей дом греха, который Я взненавидел и презрел, о Боже?! Не только наказания столпа Я снес — не только: но когда я жил В скиту, что на другом конце долины, Я несколько недель носил веревку, Которой тянут ведра из колодца, Ее на теле крепко завязав, И никому не говорил ни слова, Пока гниение, проев мне кожу, Не выдало меня — тогда уж все Меж братьями дивились. Много боле Я перенес. Ты, Боже, знаешь все. Три года, чтоб душа к Тебе стремилась, Я жил с той стороны холма, к скале Себя за ногу приковавши цепью В убежище из валунов, без крыши. Окутанный туманной пеленой, Два раза громом с неба опаленный, Лишь влажным мхом я жажду утолял, А ел лишь редкие дары недужных Касавшихся меня, чтоб исцелиться. Они о чудесах заговорили, А потому теперь я столь известен: И хромота, и паралич, и язвы Исцелены — но мною ли, не знаю. Помилуй и покрой мои грехи. Затем, чтобы с Тобой уединиться, Три года на столпе шести локтей Я простоял. Затем еще три года — На высоте двенадцати, потом И двадцати локтей. А после Еще я двадцать долгих лет провел В сих дважды двадцати локтях над миром. Мне кажется, я это претерпел — Или привиделось? — за эти годы, Коль можно мерить годы этим солнцем, Венчающим мои страданья в небе Так долго. Все же я не знаю точно: Ведь злые духи, приходя, рекут: «О Симеон, ты долгие века Страдаешь! Так спускайся же!» И лгут О тяготах, что я снести не смог бы. И оттого нередко я впадаю По целым месяцам в оцепененье: И небо, и земля, и время гаснут. Пока, о Господи, Ты со святыми На небе празднуешь, а на земле Сидят в домах своих уютных люди Перед камином, с женами, едят, И сытая скотина дремлет в хлеве, Я — от весны до осени — свершаю До тысячи двухсот земных поклонов Христу, Марии Деве и святым; Порой в ночи, забывшись ненадолго, Я просыпаюсь, инеем покрытый Или росой; а звезды ярко блещут. Моя спина прикрыта козьей шкурой, А шею гнут железные вериги. Рукою слабой воздвигаю крест; С Тобой борюсь, доколе не умру я. Помилуй же и смой с меня мой грех! Господь, Тебе известно, кто я есмь: В грехе зачатый и рожденный грешник. Не я, они придумали сие: Я ль виноват, что эти люди ходят Мне поклоняться? Вот уж смех и грех! Они меня за диво держат. Кто я? Глупцы меня уже сочли святым, К столпу приносят в дар цветы и фрукты. А я и вправду (Ты не дашь солгать) Здесь выстрадал не меньше — или больше? — Чем множество святых, чьи имена В календаре записаны церковном. Мне поклоняясь, делаете дурно. Что сделал я, чтоб это заслужить? Ведь я сквернее всех вас, вместе взятых. Быть может, совершал я чудеса, Калек, бывало, исцелял, и что же? Быть может, ни один среди святых Страданьями со мною не сравнится, И что ж? Но не вставайте. На меня Взирая, можете молиться Богу. Ну, говорите! Есть ли тут калеки? Вы знаете, пожалуй, что за силу За эти муки Небо дало мне. Да, я могу их исцелить, пусть выйдут. Исцелены? Послушайте, кричат: «Свят Симеон Стилит!» Но почему Во мне мой Бог свершает жатву? Дух мой! В тебе мой Бог вершит… но если так, Могу ль чудотворить, и не спастись? Ведь ни с одним такого не бывало. Я не могу не быть спасенным. Да, Я свят. Кругом кричат: «Смотри, святой!» И голоса с небес меня величат. Мужайся, Симеон! Ты, как личинка, Разодран — и уж видно пламя крыл, И все сильней теперь твоя надежда, Что Бог твои изгладит преступленья Со всех скрижалей. О, сыны мои, Я, столпник Симеон, что прозываем Стилитом меж людей; я, Симеон, Что здесь до самого конца пребудет, Я Симеон, чей мозг растоплен солнцем, Чьи брови часто в тихие часы Совсем седы от инея бывают, Провозглашаю людям со столпа: Иуда и Пилат, как серафимы, Стоят передо мной. Сосуд греха, Я на угольях корчусь. Ад внизу Пылает яростно! Меня хватали И бесы за рукав, и Асмодей, И Аваддон — я бил крестом их всех. Как обезьяны, лезли мне на грудь; Коль я читал, они гасили лампу, Я видел рожи их на фоне книги; То хрюканьем свиньи, то конским ржаньем Они мою молитву нарушали. Но я сюда, на столп, бежал от них. Как я, нещадно умерщвляйте плоть Шипами и бичом, без колебаний, Постом, молитвой… я едва сумел, Лишь через боль, неверными шагами, Уйти от этих огненных соблазнов, Что все еще в ушах моих гудят. Хвале не уступайте: только Бог Между князей и властелинов мира Благоволил меня примером сделать, Доступным для немногих. Не скажу, Что может наступить то время — да, Уж наступает, слышу я шаги У двери жизни сей — и я скажу вам, Что сможете мне вскоре поклоняться: Я вам свои оставлю мощи здесь, А вы для них соорудите раку И перед ней курите фимиам, Когда я со святыми упокоюсь. Пока я говорил, тупая боль Пронзила мне измученное тело. И нечто вроде облака, придя, Мне очи затемнило. Все! Конец! Поистине, конец! Но что там? Тень? Сиянье ли? Должно быть, это ангел, С венцом? Приди, благословенный брат мой, Знакомо мне лицо твое. Я ждал. Чело готово. Что? Теперь отнять? Нет, подойди сюда! Отдай! Христе! Ушел; вернулся; вот он, мой венец! А вот и на меня уж он возложен: С него стекает райская роса. Как сладостно! Нард, бальзам и ладан. О, только бы не обмануться! Верю: Я чист и свят, угоден Небесам. Скажите, есть ли между вас священник? Пусть он скорей ко мне идет сюда, По лестнице приставленной взберется В мой дом, что поднят над землей высоко, И таинство святое принесет; Поскольку я, Святым водимый Духом, Пророчествую, что сегодня ночью Умру без четверти двенадцать. Боже! Людей безумных не остави. Пусть Берут с меня пример. Веди их к свету.

В. Генке

 

THE BLACKBIRD

О Blackbird! sing me something well: While all the neighbours shoot thee round, I keep smooth plats of fruitful ground, Where thou may’st warble, eat and dwell. The espaliers and the standards all Are thine; the range of lawn and park: The unnetted black-hearts ripen dark, All thine, against the garden wall. Yet, tho’ I spared thee all the spring, Thy sole delight is, sitting still, With that gold dagger of thy bill To fret the summer jenneting. A golden bill! the silver tongue, Cold February loved, is dry: Plenty corrupts the melody That made thee famous once, when young: And in the sultry garden-squares, Now thy flute-notes are changed to coarse, I hear thee not at all, or hoarse As when a hawker hawks his wares. Take warning! he that will not sing While yon sun prospers in the blue, Shall sing for want, ere leaves are new, Caught in the frozen palms of Spring.

 

ЧЕРНЫЙ ДРОЗД

О дрозд, пропой мне что-нибудь! Из местных жителей лишь я На птиц не завожу ружья, Убытка не боюсь ничуть. Здесь корм найдешь ты и жилье, Всё, от забора до крыльца: Кусты, лужайки, деревца, Шпалеры, грядки — все твое. Но где же песни? Ты молчишь; По целым дням, блаженно рьян, Облюбовав свой «джонатан», Сидишь и яблоко долбишь. Не стыдно, клювик золотой? Как чудно прежде ты певал! Замолк в довольстве и пропал Твой звонкий голос молодой. От вдохновенья ты отвык; Лишь после множества потуг Выходит хриплый, резкий звук — Торговца уличного крик… Опомнись, баловень и мот! Кто нем, пока щедра земля, Тот поневоле запоет В холодных лапах февраля.

Г. Кружков

 

TO —,

AFTER READING A LIFE AND LETTERS

You might have won the Poet’s name, If such be worth the winning now, And gain’d a laurel for your brow Of sounder leaf than I can claim; But you have made the wiser choice, A life that moves to gracious ends Thro’ troops of unrecording friends, A deedful life, a silent voice: And you have miss’d the irreverent doom Of those that wear the Poet’s crown: Hereafter, neither knave nor clown Shall hold their orgies at your tomb. For now the Poet cannot die, Nor leave his music as of old, But round him ere he scarce be cold Begins the scandal and the cry: ‘Proclaim the faults he would not show: Break lock and seal: betray the trust: Keep nothing sacred: ’tis but just The many-headed beast should know.’ Ah shameless! for he did but sing A song that pleased us from its worth; No public life was his on earth, No blazon’d statesman he, nor king. He gave the people of his best: His worst he kept, his best he gave. My Shakespeare’s curse on clown and knave Who will not let his ashes rest! Who make it seem more sweet to be The little life of bank and brier, The bird that pipes his lone desire And dies unheard within his tree, Than he that warbles long and loud And drops at Glory’s temple-gates, For whom the carrion vulture waits To tear his heart before the crowd!

 

К ***,

ПОСЛЕ ПРОЧТЕНИЯ «ЖИЗНИ И ПИСЕМ»

И ты бы мог поэтом слыть (Какой бы ни был в этом прок) И гордо лавровый венок На лбу прославленном носить. Но ты избрал другой удел: Спокойно плыть в потоке дней Сквозь тьмы забывчивых друзей, Негромких слов, разумных дел. Ты избежишь в конце концов Позора тех, кто знаменит: Твой мирный гроб не оскорбит Орда шутов и подлецов. Ведь ныне, коль умрет поэт, — Остыть бедняге не дадут, — А уж вокруг и спор и суд, Скандал и крик на целый свет: «Ломай замок! Врывайся в дверь! Священного нет ничего! Подай нам слабости его!» — Рычит многоголовый зверь. Бесстыжие! Он только пел; Он жил совсем не напоказ, И ни для чьих досужих глаз Героем быть он не хотел. Он в песни лучшее вложил, А худшее с собой унес. Будь проклят тот глумливый пес, Кто в почве роется могил! Завидней век свой просвистеть Пичугой скромной в лозняке, И доверяться лишь реке, И в гуще листьев умереть, Чем звучной песней славу звать И гордым жить среди невзгод, — Когда стервятник часа ждет Тебя, как падаль, растерзать!

Г. Кружков

 

SONNET:

On the late Russian invasion of Poland

How long, О God, shall men be ridden down, And trampled under by the last and least Of men? The heart of Poland hath not ceased To quiver, tho’ her sacred blood doth drown The fields; and out of every smouldering town Cries to Thee, lest brute Power be increased, Till that o’ergrown Barbarian in the East Transgress his ample bound to some new crown: — Cries to Thee, ‘Lord, how long shall these things be? How long this icy-hearted Muscovite Oppress the region?’ Us, О Just and Good, Forgive, who smiled when she was torn in three; Us, who stand now , when we should aid the right — A matter to be wept with tears of blood!

 

СОНЕТ:

По поводу недавнего вторжения России в Польшу

И снова кровь поляков пролилась На их поля. О Господи, доколе Дана ничтожеству такая воля — Царить, народы втаптывая в грязь? На месте городов лежат, курясь, Руины, и несутся крики боли, И всяк сосед дрожит в своей юдоли: Всё дальше Варвар простирает власть. Доколе хладносердый Московит Еще глумиться сможет над сынами Сей натрое разодранной страны? Прости нам, Боже — всем, кто делал вид, Что ни при чем! Кровавыми слезами Мы свой позор оплакивать должны.

М. Бородицкая

 

MILTON

О mighty-mouth’d inventor of harmonies, О skill’d to sing of Time or Eternity, God-gifted organ-voice of England, Milton, a name to resound for ages; Whose Titan angels, Gabriel, Abdiel, Starr’d from Jehovah’s gorgeous armouries, Tower, as the deep-domed empyrean Rings to the roar of an angel onset — Me rather all that bowery loneliness, The brooks of Eden mazily murmuring, And bloom profuse and cedar arches Charm, as a wanderer out in ocean, Where some refulgent sunset of India Streams o’er a rich ambrosial ocean isle, And crimson-hued the stately palm-woods Whisper in odorous heights of even.

 

МИЛЬТОН

О несравненный мастер гармонии, О неподвластный смертному времени, Органным рокотом гремящий Англии голос могучий, Мильтон, Воспевший битвы горнего воинства, Златые латы ангелов-ратников, Мечи из Божьей оружейной, Грохот ударов и стоны неба! — Но тем сильнее был очарован я Ручьев Эдема лепетом ласковым, Цветами, кедрами, ключами, — Так очарован бывает странник Заходом солнца где-нибудь в Индии, Где берег моря тонет в сиянии И пальмы дышат ароматом, Шепотом нежным встречая вечер.

Р. Торпусман

 

HENDECASYLLABLES

О you chorus of indolent reviewers, Irresponsible, indolent reviewers, Look, I come to the test, a tiny poem All composed in a metre of Catullus, All in quantity, careful of my motion, Like the skater on ice that hardly bears him, Lest I fall unawares before the people, Waking laughter in indolent reviewers. Should I flounder awhile without a tumble Thro’ this metrification of Catullus, They should speak to me not without a welcome, All that chorus of indolent reviewers. Hard, hard, hard is it, only not to tumble, So fantastical is the dainty metre. Wherefore slight me not wholly, nor believe me Too presumptuous, indolent reviewers. О blatant Magazines, regard me rather — Since I blush to belaud myself a moment — As some rare little rose, a piece of inmost Horticultural art, or half coquette-like Maiden, not to be greeted unbenignly.

 

ОДИННАДЦАТИСЛОЖНИКИ

О насмешливый хор ленивых судей, Нерадивых, самодовольных судей! Я готов к испытанию, смотрите, Я берусь написать стихотворенье Тем же метром, что и стихи Катулла. Продвигаться придется осторожно, Как по льду на коньках — а лед-то слабый, Не упасть бы при всем честном народе Под безжалостный смех ленивых судей! Только если смогу, не оступившись, Удержаться в Катулловом размере — Благосклонно заговорит со мною Вся команда самодовольных судей. Так, так, так… не споткнуться! Как изыскан, Как тяжел этот ритм необычайный! Почему-то ни полного презренья, Ни доверия нет во взглядах судей. Я краснею при мысли о бахвальстве… Пусть бы критики на меня смотрели Как на редкую розу, гордость сада И садовника, или на девчонку, Что смутится неласковою встречей.

Р. Торпусман

 

TO VIRGIL

Roman Virgil, thou that singest Ilion’s lofty temples robed in fire, Ilion falling, Rome arising, Wars, and filial faith, and Dido’s pyre; Landscape-lover, lord of language More than he that sang the Works and Days, All the chosen coin of fancy Flashing out from many a golden phrase; Thou that singest wheat and woodland, Tilth and vineyard, hive and horse and herd; All the charm of all the Muses Often flowering in a lonely word; Poet of the happy Tityrus Piping underneath his beechen bowers; Poet of the poet-satyr Whom the laughing shepherd bound with flowers; Chanter of the Pollio, glorying In the blissful years again to be, Summers of the snakeless meadow, Unlaborious earth and oarless sea; Thou that seёst Universal Nature moved by Universal Mind; Thou majestic in thy sadness At the doubtful doom of human kind; Light among the vanish’d ages; Star that gildest yet this phantom shore; Golden branch amid the shadows, Kings and realms that pass to rise no more; Now thy Forum roars no longer, Fallen every purple Caesar’s dome — Tho’ thine ocean-roll of rhythm Sound for ever of Imperial Rome — Now the Rome of slaves hath perish’d, And the Rome of freemen holds her place, I, from out the Northern Island Sunder’d once from all the human race, I salute thee, Mantovano, I that loved thee since my day began, Wielder of the stateliest measure Ever moulded by the lips of man.

 

ВЕРГИЛИЮ

О Вергилий, певший битвы, Кровь, пожар и бегство на заре, Гибель Трои, славу Рима, Храм в огне, Дидону на костре. О блюститель красноречья, Чьи слова, как золото и мед, Возносивший гимн природе Ярче и звучней, чем Гесиод; Воспевавший нивы, пашни, Ульи, виноградники, сады, — У кого в едином слове Все звучали струны и лады; Свищет Титир на свирели, И подпаски надорвут бока, Потешаясь над Сатиром, Певшим про царицу и быка. Поллиону — век блаженный Ты сулил: вол сбросит свой ярем; Ни змеи в траве, ни плуга На поле, ни на море трирем. Ты познал Всемирный Разум И людскую участь ты постиг, С величавою печалью Ты оплакал нашей жизни миг; Светоч, озаривший сумрак Позабытых накрепко времен, Золотая ветвь в загробной Сутолоке канувших племен. Пусть лежит в руинах форум, И с обломков статуй стерся грим, Ты, воздвигший колоннады Дактилей, нетленный создал Рим. И теперь, когда свободны Римляне, я — житель островной, Из краев, где прежде варвар Дни свои влачил в глуши лесной, — Я, которого бессменно Вдохновляет твой высокий слог, Шлю тебе, о Мантуанец, Свой привет, как верности залог.

Г. Стариковский

 

THE VOYAGE OF MAELDUNE

I

I was the chief of the race — he had stricken my father dead — But I gather’d my fellows together, I swore I would strike off his head. Each of them look’d like a king, and was noble in birth as in worth, And each of them boasted he sprang from the oldest race upon earth. Each was as brave in the fight as the bravest hero of song, And each of them liefer had died than have done one another a wrong. He lived on an isle in the ocean — we sail’d on a Friday morn — He that had slain my father the day before I was born.

II

And we came to the isle in the ocean, and there on the shore was he. But a sudden blast blew us out and away thro’ a boundless sea.

III

And we came to the Silent Isle that we never had touch’d at before, Where a silent ocean always broke on a silent shore, And the brooks glitter’d on in the light without sound, and the long waterfalls Pour’d in a thunderless plunge to the base of the mountain walls, And the poplar and cypress unshaken by storm flourish’d up beyond sight, And the pine shot aloft from the crag to an unbelievable height, And high in the heaven above it there flicker’d a songless lark, And the cock couldn’t crow, and the bull couldn’t low, and the dog couldn’t bark. And round it we went, and thro’ it, but never a murmur, a breath — It was all of it fair as life, it was all of it quiet as death, And we hated the beautiful Isle, for whenever we strove to speak Our voices were thinner and fainter than any flittermouse-shriek; And the men that were mighty of tongue and could raise such a battle-cry That a hundred who heard it would rush on a thousand lances and die — O they to be dumb’d by the charm! — so fluster’d with anger were they They almost fell on each other; but after we sail’d away.

IV

And we came to the Isle of Shouting, we landed, a score of wild birds Cried from the topmost summit with human voices and words; Once in an hour they cried, and whenever their voices peal’d The steer fell down at the plow and the harvest died from the field, And the men dropt dead in the valleys and half of the cattle went lame, And the roof sank in on the hearth, and the dwelling broke into flame; And the shouting of these wild birds ran into the hearts of my crew, Till they shouted along with the shouting and seized one another and slew; But I drew them the one from the other; I saw that we could not stay, And we left the dead to the birds and we sail’d with our wounded away.

V

And we came to the Isle of Flowers: their breath met us out on the seas, For the Spring and the middle Summer sat each on the lap of the breeze; And the red passion-flower to the cliffs, and the darkblue clematis, clung, And starr’d with a myriad blossom the long convolvulus hung; And the topmost spire of the mountain was lilies in lieu of snow, And the lilies like glaciers winded down, running out below Thro’ the fire of the tulip and poppy, the blaze of gorse, and the blush Of millions of roses that sprang without leaf or a thorn from the bush; And the whole isle-side flashing down from the peak without ever a tree Swept like a torrent of gems from the sky to the blue of the sea; And we roll’d upon capes of crocus and vaunted our kith and our kin, And we wallow’d in beds of lilies, and chanted the triumph of Finn, Till each like a golden image was pollen’d from head to feet And each was as dry as a cricket, with thirst in the middle-day heat. Blossom and blossom, and promise of blossom, but never a fruit! And we hated the Flowering Isle, as we hated the isle that was mute, And we tore up the flowers by the million and flung them in bight and bay, And we left but a naked rock, and in anger we sail’d away.

VI

And we came to the Isle of Fruits: all round from the cliffs and the capes, Purple or amber, dangled a hundred fathom of grapes, And the warm melon lay like a little sun on the tawny sand, And the fig ran up from the beach and rioted over the land, And the mountain arose like a jewell’d throne thro’ the fragrant air, Glowing with all-colour’d plums and with golden masses of pear, And the crimson and scarlet of berries that flamed upon bine and vine, But in every berry and fruit was the poisonous pleasure of wine; And the peak of the mountain was apples, the hugest that ever were seen, And they prest, as they grew, on each other, with hardly a leaflet between, And all of them redder than rosiest health or than utterest shame, And setting, when Even descended, the very sunset aflame; And we stay’d three days, and we gorged and we madden’d, till every one drew His sword on his fellow to slay him, and ever they struck and they slew; And myself, I had eaten but sparely, and fought till I sunder’d the fray, Then I bad them remember my father’s death, and we sail’d away.

VII

And we came to the Isle of Fire: we were lured by the light from afar, For the peak sent up one league of fire to the Northern Star; Lured by the glare and the blare, but scarcely could stand upright, For the whole isle shudder’d and shook like a man in a mortal affright; We were giddy besides with the fruits we had gorged, and so crazed that at last There were some leap’d into the fire; and away we sail’d, and we past Over that undersea isle, where the water is clearer than air: Down we look’d: what a garden! О bliss, what a Paradise there! Towers of a happier time, low down in a rainbow deep Silent palaces, quiet fields of eternal sleep! And three of the gentlest and best of my people, whate’er I could say, Plunged head down in the sea, and the Paradise trembled away.

VIII

And we came to the Bounteous Isle, where the heavens lean low on the land, And ever at dawn from the cloud glitter’d o’er us a sunbright hand, Then it open’d and dropt at the side of each man, as he rose from his rest, Bread enough for his need till the labourless day dipt under the West; And we wander’d about it and thro’ it. О never was time so good! And we sang of the triumphs of Finn, and the boast of our ancient blood, And we gazed at the wandering wave as we sat by the gurgle of springs, And we chanted the songs of the Bards and the glories of fairy kings; But at length we began to be weary, to sigh, and to stretch and yawn, Till we hated the Bounteous Isle and the sunbright hand of the dawn, For there was not an enemy near, but the whole green Isle was our own, And we took to playing at ball, and we took to throwing the stone, And we took to playing at battle, but that was a perilous play, For the passion of battle was in us, we slew and we sail’d away.

IX

And we past to the Isle of Witches and heard their musical cry — ‘Come to us, О come, come’ in the stormy red of a sky Dashing the fires and the shadows of dawn on the beautiful shapes, For a wild witch naked as heaven stood on each of the loftiest capes, And a hundred ranged on the rock like white seabirds in a row, And a hundred gamboll’d and pranced on the wrecks in the sand below, And a hundred splash’d from the ledges, and bosom’d the burst of the spray, But I knew we should fall on each other, and hastily sail’d away.

X

And we came in an evil time to the Isle of the Double Towers, One was of smooth-cut stone, one carved all over with flowers, But an earthquake always moved in the hollows under the dells, And they shock’d on each other and butted each other with clashing of bells, And the daws flew out of the Towers and jangled and wrangled in vain, And the clash and boom of the bells rang into the heart and the brain, Till the passion of battle was on us, and all took sides with the Towers, There were some for the clean-cut stone, there were more for the carven flowers, And the wrathful thunder of God peal’d over us all the day, For the one half slew the other, and after we sail’d away.

XI

And we came to the Isle of a Saint who had sail’d with St. Brendan of yore, He had lived ever since on the Isle and his winters were fifteen score, And his voice was low as from other worlds, and his eyes were sweet, And his white hair sank to his heels and his white beard fell to his feet, And he spake to me, ‘O Maeldune, let be this purpose of thine! Remember the words of the Lord when he told us ‘Vengeance is mine!’ His fathers have slain thy fathers in war or in single strife, Thy fathers have slain his fathers, each taken a life for a life, Thy father had slain his father, how long shall the murder last? Go back to the Isle of Finn and suffer the Past to be Past.’ And we kiss’d the fringe of his beard and we pray’d as we heard him pray, And the Holy man he assoil’d us, and sadly we sail’d away.

XII

And we came to the Isle we were blown from, and there on the shore was he, The man that had slain my father. I saw him and let him be. О weary was I of the travel, the trouble, the strife and the sin, When I landed again, with a tithe of my men, on the Isle of Finn.

 

ПЛАВАНИЕ МАЛДУНА

I

Я сызмала знал своего врага — не зная его лица; И я отомстить поклялся тому, кто убил моего отца. Я вырос и выбрал верных бойцов, готовых идти за мной, Был каждый из них осанкою царь, отвагой и силой — герой. И каждый умел сражаться на суше и на корабле, И славился доблестью рода, древнейшего на земле. На острове среди моря жил враг мой (да сгинет он!) Который убил моего отца за день, как я был рожден.

II

И вот уж остров, где жил мой враг, явился нам сквозь туман; Но шквал внезапный унес корабль в неведомый океан.

III

И мы приплыли, в волнах проблуждав, к Острову Тишины, Где вал океанский беззвучно бил в прибрежные валуны, Где без журчанья струились ручьи, где с каменного плато, Весь в брызгах, рушился вниз водопад, но грома не слышал никто, Где тополи и кипарисы росли, не ведая гула бурь, Где возносила ветви сосна в заоблачную лазурь, Где жаворонок не мог запеть, взмывая в небо с земли, Где петух кукарекать и бык мычать и пес брехать не могли. И мы обошли весь остров кругом, прошли из конца в конец, Казался он прекрасным, как жизнь, но был немым, как мертвец. И наши собственные голоса для собственных наших ушей Звучали в этом проклятом краю как писк летучих мышей. Могучие, с крепкой грудью мужи, чей оглушительный крик Мог в битве сотню бойцов увлечь против тысячи пик, Вскипали гневом, безумно ярясь на друга, как на врага, — Пока не покинули мы, наконец, опасные берега.

IV

И мы приплыли на Остров Птиц, в которых вселился бес, Их стаи, по-человечьи крича, будили берег и лес. Они кричали с высоких ветвей несколько раз на дню, И при каждом крике ломался плуг и хлеб засыхал на корню, И дохла скотина, и крыша текла, и вспыхивал дом огнем, И замертво падал путник в лесу, как будто сразил его гром. И этот крик заражал сердца такой враждой, что друзья, Крича, выхватывали мечи, друг друга насмерть разя. Едва я смог их разнять и забрать подальше от той земли. Мы бросили мертвых на берегу и раненых только спасли.

V

И мы приплыли на Остров Цветов; еще средь моря донес К нам ветер, привеявший из-за волн, благоухание роз. Там желтый утесник и страстоцвет росли на уступах скал, И склоны прибрежные алый вьюнок гирляндами обвивал; И конус самой главной горы, ее ослепительный пик Был лилиями, как покрывалом, укрыт, и этот цветущий ледник Царственных лилий переходил ниже по склону в костер Маков, тюльпанов и красных роз, в их самоцветный узор; Ни рощи там не было, ни деревца: только лавина цветов От верха горы до синей волны, плещущей у берегов. И мы катались на ложе цветов, блаженством упоены, И распевали про Финна-вождя саги седой старины, Облеплены золотистой пыльцой от головы до ног… Но горло жгло, и хотелось пить — о хоть бы воды глоток! О хоть бы какой-нибудь свежий плод — не все ж цветы да цветы! И мы прокляли этот остров бессмысленной красоты, И мы рвали цветы, и топтали цветы, чтобы больше они не росли; И, гневные, взошли на корабль и уплыли от той земли.

VI

И мы приплыли на Остров Плодов, похожий на дивный сад; Прельщая пурпуром и янтарем, свисал с ветвей виноград, И теплая дыня, как солнечный шар, лежала на смуглом песке, И смоквы манили от берега прочь, теряясь в ближнем леске; И надо всем возвышалась гора, как самоцветный трон, Был воздух над ней ароматом слив и груш золотых напоён, И ягоды, рдея гроздьями звезд, сверкали над головой; Но были плоды и гроздья полны отравой тайной, хмельной. А на вершине горы был сад из яблоневых дерев, Плоды невиданной величины теснились в кронах, созрев, Так плотно, что щелочки для листа не оставалось внутри, И были яблоки жарче стыда, румяней самой зари. Три дня мы впивали опасный хмель, вкушали сладкую сыть, Пока не схватились вновь за мечи и стали друг друга разить; Но я ел мало — и, как дошло до драки, встал поперек, Напомнил про смерть своего отца и на корабль их увлек.

VII

И мы приплыли на Остров Огня; был виден издалека Средь моря высокий огненный столп, вздымавшийся под облака; Но, привороженные чудным огнем, едва мы стоять могли На этом дрожащем, как трус в бою, шатучем клочке земли; Весь остров словно ходил ходуном, и некоторые, не стерпев Качанья земли и гула огня, бросались в огненный зев; Мы спешно отплыли — и в глубине прозрачной, как воздух, воды Узрели волшебные города, башни, дворцы и сады, Там в волнах какой-то прекрасный рай просвечивал нам со дна, Как образ иных, блаженных времен и грезы вечного сна! И я не успел и слова сказать, как трое лучших из нас Прыгнули в море вниз головой — и образ райский погас.

VIII

И мы приплыли на Остров Даров, где низко плывут облака, Где каждое утра прямо с небес протягивается Рука И раскрывает ладонь и кладет рядом с каждым, кто спит Или встает ото сна, его хлеб, чтобы весь день был он сыт. О славный остров! Журчание струй! Блаженные щедрые дни! И мы вспоминали доблесть отцов и подвиги нашей родни, И мы распевали саги отцов, у кромки моря бродя, И славили, сидя возле костров, сраженья Финна-вождя. Но вскоре приелся хлеб даровой, пришла за скукой тоска, И нам опротивел Остров Даров и утренняя Рука, И нам надоело бродить и зевать и восхвалять старину, Мы стали играть — поначалу в мяч, потом — для потехи — в войну, Опасная эта игра для тех, кто страстью битв обуян! Мы стерли кровь со своих мечей и вновь ушли в океан.

IX

И мы приплыли на Остров Ведьм, чьи сладкие голоса «Сюда, сюда, чужеземец, плыви!» — как будто за волоса Тянули нас к этому брегу, где в отблесках рдяных туч, В рассветном золоте и в дыму нагая, как солнца луч, Колдунья стояла на каждой скале, и было на острове их — Как белых птиц на гнездовье, прельстительных и молодых; Одни махали с утесов, другие резвились в волнах; Но я отвернул корабль от земли, ибо объял меня страх.

X

И мы приплыли в недобрый час на Остров Двух Башен; из них Одна была гладкого камня, другая — в узорах резных; Но некая сила с такой враждой их основанье трясла, Что били они о стену стеной, раскачивая колокола, И тучи галок взлетали, кружась, с одной стороны и с другой И полнили воздух вечерний такою шумной ругней, Что люди мои сходили с ума и втягивались в раздор, Рубясь — кто за гладкие стены, а кто — за причудный узор; И Божьего грома раскаты гремели вблизи и вдали… Насилу я их увлек на корабль — и прочь от этой земли.

XI

Пришли мы к Острову Старика, что плавал с Бренданом Святым; Он жил безотлучно на том берегу, и было ему триста зим. Он так смотрел и так говорил, как ангелы говорят, Его борода доросла до земли, седые власы — до пят. И вот что он сказал: «О Малдун! Внемли и не будь упрям; Господь заповедал смертному: Мне отмщенье, и аз воздам . Предки твои и предки его сражались из года в год, Смертью за смерть платя без конца, чтобы свести старый счет; Отец твой убил у него отца, доколе плодить вам зло? Так возвращайся к себе домой и помни: что было, прошло». Святой старик отпустил нам грехи, и мы молитвы прочли, И, край бороды его поцеловав, уплыли от той земли.

XII

И ветер принес нас к земле врага; но я на нее не ступил, Я видел убийцу отца моего, но прежний мой пыл остыл. Воистину я устал от греха, от странствий, волн и ветров, Когда добрался с горсткой своих до наших родных берегов!

Г. Кружков

 

ПРИЛОЖЕНИЕ

 

1. ДРУГИЕ СОВРЕМЕННЫЕ ПЕРЕВОДЫ

 

КРАКЕН

Под толщей вод, от волн и бурь вдали, В глубокой бездне испокон веков Без сновидений на краю Земли Во мраке Кракен спит: его боков Достичь не может даже слабый свет: Над ним гигантских губок лес — и ввысь Из гротов и расселин поднялись За тусклым солнечным лучом вослед, Полипы-исполины — ловят в сеть Густых ветвей — дремотный полумрак. Так суждено ему лежать и впредь, Морских червей глотая в вечном сне, Но в Судный день моря вскипят в огне — Узрят и ангелы, и люди, как Он в грохоте всплывет, чтоб умереть.

А. Хананашвили

 

КОРОЛЕВА МАЯ

Разбуди меня пораньше, с первым светом, слышишь, мама! Завтра — долгожданный праздник, самый лучший, самый-самый! Эту радостную пору целый год я предвкушаю: Я ведь стану Королевой, мама, — Королевой Мая! Много черных глаз, но ярче чем мои — уж извините! Есть и Маргарет, и Мэри; есть и Кэролайн, и Китти; Только краше крошки Элис вряд ли сыщется другая — Значит, быть мне Королевой, мама, — Королевой Мая! Я ведь сплю так крепко, мама, я ведь ни за что не встану, Если ты меня не кликнешь на рассвете, рано-рано: Мне ж еще свивать гирлянды, с травами цветы сплетая, Я ведь стану Королевой, мама, — Королевой Мая! А кого же повстречала нынче я, идя долиной, Как не Робина — стоял он у мосточка под лещиной. Мучился, небось: сурово с ним вела себя вчера я, Я-то стану Королевой, мама, Королевой Мая! Он решил, что видит призрак, мама — я была вся в белом; Промелькнула — он лишь взглядом проводил оторопелым; Все зовут меня жестокой, только мне беда какая? Я ведь стану Королевой, мама, Королевой Мая! Говорят, он умирает от любви — болтают, право! Говорят, разбито сердце у него, а мне — забава! Много юношей храбрее поспешат ко мне, сгорая; Я ведь стану Королевой, мама, Королевой Мая. Я возьму сестрицу Эффи — поплясать под сенью древа; Приходи и ты: посмотришь, как я стану Королева. Пастухи туда сойдутся со всего родного края — И я буду Королевой, мама, Королевой Мая! Жимолость сплела над входом у крыльца душистый полог, Белой кипенью жасмина наряжается проселок, Лютики цветут в низинах, огоньками полыхая: А я буду Королевой, мама, Королевой Мая! Ночью ветер прилетает, гладит луговые травы; Звезды то заблещут ярче, то прижмурятся лукаво, Ни дождинки не прольется завтра днем, я точно знаю! И я стану Королевой, мама, Королевой Мая! Завтра будет вся долина свежей зеленью одета, На холме, куда ни глянешь, запестреют первоцветы; Ручеек на дне оврага зажурчит, в лучах играя, И я стану Королевой, мама, Королевой Мая! Разбуди ж меня пораньше, с первым светом, слышишь, мама! Завтра — лучший праздник года, самый лучший, самый-самый! Долгожданный день, который целый год я предвкушаю: Я ведь стану Королевой, мама, — Королевой Мая!

Д. Катар

 

ВОЛШЕБНИЦА ШЕЛОТ

I

Среди долин, среди холмов, Полей ячменных и лугов, Одетых россыпью цветов, Течет река. Вдоль берегов Лежит путь в Камелот. Спешит тропою местный люд, В затонах лилии цветут. Стоит пустынный остров тут, Зовется он Шелот. Порой в порывах ветерка Стволы осин дрожат слегка, И день за днем несет река Листы с деревьев островка В могучий Камелот. Четыре серые стены И башни с берега видны Там, где живет средь тишины Волшебница Шелот. Весь остров магией объят. И мимо молчаливых врат То барку лошади влачат, То лодки быстрые летят В могучий Камелот. Но кто при солнце иль луне Саму ее видал в окне Или на башенной стене — Волшебницу Шелот? Лишь слышат пред началом дня, Серпами острыми звеня, Жнецы в колосьях ячменя, Как песня, за собой маня, Несется в Камелот. Иль в час, когда луна взошла, Селяне, завершив дела, Вздохнут: «Знать, песню завела Волшебница Шелот».

II

В высокой башне с давних пор Она волшебный ткет узор, Суровый зная приговор: Что проклята, коль кинуть взор Рискнет на Камелот. Не ведая судьбы иной, Чем шелком ткать узор цветной, От мира скрылась за стеной Волшебница Шелот. Дана отрада ей в одном: Склонясь над тонким полотном В прозрачном зеркале стенном Увидеть земли за окном, Увидеть Камелот. Там отражений череда Сменяется: бредут стада И тихо плещется вода У острова Шелот. На глади зеркала скользят Малютка паж, гурьба ребят, В седле гарцующий аббат, Иль бравых рыцарей отряд, Спешащих в Камелот. Любой из них себе избрал Прекрасной дамы идеал, Но клятвы ни один не дал Волшебнице Шелот. И отражений светлый рой Она в узор вплетает свой, Следя, как позднею порой За гробом певчих юных строй Шагает в Камелот; Иль бродят ночью вдалеке Влюбленные — рука в руке. «Как одиноко мне!» — в тоске Воскликнула Шелот.

III

На расстоянье, что стрела Свободно пролететь могла, От замка, где она жила, По той дороге, что вела В могучий Камелот, Среди колосьев ячменя Сверкала яркая броня — То ехал, шпорами звеня, Отважный Ланселот. Едва ль доселе видел свет Подобный благородства цвет. В доспехи ратные одет, Овеян славою побед, Скакал он в Камелот. И сбруя на его коне Пылала в солнечном огне, Как звезд плеяда в вышине Над островом Шелот. Седло под рыцарем лихим Мерцало жемчугом морским; Забрало и перо над ним Сияли пламенем одним — Так ехал Ланселот. Он привлекал невольно взор, Как ночью — яркий метеор, Что звездный бороздит простор Над островом Шелот. Скакун резвился вороной, Герб серебрился расписной, И кудри черные волной Струились по броне стальной — Так ехал Ланселот. Храбрейший рыцарь на земле, Он песню распевал в седле И отразился в хрустале Волшебницы Шелот. И, прекратив плести канву, Она впервые наяву Узрела неба синеву, Блеск шлема, лилии во рву И дальний Камелот. Со звоном треснуло стекло И ветром на пол ткань смело. «Проклятье на меня легло!» — Воскликнула Шелот.

IV

Покрылись мглою небеса, Умолкли птичьи голоса, Шумели хмурые леса, Дождей холодных полоса Объяла Камелот. В заливе, где растет ветла, Ладья печальная ждала. И имя ей свое дала Волшебница Шелот. И, отрешившись от тревог, Что ей сулит жестокий рок, Как в час прозрения пророк, Она взглянула на поток, Бегущий в Камелот. А в час, когда багрян и ал Закат на небе догорал, Поток речной ладью умчал Волшебницы Шелот. Струились белые шелка В дыханье легком ветерка, И листья падали, пока Ладью ее несла река Все дальше в Камелот. И мир окрестный, замерев, Внимал, как льется меж дерев Прощальный горестный напев Волшебницы Шелот. Печальный гимн ушедших дней Звучал то тише, то сильней, А сердце билось все слабей И становилось все трудней Смотреть на Камелот. И только в сумраке ночном Встал над рекою первый дом, В ладье уснула вечным сном Волшебница Шелот. И, в белый шелк облачена, Как призрак мертвенно-бледна, Вдоль темных стен плыла она Сквозь царство сумерек и сна — Сквозь спящий Камелот. Покинув лавки и дворцы, Дворяне, дамы и купцы Сошлись на брег; и мудрецы Прочли: «Леди Шелот». Но кто она? Никто не знал. Весь город ужас обуял. Любой себя — и стар, и мал — Знаменьем крестным осенял. Лишь рыцарь Ланселот Сказал, шагнув за круг людей: «Она была всех дам милей. Господь, яви же милость ей, Прекраснейшей Шелот!»

М. Виноградова

 

«ГРЯНЬ, ГРЯНЬ, ГРЯНЬ»

Грянь, грянь, грянь, В грани серые скал, Океан! Как найти мне слова для тоски, Что клубится в груди, как туман? Хорошо от восторга кричать Ребятне на прибрежных камнях, Хорошо рыбаку отвечать Смеху чаек на синих волнах. Возвращаются корабли К тихой гавани береговой, Но вовек не коснуться мне милой руки, Не услышать тот голос родной. Грянь, грянь, грянь, Влажной пылью разбейся у ног! Никогда не вернутся блаженные дни, Когда петь и смеяться я мог.

Г. Кружков

 

MORTE D’ARTHUR

Так целый день гром битвы грохотал У моря зимнего, среди холмов, И паладинам Круглого Стола Могилой стали земли Лионесс. Смертельно раненого короля Взял на руки отважный Бедивер — Сэр Бедивер, последний средь живых, — И снес в часовню на краю полей. Разрушенный алтарь и древний крест На пустоши чернели; Океан Простерся справа, озеро легло Левей; светила полная луна. И молвил Бедиверу лорд Артур: «Исход сраженья возвестил конец Достойнейшего братства — мир не знал Столь славных рыцарей. Глубоким сном Спят те, кого любил я. Верно, впредь Беседой нам души не услаждать О доблестных деяниях мужей, Прогуливаясь в залах и садах Столицы Камелот, как встарь велось. Народ мой пал — я гибну рядом с ним. Хоть Мерлин клялся, будто я вернусь На трон — но это как решит судьба. Столь глубоко клинок рассек мой шлем, Что до утра мне, верно, не дожить. Возьми же ты мой меч Эскалибур, Мою былую гордость; помнишь, как Встарь, в летний полдень, поднялась рука Из бездны вод — таинственный фантом, Одетый в белоснежную парчу. Рука сжимала меч. Я вывел челн, И принял дар, и с честью им владел. Впредь, — песнь ли, сказ ли сложат обо мне, — Помянут и об этом всякий раз. Но ты не жди; возьми Эскалибур И в водные пучины брось клинок. Взгляни, что будет — и вернись сказать». Ответствовал отважный Бедивер: «Не след тебя оставить, сэр король, Без помощи: ты слаб, твой шлем пробит, А раненому повредить легко. Однако я исполню твой наказ. Взгляну, что будет — и вернусь сказать». Так молвив, из часовни вышел он На кладбище, в неверный лунный свет, Где ветер с моря, холоден и дик, Над прахом паладинов старины Слагал напев. Извилистной тропой Меж заостренных глыб сошел он вниз К мерцающему зеркалу воды. Там обнажил он меч Эскалибур, И в то ж мгновенье зимняя луна, Посеребрив края тяжелых туч, Одела изморозью рукоять В лучистой россыпи алмазных искр, Зажгла огнем топаз и гиацинт Отделки филигранной. Бедивер, Сиянием внезапным ослеплен, Стоял, раздумывая про себя, Готовясь бросить меч; но вот решил, Что лучше схоронить Эскалибур Среди иссохших ирисных стеблей, Что шепчутся под ветром у воды. И к королю побрел неспешно он. И молвит Бедиверу лорд Артур: «Исполнил ли веление мое? Что видел ты? И что ты услыхал?» Ответствовал отважный Бедивер: «Я слышал плеск волны у тростников, Прибой шумел и пенился у скал». Слаб и измучен, молвит лорд Артур: «И суть свою, и имя предал ты, Заведомой неправдой запятнав Вассала верность, рыцарскую честь! Иного знака жду: раздастся глас, Рука возникнет, дрогнет гладь воды. Устам мужей не подобает лгать! Теперь, велю тебе, спеши назад, Собрат и друг, исполни мой наказ, Взгляни, что будет — и вернись сказать». И вновь отправился сэр Бедивер Через хребты, прошелся вдоль воды, Считая гальку, в мысли погружен; Тут взгляд его упал на рукоять Причудливой работы; хлопнул он Ладонью о ладонь и закричал: «Положим, я и выброшу клинок — Воистину бесценный талисман, — Ужели навсегда утратит мир Сокровище, отрадное для глаз? В чем благо, буде так произойдет? В чем вред — коль нет? Непослушанье — зло, Повиновением крепится власть. Но должно ль покоряться королю, Затеявшему вздор — себе во вред? Король изранен, смысла нет в речах. И что за память сохранят века О короле? Лишь вздорную молву Да слух пустой! Но если меч сберечь В сокровищнице славных королей, — Пред всем ристалищем клинок явят И скажут так: „Вот меч Эскалибур: Сработан девой Озера клинок. Над ним трудилась дева девять лет В глубинах вод у потаенных скал“. Так мудрый старец поведет рассказ Перед благоговейною толпой. А сгинет меч — и слава вместе с ним!» Так молвил он, тщеславьем ослеплен, И снова схоронил Эскалибур, И к раненому возвратился вспять. Тут, задыхаясь, прошептал Артур: «Что видел ты? или чего слыхал?» Ответствовал отважный Бедивер: «Я слышал, как у скал плескал прибой И как дрожала зыбь у тростников». Воскликнул в ярости король Артур: «А, жалкий, недостойный маловер, Предатель малодушный! Горе мне! Бессилен умирающий король, Чей взор, умевший волю подчинять, Померк! Я вижу, кто передо мной: Последний из соратников моих, Кому пристало мне служить за всех, Готов предать за дорогой эфес; Ты алчешь злата, или же, под стать Девице, суетной красой пленен! Но дважды согрешивший, в третий раз Порой являет стойкость. Так ступай: Но если пожалеешь бросить меч, Своей рукою я тебя убью!» Вскочил сэр Бедивер и побежал, Легко преодолел скалистый кряж, Извлек из камышей заветный меч И с силой размахнулся. Острие Черкнуло молнией в лучах луны, Вращаясь, описало полукруг, Тьму рассекло предвестником зари Над бурным морем северных краев, Где горы льда сшибаются в ночи. Сверкнув, пал вниз клинок Эскалибур: Но над водою поднялась рука, Одета в белоснежную парчу, Поймала меч, им трижды потрясла За рукоять, и увлекла на дно. А рыцарь возвратился к королю. Тут молвил, задыхаясь, лорд Артур: «Исполнено; я вижу по глазам. Так говори: что видел, что слыхал?» Ответствовал отважный Бедивер: «Зажмурил я глаза, чтоб блеск камней Не ослепил меня (таких чудес, Как эта рукоять, я не видал И не увижу впредь, хотя б прожить Три жизни довелось мне, не одну!), И меч двумя руками бросил вдаль. Когда ж взглянул опять, смотрю — рука, Одета в белоснежную парчу, Поймала меч за рукоять и, им Потрясши трижды, под воду ушла». Промолвил, тяжело дыша, Артур: «Конец мой близится; пора мне в путь. На плечи бремя тяжкое прими И к озеру снеси меня: боюсь, Проник мне в рану хлад, и я умру». Сказав, он приподнялся над землей, С трудом, на локоть тяжко опершись; Был скорбен взор глубоких синих глаз — Как на картине. Храбрый Бедивер Сквозь слезы сокрушенно поглядел — И отозвался б, да слова не шли. Встав на колено, ослабевших рук Кольцо он на плечах своих сомкнул И раненого меж могил понес. Он шел, Артур дышал все тяжелей, Как ощутивший гнет дурного сна В ночном безмолвии. Вздыхал король И повторял в бреду: «Скорей, скорей! Боюсь, что слишком поздно: я умру». Но Бедивер спешил через хребты: В туманном облаке, слетавшем с губ, Он мнился исполином мерзлых гор. Вздох моря — за спиной, плач — перед ним; Стрекалом мысль гнала его вперед, Доспех бряцал в пещерах ледяных И в гулких впадинах; сколь хватит глаз, Лязг отзывался в скалах, только он Ступал на скользкий склон, и тот звенел Под поступью окованной стопы. И вдруг — ло! — гладь озерная пред ним В величественном зареве луны. Глядь: в смутных сумерках плывет ладья, Темна, как креп, от носа до кормы; Сойдя же вниз, сумел он различить Фигуры величавые у мачт, Все — в черных столах, как во сне. Меж них Три королевы в золотых венцах. К звенящим звездам устремился крик: То в неизбывной муке голоса Слились, подобно ветру, что поет Над пустошью ночной, где не ступал Никто с тех пор, как сотворен был мир. Шепнул Артур: «Снеси меня в ладью». Простерли руки трое королев И приняли, рыдая, короля. А та, что выше прочих и милей, Над раненым склонилась в полумгле, Растерла руки, расстегнула шлем, По имени, стеная, позвала, Роняя слезы скорби на чело В запекшейся крови. Был бледен лик Артура, словно тусклая луна, Пронзенная лучом с восточных гор. Сочились влагой сеч оплечье лат И наручи. Блеск золотых кудрей, Лоб осенявших солнцем, что встает Над троном сфер, запорошила пыль; Обвисли пряди, сбились колтуном, Мешаясь с пышным обрамленьем уст. Так рухнувшим столпом король лежал — Артур, что встарь, с копьем наперевес, — Звезда турнира, от пера до шпор, — Через арену Камелота мчал Перед глазами дам и королей! Тогда воскликнул громко Бедивер: «Милорд Артур, куда податься мне? Где преклоню я голову теперь? Я вижу ясно: прошлое мертво. Встарь каждый день путь к подвигу являл, И каждый подвиг выдвигал вперед Достойного, — впервые с той поры, Как луч звезды путь указал Волхвам. Но ныне уничтожен Круглый Стол — Зерцало чести, доблести оплот; А я, последний, обречен блуждать Затерянным во тьме годов и дней, Средь чуждых мне людей, умов и лиц». И медленно изрек с ладьи Артур: «Былой уклад сменяется иным; Неисчислимы Господа пути — Дабы привычка не сгубила мир. Утешься; что за утешенье — я? Я прожил жизнь; деяния мои Да освятит Всевышний! Ну а ты, — Ты о душе моей молись, коль вновь Не свидимся. В молитве больше сил, Чем мыслит этот мир. Пусть голос твой Возносится всечасно за меня. Чем лучше человек овец и коз, Чья жизнь в слепом бездумии течет, Коль, зная Бога, не возносит слов Молитвы за себя и за друзей? Так золотыми узами земля С престолом Божьим скреплена навек. Теперь прощай. Я отправляюсь в путь Средь тех, кого ты зришь, — коль это явь, (Сомненья затемняют разум мой), — К долинам острова Авилион, Что ни снегов не ведают, ни гроз, Ни даже рева ветра; дивный край Тенистых кущ и заливных лугов, Где летним морем венчан вешний сад. Там я от смертной раны исцелюсь». Умолк король, и отошла ладья — Так полногрудый лебедь в смертный час Взлетает, гимн неистовый трубя, Ерошит белоснежное перо И на воду садится. Бедивер Стоял, в воспоминанья погружен; Ладья ж растаяла в лучах зари, И скорбный стон над озером угас.

* * *

Чтец замолчал, и наш последний свет, Давно мигавший, вспыхнул и померк. Тут Пастор, мерным гулом усыплен И тишиной разбужен, молвил: «Так!» Мы ж замерли, дыханье затая: Быть может, современности штрихи Словам пустым придали скрытый смысл, Иль, автора любя, превознесли Мы труд. Не знаю. Так сидели мы; Петух пропел; в ту пору всякий час Прилежной птице чудится рассвет. Вдруг Фрэнсис недовольно проворчал: «Пустое, вздор!» — откинулся назад И каблуком полено подтолкнул, Каскады искр взметнув над очагом. Мы разошлись по спальням — но во сне Я плыл с Артуром мимо грозных скал, Все дальше, дальше… позже, на заре, Когда сквозь сон все громче отзвук дня, Помстилось мне, что жду среди толпы, А к берегу скользит ладья; на ней — Король Артур, всем — современник наш, Но величавей; и народ воззвал: «Артур вернулся; отступила смерть». И подхватили те, что на холмах: «Вернулся — трижды краше, чем был встарь». И отозвались голоса с земли: «Вернулся с благом, и вражде — конец». Тут зазвонили сто колоколов, И я проснулся — слыша наяву Рождественский церковный перезвон.

Д. Катар

 

ТИФОН

Истлеет лес, истлеет лес и ляжет, Туман придет и выплачется в почву; Придет, уйдет под землю земледелец, И лебедь, житель долгих лет, умрет. Лишь я жестокого бессмертья пленник; Я чахну медленно в твоих пределах, Седою тенью, как во сне, скитаюсь По вечно молчаливому Востоку, Блуждаю лабиринтами тумана, Вхожу в чертог сияющей зари… Увы! Я был когда-то человеком И юношеской так блистал красою, Что ты на мне остановила выбор; И я, счастливый сердцем, возгордился И возомнил, что я такой же бог. Я попросил тебя: «Дай мне бессмертье!» И ты его дала мне с небреженьем, С каким монетку подает богач. Но бдительные Оры, негодуя, Меня согнули и опустошили И, так как мне не может быть кончины, Оставили меня калекой, прахом, Бессмертным ветхим стариком, соседом Бессмертной юности. Твоя любовь И красота не облегчили горя, Хотя поныне от моих стенаний В очах твоих, наполненных слезами, Подрагивает кормчая звезда. Пусти меня, возьми свой дар обратно! Зачем я отделился от людей, Зачем презрел исконный распорядок, По коему в конце всего — покой? Сквозь тающие тучки на мгновенье Проглянул темный мир, где я родился; Но вновь крадется тайное сиянье От чистого чела и чистых плеч, И сердце просыпается в груди. Во мгле твои ланиты заалели, Но очи милые, с моими рядом, Еще не ослепили звезд, и кони Твоей упряжки дикой не проснулись, И не стряхнули с грив остатков мрака, И первых искр не высекли из мглы. Да, в утреннем молчанье ты прекрасна, Но, как всегда, ни слова не ответишь — Слезинку лишь оставишь на щеке. Зачем слезами ты меня пугаешь? Ужели верно старое реченье Из мира темного, что сами боги Своих даров назад не в силах взять? О, горе! Ведь когда-то с легким сердцем Счастливыми глазами наблюдал я, — Не верится, что то был тоже я, — Как свет тебя очерчивал во мраке, Как локоны от солнца пламенели; Вслед за тобой и я преображался, И кровь во мне пылала тем пыланьем, Каким багришься ты и твой чертог; Губами, лбом, закрытыми глазами Я чувствовал: роса на мне теплеет От поцелуев, нежных, как бутоны Полураскрывшейся весны; и слышал Из уст твоих безумный сладкий лепет, Сравнимый разве с пеньем Аполлона При возведенье илионских стен. И все ж позволь мне твой Восток покинуть; Мне по природе можно ль быть с тобой? Твои прохладны розовые тени И свет прохладен, — как прохладны ноги Мои на золотых твоих ступенях, Когда пары неясного рассвета Возносятся над темными домами Счастливых, наделенных даром смерти, И над гробами более счастливых. Освободи меня, верни земле! Богиня, обновляй от утра к утру Свою красу — ты можешь все; а мне — Дай мне могилу, чтобы, прах во прахе, Забыл я, как в серебряной упряжке Ты возвращаешься в родной чертог.

А. Сергеев

 

«В ЧЕМ, В ЧЕМ ПРИЧИНА ЭТИХ СТРАННЫХ СЛЕЗ?»

В чем, в чем причина этих странных слез? Они высокой скорбью рождены, Идут из сердца, застилают взор, Когда смотрю на ширь осенних нив И думаю про канувшие дни. Свежее первого луча, что пал На парус, приносящий к нам друзей, Грустней луча, который обагрил Все милое, идущее ко дну, Грустны и свежи канувшие дни. Грустны и странны, как в предсмертный час Хор полусонных птиц перед зарей, Когда глазам тускнеющим окно Квадратом, все светлея, предстает, Грустны и странны канувшие дни. Вы дороги, как память милых уст Усопшему, лобзаний слаще вы Придуманных, бездонны, как любовь, Как первая любовь, как совесть, злы, О Смерть средь Жизни, канувшие дни.

В. Рогов

 

МЕРЛИН И ЛУЧ

I

О Морестранник, В гавань пришедший, Под сень утеса, — Ты, что не сводишь С седого Мага Глаз изумленных, — Я — Мерлин, И умираю, Я — Мерлин, Ведомый Лучом.

II

Могуч Волшебник, Что на рассвете Меня разбудил И Чарам наставил! Велик Магистр И дивны — Чары; В ту пору над долом В начале лета, Над горным кряжем, По лицам смертных, Вокруг, повсюду, Песне покорен, Струился Луч.

III

Раз Ворон, каркнув, Взвился навстречу; Варваров племя, — К магии слепо, К музыке глухо, Меня проклинало. Язвил меня демон; Свет затмился, Земля померкла, Песня угасла, Шепнул Магистр: «Ступай за Лучом».

IV

Тогда вслед песне, Над пустошью дикой Скользя и видя Эльфа лесного, Горного тролля, Грифона, гнома, Фей хороводы В пустынных лощинах, Призраков скальных, Игры драконов У водопадов, Под гул певучий Шумных потоков, — Искрился Луч.

V

По горной круче Вниз, на равнину, Искрясь, мерцая На водной глади, На светлой иве, Пашне и поле, Девах невинных, Детях болтливых, Над домом, садом, Жнецом и жницей, И по румяным Лицам батрацким Пронесся Луч.

VI

Тогда, в лад песне Гордой и звучной, Привел меня Луч В город и к замку Владыки Артура; Коснулся златого Креста над храмом, Блеснул над Ристалищем, Вспыхнул, метнувшись От шлема к шлему, И вот на челе Артура безгрешного Помедлил Луч.

VII

Тучи и тьма Камелот укрыли; Сгинул Артур, — Куда — я не ведал; Меня возлюбивший Король — бессмертен; Ибо из тьмы, Неслышно, неспешно Луч, что померк До стылого блика, По льдистой пашне, Сквозь лес увядший, Потек в долину, В обитель тени, И, разгораясь Из тусклой искры, Медленно, плавно Кружась в лад песне До боли нежной, Тени коснулся, — Уже не тени, Одетой Лучом.

VIII

Ширясь, светлея, Луч вдаль унесся, С песней обвенчан, Что в мире звучит; Слабея, медля, Стар и измучен, Но вслед влекомый, Я видел: где он В пути касался Села иль града, — В саду умерших, Что под Крестами, Безжизненный холм Одевался цветом. Так я дошел До пределов мира — Окончен путь мой, Но смерть отрадна, Ибо силою Чар Могучего Мага, Что в детстве учил меня, Здесь, у границы Бескрайнего Моря, Едва ли не в Небе Трепещет Луч.

IX

Рожден не солнцем, Не звездным светом И не луною! О Морестранник, Прямо к причалу Друзей скликай ты, Спускайте челн ваш И ставьте парус, Пока не угас он За горизонтом, Вослед спешите, Вослед Лучу!

Д. Катар

 

2. ИЗ ПЕРЕВОДОВ XIX — НАЧАЛА XX ВЕКА

 

ПОГРЕБАЛЬНАЯ ПЕСНЯ

Бледные руки скрестивши на грудь, Спи! Совершил ты тяжелый свой путь… С листьев плакучей сребристой березы Каплют на гроб твой росинки, как слезы. Горе в груди не совьет уж гнезда; В дом твой стучаться не будет нужда. Грустно шумит над тобою дубрава… Спи! отдохнуть ты купил себе право! Жизнь трудовая не даром прошла… Ратовал ты против мощного зла, Честно стоял ты за честное дело — Сердце враждой и любовью кипело! Спи! Над могилой зеленой твоей Птичка звенит в темной чаще ветвей; Мирного сна не встревожит шипенье Зависти черной и сильных гоненье! Пчелы, которых здесь манят цветы, Слаще поют, чем уста клеветы; Спи беспробудно под сладкие звуки, Накрест сложив свои бледные руки! В твой одинокий, цветущий приют Люди с своей суетой не придут; Только скользят по могильной ступени Солнца лучи да волнистые тени…

[1864]

А. Н. Плещеев

 

ЛЭДИ КЛАРА ВЕР-ДЕ-ВЕР

О лэди Клара Вер-де-Вер! Простите! К вам я равнодушен, — Не в силах вы меня пленить. От скуки сердцем деревенским; Вам захотелось пошутить; Но как ни страстны ваши взоры, Не обожгут меня они. Не вы мне счастье подарите, Хоть двадцать графов вам сродни! О лэди Клара Вер-де-Вер! Вы родословного гордитесь, Гордитесь именем, гербом; А мне до предков дела мало, Крестьянин был моим отцом. Нет, не разбить вам это сердце! Иная ждет его судьба: Ему любовь крестьянки доброй Дороже всякого герба. О лэди Клара Вер-де-Вер! Я не такой ручной, поверьте, Каким, быть может, вам кажусь; И будьте вы царица мира, Я все ж пред вами не склонюсь. Над бедным парнем для потехи Хотели опыт сделать вы… Но так же холодно он смотрит, Как на воротах ваших львы. О лэди Клара Вер-де-Вер! Зачем тот день я вспоминаю, Когда, под тенью старых лип, Лежал недвижим бедный Лоренц? (Лишь две весны — как он погиб!) Вы завлекли… Околдовали… Вам не учиться колдовать; Но этот череп раздробленный Вам страшно было б увидать! О лэди Клара Вер-де-Вер! Лежал он бледный. Мать рыдала… И слово горькое у ней Невольно вырвалось… Страданье Ожесточает так людей!.. Не повторю я здесь, что слышать Пришлось мне в миг печальный тот. Да, мать была не так спокойна, Как Вер-де-Веров знатный род! О лэди Клара Вер-де-Вер! За вами тень его повсюду, И на пороге вашем кровь! Вы сердце честное разбили… Когда бедняк свою любовь Решился высказать, улыбкой И взором нежным ободрен, — Вы тотчас выдвинули предков… Удар был метко нанесен! О лэди Клара Вер-де-Вер! С какой насмешкою взирает С небес наш праотец Адам На то, чем все вы так гордитесь, На эту ветошь, этот хлам! Поверьте, тот лишь благороден, Чья не запятнана душа… А ваши графские короны Не стоят медного гроша! О лэди Клара Вер-де-Вер! Вы свежи, молоды, здоровы, А утомление легло На ваши гордые ресницы, На ваше гордое чело! Однообразно, бесконечно Идут для вас за днями дни — И вот вы ставите от скуки Сердцам наивным западни! О лэди Клара Вер-де-Вер! Не зная, что с собою делать, Вы умираете с тоски; Но неужель к вам не стучатся Рукою робкой бедняки? Войдите в хижины… начните Учить вы грамоте сирот, А уж на нас рукой махните. Мы неотесанный народ!

[1864]

А. Н. Плещеев

 

КОРОЛЕВА МАЯ

I. ОЖИДАНИЕ

Разбуди меня завтра, родная, Только солнышко в небе блеснет; Всех-то дней этот день веселее: Не бывает такого весь год. Разбуди же, смотри! С нетерпеньем Жду давно я веселого дня; Королевою Майской, я знаю, Они выберут завтра меня! Не одну в стороне нашей встретишь Пару черных, сверкающих глаз; Красотой своей славятся Мери, Маргарета и Китти у нас; Но в глазах у веселой Алисы, Говорят, еще больше огня, Потому-то и выберут завтра Королевою Майской меня! Крепок сон мой: сама я не встану; Так смотри же, погромче кричи. Чуть в окно нашей спальни, родная, Золотые проникнут лучи. Еще много венков мне придется Из цветов и из зелени свить; Ведь я знаю наверное, завтра Королевою Майской мне быть. Я вчера, по долине гуляя, Увидала, сказать ли — кого? Увидала Робина! Угрюмо Мне лицо показалось его. Он под ивой стоял… Верно, думал, Отчего я с ним так холодна? Ну, да пусть! Королевою Майской Завтра быть я, родная, должна! Может, принял меня он за духа; Я одета вся в белом была. Пред глазами его промелькнувши, Я исчезла вдали, как стрела. Бессердечной меня и холодной Называют Робина друзья; Всё равно! Королевою Майской Буду ими же выбрана я! Говорят, что умрет он с печали, Что разбила я сердце его; Но какое мне дело, родная, Ты сама посуди, до него? Без него женихов здесь немало, Не один он красив и богат. Ах, как весело мне! Меня выбрать Королевою Майской хотят! Я хочу, чтоб сестра моя Эва Шла со мною на праздник весны. Да и ты приходи! Королевой Меня видеть вы обе должны. Даже с гор отдаленных приходят Пастухи, чтоб на праздник взглянуть, А я буду на нем королевой! Разбуди же меня, не забудь. Белоснежная жимолость вьется По столбам галереи. С лугов, Из долин и ущелий несется Аромат от весенних цветов… Расцвели ноготки над болотом, Колыхает кувшинчик волна… Что за радость, за счастье, что быть я Королевою Майской должна! Над лугами стемнело, родная, Ветерок там гуляет ночной; Каждый раз, как повеет он, звезды Словно ярче горят над землей. Нет ни облака в небе! Ненастье Не отравит веселого дня. Королевою Майской я буду — Разбуди же с рассветом меня! Вся объята и тишью и мглою Спит долина, свежа, зелена; И на склоне холмов что-то шепчут Листья темных деревьев, сквозь сна, А в овраге чуть слышно журчанье Утомленного бегом ручья… Завтра всё оживится, и буду Королевою Майскою я!

II. ВЕЧЕР НА НОВЫЙ ГОД

Как проснешься ты завтра, родная, Разбуди меня. Солнца восход В этот день я хотела бы встретить; Начинается им новый год. Новый год! Для меня уж последний! Прежде чем он настанет опять, Буду в темной, холодной могиле Я, забытая всеми, лежать! Я с лучами заката простилась; Я смотрела, как гасли они, Старый год за собой оставляя, Унося мои ясные дни! Новый год настает! Но не видеть На лугах мне росистой травы, Мне не видеть на яблонях цвету И не слышать шумящей листвы. Хорошо было в мае, родная! Не забыла я этого дня, Как они королевою Майской, Всю в цветах, посадили меня. На лужайке, под деревом майским, Танцевали мы долго потом, Пока месяц не всплыл, обливая Кровли наших домов серебром. А теперь — ни цветочка в долине! И замерзли все окна у нас. Если б мне хоть подснежник, родная, Довелось увидать еще раз! Довелось увидать, как покинет Ледяную одежду река… Неужель умереть мне придется, Не дождавшись и почки цветка? На вершинах высокого вяза Будут гнезда вороны свивать, И унылым пронзительным криком Будет чибис поля оглашать. А потом из-за моря вернутся К нам и ласточки ранней весной; Но я их не увижу, родная. Мои очи засыплют землей! Той порой, когда все еще тихо, Когда все еще в доме молчит, Прежде чем ты проснешься, родная, И на ферме петух прокричит, — Уж окно нашей церкви убого И погост на обрыве крутом, Где я буду лежать, озарятся Первым розовым утра лучом. Не видать тебе больше, родная, Когда вновь запестреют цветы, Как брожу по лугам и долинам Я с утра до ночной темноты. Не заманят к себе меня летом Зеленеющий в поле овес, Водяная фиалка — в болоте, Ветви белых плакучих берез! Пусть шиповник и жимолость будут Над моею могилой цвести; И, как теплое лето настанет, Ты порой свою дочь навести. Я тебя не забуду, родная, И когда над моей головой Ступишь ты по росистому дерну, Каждый шаг буду слышать я твой. Своенравна была я… Но знаю, Все простит мне твоя доброта. Поцелуй же теперь меня крепче, Поцелуй и в чело и в уста! О, зачем ты так плачешь, родная! Сокрушать тебя скорбь не должна: У тебя еще дочь остается, Ты на свете не будешь одна. Из могилы холодной и тесной Стану я приходить… И хоть ты Меня видеть не можешь, родная, Но твои я увижу черты, И, безмолвна сама, я услышу Звуки милых, знакомых речей. Знай, что дочь твоя будет с тобою Каждый раз, как ты вспомнишь о ней. Доброй ночи! Когда мне придется «Доброй ночи»… сказать навсегда… И меня унесут на кладбище, — Не пускай нашей Эвы туда До тех пор, пока зеленью свежей Не оделась могила моя. Эва — милый ребенок и лучшей Будет дочерью, нежели я. В кладовой — весь прибор мой садовый, Там и заступ, и грабли лежат; Я их Эве дарю. Мне уж больше Не копать в цветнике своем гряд. Под окном я гвоздику и розы Посадила. Им нужен уход, Так пускай же она хорошенько Их по смерти моей бережет. Да, еще… Ты Робину, родная, Отнеси мой прощальный поклон. Бог пошлет ему лучше подругу, На меня пусть не сердится он. Ведь останься в живых я, быть может, За него бы я вышла… Как знать! Все прошло! И в могиле я скоро Буду, всеми забытая, спать! Доброй ночи, родная! Смотри же, Разбуди ты меня; не забудь. Я могу после ночи бессонной Слишком крепко под утро заснуть. А ты знаешь, что мне бы хотелось Увидать завтра солнца восход… Разбуди! Ведь уж мне не дождаться, Как наступит опять новый год!

[1871]

А. Н. Плещеев

 

«МЕНЯ ТЫ ЛЮБИЛ КАК СЕСТРУ…»

Меня ты любил как сестру — Тебя я сильнее любила… И знаю — когда я умру Ко мне ты придешь на могилу.

* * *

И может, заплачешь над ней, И сердце мое встрепенется, Когда из любимых очей Слеза за слезою польется.

* * *

И если услышишь ты вдруг, Что птичка в кустах распевает… То знай: это Мери — мой друг — Привет тебе с ней посылает.

А. Н. Плещеев

 

ПАМЯТИ БЕДНЯКА

Окончились тяжелый труд и муки, Сложи, бедняк, измученные руки. Что для тебя речей земные звуки? Оставь другим безумье грез! Здесь, над твоей могилою — с весною Покрывшейся зеленою травою, Мелькает тень от молодых берез… Оставь другим безумье грез. Здесь клевета настичь тебя не может, Глубокий сон ничто не потревожит. Червь гробовой? Но он не душу гложет: Оставь другим безумный бред. Здесь над твоей могилою зеленой, С закатом дня росою окропленной, Сменяются чудесно тень и свет. Оставь другим безумный бред. Там над тобой лишь крокодилов слезы Лились ручьем, — тут жимолость и розы Кропят росой несбывшиеся грезы; Оставь другим безумный бред. Шумят дожди, и с влагою весенней Здесь аромат струится от сиреней, Здесь горестям былого места нет. Оставь другим безумный бред. Не лучше ли рабочих пчел жужжанье И нежное цветов благоуханье, Чем клеветы пустые нареканья И тяжкий гнет житейских бед? Нежнее мха — не только у вельможи, У короля едва ль найдется ложе. Всех горестей здесь исчезает след. Оставь другим безумный бред. Немногие тебя судили верно. Кто клеветал и осуждал безмерно, А кто жалел — постыдно лицемерно; Оставь же им безумье грез. Окончились тяжелый труд и муки. Сложи, бедняк, измученные руки, Достаточно ты в жизни перенес… Оставь другим безумье грез.

О. Чюмина

 

IN MEMORIAM

1

Мне кажется почти грехом Излить в словах мою кручину: Возможно выразить стихом Печаль души лишь вполовину. Когда душа поражена — Врачует боль размер певучий, Невольно черпает она Забвенье в музыке созвучий. Как плащ тяжелый в холода, Слова — от скорби мне защита, Но ту печаль, что в сердце скрыта — Не передам я никогда.

О. Чюмина

2

Со мною будь в часы тоски, Когда светильник догорает, Биенье жизни замирает И с силой кровь стучит в виски. Со мною будь в печальный миг, Когда в душе слабеет вера, И жизнь — зловещая мегера, А время — хилый гробовщик. Будь здесь, когда слабею духом, И люди, мнится мне тогда, Живут, жужжат, подобно мухам, И умирают без следа. Будь здесь, когда в борьбе суровой Конец настанет для меня, И там за гранью жизни новой, Блеснет заря иного дня.

О. Чюмина

 

СЛЕЗЫ

О слезы, слезы, чтó в вас, я не знаю, Из глубины какой-то высшей боли Вы к сердцу подступаете, к глазам, Глядящим на желтеющие нивы, На призрак дней, которых больше нет. Вы свежи, словно первый луч, что глянул На корабле, любимых нам вернувшем, Вы грустны, как последний луч, вдали, На корабле, увлекшем наше счастье, Так грустны дни, которых больше нет. О, странно-грустны, как в рассвете летнем Крик сонных птиц, сквозь сон поющих песню Для гаснущего слуха, в час, когда Горит окно для гаснущего взора, Так странны дни, которых больше нет. Желанные, как сладость поцелуев, Как сладость ласк, что мыслим мы с тоскою На чуждых нам устах, — и как любовь, Как первая любовь, безумны, страстны, Смерть в жизни, дни, которых больше нет.

К. Бальмонт

 

ВОЛШЕБНИЦА ШАЛОТ

Часть 1-я

По обе стороны реки Во ржи синеют васильки, Поля безбрежно-далеки, Ведут в зубчатый Камелот. Мелькает тень и там, и тут, И вдаль прохожие идут, Глядя, как лилии цветут Вкруг острова Шалот. Осина тонкая дрожит, И ветер волны сторожит, Река от острова бежит, Идя по склону в Камелот. Четыре серые стены, И башни, память старины, Вздымаясь, видят с вышины Волшебницу Шалот. Седеют ивы над водой, Проходят барки чередой, Челнок, тропою золотой, Скользя, промчится в Камелот. Но с кем беседует она? Быть может, грезит у окна? Быть может, знает вся страна Волшебницу Шалот? Одни жнецы, с рассветом дня, На поле желтом ячменя, Внимают песне, что, звеня, С рекой уходит в Камелот; И жнец усталый, при луне, Снопы вздымая к вышине, Тихонько шепчет, как во сне: «Волшебница Шалот!»

Часть 2-я

Пред нею ткань горит, сквозя, Она прядет, рукой скользя, Остановиться ей нельзя, Чтоб глянуть вниз на Камелот. Проклятье ждет ее тогда, Грозит безвестная беда, И вот она прядет всегда, Волшебница Шалот. Лишь видит в зеркало она Виденья мира, тени сна, Всегда живая пелена Уходит быстро в Камелот. Светло-вспененная река, И темный образ мужика, И цвет мелькнувшего платка Проходят пред Шалот. И каждый миг живет тропа, Смеется девушек толпа, И ослик сельского попа Бредет в зубчатый Камелот. Порой, в зеркальной глубине, Проскачет рыцарь на коне, Ее не видит он во сне, Волшебницу Шалот. Но все растет узор немой, И часто, в тихий час ночной, За колесницей гробовой Толпа тянулась в Камелот. Когда же, лунных снов полна, Чета влюбленных шла, нежна, «О, я от призраков — больна!» Печалилась Шалот.

Часть 3-я

На выстрел лука, в стороне, Зарделись латы, как в огне, Скакал в доспехах, на коне, Бесстрашный рыцарь Ланчелот. Служил он даме-красоте, Чье имя было на щите, Горевшем пышно, как в мечте, Вдали-вблизи Шалот. Свободно бились повода, Алмаз горел в них, как звезда, Играла звонкая узда, Пока он ехал в Камелот. Блистала светлая броня, Могучий рог висел, звеня, И бился по бокам коня, Вдали-вблизи Шалот. Седло в огнях из серебра, Герба лучистая игра, И шлем, и яркий цвет пера, Весь блеск уходит в Камелот. Так бородатый метеор Во тьме ночей плетет узор, Как в этот миг сверкал простор Пред стихнувшей Шалот. Как пышен был поток лучей. Копыта били все звончей, Светились кудри горячей, Пока он ехал в Камелот. Внимала песне гладь реки, Осин и бледных ив листки, Внимали песне васильки, Пел рыцарь Ланчелот. Забыт станок, забыт узор, В окно увидел жадный взор Купавы, шлем, коня, простор, Вдали зубчатый Камелот. Порвалась ткань с игрой огня, Разбилось зеркало, звеня, «Беда! Проклятье ждет меня!» Воскликнула Шалот.

Часть 4-я

Бледнели желтые леса, В реке рыдали голоса, Закрыла буря небеса, Летя с востока в Камелот. Она сошла, как в забытьи, И начертала у струи На светлом выступе ладьи: Волшебница Шалот. Шумя, туманилась волна, И, как провидец, в блеске сна, Взирала пристально она, Глядя на дальний Камелот. И день померкнул вдалеке, Она лежала в челноке, И волны мчали по реке Волшебницу Шалот. Мерцало платье белизной, Как хлопья снега под луной, Она плыла во тьме ночной, И уплывала в Камелот. И песню слышала волна, И песня та была грустна, В последний пела раз она, Волшебница Шалот. И смолк напев ее скорбей, И вот уж кровь остыла в ней, И вот затмился взор очей, Глядя на сонный Камелот. И прежде чем ладья, светла, До дома первого дошла, Со звуком песни умерла Волшебница Шалот. В виду альтанов и садов, И древних башен, и домов, Она, как тень, у берегов, Плыла безмолвно в Камелот. И вот кругом, вблизи, вдали, Толпами граждане пришли, И на ладье они прочли — Волшебница Шалот. В дворце веселый смех погас, «О Господи, помилуй нас!» Молились все, греха страшась, И только рыцарь Ланчелот, Подумав, молвил, не спеша: «Лицом как ангел хороша, Да успокоится душа Волшебницы Шалот!»

К. Бальмонт

 

ВКУШАЮЩИЕ ЛОТОС

«Смелей! — воскликнул он. — Вон там, в туманной дали, Причалим мы к земле». Чуть пенилась вода. И в сумерки они к чужой стране пристали, Где сумеречный час как будто был всегда. В тревожно-чутких снах дышала гладь морская, Вздымался круг луны над сумраком долин. И точно бледный дым, поток, с высот сбегая, Как будто замедлял свой путь, изнемогая, И падал по скалам, и медлил меж теснин. О, тихий край ручьев! Как бледный дым, иные Скользили медленно по зелени лугов, Иные падали сквозь тени кружевные, Роняя дремлющий и пенистый покров. Огнистая река струила волны в море Из глубины страны; а между облаков Три мертвые горы в серебряном уборе Хранили след зари, и сосны на просторе Виденьями росли среди немых снегов. На Западе Закат, навек завороженный, Горя, не погасал; и сквозь провалы гор Виднелась глубь страны, песками окаймленной, Леса из пышных пальм сплеталися в узор Долины и луга, в сверканьи бледной влаги, Страна, где перемен как будто нет и нет. И, бледнолицые, как тени древней саги, Толпой у корабля сошлися Лотофаги, В их взорах трепетал вечерний скорбный свет. Душистые плоды волшебного растенья Они давали всем, как призраки глядя, И каждый, кто вкушал, внимал во мгле забвенья, Как ропот волн стихал, далеко уходя; Сердца, в сознаньи всех, как струны трепетали, И если кто из них друг с другом говорил, Невнятные слова для слуха пропадали, Как будто чуть звеня во мгле безбрежной дали, Как будто приходя из сумрака могил. И каждый, хоть не спал, но был в дремоте странной, Меж солнцем и луной, на взморье, у зыбей, И каждый видел сон о Родине туманной, О детях, о жене, любви, — но все скучней Казался вид весла, все большей тьмой объята Казалась пена волн, впивающая свет, И вот один сказал: «Нам больше нет возврата!» И вдруг запели все: «Скитались мы когда-то. Наш край родной далек! Для нас возврата нет!»

<ХОР>

1

Есть музыка, чей вздох нежнее упадает, Чем лепестки отцветших роз, Нежнее, чем роса, когда она блистает, Роняя слезы на утес. Нежней, чем падает на землю свет зарницы, Когда за морем спит гроза, Нежней, чем падают усталые ресницы На утомленные глаза; Есть музыка, чей вздох как сладкая дремота, Что сходит с неба в тихий час, Есть мшистая постель, где крепко спит забота И где никто не будит нас; Там дышит гладь реки в согретом полумраке, Цветы баюкает волна, И с выступов глядя, к земле склонились маки, В объятьях нежащего сна.

2

Зачем душа болит, чужда отдохновенья, Неразлучимая с тоской, Меж тем как для всего нисходит миг забвенья, Всему даруется покой? Зачем одни лишь мы в пучине горя тонем, Одни лишь мы, венец всего, Из тьмы идя во тьму, зачем так скорбно стонем, В терзанье сердца своего? И вечно и всегда трепещут наши крылья, И нет скитаниям конца, И дух целебных снов не сгонит тень усилья С печально-бледного лица? И чужды нам слова чуть слышного завета: «В одном покое торжество». Зачем же только мы томимся без привета, Одни лишь мы, венец всего?

3

Вон там, в глуши лесной, на ветку ветер дышит, Из почки вышел нежный лист, И ветер, проносясь, едва его колышет, И он прозрачен и душист. Под солнцем он горит игрою позолоты, Росой мерцает под луной, Желтеет, падает, не ведая заботы, И спит, объятый тишиной. Вон там, согрет огнем любви, тепла и света, Растет медовый сочный плод, Созреет, и с концом зиждительного лета На землю мирно упадет. Всему есть мера дней; взлелеянный весною, Цветок не ведает труда, Он вянет, он цветет, с землей своей родною Не разлучаясь никогда.

4

Враждебен небосвод, холодный, темно-синий, Над темно-синею волной, И смерть предел всего, и мы идем пустыней, Живя тревогою земной. Что может длиться здесь? Едва пройдет мгновенье, Умолкнут бледные уста. Оставьте нас одних в тиши отдохновенья, Земля для нас навек пуста. Мы лишены всего. — Нам ничего не надо. Все тонет в сумрачном Былом. Оставьте нас одних. Какая нам отрада — Вести борьбу с упорным злом? Что нужды восходить, в стремленье бесконечном, По восходящей ввысь волне? Все дышит, чтоб иметь удел в покое вечном, Все умирает в тишине. Все падает, мелькнув, как тень мечты бессильной, Как чуть плеснувшая волна. О, дайте нам покой, хоть черный, хоть могильный, О дайте смерти или сна.

5

Глаза полузакрыв, как сладко слушать шепот Едва звенящего ручья, И в вечном полусне внимать невнятный ропот Изжитой сказки бытия. И грезить, и дремать, и грезить в неге сонной, Как тот янтарный мягкий свет, Что медлит в высоте над миррой благовонной, Как будто много-много лет Отдавшись ласковой и сладостной печали, Вкушая Лотос день за днем, Следит, как ластится волна в лазурной дали, Курчавясь пеной и огнем. И видеть в памяти утраченные лица, Как сон, как образ неживой, Навек поблекшие, как стертая гробница, Полузаросшая травой.

6

Нам память дорога о нашей брачной жизни, О нежной ласке наших жен; Но все меняется, и наш очаг в отчизне Холодным прахом занесен. Там есть наследники; и наши взоры странны; Мы потревожили бы всех, Как привидения, мы не были б желанны Среди пиров, где дышит смех. Быть может, мы едва живем в мечте народа, И вся Троянская война, Все громкие дела теперь лишь гимн рапсода, Времен ушедших старина. Там смута, может быть; но, если безрассудно Забыл народ завет веков, Пусть будет то, что есть: умилостивить трудно Всегда взыскательных богов. Другая смута есть, что хуже смерти черной, — Тоска пред новою борьбой; До старости седой — борьбу и труд упорный Везде встречать перед собой, — Мучение для тех, в чьих помыслах туманно, Кто видел вечную беду, Чей взор полуослеп, взирая неустанно На путеводную звезду.

7

Но здесь, где амарант и моли пышным цветом Везде раскинулись кругом, Где дышат небеса лазурью и приветом И веют легким ветерком, Где искристый поток напевом колыбельным Звенит, с пурпурных гор скользя, Как сладко здесь вкушать в покое беспредельном Восторг, что выразить нельзя. Как нежны голоса, зовущие оттуда, Где шлет скала привет скале, Как нежен цвет воды с окраской изумруда, Как мягко льнет акант к земле, Как сладко здесь дремать, покоясь под сосною, И видеть, как простор морей Уходит без конца широкой пеленою, Играя светом янтарей.

8

Здесь Лотос чуть дрожит при каждом повороте, Здесь Лотос блещет меж камней, И ветер целый день, в пленительной дремоте, Поет нежней и все нежней. И впадины пещер, и сонные долины Покрыты пылью золотой. О, долго плыли мы, и волны-исполины Грозили каждый миг бедой, — Мы ведали труды, опасности, измену, Когда средь стонущих громад Чудовища морей выбрасывали пену, Как многошумный водопад. Клянемтесь же, друзья, изгнав из душ тревоги, Пребыть в прозрачной полумгле, Покоясь на холмах, бесстрастные, как боги, Без темной думы о земле. Там где-то далеко под ними свищут стрелы, Пред ними нектар золотой, Вкруг них везде горят лучистые пределы, И тучки реют чередой. С высот они глядят и видят возмущенье, Толпу в мучительной борьбе, Пожары городов, чуму, землетрясенье, И руки, сжатые в мольбе. Но в песне горестной им слышен строй напева Иной, что горести лишен, Как сказка, полная рыдания и гнева, Но только сказка, только сон. Людьми воспетые, они с высот взирают, Как люди бьются на земле, Как жатву скудную с полей они сбирают И после тонут в смертной мгле. Иные, говорят, для горечи бессменной Нисходят в грозный черный ад, Иные держат путь в Элизиум блаженный И там на златооках спят. О лучше, лучше спать, чем плыть во тьме безбрежной, И снова плыть для новых бед. Покойтесь же, друзья, в отраде безмятежной, Пред нами странствий больше нет.

К. Бальмонт

 

КОММЕНТАРИИ

Вплоть до самого последнего времени книг Альфреда Теннисона на русском языке не существовало, за исключением нескольких отдельных произведений, изданных около ста лет назад и более. В девятнадцатом веке и в начале двадцатого знаменитого английского поэта, конечно, переводили (см. Предисловие, а также Приложение, часть II), но в памяти читателей осталась лишь «Годива» в переводе Ивана Бунина. Только в 2001 г. появился полный перевод «Королевских идиллий», выполненный Виктором Луниным. Он, безусловно, оживил интерес русского читателя к знаменитому поэту викторианской эпохи.

Требовалось продолжение знакомства. Этой цели и служит лежащая перед вами книга. В ней собрана небольшая, но важнейшая часть его лирического наследия.

В расположении стихов настоящее издание отступает от прямого хронологического принципа. Основной корпус разделен на два раздела. В первом собраны наиболее репрезентативные произведения из всех основных тематических пластов творчества Теннисона, в том числе гомеровского («Улисс», «Тифон», «Тиресий»), артуровского («Волшебница Шалотт», «Смерть Артура», «Сэр Галахад»), биографического («Локсли-холл», «Ave Frater Atque Vale», «За волнолом»), отрывки из его поэм «Принцесса», «In Memoriam», «Мод», а также такие «маленькие шедевры» Теннисона, как «Бей, бей, бей!» и «Орел». Иными словами, в этом разделе собраны те вещи, по которым современный английский читатель поэзии, как правило, судит о Теннисоне — то, что чаще всего включается в антологии, изучается в школах и университетах.

Во вторую часть вошли другие стихотворения Теннисона, переводы которых оказались в распоряжении составителя. Каждое из них расширяет и углубляет наше знакомство с поэтом.

В Приложении даются параллельные версии и — отдельно — избранные дореволюционные переводы (исключение сделано лишь для ставшего классическим бунинского перевода «Годивы», включенного в основной корпус).

При составлении комментария использовались сведения, содержащиеся в биографиях Теннисона, из которых самая фундаментальная: Tennyson: The Unquiet Heart. By Robert B. Martin. L., Faber and Faber, 1983, а также комментариях в разных сборниках и антологиях, в том числе:

Three Major Victorian Poets. Ed. by William E. Buckler. Boston: Houghton Mifflin Company, 1973.

Alfred Lord Tennyson. Selected Poems. Ed. by Aidan Day. L., Penguin Books, 1991.

I

ПЕСНЯ ПОЭТА (THE POET’S SONG)

Стихотворение вошло в двухтомный сборник 1842 г.

МАРИАНА (MARIANA)

Впервые — в сборнике 1830 г. Образ Марианы, покинутой невесты жестокосердного Анджело, заимствован из пьесы У. Шекспира «Мера за меру». Восьмая строка ‘the lonely moated grange’ — прямая цитата из пьесы Шекспира: ‘There, at the moated grange, resides this dejected Mariana’ («Здесь в усадьбе, обнесенной рвом, живет покинутая Мариана»). Рефрен: «Уж лучше умереть» перекликается с репликой Изабеллы: «Смерть была бы милосердной, если бы взяла эту бедную девушку…» (III.i). Стихотворение, при отсутствии сюжетного развития, чрезвычайно мелодично и суггестивно. Отметим, что такой же строфой написано стихотворение «Мариана на Юге», задуманное как парное к «Мариане» и вошедшее в сборник 1833 г.

ВОЛШЕБНИЦА ШАЛОТТ (THE LADY OF SHALOTT)

Впервые — в составе сборника 1833 г.; радикально переработано для двухтомного издания 1842 г.: именно в этой форме оно известно современному читателю. Сюжет восходит к эпизоду из книги Т. Мэлори «Смерть Артура» (XVIII. 9—10, 13–20); хотя у Мэлори вместо леди Шалотт — Элейна. Впрочем, сходство с историей Ланселота и Элейны, вошедшей в «Королевские идиллии», довольно отдаленное. Сам Теннисон утверждал, что вычитал этот сюжет в итальянской новелле Donna di Scalotta: «я добавил от себя полотно, зеркало, остров и т. д.». Стихотворение отличает непревзойденная музыкальность, мастерское владение стихом и многоплановый символизм (так, образ леди Шалотт, вплетающей в гобелен свое «знание о жизни», почерпнутое из отражений в зеркале, говорит об условности познания как отражения отражений). История леди Шалотт, надолго подчинившая себе воображение викторианцев, послужила сюжетом для многих картин, в частности, Дж. У. Уотерхауса и Холмана Ханта.

УЛИСС (ULYSSES)

Написано в 1833 г., вошло в двухтомный сборник 1842 г., во второй том, составленный из произведений, публикующихся впервые.

Улисс (Одиссей) — царь Итаки, участник Троянской войны; муж Пенелопы, отец Телемаха, проведший двадцать лет в странствиях. Непосредственным источником стихотворения послужила «Божественная комедия» Данте (Ад, Песнь XXVI, ст. 90 и далее): ср. начало стихотворения со строками Данте: «Ни нежность к сыну, ни перед отцом / Священный страх, ни долг любви спокойный/ Близ Пенелопы с радостным челом / Не возмогли смирить мой голод знойный / Изведать мира дальний кругозор/ И все, чем дурны люди и достойны. / И я в морской отважился простор…» (94—100, пер. М. Лозинского). Любопытно, что в поэме Данте легендарному страннику Улиссу отведено место в восьмом кругу Ада: он приговорен как лукавый советчик.

Гиады — семь звезд в созвездии Тельца, образующие его «рога»; в античной мифологии — семь дочерей Атланта и океаниды Эфры, взятые Зевсом на небо и превращенные в созвездие. С их восхождением начиналось дождливое время года. Формулировка Теннисона «дождливые Гиады» перекликается со строкой из «Энеиды» Вергилия: «pluviasque Hyadas» (i. 744) (в русском переводе: «Влажных созвездье Гиад…», пер. С. Ошерова).

ТИФОН (TITHONUS)

Стихотворение в первоначальном варианте было написано в 1933 г., но опубликовано лишь в 1860 г. С тех пор неизменно публикуется как парное к «Улиссу». Мэтью Арнольд причислял «Тифона» к лучшим стихотворениям, когда-либо написанным на английском языке.

Тифон (Титон), согласно античной мифологии, — смертный юноша, ставший возлюбленным и супругом богини зари Эос (Авроры). Эос испросила у Зевса бессмертие для Тифона, забыв при этом прибавить просьбу о сохранении ему вечной юности. Когда после долгих и счастливых лет брака Тифон состарился и одряхлел, жизнь сделалась для него тяжким бременем. Эос, устав за ним ухаживать, заперла его в своей спальне. Согласно позднейшему сказанию, Эос из сострадания обратила его в цикаду.

Оры — в древнегреческой мифологии дочери Зевса и Фемиды, богини плодородия и времен года; охранительницы порядка как в природе, так и в обществе: упорядочивают жизнь человека, вносят в нее установленную периодичность, наблюдают за ее закономерным течением.

У МОРЯ (‘BREAK, BREAK, BREAK’)

Написано предположительно в 1834 г. Стихотворение навеяно смертью Артура Хэллема и тематически связано с поэмой «In Memoriam». Несмотря на морской пейзаж, написано оно, по утверждению самого автора, «на пустынной дороге в Линкольншире в пять часов утра, между цветущими изгородями».

ЛОТОФАГИ (THE LOTUS-EATERS)

Впервые — в сборнике 1833 г.; в издании 1842 г. радикально переработано. Стихотворение основано на эпизоде из гомеровской «Одиссеи» (книга IX, ст. 82 и далее); ср.: «Мирных они лотофагов нашли там; и посланным нашим / Зла лотофаги не сделали; их с дружелюбною лаской / Встретив, им лотоса дали отведать они; но лишь только / Сладко-медвяного лотоса каждый отведал, мгновенно / Все позабыл и, утратив желанье назад возвратиться, / Вдруг захотел в стороне лотофагов остаться, чтоб вкусный / Лотос сбирать, навсегда от своей отказавшись отчизны» (пер. В. Жуковского). Стихотворение состоит из пяти спенсеровых строф и меланхолического «Хора» лотофагов (в переводе Г. Кружкова он опущен; см. перевод К. Бальмонта в Дополнении, где «Хор» дан полностью).

ЛОКСЛИ-ХОЛЛ (LOCKSLEY HALL)

Написано в 1837–1838 гг. Вошло в сборник 1842 г. Биографы связывают сюжет поэмы с мисс Розой Барринг из Харрингтон-холла (неподалеку от Сомерсби), увлечение которой кончилось горьким разочарованием Теннисона: его не то чтобы отвергли — но даже не воспринимали как серьезного претендента. В брачных планах деньги тогда играли главную роль. И хотя сам поэт уверял, что герой и место действия вымышлены, несомненно, что в поэме отразилось не только его абстрактное возмущение вмешательством Мамоны в делах любви, но и глубокая личная обида. Такое впечатление, что лишь часть ее была выговорена в «Локсли-холл»; остатка хватило на его будущую монодраму «Мод».

Поэма написана восьмистопным хореем; в конце восьмидесятых годов Теннисон использовал тот же размер и ту же форму в стихотворении «Локсли-холл шестьдесят лет спустя».

Орион — яркое зимнее созвездие; в античной мифологии — знаменитый охотник, отличавшийся красотой и необычайным ростом, сын Посейдона; после смерти превращен в созвездие вместе со своей собакой Сириусом.

Плеяды — скопление звезд в созвездии Тельца, известное также под названием «Семь Сестер»; в античной мифологии — семь сестер, дочери Атланта и океаниды Плейоны, превращенные в семизвездие.

Махратта — одно из индийских племен, с которым англичане воевали с 1799-го по 1818 г.

Строка 180: Аллюзия на эпизод из библейской Книги Иисуса Навина: в день, когда израильтяне разбили своих врагов, Иисус воззвал к Господу, прося остановить солнце и луну, «И остановилось солнце, и луна стояла, доколе народ мстил врагам своим» (Нав. 10: 12–13).

Катай (Cathay) — старое название Китая.

СЭР ГАЛАХАД (SIR GALAHAD)

Впервые — в сборнике 1842 г. Отчасти благодаря популярности этого стихотворения, имя сэра Галахада стало нарицательным для обозначения образцового джентльмена. В написанных позднее «Королевских идиллиях» образу рыцаря Галахада посвящена глава «Святой Грааль».

Святой Грааль, согласно легенде, — чаша Тайной вечери, в которую Иосиф Аримафейский собрал кровь распятого Христа. Рыцари артуровских преданий посвящали свою жизнь поискам Святой Чаши и служению ей; Галахаду как совершенному рыцарю было суждено обрести Чашу.

ПРОЛОГ К «СМЕРТИ АРТУРА» (THE EPIC) И СМЕРТЬ АРТУРА (MORTE D’ARTHUR)

Написано в 1833–1834 гг.; опубликовано в 1842 г. В несколько видоизмененном виде (и, конечно, без Пролога) вошло в последнюю главу «Королевских идиллий» («Уход Артура», ст. 170–440). Пролог и эпилог, обрамляющие эпический рассказ, носят характер мистификации: стихотворение в них приписывается не Теннисону, а вымышленному им поэту Эверарду Холлу, автору сожженной поэмы о короле Артуре в 12 книгах. Интересно, что, когда Теннисон в течение последующих 30 лет осуществит «замысел Холла», в его поэме окажется ровно 12 частей.

Один из переводчиков (Г. Кружков) счел необходимым перевести Пролог к «Смерти Артура» — любопытный сам по себе и, кроме того, своим прозаическим тоном составляющий выгодный контраст к эпическому стилю сказания. Эпилог — сон о «втором пришествии» Артура к счастливым народам — опущен им по художественным соображениям. Второй переводчик (Д. Катар), напротив, опустил Пролог, но перевел Эпилог: так что у читателя есть возможность ознакомиться с обеими частями теннисоновской «рамки».

Лионесс (Lyonnesse) — место последней битвы Артура однозначной идентификации не поддается. У Мэлори войска сражаются на Бархэм-Даун — возвышенности близ Кентербери, что нелогично, потому что рядом нет ни моря, ни иных водных массивов. О стране Лионесс говорится не у Мэлори, а в некоторых других рыцарских романах и валлийских легендах; это — одна из средневековых «малых Атлантид», поглощенных морем; некоторые полагают, что она находится под водой залива Маунтс-Бей у берегов Девоншира. По преданию, в шторм можно услышать, как звонят колокола Лионесса.

«Три королевы в золотых коронах» — в «Смерти Артура» Мэлори — это сестра Артура Фея Моргана, королева Северного Уэльса и королева Опустошенных Земель. У Теннисона три королевы остаются безымянными.

Авалон (у Теннисона Avilion) — «остров блаженных», потусторонний мир кельтской мифологии. На остров Авалон смертный мог попасть не только при смерти, но и при жизни. С конца XII в. отождествляется с местностью, на которой расположен монастырь Гластонбери. В рассказе Гиральда Кембрийского о раскопках в Гластонбери говорится: «Гластонбери… звался в прошлом островом Авалоном; это действительно почти остров, со всех сторон окруженный болотами. Бритты называли его Инис Авалон, что значит Остров яблок».

ИЗ ПОЭМЫ «ПРИНЦЕССА» (THE PRINCESS)

Поэма «Принцесса» в семи частях впервые была опубликована в 1847 г. Ее главный герой, молодой Принц, помолвлен с принцессой Идой; но Ида решает отказаться от брака и основывает женский колледж. Принц и двое его друзей, переодевшись в женское платье, поступают в колледж под видом «дам из северных земель»; однако вскоре, разоблаченные, вынуждены бежать. Отцы юношей собирают армию, происходит битва, в которой брат Принцессы Арак одерживает победу. Принцесса, при виде раненых, отрекается от былой суровости, превращает колледж в подобие госпиталя для друзей и врагов и примиряется с Принцем. В канву повествования включены вставные песни: некоторые из них относятся к числу самых популярных стихотворений Теннисона.

СЛЕЗЫ (‘TEARS, IDLE TEARS’)

Эта песня вложена в уста одной из девушек в окружении Принцессы: Ида и ее воспитанницы, выехав на прогулку, разбивают к ночи шатер, и Принцесса просит кого-либо развлечь собравшихся музыкой. Слова песни исполнены тоски: спутницы Принцессы втайне досадуют на то, что их юность увядает напрасно в стенах колледжа, и мечтают о любви и семейном счастье. Принцесса отчитывает певицу за пустые фантазии. По свидетельству Теннисона, стихотворение было написано «золотой осенью в Тинтернском аббатстве».

КОЛЫБЕЛЬНАЯ (‘SWEET AND LOW’)

Этой песней, что вошла в английский песенный фольклор, завершается первый день, проведенный Принцем и его друзьями в колледже. Колыбельный напев предвосхищает также одну из любовных линий поэмы: спутник принца, Сирил, по прибытии в колледж пленился наставницей Психеей, молодой вдовой с ребенком: в финале его искания окажутся успешны и ребенок обретет отца.

«ТРУБИ, РОЖОК, ТРУБИ!» (‘THE SPLENDOR FALLS ON CASTLE WALLS’)

Одно из излюбленных декламаторами и составителями антологий стихотворение Теннисона. Именно его поэт читал в присутствии русского царя и царицы во время своего круиза на корабле «Пембрук-Касл» (см. Предисловие).

«МЫ ШЛИ ПОД ВЕЧЕР ВДОЛЬ МЕЖИ» (‘AS THRO’ THE LAND AT EVE WE WENT’)

Песня завершает первую часть поэмы: переодетый Принц с друзьями прибывает в колледж под вечер, останавливается в гостинице и пишет прошение о зачислении в ряды воспитанниц. Принц намерен объясниться с невестой, предполагая, что причиной разрыва стала какая-то ошибка, и надеясь на благополучный исход. Образ умершего ребенка на символическом плане созвучен атмосфере колледжа, описанной во второй части: юные затворницы, волей Принцессы посвятившие свою жизнь абстрактной науке, остро осознают свою обездоленность в том, что касается радостей любви и материнства.

«НЕ СПРАШИВАЙ» (‘ASK ME NO MORE’)

Эта песня завершает эпизод битвы, в ходе которой войска Арака одерживают победу над армией Принца, а раненый Принц перенесен в колледж и поручен заботам Иды; она предвосхищает примирение жениха и невесты.

«СОЙДИ, О ДЕВА, С ПЕРЕВАЛА ВНИЗ…» (‘COME DOWN, О MAID’)

Эти стихи читает вслух принцесса Ида по раскрытому перед ней томику стихов, бодрствуя у постели раненого Принца. В стихотворении, написанном в духе идиллий Феокрита, противопоставляются бесплодные высоты абстрактных знаний, увлекавших Принцессу, и плодородная долина жизни и любви.

ИЗ КНИГИ «IN MEMORIAM» (IN MEMORIAM А. Н. Н.)

Опубликовано без указания имени автора в 1850 г. На титульном листе значилось: «Obiit MDCCCXXXIII» («Умер в 1833 г.»). Цикл посвящен памяти друга молодости Артура Генри Хэллема (см. Предисловие). Писался с 1833-го по 1848 г. Сам Теннисон говорил: «Следует помнить, что это стихи, а не биографический отчет. Он основан на нашей дружбе, на помолвке Артура Хэллема с моей сестрой, на его внезапной смерти в Вене почти накануне свадьбы и его похоронах в церкви Клевендона… Когда я начинал писать эти стихи, я не намеревался объединить их в нечто цельное и не предназначал их для печати: это намерение пришло позже, по мере их накопления… Авторское „Я“ не всегда означает, что автор говорит лично от себя, это голос всего человечества, говорящего его устами».

XI

И в той груди навек покой, / Которую лишь вал морской / Колышет мерно вверх и вниз. — Теннисон представляет себе корабль, на котором было доставлено в Англию тело Хэллема.

LIV

О да, когда-нибудь потом / Все зло мирское, кровь и грязь… — В этом рассуждении Теннисона отразился кризис руссоистского и раннеромантического представления об абсолютной доброте природы и ее Творца. Ср. со словами Эмили Бронте: «Жизнь существует на принципе гибели; каждое существо должно быть беспощадным орудием смерти для другого, или оно само перестанет жить…»

LXVII

У моря, там, где тих твой сон… — На самом деле «большая вода», которая упоминается в тексте, это река Северн, возле которой в Клевендонской церкви 2 января 1834 г. похоронен Артур Генри Хэллем.

ИЗ ПОЭМЫ «МОД»

Эта поэма, точнее, по авторскому определению, монодрама (таков подзаголовок «Мод», добавленный в 1875 г.), опубликована в 1855 г. Первоначальное название было «Мод, или Безумие». В замысле и форме произведения отразился интерес Теннисона к драме и к аномальным явлениям психики. Последнее было модной темой на протяжении всего XIX в. Ей отдал дань и Роберт Браунинг (например, в «Любовнике Порфирии»). В отличие от того сумасшедшего убийцы, герой «Мод» не покушается на жизнь своей возлюбленной, хотя его ревность и унижение не меньше. Как у Шекспира, он сражается на дуэли с братом Мод, убивает его и вынужден бежать. Но он не гибнет и не сходит окончательно с ума. Наоборот, Теннисон стремится показать выздоровление психически неуравновешенного человека в результате облагораживающего опыта любви и разлуки.

(1) РАССВЕТ (‘COME INTO THE GARDEN, MAUD’)

Один из самых известных фрагментов поэмы. Многократно пародировался, в том числе Льюисом Кэрроллом (см. Предисловие). О популярности стихов говорит то, что пародии появляются до сих пор. Вот начало одной из них, принадлежащей современному американскому поэту Дейна Джойа:

МАЛЕНЬКАЯ КОШАЧЬЯ СЕРЕНАДА

Выйди в сад поскорее, Фред! Спать убрался пес-пустобрёх; Сладко пахнет кошачий цвет, От любви мой рот пересох; Я жду у ворот, ничего на мне нет, Лишь один ошейник от блох.

(2) РАКОВИНА (‘SEE WHAT A LOVELY SHELL’)

Этот фрагмент из третьей части монодрамы. Герой бродит по дюнам Бретани и смотрит в море, по другую сторону которого Англия и его любовь. Этот фрагмент о раковине вдохновил Йейтса (см. Предисловие) и, может быть, американского поэта О. У. Холмса («Раковина Наутилуса»).

ГОДИВА (GODIVA)

Впервые — в 1842 г. Написано в 1840 г. по возвращении в Лондон из Уорвикшира через Ковентри. Местная легенда, о которой пишет Теннисон, не придумана им. Праздничное шествие в честь леди Годивы совершается в Ковентри ежегодно на Троицыну ярмарку. Граф Леофрик был правителем Ковентри во времена Эдуарда Исповедника. Впервые легенда была зафиксирована в 1307 г. (на 250 лет позднее). В более ранних документах ничего такого о графе и его жене Годиве не говорится. Известно, что они основали великолепный бенедиктинский монастырь в Ковентри.

На ту же тему есть диалог в стихах в книге Уолтера Лэндора «Воображаемые разговоры» (1824–1829).

ОРЕЛ (THE EAGLE)

Одно из лучших коротких стихотворений Теннисона; написано в 1851 г.; гигантские птицы, парящие над скалами, произвели на поэта неизгладимое впечатление во время его путешествия по Пиренеям в 1830 г.

СТРОКИ (LINES)

При жизни Теннисона не печаталось. Сын поэта, Хэллем Теннисон, в своих «Мемуарах», впервые публикуя стихотворение под названием «Мейблтроп», датирует его 1837 г.; но, возможно, оно написано еще раньше. Мейблтроп — приморская деревушка в десяти милях от родительского дома Теннисона в Линкольншире, куда их семья часто приезжала на отдых.

СОНЕТ («ПЕВЦЫ ИНЫХ, НЕСУЕТНЫХ ВЕКОВ…») (POETS AND THEIR BIBLIOGRAPHIES)

Впервые — в 1885 г. в сб. «Тиресий и другие стихотворения».

И ты, Гораций Флакк, что для стихов / Девятилетней требовал отсрочки… — В поэме «Искусство поэзии» Гораций советовал откладывать написанное стихотворение на 9 лет.

И ты, Катулл, что в крохотном комочке / оплакал… — Имеется в виду знаменитое стихотворение Катулла на смерть воробушка (III).

ТИРЕСИЙ (TIRESIAS)

Впервые опубликовано в 1885 г. Стихотворение начато еще при жизни Артура Хэллема; Теннисон продолжал работать над ним и после смерти друга, почти одновременно с «Улиссом», но закончил его лишь через полвека, в 1883 г. В основе сюжета лежит древнегреческий миф, использованный Еврипидом в «Финикиянках». Над Фивами нависла гибель. Креонт, правитель города, призывает слепого прорицателя Тиресия и расспрашивает его, есть ли спасение. Тиресий неохотно открывает ему, что боги желают жертвоприношения Менекея, сына Креонта. Креонт требует сохранения тайны и умоляет сына бежать. Менекей притворно соглашается, но потом совершает самоубийство.

Теннисон выводит из этого сюжета Креонта, оставляя лишь двух протагонистов — Менекея и Тиресия, призывающего его пожертвовать жизнью ради спасения Фив.

А кто хоть раз мои услышал речи / О том, что тирания одного /Лишь предвещает тиранию многих?/ Или о том, что власть толпы ведет / Назад, к единовластию тирана? — Эти строки Теннисона, по-видимому, основаны на опыте Французской революции.

«В ночи пылает для богов…» — С этой эхо-строки начинается эпилог, образующий вторую часть «рамки» стихотворения. Пролог, написанный тем же рифмованным четырехстопником, описывает последний визит Теннисона к Эдварду Фицджеральду — его многолетнему верному другу, автору невероятно популярного в Англии перевода «Рубайат» Омара Хайама. Этот пролог (опущенный в нашем сборнике) был задуман как посвящение Фицджеральду на его день рождения; он содержит упоминания о «давнишних набросках», якобы найденных в старой книге Теннисона его сыном Хэллемом, которые он и дарит другу на память об их общем прошлом. Смерть Фицджеральда, последовавшая в 1883 г., сделала это посвящение запоздалым и вдохновила грустный эпилог.

Заметим, что подобная «рамочная композиция» использовалась Теннисоном и в «Смерти Артура», написанном за полгода до «Тиресия».

МЕРЛИН И ЛУЧ (MERLIN AND THE GLEAM)

Стихотворение написано в августе 1889 г. По словам самого Теннисона, «в истории о Мерлине и Нимуэ я прочел, что „Нимуэ“ означает „Луч“: в моем стихотворении это — символ высшего, поэтического воображения».

FRATER AVE ATQUE VALE

Написано в 1880 г. во время поездки в Сермий (Италия), где на берегу озера стоял родной дом Катулла, воспетый им в стихотворении «Много морей переплыв…» (XXXI). Стихи Теннисона посвящены памяти брата Чарльза Теннисона, священника и поэта, умершего в 1879 г.

Frater ave atque vale — слова из другого стихотворения Катулла (CI), тоже посвященного памяти брата. Значение этих слов примерно соответствует последней строке перевода А. Пиотровского: «Здравствуй же, брат дорогой! Брат мой, навеки прощай!»

О Sermio venusto! — цитата из Катулла: «О прекрасный Сермий!»

ЗА ВОЛНОЛОМ (CROSSING THE BAR)

Написано в октябре 1889 г. Согласно последней воле поэта, это стихотворение должно помещаться последним во всех сборниках его стихов. Английское выражение «to cross the bar» буквально означает, применительно к кораблю, — миновать отмель, наносы песка и выйти в открытое море.

II

КРАКЕН (THE KRAKEN)

Впервые — в сборнике 1830 г.

Кракен — гигантское морское чудовище, о котором скандинавские и немецкие моряки рассказывали легенды. Реальным источником этих легенд, по-видимому, являются огромные глубоководные кальмары, которых порой находят в желудках кашалотов или выброшенными мертвыми на поверхность моря. Теннисон, как известно, читал «Естественную историю Норвегии» Понтоппидана, в которой Кракен описывается как живой подводный «остров», составляющий в окружности полторы английских мили, со множеством рук-щупальцев. В стихотворении Теннисона Кракен — символ, не поддающийся однозначной расшифровке; этот чудовищный монстр будет явлен «людям и ангелам» лишь при конце мира.

СОВА НА КОЛОКОЛЬНЕ (THE OWL)

Впервые — в сборнике 1830 г. Стихотворение является подражанием песне Шекспира из комедии «Бесплодные усилия любви» (в переводе Б. Пастернака, «Зима»: «Когда в сосульках сеновал…»).

«Одна, застыв, как нежива…» — В оригинале здесь строка: ‘Alone and warming his five wits’, которая перекликается с восклицанием бедного Тома в «Короле Лире»: ‘Bless thy five wits! Tom’s а-cold…’ (III. iv. 59); в примерном переводе: «Храни бог пятижды ваш ум! Тому холодно…»

«КРУТИСЬ К ВОСТОКУ, ШАР ЗЕМНОЙ!» (‘MOVE EASTWARD, HAPPY EARTH’)

Впервые — в сборнике 1842 г. Эта маленькая эпиталама, по-видимому, написана по случаю женитьбы брата Чарльза в мае 1836 г. (или, может быть, в начале 1838 г., когда была объявлена помолвка Альфреда Теннисона с Эмили Селлвуд).

КОРОЛЕВА МАЯ (THE MAY QUEEN)

Впервые — в сборнике 1833 г.; вошло в двухтомный сборник 1842 г. в разделе «Английских идиллий». Одно из самых популярных в XIX в. произведений Теннисона.

Стихотворение представляет собой триптих; вторая и третья части — «Канун Нового года» и «Заключение» повествуют о болезни и смерти героини. В настоящем переводе приводится первая часть; в переводе А. Н. Плещеева даны первая и вторая части.

ДОЧЬ МЕЛЬНИКА (THE MILLER’S DAUGHTER)

Маршаком переведен лишь фрагмент длинного стихотворения — вставная песенка (ст. 169–186). Оригинал первые опубликован в сборнике 1833 г. в разделе «Английских идиллий».

СКАКАЛОЧКА (THE SKIPPING-ROPE)

Впервые — в сборнике 1842 г. После 1851 г. в прижизненные сборники Теннисона не включалось.

СОНЕТ («МОЯ ПЕЧАЛЬ ВСЕГДА ВО МНЕ ЖИВЕТ…») SONNET (‘ME MY OWN FATE TO LASTING SORROW DOOMETH…’)

Этот и следующий сонеты опубликованы в периодике в 1831–1832 гг. В прижизненные сборники Теннисона не включались.

СОНЕТ («ТРИ ВЕЩИ ЕСТЬ — ИХ ПЕРЕЧИСЛЮ КРАТКО…») SONNET (THERE ARE THREE THINGS WHICH FILL MY HEART WITH SIGHS…’)

Этот сонет, в котором сравнивается притягательная сила голубых, карих и черных глаз, можно сравнить с сонетами Китса ‘Blue! ‘Tis the life of Heaven’ и особенно ‘Happy is England!’, в котором автор от светлооких английских дев убегает в мечтах к средиземноморским красавицам с «более глубоким взором» (‘beauty of deeper glance’). В свою очередь, сонет Теннисона мог повлиять на стихотворение Киплинга, известное в русском переводе Константина Симонова: «Серые глаза — рассвет…»

ЛЕДИ КЛЕР (LADY CLARE)

Стихотворение вошло в двухтомный сборник 1842 г. По свидетельству автора, сюжет заимствован из романа некоей мисс Феррир «Наследство». Продолжая традиции романтической школы поэтов-лейкистов, Теннисон стилизует стихотворение под народную балладу; гармония и чистота человеческих взаимоотношений созвучна идиллическим настроениям, царящим в мире природы.

«МОЙ ПРАХ БУДИТЬ НЕ СМЕЙ…» (‘COME NOT, WHEN I AM DEAD’)

Впервые — в альманахе «Талисман» (1851 г.) под названием «Стансы».

СМЕРТЬ СТАРОГО ГОДА (THE DEATH OF THE OLD YEAR)

Впервые — в сборнике 1833 г. Тема смерти Старого Года — традиционная для европейской поэзии, ср., например, со стихотворением Шелли «Осень: похоронная песня», последние строки которого звучат так: ‘Ye, follow the bier / Of the dead cold year, / And make her grave green with tear on tear’ («Следуйте за гробом / Усопшего холодного года / И пусть его могила зазеленеет от упавших на нее слез».)

СИМЕОН СТОЛПНИК (ST. SIMEON STYLITES)

Стихотворение написано в октябре — ноябре 1833 г.; вошло в сборник 1842 г.

Святой Симеон Столпник (356–459 гг.) — сирийский монах, бывший несколько лет отшельником. В 423 г. Симеон избрал прославившую его форму подвижничества — уединился на небольшой каменной площадке на вершине столпа и проводил все свои дни в молитве и проповедях. К советам Симеона прислушивались византийские иерархи и императоры. По его инициативе в 451 г. был созван IV Вселенский собор, осудивший монофизитское лжеучение. Память отмечается 1 (14) сентября.

ЧЕРНЫЙ ДРОЗД (THE BLACKBIRD)

Стихотворение датируется 1833 г. Впервые опубликовано в 1842 г.

«Облюбовав свой „джонатан“…» — В оригинале — jenneting, ранний сорт яблок. «Джонатан» — другой, осенний сорт. Здесь переводчик проявил себя недостаточным садоводом.

К ***, ПОСЛЕ ПРОЧТЕНИЯ «ЖИЗНИ И ПИСЕМ» (ТО — , AFTER READING A LIFE AND LETTERS)

Впервые — в журнале «Экземинер» 24 марта 1849 г. В заглавии подразумевается книга Монктона Милна «Письма и литературное наследие Китса» (Letters and Literary Remains of Keats, 1848). Эпиграфом к стихотворению служит заключительная строка из рифмованной надписи, выбитой на плите над могилой Шекспира (по преданию, сочиненная им самим): «Проклятие тому, кто потревожит мои кости».

СОНЕТ: По поводу недавнего вторжения России в Польшу (SONNET: On the Late Russian Invasion of Poland )

Впервые — в сборнике 1833 г. Произведение явилось откликом на события 1830–1831 гг. Вспыхнувшее в Польше восстание было жестоко подавлено, Польша утратила свою конституцию и особый статус и была присоединена к Российской империи.

МИЛЬТОН (MILTON)

Вошло в сборник 1864 г. («Енох Арден и другие стихотворения»). Написано алкеевой строфой.

ОДИННАДЦАТИСЛОЖНИКИ (HENDECASYLLABLES)

Вошло в сборник 1864 г. Написано фаликеевой строкой (два анапеста плюс два ямба), в английской терминологии, «одиннадцати сложниками», — любимым стихотворным размером Катулла.

ВЕРГИЛИЮ (ТО VIRGIL)

Впервые опубликовано в 1882 г.; вошло в сборник 1885 г. «Тиресий и другие стихотворения». Написано по просьбе жителей Мантуи к 1900-й годовщине смерти Вергилия.

Публий Вергилий Марон (70–19 до н. э.) — римский поэт, автор эпической поэмы «Энеида», а также циклов «Георгики» и «Буколики» (или «Эклоги»).

Гесиод — древнегреческий поэт и рапсод VII–VIII в. до н. э., автор дидактической поэмы «Работы и дни».

Титир — пастух, персонаж первой эклоги Вергилия. Ср.: «Титир, ты, лежа в тени широковетвистого бука, /Новый пастуший напев сочиняешь на тонкой свирели» (пер. С. Шервинского).

Гай Азиний Поллион — один из покровителей Вергилия, упомянутый по имени в эклоге IV (ст. 21–22). Ср.: «В новом вкусе стихи Поллион сам пишет — пасите, / Музы, тельца, что уж рогом грозит и песок подрывает» (пер. С. Шервинского).

Златая ветвь — волшебная ветвь, с помощью которой Эней проник в царство мертвых («Энеида», VI).

Мантуанец — уроженец Мантуи. Если точно, Вергилий родился в деревне Анды близ Мантуи.

ПЛАВАНИЕ МАЛДУНА (THE VOYAGE OF MAELDUNE)

Впервые — в сборнике 1880 г. «Баллады и другие стихотворения». Сюжет основан на средневековой ирландской легенде о плавании Майль-Дуйна. Тема плавания в Иной мир, одна из самых характерных для кельтской традиции, в данной саге насыщена христианскими элементами. Теннисон утверждает, он почерпнул этот сюжет в книге «Древние кельтские саги», однако большинство деталей добавил от себя. Ключевое противостояние поэмы — это противостояние между языческой местью и христианским всепрощением: в результате странствий главный герой переходит от одной системы ценностей к другой. Многие эпизоды могут иметь неоднозначное (символическое) толкование.

Финн Мак Кумал — легендарный ирландский герой, предводитель фениев, отец Ойсина, или Оссиана, живший, по всей видимости, в 111 в. н. э.; о его подвигах повествуют саги так называемого Цикла Финна. Авторству Оссиана приписывается большинство поэтических текстов, входящих в саги этого цикла.

Брендан (Брендан Мореплаватель, 484/486—576) — кельтский святой, основатель монашества, настоятель и герой легендарного путешествия по Атлантическому океану. Эпизоды «Жития святого Брендана» сохранились в ирландских рукописях XIV в.

1. ДРУГИЕ СОВРЕМЕННЫЕ ПЕРЕВОДЫ

КРАКЕН

Перевод А. Хананашвили публикуется впервые.

КОРОЛЕВА МАЯ

Перевод Д. Катара публикуется впервые.

ВОЛШЕБНИЦА ШЕЛОТ

Перевод М. Виноградовой впервые публиковался в сборнике: «Английская литературная сказка XIX–XX вв.» М., 1997.

«ГРЯНЬ, ГРЯНЬ, ГРЯНЬ…»

Перевод Г. Кружкова публикуется впервые.

СМЕРТЬ АРТУРА

Перевод Д. Катара впервые публиковался в сборнике «Английские предания и легенды». М., 2004.

ТИФОН

Перевод А. Сергеева впервые опубликован в кн.: Европейская поэзия XIX века. М., 1977 (Библиотека всемирной литературы).

«В ЧЕМ, В ЧЕМ ПРИЧИНА ЭТИХ СТРАННЫХ СЛЕЗ…»

Перевод В. Рогова впервые опубликован в кн.: Европейская поэзия XIX века. М., 1977 (Библиотека всемирной литературы).

МЕРЛИН И ЛУЧ

Перевод Д. Катара публикуется впервые.

2. ИЗ ПЕРЕВОДОВ XIX — НАЧАЛА XX ВЕКА

ПОГРЕБАЛЬНАЯ ПЕСНЯ

Впервые — А. Н. Плещеев. Стихотворения. 1887. Печатается по кн.: А. Н. Плещеев. Стихотворения. Л., 1948 (Большая библиотека поэта).

ЛЭДИ КЛАРА ВЕР-ДЕ-ВЕР

Впервые — «Русское слово». 1864. № 2.

КОРОЛЕВА МАЯ

Впервые — «Отечественные записки». 1871. № 71. Печатается по кн.: А. Н. Плещеев. Стихотворения. Л., 1948 (Большая библиотека поэта).

«МЕНЯ ТЫ ЛЮБИЛ, КАК СЕСТРУ…»

Впервые — «Нива». 1886. № 23.

ПАМЯТИ БЕДНЯКА

Впервые — «Русское богатство». 1900. № 2. Печатается по кн.: О. Чюмина. Новые стихотворения, 1898–1904. СПб., 1905.

«МНЕ КАЖЕТСЯ ПОЧТИ ГРЕХОМ…»

Из цикла «In Memoriam» (V). Впервые — «Мир Божий». 1901. № 8. Печатается по кн.: О. Чюмина. Новые стихотворения, 1898–1904. СПб., 1905.

«СО МНОЮ БУДЬ В ЧАСЫ ТОСКИ…»

Из цикла «In Memoriam» (L). Впервые — там же. Печатается по кн.: О. Чюмина. Новые стихотворения, 1898–1904. СПб., 1905.

СЛЕЗЫ. ВОЛШЕБНИЦА ШАЛОТ. ВКУШАЮЩИЕ ЛОТОС

Печатаются по кн.: К. Бальмонт. Из Чужеземных Поэтов. СПб., 1908.

Г. Кружков, С. Лихачева

Ссылки

[1] Эдвард Фицджеральд (1809–1883) — английский поэт, автор популярных переводов из Омара Хайяма, друг Теннисона.

[2] «Выбор» («Vacillation»), VIII.

[3] Henderson, Philip. Tennyson: Poet and Prophet . L., 1978. P. 46.

[4] Martin, R. В. Tennyson: The Unquiet Heart . P. 247.

[5] Юнг, К. Г. Психологическая проблематика брака // Юнг, К. Г. Дух в человеке, искусстве и литературе . Минск, 2003. С. 276.

[6] «К ***, после прочтения „Жизни и писем“».

[7] Юнг, К. Г. Феномен духа в искусстве и науке // cit. op. С. 70.

[8] Название Теннисона, кроме того, содержит романтическое снижение, почти парадоксальное: идиллии обычно описывают жизнь крестьян и пастухов, так вот же вам — «идиллии короля» ( The Idylls of the King ).

[9] Эстетика американского романтизма . М., 1977. С. 155–157.

[10] Эстетика американского романтизма . М., 1977. С. 170.

[11] По-английски: «an ungentlemanly row». Cit. Tennyson: Critical Heritage . P. 334–335. «Но несмотря на это, — добавлял Хопкинс, — он великий поэт, чьи вещи сделаны из золота и слоновой кости».

[12] Перевод П. Мелковой.

[13] «Мод», часть вторая, строки 50–60.

[14] Martin, R. В. Tennyson: The Unquiet Heart. P. 264–265.

Содержание