Дядька

Теплинская Мария Владимировна

 

Глава первая

Торная извилистая дорога проходит через лес. С двух сторон наступает он на нее плотной непроницаемой стеной, готовый стиснуть, раздавить, сомкнуться. Но дорога спокойно и невозмутимо течет все дальше. Словно узкая серая река: ей все равно, где бежать — лесом, полем, лугом, лишь бы бежать, не останавливаться. Впереди дорога ныряет за поворот, лес точным полукругом повторяет это движение, и кажется, что впереди уже нет дороги — один густой, непроглядный лес, где на темно-плюшевом фоне еловых лап трогательно белеют кривые стволики худосочных березок.

Небогатая, скудная, родная до последней травинки земля, встречай же своего сына! Три долгих года он был оторван от тебя, три долгих года носил в сердце горькую память, не надеясь больше тебя увидеть. Долгие недели и месяцы шел он к тебе через грязь и распутицу, под дождем и холодным ветром, чтобы теперь навсегда пустить корни на родной стороне.

— Дядь Вань, долго еще идти? — тронул его за рукав идущий рядом мальчик.

— Да мы уже почти дошли, Митрасю, — ответил Горюнец. — Вот свернем зараз, пройдем еще трошки, там будет посреди леса большая такая поляна, и вот на той поляне как раз наша Длымь и стоит.

Какое-то время они шли молча. Митрась немного волновался: как-то его примут на новом месте? И он невольно крепче стиснул твердую дядькину руку. Дядька улыбнулся, слегка шевельнул пальцами, пощекотав Митранькину ладошку.

— Ничего, хлопчику, не робей! Народ у нас добрый, не обидят. И мамка обрадуется: сколько она, бывало, плакалась, что я у нее один…

Последние слова он произнес как-то неуверенно, словно и его вина была в том, что его младшие братья и сестры не заживались на свете.

— Мы с тобой вот что сделаем, — предложил Горюнец, когда они уже подходили к деревне. — Подойдем тихонечко к хате. В калитку стукнем, а сами пригнемся, чтобы нас через тын не видно было. Она выйдет, поглядит — нет никого. А мы еще постучим. Мамка от радости упадет, как нас с тобой увидит!

— Боюсь, не выйдет это у нас с тобой, дядь Вань! — усомнился Митрась. — Вон ведь она, в огороде!

Действительно, за низким тыном самой ближней к лесу хаты маячила какая-то белая женская фигура.

— М-да-а! — озадачился было Горюнец, а потом вдруг встревожился:

— Постой-постой, да это, кажись, и не она!

Странная и жуткая догадка закралась в душу солдата, внезапно смутила всю его радость от возвращения домой — что-то бесформенное, неуловимое, но явно отдающее какой-то бедой.

Подойдя ближе, он увидел, что не ошибся. Нагнувшись над огуречной грядкой, вполоборота к нему стоит девочка-подросток. На голове у нее белый платок, который издали легко можно было принять за намитку. Распашная панева сброшена, длинная темная коса тяжело свесилась с плеча. Внизу коса расплелась, и красноватое закатное солнце насквозь просвечивает пушистые каштановые пряди, отчего они, вспыхивая, горят в солнечных лучах жаркой медью. Икры у нее загорелые, крепкие, худые, как у цыпленка; край чуть приподнятой, высоко подпоясанной сорочки приоткрывает еще по-детски угловатое колено. Она ловко орудует мотыгой, выворачивая с корнем сорную траву. Платок немного сбился, из-под него виден кусочек загорелой щеки и завиток пушистых волос.

— Бог в помощь, девонька! — громко, но спокойно приветствовал ее Горюнец.

Девчонка вздрогнула от неожиданности и обернулась, приглядываясь: где-то она уже видела этого длинного, худого, как весло, человека. Соломенный брыль надвинут низко, трудно разглядеть под широкой тенью его лицо, и все же знакома, очень хорошо знакома ей эта приветливая, ласковая улыбка под темными усами.

И вдруг, узнав, отшвырнула мотыгу и с радостным криком бросилась навстречу:

— Ясю! Ясеньку! Родненький ты мой!

Она все никак не могла успокоиться и долгое еще повторяла:

— Вернулся, голубчик ты мой! Я всегда знала, что ты вернешься, это другие не верили…

В мгновение ока Леська перепрыгнула через низкий перелаз и вытянулась перед ним во всей своей красе: худая, вся из острых углов и ребер. Длинные худые ноги почти до щиколоток припорошены серой огородной землей, чего она отчего-то вдруг застеснялась. Лицо покрыто густым деревенским загаром, носик немного облупился. И — как будто с чужого лица — красивыми тонкими линиями черные брови вразлет, и под ними — редкой красоты глаза: большие, темно-карие, подернутые поволокой, словно у лани.

Где же теперь та, прежняя Лесечка, та крохотная девчушечка на крепких ножках, с тугими щечками, с круглыми, как обливные прянички, глазками — такая, какой она была в те далекие времена, когда он впервые ее увидел? А какие мягонькие, тепленькие, были у нее тогда ручонки, которыми она, бывало, хваталась за его шею! Плохо только, если слишком сильно сжимала, но тогда он лишь коротко предупреждал: «Лесю, больно!» — и маленькие ручки тут же разнимались.

А теперь — вон какая вытянулась! И руки какие стали — худые, темные от загара, с выступающими острыми косточками запястий. И взгляд сделался непривычно глуховатым, замкнутым. У девочки теперь своя жизнь, свои думы. Хотя чего уж тут горевать: ведь она давно уже выросла!

— Лесю, — решился он наконец, — а мамка дома?

Она низко опустила голову, устремив взгляд на свои босые грязные ноги, и глухо проронила:

— Нету мамки.

В воздухе повисла звенящая тишина. Леська не глядела на него, но при этом явственно, почти физически ощущала, что он ждет. Наконец она решилась, подняла на него глаза, однако, не выдержав его взгляда, снова уставилась в землю.

— Не дождалась она тебя, Ясю, — прозвучал ее голос. — Девять дней вчера было.

Она по-прежнему на него не смотрела, но ей вдруг показалось, что он словно бы окаменел. Все в нем стало каким-то неживым, и даже его рука на ее плече вдруг показалась мертвой и неподвижной, как будто на плече у нее лежал булыжник. Потом рука медленно и тяжело соскользнула вниз.

Медленно и словно заторможенно он стянул с себя брыль, обнажая голову; затем подал знак своему спутнику, чтобы и он сделал то же.

И Леська только теперь увидела стоявшего поодаль мальчика с уныло опущенной головой. Слипшиеся черные космы торчали в разные стороны, словно перья у растрепанного галчонка, спускались к серой от грязи шее. Снятый с головы брыль — такой же, как у дядьки, разве что чуть поменьше — он рассеянно вертел в руках, держа за широкие поля.

Леська нерешительно погладила его по этим растрепанным вихрам, но мальчишка сердито дернулся — не привык к ласке.

На дворе вздрогнул, с трудом поднял вислоухую голову и вдруг залился хриплым радостным лаем старый пес Гайдук, уже который день лежавший не вставая. Янка присел возле него на корточки, потрепал рукой. В бурой собачьей шерсти еще гуще, чем прежде пробилась седина, глаза уже почти ничего не видели, однако старый пес отчаянно силился подняться и все лизал теплым шершавым языком Янкину руку, а тот, а тот, поглаживая старого друга, растроганно приговаривал:

— Ах, Гайдук, дружище! Надо же, дождался меня, дождался… Я и не чаял, не верил, что дождешься…

И снова тяжкое горе встало перед ним: вот ведь и Гайдук дождался, а матери уже нет…

А в хате было безмолвно, чисто, как будто бы и ухожено, и все-таки отчетливо сквозила какая-то стылая пустота; было ясно, что в доме уже никто не живет.

Ничего, казалось, не изменилось с тех пор, как три года тому назад уходил он из родного дома, прощаясь с ним навсегда, не веря, что когда-нибудь сможет вернуться. Все было по-прежнему: и белые завески на окнах, и пестрые цветные половики, и клетчатое покрывало грубой шерсти на старой широкой кровати с горой подушек в суровых полотняных наволочках — и все же ощущалось присутствие чего-то нового, нарушившего привычную гармонию. Оглядевшись по сторонам, он увидел, что это была маленькая серая кошка, что свернулась на потемневшей от старости, еще бабкиной, укладке. Кошечка приподняла изящную головку и слабо, жалобно мяукнула. Янка вдруг почувствовал, как к горлу его подступил комок, а перед глазами все расплылось и задрожало.

— Это Мурка, — послышался у него за спиной Леськин голос.

Он обернулся и увидел ее в дверях. Она стояла в дверном проеме темным силуэтом, окруженная плавающим радужным ореолом. Она уже успела одеться, и темная панева тяжелыми складками свисала ниже колен; тонкие смуглые пальцы все еще затягивали гашник.

— Мурыся, Мурысенька! — позвала она кошку.

Однако Мурке явно не хотелось покидать обжитое местечко, и тогда Леська пробежала через всю горницу, стащила кошку с укладки и, прижимая ее к себе, уселась на лавку. Но Мурка почти тотчас же мягким и ленивым прыжком соскользнула с ее колен и, пристроившись на полу возле ее ног, принялась невозмутимо вылизываться.

— Она хранила ваш дом, — кивнула Леська на кошку. — Все девять дней, что…

Голос у нее внезапно задрожал, подобно струне, готовой вот-вот лопнуть, и она не смогла договорить. Резким поворотом она отвернулась к окну, тяжело плеснув длинной темной косой, однако Янка успел заметить, что веки у нее припухли, а ресницы слиплись тонкими черными лучиками. Он понимающе обнял ее и привлек к себе, как делал, бывало, в далеком детстве, утешая в каких-то пустяковых ребячьих бедах. Она послушно припала к его плечу, крепче обхватила за теплый бок и горько, с отчаянием разрыдалась.

Ему осталось лишь беспомощно гладить ее по голове.

— Лесю, голубка, ну успокойся! Ну что ж теперь поделаешь, на все воля Божья… Ну не надо плакать, ей тяжко от слез…

И тут у него перед глазами снова все поплыло, и он сам ничего уже не видел сквозь горькие, до сих пор сдерживаемые слезы.

Спустя менее получаса Янка стоял на крыльце и с силой плескал себе в лицо студеной водой; Леська, стоя рядом, сливала ему на руки воду из ковша. Сама она уже умылась, и свежие чистые капли еще дрожали на ее черных ресницах. Она уже не плакала, хотя маленькая грудь по временам все еще нервно вздрагивала, да голос порой прерывался.

— Последние дни она совсем уже не вставала, — рассказывала девочка. — Высохла вся, почернела, лежит пластом, словно тень, порой часами не ворохнется. А голос-то какой стал слабенький! Я в той же горнице стою, в другом только углу — и то едва слышу. Прежде она хоть с костылем, едва-едва, но все же ходила, а потом уже и на это сил у ней не осталось. Я забегала к ней, пособляла, конечно, чем могла, да ведь вот в чем беда: не могла ведь я долго у ней засиживаться, дома ведь тоже дела сколько…

Он лишь кивнул в ответ. И в самом деле: в чем ей оправдываться? Чем она, такая пигалица, могла помочь его несчастной матери, если ни один знахарь оказался не в силах одолеть злую судьбу, излечить надсаду?

— И так-то, — продолжала она, — Савка все бухтел на меня, хотя порой и сам к ней захаживал. Кстати, это он тын ваш подправил, ты видел? А то уж совсем было повалился…

Они снова прошли в хату. Леська вновь примостилась на лавке, он присел рядом; подался вперед, опершись локтями о колени, лег подбородком на сжатые кулаки. Леська с какой-то щемящей нежностью смотрела на его темную от загара крепкую шею, на светло-русые завитки волос, такие по-детски трогательные. За три года волос у него улегся, перестал пушиться и из прежнего, чуть золотистого сделался совсем в тон степного ковыля, что стоит у нее дома на полке в маленьком глиняном кувшинчике — разве что чуть потемнее, чем тот ковыль. Она протянула руку, погладила его по голове; волосы приятно скользнули под рукой.

— Ясику, ты же был совсем белый, ровно одуванчик! — удивилась она. — Теперь какой-то темный…

— Да ну, — отмахнулся Ясь. — Никогда я не был «ровно одуванчик»! Ты просто не помнишь.

Они и сами не заметили, как разговор снова вернулся к прежней тяжелой и скорбной теме.

— Дня, Ясю, не проходило, чтобы не помянула она тебя. Да все судьбу свою проклинала: «Вон, мол, у соседей — трое, что бугаи, здоровые! За что же моему-то, единственному, злой жребий выпал?» А по весне видение ей было, уж какое — не знаю, она не рассказывала, да только пришла я к ней на другой день, а она и говорит: «А ты знаешь, Лесю, Ясик наш скоро воротится!» я так и села! «Когда?» — спрашиваю. А тетка Агриппина мне: «Да вот этим летом, верно, придет. Ох, дождаться бы!» И с тех пор так и ждала тебя со дня на день, да все повторяла: «Скоро придет, скоро придет…» Соседи все жалели ее, а промеж собой посмеивались: совсем, мол, с горя баба сказилась! А я с чего-то поверила… С тех пор, поди каждый день бегала на шлях, глядела тебя, выкликала…

А однажды засиделась я у ней допоздна — ей тогда уж совсем худо было. А она мне все говорила: «Шла бы ты, Лесечку, до дому, тебя уж, верно, ждут давно…» А я часто допоздна у ней засиживалась, а бывало, что и ночевать оставалась. Вот так я у ней сидела все да сидела, покуда дед за мной не пришел; тогда уж на дворе совсем темно стало. Всю ночь я потом ворошилась, все уснуть не могла, страшно мне было чего-то, тяжко… А поутру вскочила ни свет ни заря, паневу только накинула, даже кос не заплела — и бегом к ней! А Гайдук ваш воет, да так что душа стынет… Подбежала я, дверь распахнула, а она…

У девочки снова перехватило дыхание: не смогла она произнести страшного слова.

— Остыла уже совсем, — всхлипнула она наконец. — стрункой вся вытянулась, и очи уж закрыты, и руки… руки на груди крестом сложены…

Он долго и тягостно молчал, потом поднял голову и негромко попросил:

— Про Кулину мне расскажи. С Кулиной что теперь?

— Кулина замуж вышла, — бумажным голосом ответила девочка. — На тот хутор, за Миколу-шляхтича.

Янка даже не дрогнул в ответ: он, в общем, и ждал чего-то в этом роде. Он даже удивился про себя, когда понял, что не слишком огорчен: за три года разлуки Кулина утратила для него свою реальность, стала чем-то неопределенным, отвлеченным, словно лики святых на иконах. И уж в сравнении с тем горем, что так внезапно на него обрушилось, все остальное мельчало, делалось малозаметным и будничным.

— Давно уже вышла — года два тому, — продолжала Леська. — Тетка Агриппина не была на той свадьбе. И я тоже не пошла.

— Никто там тебя и не ждал! — рявкнул кто-то с порога. — А то ты нужна была там кому, пигалица этакая! Янка, здорово!

В хату шагнул загорелый курносый парень, кряжистый и рослый, к тому же весьма сердитый на вид. На широком, темном от загара лице кустились бесформенные желтые брови, а на лоб спадала растрепанная пегая чуприна, выгоревшая на солнце.

— Беда мне с Аленкой, — буркнул вошедший. — В хате дела сколько: и пол неметен, и миски вон не помыты, а она тут сидит, ки-и-исю гладит!

Леська в эту минуту и в самом деле поглаживала за ушами присевшую возле ее ног Мурку, а та благосклонно урчала, лениво поводя твердыми треугольными ушками.

— Вот делать ей больше нечего, как чужих кошек гладить да на чужом огороде горбатиться! — продолжал бушевать вошедший.

Янка тут же и узнал его: ну конечно же, Савка, Леськин дядя, что, помнится, всей душой невзлюбил его неведомо за какую вину. Да и без того Савка всегда был тот еще орешек: хоть он и не имел злой души, однако с детства отличался норовом упрямым и властным, так что ладить с ним порой было нелегко.

— Вот разумеешь ли ты, — объяснял Савка уже спокойнее, — тетка Агриппина скотину вашу дядьке Рыгору передала, а на эту козу дом свой оставила, покуда ты не воротишься. А ты, глянь-ка, и впрямь воротился — не чаяли, не гадали…

— Неправда, я всегда знала, что он вернется! — перебила Леська.

— Ну, о тебе и речи не было; ты у нас девка шалая, чего не выдумаешь! Я про других, про умных людей говорю. А дядька-то Рыгор тоже с матерью твоей все нянчился, до последних самых ее денечков. Да себя все казнил: «Моя вина, не углядел!» и упреждал-то он все ее: ты, мол, Граня, за соху не берись, я сам вспашу тебе полосу. Да только все никак собраться не мог: своя ведь земля непахана стояла. Вот она и не утерпела: весну упустить боялась. Так вот и сгубила себя!

А полосу он потом все же вспахал. И ты знаешь: может, он, Рыгор-то, и раньше бы поспел, да вот женка его заела, что из-за чужой, мол, бабы свое хозяйство вконец забросил. Ненавидела она ведь мамку твою, как одно только бабье племя и может.

— Да я помню! — вздохнул Янка. — Уж такая злодейка-баба, слов нет!

— Вот и я про то же. Когда вот только скотину свою да птицу мамка твоя им оставила — тут вроде малость притихла. А теперь, гляди, опять взбеленится: мы, мол, за той скотиной ходили, пасли ее, а теперь назад отдавай! А уж дядька Рыгор, поди, до гробовой доски себе того не простит.

— Да что ты на дядьку Рыгора все валишь? — снова вступила Леська. — Сам-то ты где тогда был? Тоже, помнится, на чужую пашню не больно торопился!

— Ну, помалкивай! — властно оборвал ее Савка. — Самим нам тоже есть что-то надо, да и ты, поди, не воздухом живешь! А то как лопать да рассуждать, так все вы горазды, а работник — я один! Это тебе у нас делать нечего, так и проторчала всю весну на чужом огороде!

— У меня и свой не заброшен, — ответила Леська. — Я за эту весну два огорода вскопала.

— Вот я и говорю: делать тебе нечего! — сердито бросил Савка.

— Постой-ка, Лесю, — вдруг встрепенулся Горюнец. — Ты мне скажи: Панька-то как? Не обижает больше тебя?

— Глаза бы мои его не видели! — безнадежно вздохнула девочка.

— Так ты его и не видала уж который день! — фыркнул Савка. — Да он тебя и обидеть, поди, не успеет: ты же у нас, едва того Паньку завидишь, тут же в кусты сигаешь! Боится она его, Янка, хуже, чем своего Киселя!

Янка невольно улыбнулся от этих слов, а девчонка смутилась: ох уж этот Савка! Только и знает, что Киселем ее дразнить, да еще при народе! Мало ли кто чего в детстве боялся — так что же, все поминать?

— А что на селе у нас новенького? — спросил Горюнец у Савки.

— Да что там! — отмахнулся тот. — Кой-кто из хлопцев у нас оженился, да дед Василь помер, — после этих слов Савка мрачно вздохнул. — Гайдукам панским в лесу попался, засекли они его нагайками до смерти. Все село тогда роптало, да только что могли поделать? У н и х же — сила! А мы кто? Мы — изгои, одна только слава, что вольные. Нет над нами заступы, окромя разве что идола того лесного, да и тот уж который век молчит, ни слуху от него, ни духу! Да еще поди разберись: то ли есть он, то ли вовсе его не бывало!

Но тут, случайно глянув Янке в глаза, Савка невольно оробел: таким непроницаемо суровым, почти враждебным, и в то же время странно встревоженным стало его лицо.

— Не говори так, Савел, — произнес он тихо и строго. — Ты же знаешь: есть он. Нельзя худо о нем говорить.

Савка, ожидавший, видно, чего-то похуже, снова приободрился:

— Ишь ты! А ты почем знаешь, что есть? Ты видал его, что ли, да?

Горюнец не сразу ответил, и на сей раз почти ничего не изменилось в его лице: лишь слегка дрогнули черные брови да веки едва уловимо изменили положение. Однако взгляд его стал немного иным: то ли яснее, то ли, напротив, загадочнее, и Савка вдруг смутно заподозрил, что он знает об этом таинственном и грозном лесном идоле много больше, чем пожелал сказать.

— Жаль деда Василя, — снова вздохнула Леська. — Хороший был старик, светлая ему память!

— Да, — проронил Горюнец, отрешенно и мрачно глядя в пространство. — Вот она — недоля злая…

И тут Савка, чувствуя себя не в своей тарелке от Янкиных суровых слов и тяжелых взглядов, решил сорвать зло на Леське.

— А ну ступай до дому, непутная! — рявкнул он на девчонку. — Хватит, насиделась в гостях!

— По какому праву ты меня гонишь? — возмутилась в ответ девчонка. — Не твоя здесь хата, и воля здесь не твоя! Я с Ясем хочу побыть, сколько годов мы не виделись, дождалась наконец-то! Он меня из хаты не гонит, и тебе не след…

— А вот я как вожжу достану — узнаешь тогда, по какому праву да чья здесь воля! — прикрикнул Савел. — А ну живо до дому, чтобы и духу твоего тут не было, чуешь?

— Ты, Лесю, и в самом деле ступай покуда домой, — мягко посоветовал Ясь. — А вот завтра к вечеру приходи. Да скажи всем, кому след, чтобы тоже приходили ко мне — Василю моему, дядьке Рыгору, Луцукам-братишкам… Да, и Хведьку тоже не позабудь!

Хведька Горбыль был на год старше Леськи — Горюнец оставил его хлопчиком-подлетком лет одиннадцати. В своей семье Хведька был самым младшим, что уже само по себе его глубоко удручало, да к тому же и ростом не вышел. Из-за мелкого своего росточка, да еще из-за крапи ярких веснушек на носу, на щеках и даже на губах он казался еще моложе своих лет, и все его потуги выглядеть солиднее и значительнее лишь смешили односельчан. Силенок у него было еще маловато, ни до какой тяжелой мужской работы его, конечно, не допускали, да и нужды в том особой не было: у Хведьки было два уже почти взрослых брата, да и отец был еще в полной силе. Хведька поэтому очень переживал, что все считают его маленьким, несмышленым, едва ли не бесштанником. Поэтому он напускал на себя большую важность, примачивал водой торчащие белобрысые вихры и пытался водиться с хлопцами старше себя. Хлопцам он, однако, был нужен, как редьке второй хвост, они только смеялись над ним и почти всегда прогоняли. Если Хведька приходил на посиделки или появлялся под старой раскидистой липой на краю села, где хлопцы обычно собирались летними вечерами, его дружно осыпали насмешками:

— Ты, братка, пошел бы сперва умылся, а то у тебя молоко материно по губе течет!

Или:

— Ой, Хведю, да у тебя штаны совсем продрались, весь зад светится, поди зашей сперва!

Разумеется, не все шутили так добродушно; были и такие, кто откровенно гнал его прочь:

— Пошел, пошел отсель, покуда по шее не надавали!

Янка тогда над ним тоже немного посмеивался, но больше жалел. Поэтому Хведька, если его сразу не прогоняли, садился всегда рядом с ним или с Васей Кочетом, неотлучным Янкиным другом, тоже очень спокойным и ласковым. Оба они, кстати, всегда защищали мальчонку, когда остальные нападали на него всем гуртом.

Кто-то из этих «остальных», то ли Савка, то ли Рынька Луцук, прицепили ему кличку-погоняло Ножки-на-вису, которую вскоре подхватили и другие. Прозвали так бедного Хведьку за то, что он любил сидеть на каком-нибудь возвышении, хотя бы на развилке той же милой их сердцу липы. Видимо, тогда он казался себе выше ростом, чем был на деле. Во всяком случае, голова его и вправду гордо возвышалась над остальными, зато ноги беспомощно болтались, не доставая до земли.

Как-то он теперь, этот маленький забавный Хведька? Должно быть, совсем вырос, не узнать…

— Так ты позови его, Лесю, добре? — напомнил Горюнец.

— Добре, Ясю, позову и Хведьку! — откликнулась она. — Всех позову, кого захочешь!

Помахав ему рукой, она птичкой выпорхнула из хаты, взметнув на прощание тяжелым темным подолом.

— Тебя с единого слова послушала, — с обидой бросил Савел. — А я с ней бьюсь, бьюсь, и хоть бы толку…

— Вот и приглядись, как с нею нужно, — усмехнулся Янка.

— Ну, ясное дело, ты ее все по головке гладишь, а с ней нельзя так, живо слабину почует да на голову тебе и сядет.

— Мне до сих пор не села, — покачал головой Ясь. — Да и ты, Савка, шел бы тоже домой. А то мне еще нынче баню топить, Митраньку моего отскребать! Митрасю, где ты там? — только теперь спохватился Горюнец.

А Митрась, пользуясь тем, что про него все забыли, занял недавнее Муркино место; мальчишка крепко спал на жесткой крышке сундука, подтянув под себя ноги и даже не сняв пропыленных лаптей.

 

Глава вторая

Народу набилась полная хата. Воздух в ней стал таким тяжелым и липким от дыхания, что пришлось открыть настежь все окна. На лавках воробья негде было приткнуть, хотя со всей деревни явилось всего-то девять хлопцев, три-четыре взрослых мужика, две-три женщины да несколько ребятишек полюбопытнее.

Никто из них, впрочем, и не стал ждать нынешнего вечера; еще вчера, едва по селу разнесся слух, что Янка Горюнец, три года тому забритый в солдаты, теперь нежданно-негаданно вернулся домой — и с тех самых пор дверь в Янкину хату не закрывалась до самой ночи. Первым сломя голову примчался быстроногий Василь; с детской непосредственностью этот совсем уже взрослый парень бросился к нему на шею, жарко расцеловал в обе щеки и едва ли не запрыгал вокруг, словно веселый и чуточку бестолковый щенок, обрадованный приходом любимого хозяина. Вслед за Василем заглянул ближайший сосед Мирон, а вскоре пожаловал рассудливый и степенный Рыгор Мулява, бывший у длымчан навроде войта и с детства любивший Янку.

Вон он, кстати, сидит — в углу, возле окна; подле него два его взрослых сына, один уж год как женат, у другого свадьба осенью. У обоих на лицах — усталая скука, с Янкой близки они никогда не были, а сейчас им до него тем паче никакого дела нет. Зато отец глядит на него ласково и внимательно, с оттенком смутной грусти. Рыгору — лет за сорок; в русой бороде его и в густой, буйно вьющейся гриве волос проглянули уже белые нити, на лбу пролегли длинные извилистые морщины. За минувшие три года он, однако, почти не изменился, разве что седин прежде не было.

А Рыгор тем временем тоже с грустью думал о прошлом. Давно ли, казалось, учил он маленького Яся, как срезать удилище, как сделать вершу. Давно ли наставлял, какая рыба на какую приваду охотней идет… Давно то было, много воды утекло… И Граня тогда жива была, и сам он был моложе! Вот унесла теперь Граню судьбина злая, а взамен сына ее вернула… Авгинья-то, супружница законная, жаба благоверная, и глядеть-то на него не захотела. «Как же, не видала я того Янки!» — отмахнулась она сварливо.

А в Рыгоровой памяти вдруг встал совсем иной Ясь, каким он был перед самым набором. До чего пригож был тогда! Резкие темные брови, подобно крыльям ласточки, взметнулись в лихом размахе над синими глазами, зоркими, соколиными, глядевшими всегда открыто и ясно. Стан, охваченный узорным кушаком-дзягой, был тогда строен и крепок, по-молодецки слегка откинут назад, а крутые красивые плечи развернуты гордо. А как разгорится он на косьбе или на молотьбе — так и зальются загорелые щеки жарким румянцем, так и заблещут ярко синие очи! А как вечером, на гулянье, наденет Ясь вышитую рубаху, развернет свои плечи — древний бог Купала таких бы не постыдился! — тряхнет густыми кудрями, да как пойдет! Девчата все шеи отвертят…

А теперь — что же? Плечи устало поникли, румянец сбежал с лица; стало оно теперь каким-то землисто-бурым, отчетливее выступили скулы. Губы обветрились, у глаз, еще красивых и ярких, залегли тонкие морщинки. Одни брови остались, да и те, пожалуй, чуть выцвели. А в глазах его нет-нет да и проглянет тоска смертная, глубокая: гложет, видно, беднягу какой-то недуг, а то кто бы его отпустил домой до срока?.. Эх, какого парня загубили!

И оба они вдруг смутились, посмотрев один на другого: Рыгор — поняв, что Ясь прочел его мысли, а тот — что Рыгор о том догадался. И взор Горюнца поневоле скользнул дальше, к братьям Луцукам, также сидевшим подле своих родителей, тетки Арины и дядьки Матвея. Старшего, как и длымского войта, зовут Рыгором, а младшего — Александром, хотя для всех на селе он попросту Санька или, чаще — Алесь. Братья Луцуки — погодки, но похожи друг на друга, как близнецы — разве что у Саньки сбоку губы небольшая черная родинка, будто мушка, а у Рыньки такой мушки нет. Никто лучше них не играет на скрипке жалостные старинные песни или задорные плясовые. Скрипку они, кстати, принесли с собой — вон она лежит между ними на лавке, завернутая в толстый мохнатый платок.

А вот и Галичи пришли всей семьей. Рядом с дедом Юстином — маленьким, неприметным, но шустрым старичком, сидит его жена Тэкля — статная, дородная, словно хороший тугой сноп. Этой женщине перевалило за пятьдесят, но ее полное, мощное тело сохранило еще силу и красоту обильной зрелости. Сохранило следы прежней красоты и лицо ее, отмеченное печатью спокойной и мудрой властности, какой обладают хозяйки-большухи, хранительницы домашнего очага. Белая намитка слегка оттопырилась на затылке — за счет толстых кос, уложенных кренделем. Возле нее сидит Савка-заскребыш, самый младший из их четверых детей, тот самый, что приходил к нему давеча. Леська тоже пришла, только сейчас она в погребе на дворе — побежала за горелкой вместе с Митрасем. А возле Савки пристроилась ее подружка-ровесница, светлоглазая Виринка.

Дальше сидят Горбыли — Симон и Михал со своим отцом. Хведька, самый младший Горбыль, долго не решался прийти, покуда его не привел Вася Кочет. К тому времени все лавки, скамьи и табуретки были заняты, и Хведька уселся на подоконнике, как всегда, свесив ноги и едва не своротив на пол плошку с геранью.

Васе тоже не хватило места, и он встал у печи, навалясь на нее всем телом и ладонями. У него славное открытое лицо, красивое, несмотря на легкую полесскую угловатость и чуть заостренные скулы. Ему только семнадцать, он не знал дальних дорог, и его белого личика еще не дубили ветра, не сушило нещадное солнце. Васино лицо лишь немного позолотил загар, отчего только ярче разгорелись его румяные щеки. А глаза у него ясные, безмятежно-голубые, в пушистых темных ресницах, с тем странным отблеском, какого не встретишь у великороссов — наследие древней ятвяжской крови, дошедшее через века. Крупные пушистые завитки волос падают ему на лоб — очень светлые, почти льняные. Ну конечно, вот на кого смотрела Леська, вспоминая его, Яся; вот откуда ее уверенность, что и Ясик был «совсем белым, как одуванчик»: рядом с ним ковыльно-русый Янка и в самом деле мог показаться темноволосым.

Ах, Василек, дружок верный, любимый! И вчера примчался одним из первых, и нынче все хлопотал, все рвался, чем бы пособить старому другу, кого куда усадить, а сам вот у стенки остался.

Взор Горюнца меж тем переметнулся к Леське. Та уже стелила на стол серую холщовую скатерть. И откуда только она ее вытащила, скатерть эту? У Янки с нею связаны воспоминания не самые лучшие: как-то в детстве он ненароком облил злополучную скатерть борщом, за что ему изрядно попало от отца. Вон оно, то самое проклятое пятно, уже почти не заметное за давностью лет! Теперь ему вдвойне тяжко видеть и эту скатерть, и это пятно, и эти кисточки по углам… Эх, не надо бы ее стелить, да уж ладно, перун с нею, со скатертью!

Леська и Митрась меж тем ставили на стол миски с горячей картошкой, свежими драченами, с достоявшими еще с того лета солеными огурцами, а Василек помогал носить. Вот Леська подвинула миску, закрыв ею пятно на скатерти. Она принаряжена: рубаха на ней беленая, с вышивкой, панева яркая, коса вдоль спины, в нее лента вплетена красная. На шее какие-то бусы-самоделки из деревяшек; они глухо постукивают, побрякивают. Леська к ним еще не привыкла — то и дело рукой теребит.

Митрасю Горюнец дал свою детскую рубаху, залатанную, правда, на локтях, да что поделаешь: другой-то все равно не нашлось! И волосы его уже не торчат петухами в разные стороны, как вчера, а лежат себе ровненько, смирненько, приглаженные частым гребешком. Ох, и намучился с ним вчера Горюнец, пока отмывал! Мальчишка вырывался, извивался ужом и раза два даже норовил куснуть за плечо. Видно, за всю короткую жизнь его никто никогда не оттирал жесткой липовой мочалкой с такой заботливой силой. А в каком жутком состоянии была его голова! Дядьке пришлось несколько раз ее намыливать, потом расчесывать частым гребнем, потом опять мылить… Когда же Митраньку, наконец, отскребли, он долго не мог привыкнуть, что нигде у него не чешется и волосы к шее не липнут.

А после еще соседи наводили ему глянец на волосы: кто ни войдет — непременно по головке погладит да приговаривает: «Хороший, хороший хлопчик!» Хлопчик же, хоть и терпел, однако строил при этом такие гримасы, что у дядьки от стыда уши краснели.

Гости меж тем завели разговор о покосе, который уже не за горами, и Янка вдруг словно наяву увидел свежий, сочный луг вдоль реки, и бархатную росу, от которой трава казалась сизой, и задумчивые ивы, что свесили над водой свои тонкие ветви… Когда-то давно водил он на покос этих вот самых хлопчиков, тогда еще совсем подростков. Самые старшие из них — такие, как Вася Кочет, Рыня Луцук, Савося Галич — были моложе его года на три. А рядом, неловко волоча длинные, не по росту, грабли, поспешал маленький, конопатый Хведька — Ножки-на вису…

Вот он теперь, стоит возле окна; Хведька похудел, вытянулся, будто долговязый бледный росток без солнца. Некрасивым стал, какими часто бывают белобрысые большеротые подростки. И только рассыпанные по лицу мелкие конопушки напоминают о том времени, когда он был маленьким, смешным карапузом с пухлыми щечками и упрямо торчащим белесым хохлом.

Вдруг кто-то дернул Янку за рукав; он мгновенно очнулся, разбуженный от своих милых сердцу воспоминаний, окрашенных горечью.

— Дядь Вань! — обратился к нему подбежавший Митрась. — Что такое «запынився»?

— Ась? — переспросил дядька. — А-а! Остановился.

Мальчик вырос далеко от этих мест и не знал полесского наречия. Смышленый и сообразительный, он с самого начала понимал почти все, если, конечно, говорить не слишком быстро. Но он прошел с дядькой через всю Белоруссию, от Смоленска до самого Буга, где, что ни весь — везде речь немного иная, и к концу пути в голове у Митраньки образовалась совершенная словесная путаница. А многие слова и выражения до сих пор ставят его в тупик, как, например, вот это «запынився».

Не так давно Митрась поделился с дядькой своими впечатлениями:

— Я вот гляжу, дядь Вань, народ-то в вашей земле почти тот же, что и у нас, а речь иная, и жизнь иная. Даже вот хлеб не тот.

— Ну надо думать, не тот, что у вас, — согласился Горюнец. — У нас и закваска другая. А какой, однако, хлеб тебе лучше кажется: наш али ваш?

— Да как же я, дядь Вань, знать могу? — повесил голову мальчик. — Мне ведь свежего хлеба и не давали почти, все больше черствый…

Ну да ничего, сегодня поест вволю свежего!

А где же, однако, Митрась? Ага, вон он, на дворе, с ним Вася и Хведька, волокут в хату широкие круглые чурбаны, еще не расколотые на дрова. Смекалистый хлопчик, нашел, куда гостей посадить, молодец!

Леська на таком же чурбане пристроилась рядом с Горюнцом, сидевшем на табуретке, прижалась щекой к его рукаву. Рукав теплый, на ощупь приятный, от него тянет сухой горьковатой полынью — рубаха невесть сколько времени пролежала в этой полыни где-то на дне сундука. Рубаху эту Леська хорошо знает: еще тетка Агриппина вышивала на ней алые цветы, черные листья да завитушки. В этой рубахе, бывало, красовался по праздникам Ясь перед деревенскими девчатами, когда еще только начинал ухаживать за Кулиной…

И стало девчонке горько: нет уже милой Агриппины, к которой она еще больше привязалась за эти годы: общая боль утраты сроднила их. Почему же так несправедлив Господь? Почему он всегда первыми призывает самых добрых и славных, без которых другие теряют опору? Самому, видно, нужны. А сколько на свете тех, кто не нужен никому, даже самим себе, которые уже и сами не живут, и чужой век заедают — тех он не спешит брать к себе! Вот хотя бы та же бабка Алена, Рыгорова бабушка или даже прабабушка, которой уже под сто. Янка говорит, что с самого младенчества знал ее уже глубокой старухой, и с тех пор она нисколько не изменилась, разве что еще больше выжила из ума.

Бабка Алена почти всегда сидит дома, где-нибудь на печи; в Рыгоровой хате от нее стоит такой томный дух, что окна по целым дням приходится держать открытыми настежь. А каково там бывает зимой, когда окна не откроешь!

Иногда бабка выбирается из хаты и ковыляет по деревне, и тогда беспечно игравшие на улице ребятишки тут же кидаются врассыпную. И хорошо делают: чуть зазеваешься — тут же подберется, ухватит своими жуткими скрюченными пальцами, холодными как лед, и зашамкает беззубым ртом что-то непонятное: не то угрозу, не то пророчество.

Ничего не знает Леська ужаснее и безобразнее этой старухи: лицо у нее похоже на комок грязи, рот глубоко запал, дряблая кожа вся в черных рябинах, а глаза совсем выцвели, слезятся, но сверлят при этом, словно безумные…

И все же, несмотря на отвращение, Леське от всей души ее жаль, а еще больше страшно за себя: что, если и она вот так же заживется на свете и будет мотаться, словно довесок: и самой уже жизнь не в жизнь, и людям от тебя одна маета.

Страшно девчонке от этих мыслей, и она крепче прижалась к своему Ясю. Он почувствовал это: шевельнул рукой, погладил ее по спине, приобнял за плечо, но все так лениво, почти равнодушно. Нет, видно, не тот уже Ясь: замкнулся он, остыл, отдалился. Какие-то свои у него теперь думы, тайные, невеселые. Да и сама она, видно, теперь не так уж ему и нужна: у него теперь своя жизнь…

Залаял Гайдук; слышно было — кто-то пробежал через двор. В горницу, хлопнув дверью в сенях, влетел какой-то парень. Постоял у входа, повертел по сторонам кучерявой головой на тонкой шее и вдруг, сорвавшись с места, кинулся Янке на грудь, изо всех сил сжал длинными руками.

— Тише, тише, Панасе! Задушишь! — отстранил его Горюнец.

Апанас наконец разжал объятия и повернулся лицом к остальным.

— Здорово, хлопцы! Эбьен! — приветствовал он всех сразу.

На него устремились недоверчивые, насмешливые взгляды. Леська вдруг вся сжалась, напружинилась, будто испуганная лань, в любую минуту готовая метнуться прочь, и глядела на него расширенными глазами, ожидая какого-то подвоха. Панька остановился против нее, поглядел в упор, а потом состроил презрительную гримасу:

— Послушай, отвернись, а? Бесит меня твоя рожа!

Тут он растопырил два пальца, направляя их девчонке в глаза. Та крепко зажмурилась, жалко наморщив лицо. Панька, видимо, собирался в последнюю секунду свернуть в сторону и провести свою «козу» возле самого ее виска, но тут Горюнец подставил на его пути руку, заслонив ею девочку.

— Вот что, друг мой, — сказал он сурово, — здесь тебе не твои Островичи и даже не Голодай-Слезы. А потому коли пришел, то уж будь ласков тихо сидеть и девчат не обижать. А не то сам знаешь — я два раза не повторяю!

Говорил он спокойно и вполне миролюбиво, однако Панька от этих слов почему-то съежился и притих. Весь вечер он просидел смирно, никому не доставляя хлопот, что было для него, мягко говоря, нетипично. Леську, однако, все равно коробило его присутствие, она чувствовала себя неуютно от его недобро бегающих глазок и особенно оттого, что время от времени он казал ей из-под стола крепкий кулак.

— Зачем ты его позвал? — шепотом укорила она друга.

— А я его и не звал, он сам завалился, — пожал плечами Ясь. — Ты же знаешь, для него никакие законы не писаны. Быстро же у нас, однако, слухи ходят! — подивился он. — Ну да ладно, нехай себе сидит, раз пришел!

За окном было еще светло, но хата уже наполнилась полумраком. Однако никто и не думал вздувать огонь, предпочитая сидеть в полутьме. Гости почти все уже разошлись по домам, осталось всего человек пять, да и те были уже немного не в себе. Выпили самую малость, на большее Горюнцовой горелки бы просто не хватило — всю, что была, осушили на Агриппининых поминках. Хорошо, хоть один бочонок каким-то чудом Леська ухоронила, закопала под навесом в остатки прошлогоднего сена; берегла, видно, на такой вот случай.

И досталось-то всем дай-то бог калишки по две, однако кровь от них горячо разлилась по телу, головы слегка затуманило и не хотелось думать уже ни о чем. Даже у всегда сдержанного дядьки Рыгора немного развязался язык. Поднял он чуть отяжелевшую голову, повел по сторонам заблестевшими глазами и вдруг с веселой тоской в голосе воскликнул:

— Эх, Граня, Граня! И не видишь ты, кто сидит теперь у тебя за столом! Не дождалась ты, милая, а сердце правду вещало…

Горюнец вздрогнул, слыша эти слова; он знал, что рвалось наружу из самой глубины зачерствелого Рыгорова сердца и чего тот не мог, не имел права высказать. Янка встревоженно повел глазами вокруг: не заметил ли кто еще Рыгорову неосторожность, не догадался ли? Но нет, как будто все тихо. Взор его бегло мелькнул по хате, по лицам немногих оставшихся, скользнул в темный угол, где давно уже сидели, прижавшись друг к другу, Митрась и Леська, только мерцали в полумраке их очи.

Горюнец тряхнул головой, разгоняя хмель. Он ощущал себя почти трезвым, только щеки возбужденно горели, да порой тяжело клонило голову.

   Оженила мати    Молодого сына,    Молодой невестки    Невзлюбила… —

затянул он мягким глубоким голосом нерадостную старую песню. Рядом высоко и звонко подхватил Вася Кочет, глуховатым баском подтянул дядька Рыгор:

   Выправила сына    В далеку дорогу,    Молоду невестку    Да лену полоти…

В строй мужских голосов вдруг вплелся девичий, бархатисто-глубокий, звучавший немного ниже, чем обычно бывают голоса окрестных девчат:

   Не полола лену,    Не пришла до дому,    Стань же ты калиною    Да в чистом поле…

Это Леська, не стерпев, подхватила любимую песню. Она любила ее до глубокой сердечной боли, тянущей, жалостливой, бередящей душу. Она не могла объяснить этой боли, но всякий раз, когда слышала она эту песню, на глаза сами собой навертывались слезы, и было в этих слезах какое-то необъяснимо горькое счастье. Может быть, разумом своим она до конца дней она так и не нашла этому объяснения, но сердцем знала всегда: в этой тоскливой песне сказалась вся душа ее народа, угнетенного, обездоленного, задавленного вечной нуждой, панским произволом, однако не погибшего, не покоренного, не превращенного в тупой тягловый скот. Жива его душа — теплая, искренняя, безгранично жалостливая — и вся она излилась в этой печальной песне. Оттого так и бередит песня людские сердца, не дает им покоя.

А Савка все не понимал, смеялся над ее слезами: «И чего ты ревешь, дура, этого ж и не было никогда…» Леська только молча жалела его, как жалеют убогих. Ну, не дано Савке испытать это больное счастье, что же тут поделаешь!

Но до чего же, однако, красива у этой песни мелодия, особенно когда Ясь выводил ее тем мягким глубоким голосом, от которого щемило сердце… Да и просто жаль до слез ту несчастную молодую женщину, которую обратила в калину злодейка-свекровь.

Но отчего Митрась так болезненно сжался, откуда такая тревога на его лице? Почему он так заломил руки — в полутьме видно, как побелели суставы…

Внезапно песня оборвалась. Горюнец обеими руками схватился за грудь, из которой вырвался страшный мучительный хрип, словно кто-то невидимый сдавил ему горло. Леська было вскочила, но Митрась удержал ее на месте: к чему бесполезная суета?

Другие тоже перепугались: Василь, решив, видимо, что он поперхнулся, несколько раз хлопнул его ладонью по спине, Саня Луцук подал воды в темной кружке. Однако Горюнец, опираясь на встревоженного Васю, с трудом поднялся из-за стола и бросился к открытому окну. Тяжело навалясь локтями на подоконник, долго хватал открытым ртом прохладный вечерний воздух…

Мальчик знал: сейчас ему ничем не помочь.

Родителей Митька не помнил, а помнил лишь какую-то сварливую тетку, возможно, и вовсе ему чужую, да ее многочисленное потомство, которое без конца ревело и просило есть. Почему он вдруг оказался у этой тетки, Митька не знал. Он даже имя свое узнал случайно: тетка называла его не иначе как подкидышем или упырем ненасытным. «Жрет-от, подлый, в три глотки! — плакалась она, бывало, соседкам и мужу. — Всю кровь, подлец, из меня выпил, всю душу вымотал! И за какие такие грехи повязали мне его, горемычной, на шею! Хоть бы уж подох он, право, от беды какой, али в реке бы утоп!..» Митька слышал эти плаксивые излияния и в бессильном отчаянии стискивал зубы: плакать уже не было сил.

Муж тетки всю зиму проводил на заработках, лето — на своей жалкой полоске, поливая ее потом и кровью. Они с трудом сводили концы с концами, чтобы платить оброк барину и кормить весь свой выводок, и немудрено, что тетка, истерзанная, заезженная баба, отводила душу на этом чужом, навязанном ей мальчишке.

Так прожил Митька в этом аду до девяти лет. А потом не выдержал: собрал по весне в узелок немудреное свое барахлишко, припасенные заранее сухарики и — фью-ю! — через дворы, через огороды, через лес, весенней слякотной ночью…

Так стал мальчик Митька вольным бродягой. Досталось ему от неведомых родителей небогатое наследство: звонкий голос да неустанные ноги. Верст по тридцать, бывало, за день нахаживал, распевая песни по селам. Где покормят, где копеечку подадут, а не подадут — так обходился. Обожгло лицо его знойное летнее солнце, задубили горячие ветры. За густой темный загар, за смолисто-черные неухоженные вихры называли его цыганенком. Хотя кто знает: может быть, так оно и было…

К осени добрался Митька до Смоленска, а там прибился к какой-то ночлежке. Было в ней тесно, душно, сизый табачный дым клубился густым пологом, в щелях запечных таились черные усатые тараканы, по ночам клопы не давали покоя. Люди там жили разные, совершенно непонятные Митькиному детскому сознанию, но все почти угрюмые, озлобленные, с темным прошлым. От них несло смрадными хмельными парами, вокруг стояла тяжелая, черная брань. Многие жили здесь давно, ночлежка была для них постоянным пристанищем. Но были и такие, кого Митька видел в первый и последний раз; они приходили издалека и надолго не задерживались, всего только на одну-две ночи, а потом исчезали навсегда.

Прошло около года с тех пор, как Митька сбежал из теткиного дома. Стояли скользкие апрельские ливни, порой валил мокрый липнущий снег, вечерами тускло отсвечивала в свете масляных фонарей перепаханная за день грязь.

В один из таких вечеров Митька сидел возле печки и грел свои покрытые цыпками руки. Днем Алешка-раскаряка, у которого одна нога была тоньше другой, приволок откуда-то несколько обшарпанных досок. Все ругались, потому что доски были мало того, что насквозь сырые, так еще и грязные, как смертный грех. Как им удалось разгореться — уму непостижимо.

Митька услышал, как кто-то постучал в двери. Вздохнув, он нехотя встал и поплелся к дверям. Впускать приходящих было его негласной обязанностью, что установилось давно и как-то само собой, без всяких протестов со стороны мальчика.

Низко пригнувшись, чтобы не удариться головой о притолоку, вошел очень высокий худой солдат, промокший до нитки. Тяжело опустился на табуретку, с трудом задышал. Поверх солдатской рубахи на нем была накинута темная, совершенно мокрая сермяга, на голове — овчинная шапчонка, от дождя вся слиплась — хоть выжимай! Но солдат, казалось, даже не замечал этого. Он сидел, опираясь на локти, и мучительно, со свистом, дышал, вздернув верхнюю губу с темными жесткими над ней усами, обнажая пронзительно белеющие зубы.

Всяких людей повидал уже Митька на своем недолгом веку: и хворых, и увечных — пригляделся. Но этого было ему отчего-то жаль до боли. Несмотря на давно не бритую колючую щетину, что густо пробилась на щеках и подбородке, Митька разглядел, что он совсем молод и еще не так давно был, вероятно, очень хорош собой. Однако теперь землистый оттенок кожи и гримаса муки, исказившая черты его лица, погубили недавнюю красоту.

Митька подбросил щепок в огонь:

— Дяденька, ты иди сюда, к печке ближе, тут тепло! — тронул он за плечо прибывшего, когда тот немного перевел дух.

Солдат машинально пересел ближе к огню, позволил Митьке снять с себя промокшую свитку. Шапку безразлично-усталым движением снял он сам.

— Эй, Митька, что рот разинул, дурная твоя голова! — крикнул кто-то из угла. — Налей парню, аль не видишь, как озяб!

— Спасибо, хлопчику! — прошептал солдат, когда Митька поднес ему полную чарку, и осушил ее единым глотком.

— Издалека идешь-то, служивый? — спросил другой бродяга.

— Издалека, — ответил солдат. — Домой иду.

Лицо его при этом просветлело, взор на миг засветился и тут же снова погас. Парень опять задышался, лицо его сделалось мертвенно-синим, губы побелели.

— Дяденька, что с тобой? — кинулся к нему испуганный Митька, но тот лишь слабо отстранил его рукой.

— Э, да ты, никак, совсем хворый! — протянул Алешка-раскаряка.

Тот замотал головой, снова со свистом выдыхая тяжелый липкий воздух и пугающе скаля ровные зубы, пронзительно белевшие на посинелом лице.

Наконец удушье немного отпустило его, синева ушла, лицо приняло помаленьку свой обычный цвет.

— Теперь-то я ничего еще! — пояснил парень. — Прежде-то, как из казармы меня погнали, совсем худо было, думал — и не задержусь на этом свете…

— Как же ты выжил-то? — спросил Алешка.

— Наверно, и не выжил бы, — ответил солдат. — Да вот тетке одной спасибо, подобрала меня, подлечила немного… Хорошая такая бабенка была, сама солдатка, детишек трое. Все меня уговаривала: «Остался бы, родненький, куда ты пойдешь!»

— Так чего ж не остался? — хмыкнул кто-то.

— И остался бы — да не смог: тоска заела… Мать у меня дома одна, к ней спешу…

Ночью Митька оказался на одних нарах с этим солдатом: ночлежка была переполнена, нар не хватало, и спать приходилось по двое. Незнакомец долго не мог заснуть и лежал на спине, подложив мальчику под затылок свою руку и запрокинув голову, глядя открытыми глазами в закопченный потолок.

— Дяденька, ты что не спишь? — спросил шепотом Митька.

— Сил нет уснуть; все косточки так и ноют…

— А ты здесь еще побудешь?

— Нет, хлопчику, пойду завтра.

— Дядя, а ты далеко идешь?

— Далеко, маленький; в Литву иду, на Белу Русь, на Буг. Река такая есть, слыхал?

Он говорил шепотом, но все равно был отчетливо слышен характерный белорусский выговор, с которым он твердо напирал на «р», и получалось не «река», а «рака».

— Дядя, а как тебя звать? — спросил вдруг Митька.

— Ясем меня зовут, или Ваней — как хочешь.

Внезапно Митька крепко прижался к нему, обхватил худенькими ручонками за шею.

— Дядь Вань, возьми меня с собой! Один ведь я, куда мне одному-то деваться!..

Вздохнул солдат тяжело.

— Ну куда же? — прошептал он. — Куда я, Митрасю, тебя возьму? Даль ведь какая, я и сам не ведаю — дойду ли… Ах ты, горе мое, горечко!.. Ладно, спи!

Но утром все же окликнул его:

— Эй, Митрасю! Давай собирай амуницию — со мной пойдешь.

Бедный бездольный мальчишка, не веря такой радости, сперва замер на месте, а в следующую минуту порывисто кинулся дядьке на шею, едва с ног не сбил, и снова зарыдал у него на плече — средь бела дня, не стыдясь бродяг-ночлежников.

Горюнец не мог поступить иначе. Пусть через долгие раздумья, сомнения, неуверенность — он все же решился. Не только потому, что пожалел мальчика, хотя и это тоже было. Но он знал уже, какая грозная сила — судьба; горе тому, кто с небрежением отвергнет ее дары, пусть даже и не мечтал о них. Хоть и покалывали его порой, потягивали слабой болью какие-то смутные сожаления о похороненной своей молодости, о связанной навеки воле — все равно знал он в глубине души, что прежним удалым хлопцем ему и без того уж больше не быть, так зачем же без толку себя обманывать? И детей своих ему, верно, уж не растить: какая семья отдаст девку за хворого? И вот судьба дает ему сына; что ж, надо брать, не возьмешь — кто знает, может не раз еще горько о том пожалеешь. Да и хлопчик, видать, славный…

Всю дорогу Митрась молодцом держался: ни на голод не жаловался, ни на усталость, ни на стертые ноги. Да ведь он год целый до того бродяжил — и к долгим переходам привык, и к неутоленному голоду, а хныкать да жаловаться было некому. А кусок и кров находились у них почти всегда: редко у кого хватило бы совести не пустить на постой хворого солдата, да еще с ребенком. Да и сам Горюнец, что говорить, еще хорош был: чернобровый, белозубый, с красивыми глазами; да и тело его, пусть истерзанное, измученное солдатской службой и неумолимо точащим изнутри недугом, сохранило все же сухую и ладную полесскую стать. Многие бабы на него поглядывали, особенно вдовы и солдатки. Да только напрасно зубы точили: дядька случайных баб сторонился.

Но раз-другой, не успев еще до конца заснуть, слышал он в полусне речи недобрые, что заводили с дядькой, подбираясь к нему, бабы:

— И на что ты взял его, цыгана этого? Добра с него не будет, наплачешься только!

— Да русский он, своей крови! — отмахивался Горюнец.

— Цыган, как есть цыган! — настаивали те. — Как нынче по углам-то зыркал! Как ты волка не корми… Чужая кровь…

Кровь, безусловно, чужая. Не брат, конечно, и не отец для Митраньки этот человек. Сколько бы вместе ни прожили, каких бы бед ни размыкали — Горюнец для него был и останется дядей Ваней. Но разве так это важно? — мог бы горячо возразить Митрась. Он, конечно, не мог знать, как любят отца или брата, ибо не посчастливилось познать ему эту любовь; зато чем угодно он мог бы поклясться, что привязанность его к больному солдату, такому же, как он сам, одинокому, не менее горяча и искренна, хотя и — другая. Вот почему он и смотрел потом диким волчонком на тех женщин, а вовсе не «цыганская кровь» была тому причиной.

И уж кому, как не ему, верному спутнику, что шел с ним рука об руку через долгие слякотные, промозглые версты, что спал с ним бок о бок на тесных лавках, в сараях на соломе, а то и вовсе закопавшись в прошлогодний стог, — кому же, как не этому мальчонке, и знать было, как тяжел и мучителен дядькин недуг. Дядька и в обычное-то время уставал от долгой ходьбы; часто останавливался передохнуть, присев на пенек или на придорожный камень, и долго, приоткрыв рот, — не хватало, видно, воздуха — успокаивал, восстанавливал частое короткое дыхание. А уж когда всерьез одолевали его жуткие приступы, не отступавшие порой по нескольку суток, Митрась, на него глядя, до боли руки заламывал, а порой даже плакал от жалости и бессилия. Все на свете бы отдал, лишь бы знать, как облегчить дядькину кару… Но страшные эти приступы неподвластны были никаким человеческим средствам; они приходили, непрошенные, сами по себе, будто вестники какой-то грозной, неведомой силы, и так же внезапно и загадочно отступали. И не то что Митрась, а никто из попавшихся им на пути не знал ни имени этой напасти, ни управы на нее, хотя кое-кто, вероятно, встречал такое и прежде. Сам же дядька ему как-то поведал, что полковой врач, его осмотревший, говорил, как эта пакость называется, да только он не запомнил, да и не разобрал. Несомненно было одно: медленно, но неминуемо, точила, глодала, разрушала она его изнутри.

Да, такова была горькая действительность. Семь человек из тысячи вытягивали черный жребий солдатской службы. Только семь… Но для этих семи, нередко совсем юных, неоперенных еще парнишек, жизнь была уже кончена — впереди ожидал один лишь кромешный ад. Каждый знал, что по прошествии двадцати пяти лет, когда сможет он, наконец, от этого ада освободиться, для него это уже не будет иметь значения. Многие и не доживали до этого срока; даже если и не гибли в сражениях — умирали от жестоких побоев (чего стоила одна «зеленая улица», когда от человека, получившего тысячу ударов палками, оставалось кровавое месиво), от почти несъедобной пищи, чуть ли не отравы — беззащитных солдат нередко обворовывали без всякого зазрения совести, ибо это сто лет в обед было в порядке вещей; заживо гнили в затхлых сырых казармах.

А иные — бесполезные калеки, тяжело раненные, безнадежно больные, обреченные в любом случае медленно умирать, — словом, все те, из которых вытянули уже все силы и было ясно, что ни на что больше они не сгодятся, — получали так называемый «бессрочный отпуск», а попросту говоря, оказывались выброшены вон, как никому не нужный хлам. Да и те могли еще почитать себя счастливыми, что хоть живыми на волю вырвались! А уж какой ценой пришлось заплатить за ту волю, которая природой-матерью даром дана была — кого это заботило?

 

Глава третья

Недалеко от кладбищенской ограды, в тени старой, кряжистой вишни схоронили Агриппину Горюнцову, и в ногах поставили простой деревянный крест с косой перекладиной внизу. Немного времени прошло с тех пор, могила еще не поросла травой, а у зеленых вишен на дереве лишь чуть порозовели бока.

Горюнец приходил на эту могилу; иногда с Митрасем, но чаще один: кладбищенская тишина пугала и отвращала мальчика, Горюнец это чувствовал. Да что с него спрашивать: он ведь не знал этой женщины, и имя ее было для него пустым звуком.

Не раз Янка находил на могиле полуувядшие полевые цветы: то вьюнки, то ромашки, то малиновую лесную герань. Наверняка их приносили девчонки, скорее всего, Леська. А однажды встретил он на могиле и ее самое: сидела на холмике, поджав по-детски худые темные ноги, слезы подолом утирала. Ясь тогда, присев рядом, обнял ее за плечи, по голове погладил.

— Что ж теперь поделать, Лесю! Жить-то надо… Не плачь, не тревожь душу ее понапрасну…

Невыносимо тяжкое горе понемногу притуплялось, рассеивалось в будничной суете. Да и горевать уже было некогда: наступала страдная пора.

Промелькнул одной короткой ночью, отзвенел песнями, отшептал наговорами Купала. Весь вечер ходили в лугах над рекой девчата с купальскими факелами, рдеющими, будто цвет папоротника. В белых сорочках, богато расшитых по рукавам и подолу, опоясанные заговоренными дзягами — цветными длинными кушаками с наложенными на них тайными чарами, обережными или приворотными, носили они высоко эти факелы, обходили поля и деревню. От факелов тех зажигались потом высокие костры, в один из которых бросали Марену — наряженное в негодную ветошь соломенное чучело, от них же хлопцы запаливали и скатывали с обрыва в реку старое колесо — и катилось оно, что солнце ясное, а за ним след тянулся огненный. А потом затевали через костры прыгать, чтобы сгорела в огне вся худоба, чтобы выйти из него чистыми и свободными. А потом по лесу бродили в поисках цвет-папоротника и неведомых кладов, звонко окликая друг друга. И в песнях, играх, хороводах не умолкая звенело это звонкое имя: Купало! Купало!

И едва ли знал кто-нибудь, что окликали тем именем древнего бога, давно забытого, но отнюдь не утратившего былого могущества. Грозен и великодушен древний Купала, своенравен и щедр. Вечно молод и полон огненной силы бог Купала, охранитель хлебов, покровитель влюбленных. И давно уж никто не вспоминает, пришивая к своим дзягам пушистые шарики из лебяжьего пуха, что лебедь — птица Купалы, что опоясывая затем себя тем поясом, отдаешься ты под защиту бога. Да, хоть и позабыли люди Купалу, да он их не забыл…

Но ушел Купала, начинался покос. Трава созрела, стояла густая, сочная, но так уж было заведено: до купальских игрищ не косить.

Янка достал свою косу, ту самую, с которой в юности выходил на луга. Как сверкала она на солнце, слепя золотым огнем, с каким лихим свистом рассекала воздух!.. Теперь коса потемнела, посинела, будто от печали… Cлезы навернулись на его глаза, немые горькие слезы о бесталанной своей доле…

Митрась через двор нес ведра на коромысле, оставалась за ним в пыли дорожка темных круглых следов от упавших капель. Глянул, вздохнул и тихонько пошел дальше. Он знал: в такие минуты дядьку лучше не тревожить.

Как-то вечером, развязавшись с домашними хлопотами, собрался Горюнец навестить на соседнем хуторе Кулину, прежнюю свою каханку. Он не осуждал ее: и сам ведь не чаял, не гадал так скоро домой воротиться; не оставаться же ей было вековухой, ожидаючи невозвратного… И все же обидно ему, что так скоро утешилась, позабыла…

Одному неловко было идти, взял и Митраньку с собой. С мальчишкой ему уверенней: когда идет он рядом, колени у дядьки не так подкашиваются, ровнее бьется в груди беспокойное сердце.

— Дядь Вань, — спрашивает он, — а куда мы идем?

— Молодицу одну навестим с тобой, — сдержанно поясняет дядька. — Прежде была девчина, а теперь уж молодицей стала.

И такая безысходная горечь почудилась в этих словах, такая тоска необъятная…

— Ты любил ее, дядь Вань? Да? — последнее слово Митрась произнес почти с надрывом, устремив на дядьку широко раскрытые глаза, полные наивного детского сострадания.

Тот не ответил. Митрась увидел, как поспешно отвернулся дядька, чтобы не заметил Митрась его глаз, на которые набежали скупые слезы; еще увидел, как дядька утайкой отер их рукавом.

Чтобы как-то сгладить свою неловкость, Митрась решил спросить о другом:

— Дядь Вань, а где тот кучерявый живет?

— Какой кучерявый, Митрасю? — не понял сперва Горюнец. — А, ты, наверное, про Паньку спрашиваешь? В Голодай-Слезах он живет.

— А Голодай-Слезы — это где?

— А это, Митрасю, деревня панская, к югу от нас подале. Он и сам-то панский, из имения, а мы вольные.

— А у нас он что делал?

— А ты его поди спроси, чего он до нас повадился! Взбредет ему в голову — так прибежит, а нет — так и сидит у себя в Голодай-Слезах, али еще где бегает. Порченый он хлопец: часто горелку пьет, работать не хочет. Сперва-то его в пастухи определили — да где там! В первый же день две коровы да телок у него отбились, в лесу заплутали — едва потом нашли! Да что с него возьмешь: на панском дворе рос, да и с головой у него, видать, что-то не то…У нас его Панька-шатун зовут. А еще — олух Божий Афанасий.

Кулина вышла замуж за молодого шляхтича, но жил тот шляхтич не в застянке, как все прочие, а на одиноком хуторе, да и шляхтичем он был, надо сказать, лишь наполовину, и кровь у него была не голубая, а дай-то Бог лиловая. Мать у него длымчанка была; и вот за то самое, что на длымчанке женился, изгнала родня отца его с молодой женой на все четыре стороны. Тогда вот и построила молодая семья этот хуторок и на нем обосновалась. Здесь и родился Микола. Отцовская родня, бабки да тетки, за своего его не считали и знать не желали, но материнская ветвь не оборвала связи со своим кровным. Так что длымчане Миколку хорошо знали, да и сам Янка ходил у него когда-то в приятелях — Микола был годом постарше. Характер у Миколы уже тогда был крутой и властный, и теперь Горюнец, прежний воздыхатель его молодой жены, опасался худого приема.

На робкий стук выбежала из хаты сероглазая молодая женщина. Казалась она с виду мягкой, но как будто давно чем-то обеспокоенной, даже боязливой; не очень-то сладка, видно, у ней жизнь за таким хозяином. Постояла немного в растерянности, пристально глядя в лицо нежданному гостю, с кротким недоумением и даже будто с недоверием изучая давно позабытые черты; потом вдруг медленно, с тоской подалась вперед, обняла за плечи теплыми руками, припала к груди, проронив лишь одно:

— Боже ты мой!

И тут же разжала руки, отстранилась.

Не было в ней особой радости, и взгляд остался таким же оцепенелым, замороженным, с примесью какого-то суеверного испуга; так же точно глядела бы она на внезапно ожившего покойника.

— Это… и впрямь ты? — ахнула она, обращаясь будто не к нему, а к себе самой. — Воротился-таки, правду люди сказывали…

— Да, то я, Кулина, — отозвался он так же невесело. — Живой, не покойник. Хозяин твой дома?

— Нет, одна я. Дите у меня в хате уснуло.

— Вот уж и дите у тебя… — вздохнул Горюнец. — Давно родилось-то?

— Третий месяц пошел, — откликнулась женщина.

— Хлопец?

— Ага… Яська.

— Как и я… — раздумчиво протянул он, глядя куда-то поверх ее головы.

— Да, Ясю. Тяжко мне было забыть тебя! Знала бы, что вернешься — дождалась бы, конечно… Да только проводили тебя, словно в могилу закопали, оттуда ведь не вертаются… А мне, как и всякой девчине, замуж надо было идти; Микола-то — мужик хороший, работящий, да и не пьет почти.

— Разве норовом крут? — усмехнулся Горюнец.

— Есть тот грех; да кто из нас без греха? А это что с тобой за хлопчик?

— Это Митрась, — представил его Горюнец, обнимая за плечи.

— Да кто он тебе? Не было ведь у нас на селе такого.

— А он и не из наших мест, я в Смоленске его повстречал. Племянник он теперь мой названый.

— То-то я гляжу: на родню-то вроде и не похож: ты беленький, а он, вишь, чернявый. Славный какой хлопчик-то!

Кулина вздрогнула, когда когда Митрась резко дернулся, едва она протянула руку, чтобы погладить его по голове.

— Диковат еще, — снисходительно засмеялся Горюнец, привлекая его к себе; Кулина ревниво поразилась, увидев, как доверчиво и послушно прильнул к нему мальчик. — Он чужих боится. Били его много…

— Как же ты теперь живешь-то, Янку? — спросила тихо молодица.

— Да вот, живу потихонечку… Ты, Кулинка, не жалей меня, я на судьбу не сетую. Домой пришел, на родную сторону. И Митранька со мной; уж скоро вырастет, подмога мне будет. Правда, Митрасю?

…Нет, и в самом деле не жаль ему ничего больше. Что о былом горевать! Смотрит он на нее сейчас: и та, и не та Кулина. Нет, не годы минувшие и не замужний убор так ее изменили. Просто Янка за эти годы стал иным. Теперь без грусти он понял, что в общем-то и не была никогда Кулина такой, какую он с давящей тоской вспоминал; такою сделало ее лишь пылкое воображение юноши.

И все же зашел Горюнец на прощание в хату; наклонился над зыбкой, где тихо и ровно дышал спящий младенец. Осторожно провел ладонью по мягонькой детской щечке — и надолго запомнила его огрубевшая от работы рука тонкий бархат младенческой кожицы.

Когда возвращались они домой, солнце уже почти село, только небо на горизонте было еще окрашено розовым. На завалинка и у калиток мирно беседовали старушки, женщины, курили трубки деды. Над селом плыл тихий, ясный летний вечер.

На одной из скамеек, поставленных возле калиток, чтобы сидеть на них вечерами, провожать закаты, Горюнец увидел Васю Кочета, собравшего вокруг себя кучу ребятишек. Они расположились кружком: кто возле него на скамейке, а иные, кому не хватило места — перед ним на корточках, а то и просто на землю уселись. Василек вполголоса рассказывал им какую-то сказку, и Янка с тоскливой болью вспомнил собственные отроческие годы, когда и сам он так же собирал вкруг себя детвору.

Среди русых и светлых головок, окруживших Васю, он тут же приметил длинную темную косу, соскользнувшую с острого плечика. Леська блестящими глазами уставилась на Василя, боясь упустить хоть слово. Сидевшая с нею рядом Виринка что-то чертила прутиком по земле и слушала не слишком внимательно.

— …и тогда порешили расколоть его на тыщу кусков и пометать в Буг, — расслышал Горюнец Васин голос.

Он пристроился рядом с Леськой, слегка толкнул ее плечом. Та повернула голову, небрежно кивнула.

— О чем это он рассказывает? — шепотом спросил Янка.

— Про Дегтярной камень. Тс-с-с!

— …И вот один замахнулся на него молотом, — продолжал, не замечая подошедшего друга, Василь. — Как ударил, а молот-то отскочил, да мужику-то прямо и в лоб! Убил напрочь. А на камне том даже зарубки не осталося… Тогда решили так его в Буг стащить. Дюжина толкала — не качнулся даже. Потом у них у всех руки отсохли…А наутро пришли на то место люди, а камня как не бывало! Даже трава не примята, где он лежал. Никто его больше с тех пор не видел. Да ходят слухи: лежит где-то в наших краях колдовской тот камень, совсем близко от нашего села…

— Ой! А он порчу на нас не нашлет? — испугалась маленькая Зося, девочка лет семи с белесыми мягкими косичками.

За Васю ответил Янка:

— Ну зачем же ему порчу на нас насылать? За что? Мы живем себе тихо, никому не мешаем, никого не обижаем. И он нас не тронет, не надо только его сердить.

— А как его не сердить? — спросила Зося.

— Меньше о нем болтать, вот как! Он этого не любит. А ты, Василю, поди-ка сюда — поговорить нам надо!

Оробевший Вася, хлопая глазами и не вполне понимая, в чем же он провинился, поплелся в сторонку следом за другом. Янка огляделся по сторонам, уверяясь, что никто их не подслушивает, а потом сердито зашептал:

— Ты что: совсем ума решился? Хочешь беду накликать?

— Господи… Ясю… Ты о чем же?., - растерянно забормотал Василь.

— Нашел, право, о чем детишкам рассказывать! Да и брешешь ты к тому же: никто его молотом не бил, и руки ни у кого не отсыхали.

— Ну а что ж такого? — Вася, похоже, никак не мог взять в толк, в чем же тут соль.

— Ты же знаешь, какая сила в том идоле затаена! Такая сила, что предки наши даже имя его боялись вслух сказать, оттого оно ныне и позабылось… Не любит он, чтобы напрасно его тревожили.

— Ну вот еще! — беспечно отмахнулся Вася. — Я ж честный христианин, с чего бы мне какого-то еще идола поганого бояться…

Янка зажал ему рот ладонью, он было, пожалуй, поздно: опасные слова уже подхватил ветер. Янка попытался хоть как-то отести возможную беду.

— Эй, это не Василь сказал! — крикнул он в сторону леса. — Это один гайдук из Островичей, мы его не знаем и знать не хотим!

Едва ли это помогло: через несколько дней женщины нашли Васю на опушке леса. Хлопец лежал навзничь, раскинув руки, изжелта-бледный, с обостренными чертами. Бабы перепугались, заголосили, завыли, ровно над покойником. Наконец кто-то из них разглядел, что он еще дышит.

Вася пролежал в забытьи около часа; когда же пришел в себя, он так и не смог объяснить, что же с ним случилось. Помнил только, что кто-то словно ударил его по затылку, отчего в ушах у него зашумело и все пошло кругом.

Бабы повздыхали по этому поводу, старики головами покачали. Понемногу происшествие с Васей позабылось, однако сам он еще долго, едва слышал о Дегтярном камне, бледнел и вздрагивал.

А лето меж тем все больше разгоралось. День уже шел на убыль, сумерки собирались все раньше, все гуще, а полуденный жар с каждым днем делался суше, смолистей, медвяней. Травы поникли, подсохли, длинные узкие листья луговых злаков пожелтели и закрутились сухими спиралями.

Горюнец любил эту пору: в такие дни тяжкий недуг ненадолго отпускал его, давал на какое-то время позабыть о себе. Прежде он не любил июльского зноя, всегда был рад укрыться в тенечке. Земля там была прохладная, сизая, травка — шелковая, а кора дерева, твердая и шершавая, приятно щекотала ладонь, стоило к ней прикоснуться.

Теперь же, напротив, когда в полдень косари останавливали работу, чтобы отдохнуть и поесть, он заваливался на самом солнцепеке, широко распахнув ворот, и запрокидывал голову, притенив лицо соломенным брылем, подставляя под исцеляющие лучи грудь и горло. Хорошо было так лежать на прогретой земле и чувствовать сквозь полотно рубахи интенсивно бьющее тепло, проникающее до самых костей.

Косьба меж тем подходила к концу. На луга выходили уже не с косами, а с граблями. Горюнец сгребал подсохшее сено, волоча его по щетинистым, колющим босые ноги остаткам стеблей, глядя, как под зубьями грабель сена набиралось все больше, как оно потом выбивалось, вываливалось, оставалось на земле горками — знай подбирай!

Косить, безусловно, было приятнее: машешь да машешь себе косой! Руки, правда, устают, зато весь выкладываешься в этом широком размахе, все видят молодецкую твою удаль… Хотя какая уж теперь удаль, когда где-то в глубине тела, притаясь, дремлет недуг.

А тут — гляди только, как шматки сена из-под зубьев выскальзывают! И спина затекает…

Вот он выпрямился, потянулся локтями кверху, расправляя затекшие мускулы.

— Устал, Ясику? — окликнула его Леська.

Она работала неподалеку, растрепанная, с горячими щеками. Славная все же девчина подрастает: здоровенькая такая, свеженькая, что твоя серебристая уклеечка, кровь горячая бьет струей, дыхание чистое. Худая, правда, еще, голенастая, как цыпленок-подросток, ну да ничего, нальется еще соком!

— Ты работай, работай давай! — подгоняет ее Савка. — Нечего лясы точить!

Ох уж, Савося! У самого еще над губой полторы волосины, а распоряжаться норовит, что твой глава семьи. Да и немудрено: в доме у Галичей, кроме него, мужиков почитай что и нету, а от старого да хилого деда Юстина проку в работе уж и немного. Да и никогда, помнится, не был Юстин работником особо добрым: на жене его, на Тэкле, почитай, и держалось все Галичево хозяйство, она подпирала его могучими, истово терпеливыми своими руками, дабы совсем не развалилось. Теперь вот только, как Савка подрос, понемногу наладилось, и достаток кое-какой появился. А то, бывало, в марте уже, почитай, без хлеба сидели, и маленькая Леська от голода плакала. У нее уж и сил не оставалось тогда в голос реветь, и она лишь чуть слышно всхлипывала, размазывая слезы по неумытым щекам. Несколько раз Янка тогда приводил ее к себе обедать, однако скоро ему пришлось от этой затеи отказаться — исключительно из-за тяжелой и злобной воркотни отца, что всегда сводилась к тому, что они-де сами не так богаты, чтоб свое добро на ветер пускать, и не для того он с себя жилы тянет, чтобы тут всяку сопливу босоту его горбом кормить. Но все равно частенько утаивал для нее Янка какую-нибудь краюху. А Савося, похоже, и тогда уже супился: почему это одной Аленке, почему не ему?

Cавка родился поздно, он всего на четыре года старше своей тринадцатилетней племянницы; в ней еще свежа память, о прежнем босоногом, покрытом ссадинами мальчишке, и она оттого упорно не желает признавать его главенства, часто артачится, даже когда его доводы совершенно справедливы, и они постоянно цапаются. Был бы он ей просто братом — может, тогда бы обоим спокойнее жилось…

Вот и теперь, на лугу, все корчит из себя строгого и бдительного надзирателя, пыжится так, что без смеха и не взглянуть.

— Савося, полегче! — улыбнулся Горюнец.

Но Савка сдвинул белесые бровки и, набычившись, в упор поглядел прозрачно-желтоватыми глазами и пробормотал сквозь стиснутые зубы что-то негодующее.

У Тэкли с Юстином было четверо детей. Вернее, на самом-то деле было больше, но выжило только четверо: три девчонки да хлопчик — младшенький. Зато уж те, что выжили, удались на славу: здоровые, ладные, с гибкими, сильными и подвижными телами и ярким, диким шиповником полыхающим, румянцем — никакая хвороба их не брала. Савка, правда, выдался белобрыс и мешковат, зато уж все Галичевы девчата — Ганна, Маринка и Зося — красавицами слыли: все, как одна, стройные, высокогрудые, с тяжелыми косами ниже пояса, с темными пологими бровями и большими глазами в оправе темных ресниц — серыми или слегка зеленоватыми, цвета чуть запыленной травы (голубоглазых в семье Галичей не водилось). Этих красивых, здоровых и работящих девушек очень быстро и охотно разобрали замуж и потом нахвалиться не могли на своих жен.

Только вот со старшей, Ганной, нехорошо сложилось: умерла она совсем молодой, будто бы от горячки, да бабы меж собой гутарили, что, вернее, с тоски сгорела.

Вышла она замуж за украинца. Нездешний он был, из-под самого Брест-Литовска, а сюда уж никто и не помнит, каким ветром его занесло. Родители Ганны были решительно против этого брака: темноглазый чужак-хохол с лихими усами и вызывающими, на их взгляд, манерами, едва ли мог расположить их к себе. Оба они, а особенно Тэкля, даже и слышать не хотели про того Микифора. Из-за этого, помнится, какие-то жуткие страсти разыгрались. Янка тогда еще маленький был, не все понимал; помнилось только, что Ганнуся была отчего-то бледная и заплаканная, и пугающе сердитыми, озабоченно-неприветными стали вдруг старшие Галичи. Нередко теперь по вечерам доносились из Галичевой хаты неясные вопли и плач в ответ, видимо, на родительскую брань, да иногда — звон пощечин. И уж совсем удивило маленького Яся, что ни с того ни с сего старики вдруг сразу сдались, осели, смирились. Никто на свадьбе не радовался; больше вздыхали да всякие беды молодым пророчили. Увез Микифор Ганну в свое дальнее село, и на несколько лет она словно в воду канула.

И в самом деле, сбылось все худшее, что бабы напророчили. На четвертом году после свадьбы Микифор помер, отравившись грибами, а Ганна, не поладив со свекровью, нежданно-негаданно домой воротилась. Вернулась не одна: привезла с собой малую дочку.

Юстин не хотел сперва ее принимать:

— Мы, доню, говорили тебе: не ходи за него — ты не слушала, по-своему сделала. Вот сама теперь и расхлебывай, а нас не срами.

Мать и сестры сурово молчали, уставясь в пол. Ганна стояла у дверей, взгляд ее метался по всем углам, словно ища поддержки, а потом вдруг рухнула, как подкошенная, на лавку, и разрыдалась.

— Ну куда мне теперь деваться? — проголосила она, захлебываясь слезами. — Куда я подамся? Только в Буг и осталось!

— А девчонка? — ахнула тихо одна из сестер.

— Я с девчонкой кинусь! На что ей, горемычной, и жить теперь!

Девчонка испуганно цеплялась за ее подол, не подозревая, видимо, какая ей грозит участь, и глядела на всех круглыми ошеломленными глазами, полными страха и беспомощной детской мольбы.

И тут не выдержала Тэкля: кинулась, сгребла внучку в охапку, прижала к своей большой, возмущенно колыхавшейся груди и решительно заявила:

— Еще чего! Топись сама, коли жить надоело, а девчонку не дам!

Так и остались они обе в родительской хате. Первое время Леська всех дичилась и большую часть времени проводила под лавкой, в обществе большой пестрой кошки, которая терлась об нее бархатным бочком и тыкалась мокрым носиком. Оттуда Леська с большим интересом наблюдала за всеми, но выбраться отчего-то не решалась. Иногда к ней под лавку забирался Савося, но скоро ему надоедало там сидеть, разглядывая чужие ноги, и он опять вылезал.

Потом Леська понемногу освоилась, из-под лавки выбралась и стала сосредоточенно бродить по хате и по двору, молча и деловито совать нос во все углы — знакомилась с обстановкой. Взрослые обеспокоились, как бы она не опрокинула на себя какую-нибудь крынку или, еще того хуже, чугунок с кипятком, да и мешало всем, что она тут под ногами путается, и Леську стали выпроваживать на улицу, под Савкин надзор, однако семилетнему дядюшке куда больше нравилось гонять с мальчишками, чем нянчиться с новоявленной племянницей. Поэтому он сажал ее на врытую возле калитки скамеечку, а сам удирал к дружкам.

Поначалу девчонка сидела смирно, как и было ей велено; однако вскоре ей становилось скучно, она сползала вниз и расхаживала по деревне. Вот тогда-то и подманил ее Янка: посвистел в глиняный маночек. Она подошла, протянула маленькую оучонку:

— Дай!

Взяла маночек, сосредоточенно повертела в пухлых пальчиках, не понимая, что с ним делать. А он опять ей посвистел. Так и подружились.

Сестры и братья у Янки были, но долго почему-то не заживались: или рождались мертвыми, или умирали в первый месяц жизни. Мать плакала, отец же озлобленно ворчал, считая во всем виноватой жену, тем более, что Янка, которого он по никому не понятным причинам тоже не очень-то жаловал, как будто назло, рос на редкость жизнеспособным и почти никогда не болел.

Мальчику тоже очень хотелось иметь сестру или брата, тем более, что почти у всех его приятелей они были. В деревне редко можно было встретить семью даже с двумя детьми: самое меньшее — трое-четверо, а нередко и больше.

А тут вдруг эдакая хорошенькая смугленькая девочка, совсем ничейная, бродит по деревне без всякого присмотра — отчего бы ему не взять ее под свое попечение?

Янка и в самом деле очень добросовестно за ней приглядывал: носил на руках, рассказывал сказки, они вместе ходили по ягоды. Все были очень довольны таким оборотом дела, а уж Савка, бывало, теперь сам тащил ее к Янке, передавал с рук на руки:

— На тебе твою кулему! — и с чистой совестью убегал играть.

А маленькой Лесечке оченьскоро показалось: Ясик был всегда. Вот так же, как земля, трава, солнце, заросли ромашек у реки. Он был ее заботливой и бдительной нянькой, все могли быть уверены, что Лесечка у него не утонет в Буге, не упадет в канаву, никуда не убежит и не заблудится, и никакой великовозрастный забияка ее не обидит. И в то же время Ясик был очень спокойным, покладистым, никогда не кричал, не срывался, не дергал малышку по пустякам. Если увидит, что она куда не туда полезла — только вздохнет, а потом молча возьмет ее за руку и так же молча оттащит подальше. А еще его можно было как угодно трепать, тормошить, карабкаться к нему на колени, мять ему пальцами уши — он и бровью не поведет. Иногда, правда, если она уж очень его допечет, он отвернется от нее, закроет лицо ладонями и вздрагивает всем телом, будто плачет. А то еще опрокинется на спину, руки на груди крестом сложит, глаза закатит и говорит:

— Ну все, Лесю, ты меня обижаешь, я помер!

Она сперва толкнет его да потрясет — не шевелится. Потом попробует раздвинуть ему веки пальчиками, а после, видя, что все напрасно, как поднимет рев:

— Мой Ясик по-о-омер, у-у-у!

А он глядит на нее сквозь ресницы и едва сдерживает улыбку.

Десять лет миновало с тех пор, а как будто вчера все было. И сейчас у него на душе какая-то неприятная горечь, неведомо откуда поднявшаяся, беспокоит, мутит. Наконец он понял: в казарме, на царской службе, и по дороге домой, он почти забыл о существовании маленького друга; вспоминал все больше мать да Кулину свою ненаглядную, а о ней забыл. А ведь как она его упрямо, безнадежно ждала! Если бы Кулина умела так ждать…

И вот встала перед его глазами картина: серая, пыльная, уходящая в лес дорога, выползающие на нее кустики подорожника, туманно-синий сумеречный воздух, окутавший маленькую одинокую фигурку, стоящую у обочины. Девчонку пробирает вечерняя прохлада, от усталости подгибаются коленки, а она все стоит и ждет, не замаячит ли впереди белая его рубаха, в которой он был, когда провожали его на тяжкую солдатскую службу…

Тут подсказала ему неумолимая память, как в тот последний день отчаянно захлестнулись на его шее тонкие детские руки, как болезненно всхлипнуло все ее маленькое тело, и ему стало еще тяжелее.

Вот она теперь — сидит, поджав ноги, хлебает из жбана окрошку.

— Ложку мимо рта не пронеси! — дразнит Савка.

А и впрямь: задумалась девочка, смотрит куда-то вдаль, ложкой два раза попала мимо жбана. Кто знает, какие мысли бродят в ее темноволосой голове… Так замечталась, что не заметила даже, как соскользнула в жбан с окрошкой ее коса; хорошо еще, Савка не видел, отвернулся. А ей хоть бы что: вытащила, отжала намокший кончик и снова задумчиво глядит в небо. Ползет-шевелится в небе пушистое облачко с подтаявшими краями, со свинцово-сизой середкой; люди кругом ходят, смеются, громко разговаривают, а она знай себе глядит на это облачко, не замечая ничего вокруг… И вдруг трепетнула ресницами, обратила на Янку свои карие очи.

— Ясю, — произнесла она тихо, — ты знаешь что-нибудь о Дегтярном камне?

У Горюнца в ответ тревожно дрогнули темные брови, строго сошлись у переносья.

— Лесю, — ответил он сурово, — чтобы я от тебя про то больше не слыхал! Даже думать о том забудь, чуешь? Грех это, Лесю, — добавил он уже спокойнее.

Он уверен: Леська не перестанет думать о таинственном идоле. Долго еще будут ее тревожить эти темные думы, будут расти, назревать и под конец выползут-таки наружу, принося и ей, и ему, и еще многим другим неведомые беды. Так пусть же она хоть помалкивает, не бросает на ветер опасные слова. Пусть дремлет до поры, окруженный дремучими дебрями, грозный идол. Придет, неизбежно придет час его пробуждения, и тогда… Впрочем, лучше не думать об этом.

А над лугами гуляет ветерок, плавает дух свежескошенного сена, разлетаются звонкие окрики косарей. Все кругом так спокойно, невозмутимо… Спи подольше, Дегтярной камень, не тревожь мирных людей!

 

Глава четвертая

Митрась очень скоро освоился на новом месте, привык, со всеми перезнакомился. Приняли его тепло, ласково, особенно женщины. Здесь, посреди зеленых пущ, заботливо окруживших вольную Длымь, на берегу широкого, неторопливого Буга, Митрась понемногу оттаивал, отогревался. А очень скоро стал уже бойко сыпать на местном наречии, порой смеша соседей своим странно-чужим выговором.

С появлением Митрася скорбно молчавшая прежде Горюнцова хата ожила, наполнилась звонким говором и смехом, и как будто даже светлее в ней стало и просторнее. Полной неожиданностью для всех, кроме дядьки, знавшем его уже не первый месяц, оказался у мальчишки талант к песням. Птичьей трелью разлетался повсюду высокий его голос. Воду ли несет, корову ли обряжает — все песни поет. Ли кругом смеялись: верно, луженая глотка у хлопца: день напролет распевая, ни разу не охрип.

В ночлежке, когда они с дядькой впервые увиделись, его представили так:

— А это Митька! На улицах песни поет и здесь всех доконал своим вытьем!

А когда Горюнец решил увести мальчика с собой, бродяги затянули в один голос:

— Ой, да забирай его поскорее, чтоб духу его тут не было! Хоть в ушах звенеть перестанет!

Да и сам Горюнец говаривал ему иногда:

— Ой, Митрасю, помолчал бы ты трошки, у меня уж голова кругом пошла!

Митрась обычно послушно умолкал, но молчать подолгу он не умел, и в скором времени снова разносились по хате птичьи рулады.

Скоро Митрась сошелся и с длымскими ребятами. На том конце деревни, где они жили, ребячьей ватагой верховодил Хведька Горбыль, бывший Ножки-на-вису. Теперь это был успокоившийся, с виду вполне увереный в себе подросток с еще неловкими движениями и нарочито неспешной, рассудливой речью. В своей ватаге он был самым старшим; остальным было лет по десять — двенадцать, а то и меньше, и все они с нескрываемым восхищением смотрели ему в рот. Cам же Хведька, будучи теперь коноводом у младших ребят, единодушно его обожавших, ощущал себя уже почти взрослым и обрел, наконец, то, чего ему так и не дали старшие хлопцы: сознание собственной значительности.

Хведька охотно принял Митрася в свою артель, даже сам позвал: чего, мол, ты в сторонке нос повесил, иди-ка к нам! Другие ребята сперва глядели на новичка с опаской: пришлый, чужой, да к тому же и чернявый, как головешка. А потом ничего, тоже за своего приняли. Теперь гурьбой прибегают к воротам, хором его выкликают.

Митранька в ответ толкает в бок дядьку:

— Дядь Вань, я к хлопцам пойду!

— Валяй! — ответит лишь Горюнец.

— Иду! — кричит Митранька хлопцам через плетень. И — фью! — за калитку, да и нет его! Жди теперь к ужину.

Женщин у Горюнца в хате не было, и потому изрядная доля бабьей работы легла на Митрася: воду носил, скотину убирал, кур кормил. Гусей, правда, еще боялся. Как вышел в первый раз их кормить, да как окружили его гуси кольцом, крылья растопырили, шеи вытянули, гогочут, шипят. Митранька растерялся, рот раззявил, едва лукошко с кормом не выронил. Мялся, мялся, да и наступил босой пяткой какому-то молодому гусачку на лапу, а тот, не будь дурень, взял да и тяпнул его за ногу; так защемил да закрутил кожу, словно клещами кто сжал. Мальчишка и не сообразил сперва, в чем дело, а как до него дошло, что больно, так заорал, что все гуси в испуге шарахнулись. Остался на ноге пониже колена здоровый синий кровоподтек; дядька перевязал его чистой тряпицей, потом сочувственно растрепал ему вихры и приободрил:

— Ничего, Митрасю, вот мы тому гаду осенью шею свернем; знать будет, как цапать чужие ноги!

И с тех пор дядька сам занимался гусями: Митрась теперь боялся и близко к ним подходить.

— Ты их хворостиной, хворостиной березовой! — учила его как-то Леська. — Что ты их боишься, олух?

— Да ну тебя! — надулся тогда мальчишка. — А ты вон Киселя боялась, а сама репушиные корни грызла, вот так!

— Ну, грызла, — не сдавалась Леська. — Они сладкие, вкусные, сам бы попробовал! Кстати, дядька твой меня к ним и привадил.

— Это вы все, никак, про те корни репушиные? — высунулся в окно Горюнец. — Точно, привадил, моя вина! Я тогда рос без удержу, и дюже мне тогда есть хотелось, по весне особливо, когда самый голод. В хате-то не много чего перехватишь: как раз батька леща отвесит! Он и так-то все ворчал: где, мол, ему и накормить эдакого проглота… Одними репухами тогда и спасался. Нароем, бывало, мы с Лесей тех корней, от земли как ни есть отмоем, да и грызем себе помаленечку.

— А помнишь, Ясю, как тетка Альжбета на нас все злобилась? — вздохнула Леська. — Опять, мол, роются, что те свиньи в навозе! Уж и так все канавы кругом изгадили, а все им неймется…

С теткой Альжбетой Митрась тоже давно успел познакомиться. Это была еще довольно молодая, но при этом страшно злобная баба, привыкшая винить весь мир во всех черных грехах, а заодно и в своих собственных бедах. Хлопцы советовали ему держаться от нее подальше, да и сам Митрась предпочитал с ней не связываться.

А вот почему Леська в свое время так боялась Киселя, никто до сих пор не мог взять в толк; она и сама едва ли сумела бы это объяснить. Как этот таинственный Кисель выглядел, Леська тоже толком не знала: ей представлялось что-то бесформенное, расплывчатое, зыбко дрожащее. Этот страх пришел, видимо, из самого раннего детства, почти младенчества, из которого в более старшем возрасте очень смутно вспоминаются лишь отдельные фрагменты. Словно в густом тумане, ей помнилось, как хоронили мать. Ей тогда было всего три года, она почти ничего еще не понимала, и сейчас помнила один какой-то тупой, мутящий страх, поселившийся тогда в доме. Ей было непонятно, почему мать так неподвижно вытянулась, застыла на лавке, почему к ней не подпускают, почему взрослые ходят на цыпочках и говорят шепотом. У бабушки и теток были отекшие от слез лица, из груди рвались болезненные всхлипы, и Леська сама плакала от страха и смутной жалости к ним. Она помнит, как подошла к Тэкле, обхватила маленькими ручонками за широкие крутые бедра, прижалась щекой к животу; грубая шерстяная панева царапала нежную детскую кожу, изнутри что-то мутило. Бабушка тогда гладила ее по голове широкими огрубевшими ладонями, всхлипывала и горько причитала:

— Сиротинка ты моя бедная, кровиночка!..

Еще ей помнится, как очень долго стояли на погосте. Леська в недоумении глядела, как в промерзлую яму опускали на рушниках длинный заколоченный ящик, как, мерно раскачивая кадилом, что-то заунывно, жутко и непонятно выпевал батюшка в черном, как на свежезасыпанную могилу воздвигали желтый смолистый крест. Она была наглухо, вместе с руками, увязана в большой платок, и этот платок очень неудобно сполз ей на лицо, закрыв полщеки, а руки были так плотно стянуты, что невозможно было шевельнуть ими, чтобы поправить его. Девчонка вся закоченела, руки и ноги щемило холодом, и всю обратную дорогу ее, помнится, нес на руках какой-то мужик; нес по-мужски неумело, ей было неловко, ее пугал чужой и резкий запах махорки, она плакала и трепыхалась, и слезы примерзали к щекам. Мужик покачивал ее на руках и неуклюже унимал: «Да тихо, тихо ты! Не бойсь, не бойсь…»

На поминках сварили кисель. Пока домашние женщины и помогавшие им соседки суетились и хлопотали вокруг столов, Леська опять снова от непонятного страха забилась под лавку, обхватив и прижав к себе пеструю кошку. Кошка тоже отчего-то притихла, ей тоже было страшно. Из-под лавки было видно, как взрослые накладывают в деревянные и глиняные миски куски чего-то зыбкого, дрожащего, розового. Подошла бабушка с маленькой мисочкой:

— Лесю, покушай вот киселику за помин души, — вздохнула она.

Леська, и сама, наверно, не знала, чего она больше испугалась: этой дрожащей розовой массы или скорбного мерного голоса бабушки. Вероятно, сам кисель был тут и ни при чем, просто у бедного ребенка, задавленного и скованного тяжелым страхом последних дней, просто не выдержали нервы.

— Нет! Не хочу! — закричала она. — Я боюсь! Оно трясется!..

Потом события этого тяжелого страшного дня понемногу забылись, изгладились в памяти, и осталось от них почему-то лишь одно страшное ее детскому восприятию слово «кисель», и теперь вместо традиционных серых волков и стариков с мешком ее стали пугать этим самым Киселем:

— Почему это Аленка бабушку не слушает? Вот зараз Кисель придет, Аленку заберет! — и Аленка тут же становилась шелковая.

Леська уже по шестому году была, уж гусей на лужок выгоняла; гуси едва ли не выше ее были, а уж крылья распустят, шею змеей выгнут, зашипят грозно — ой, страх! Так Леська даже их не боялась, а этот злосчастный Кисель как засел у нее в голове, так и дрожала она до сих пор мелкой дрожью и слезы на глаза навертывались, едва кто его помянет. Самым смешным казалось то, что сам кисель ей не раз давали, не говоря, естественно, что это такое, и она его ела в охотку.

Теперь она уже давно выросла, детские страхи позабыты, да только разные вредные и пакостные личности, вроде Савки или вот Митраньки, до сих пор нет-нет да помянут, прекрасно зная, к неловко ей от этого бывает. Как бы горячо ни смеялась или ни спорила она перед тем, стоило помянуть — тут же смущенно сбивалась, замолкала, опускала глаза. Самой больной струной почему-то был у нее этот Кисель.

Да кстати, наверное, от Савки и услышал Митранька про Леськины младенческие страхи.

Понемногу мальчонка привык и к гусям. Дядька научил его, что надо не ждать, пока они тебя обступят да крылами зашибут, а загодя высыпать корм в корыто, а самому поскорее отойти подальше.

— И главное — не трусить! — наставлял Горюнец. — Они ведь, подлецы, как почуют, что их боятся, тут же и попрут на тебя стеной!

И вскоре они уже вместе с Леськой, с которой у Митрася сложились дружелюбные и спокойные отношения, выгоняли гусей на луговину. Гуси мирно себе расхаживали по скошенному лугу, переваливаясь, покачивая тяжелыми телами; вытянув гибкие шеи, выщипывали отросшую травку; порой оборачивали головы набок, свернув шею кольцом, плоскими клювами рылись в перьях.

Леська обычно брала с собой работу; на гусей поглядывала лишь изредка и опять мелькала спицами или мерно водила иголкой, выкладывая на полотне какие-нибудь черно-красные цветы. Первое время это немного удивляло мальчика, так как сам он первое время не сводил с гусей глаз, то и дело пересчитывая.

— А что? — объяснила ему Леська. — Да куда ж они денутся? Гляди только, как бы на тот клин не полезли — то панская земля. Пан-то Генрик хоть и добрый, да все же лишние раздоры нам ни к чему.

Однажды гуси и в самом деле посягнули на запретный клин. Что тут было! Леська, только что мирно вышивавшая, вдруг отшвырнула работу, вскочила на ноги и перуном метнулась вперед.

— Геть, геть отсель! — кричала она, отгоняя гусей хворостиной.

— Ат ведь окаянные! — выругалась она, вернувшись на место и снова принимаясь за свое вышивание. — Давно ж все выкосили, что там осталось! Нет, дрожат над этим клином, як там клад зарыт! Поди разбери тех панов…

К слову заметить, уж чего-чего, а панов кругом хватало с избытком, и не только здесь, а и по всей белорусской земле. Митранька сперва все дивился: откуда они все расплодились, и зачем их столько! Правда, настоящих панов, тех, что угодьями владеют, было всего двое, и один из них, вышеупомянутый пан Генрик, жил почти под боком у длымчан. Что же касается другого панского гнезда, Островских, то они, к счастью для местных жителей, обитали дальше к югу, до них было часа три ходьбы. Остальные помещики жили еще дальше и съезжались только на званые обеды и деревенские балы.

А вот мелких шляхтичей-однодворцев была целая прорва. С виду их даже не всегда можно было отличить от обычных мужиков, разве что из гонора шляхта избегала ходить босиком. Длымчан они не любили: считали, что те слишком много о себе понимают. А уж у самих сколько спеси! Попробуй, скажем, назвать такого молодца просто Матвеем или Петром — крику не оберешься! Случалось, и до драки доходило: беспременно требовали, чтобы к ним обращались не просто по именам, а непременно «пан Матвей» или «пан Роман». Обращались, что тут поделаешь: ссориться со шляхтой длымчанам было совершенно ни к чему. Хотя какой же он «пан», если, как всякий самый худородный Янка, и за сохой ходит, и навоз на поля возит, и скотину пасет.

Но все же, какими бы сложными ни были отношения длымчан со шляхтой, однако куда как хуже были гайдуки из имения Островских. Самих панов Островских редко кто видел: старик уже давно никуда не показывался из дому по причине «слабого здоровья», ослабевшего в результате многих лет неумеренного пьянства и изощренного в своей жестокости разврата. Сын же его, лицом и нравом явившийся точнейшей копией папеньки, временами показывался, обыкновенно верхом, реже — в коляске, но от него все тоже старались держаться подальше. Об обоих панах, а также об их логовище среди окрестных крестьян ходили самые ужасные и зловещие легенды, а поскольку почти никто их толком не видал и не знал в лицо, то эти мифы приобрели какой-то неправдоподобный, даже фантастический характер.

А вот гайдуки из Островичей появлялись в окрестностях Длыми не так уж и редко. Это были преимущественно молодые хлопцы, почти сплошь панские байстрюки — рослые, здоровенные, досыта раскормленные, со страшными, почти звериными лицами — хотя, возможно, так лишь казалось напуганным ребятишкам, — с тяжелыми нагайками у пояса. О них за версту валило дешевым табаком и водочным перегаром, а кроме того они, видимо, не любили мыться.

Митрася с первого дня предупредили: упаси Боже попасться им на глаза! Длымь уже давно стояла поперек дороги окрестной шляхте, и в первую очередь панам Островским с их гайдуками, ибо длымчане постоянно укрывали от погони беглых дворовых, однако ворваться в деревню и поучить уму-разуму ее жителей, забравших себе слишком много воли, они почему-то не решались. Хотя, с одной стороны, понятно почему: все без исключения длымчане были вольными и находились под защитой закона, а закон, как ни крути, был все-таки русский! И если бы ляхи неправедно изобидели целую общину православных селян (а значит, с точки зрения закона, все равно что русских), кое-кому очень бы не поздоровилось.

Но была и другая причина. Говорить о ней избегали; похоже, какой-то первобытный ужас перед чем-то грозным и недоступным простому разуму человека не позволял людям бросать слова на ветер. Ясно было только одно: так или иначе в этом замешан пресловутый идол, почему-то внушающий шляхте в тысячу раз больший ужас, чем простому люду. Очевидно, в глазах шляхты таинственный Дегтярной камень был незримым покровителем длымчан.

Но гайдучье племя, озлобленное на этих независимых гордых людей еще пуще своих господ, если встречало где одинокого длымчанина, зверски на нем отыгрывалось, с особенным же удовольствием — на детях и молодых женщинах. Взрослых же мужчин задевать опасались, даже если попадался один длымчанин на пятерых гайдуков, ибо знали, что мужик дорого продаст свою жизнь и хоть одному гаду непременно отшибет печенки.

Тут надо сказать, что длымчане славились по всей округе еще и своей особой наукой тайного боя — целой системой приемов и захватов, которым отцы и старшие братья добросовестно обучали совсем еще юных подлетков. При этом все длымчане были намертво связаны негласной клятвой: никому со стороны не показывать ни единого приема, ни единой подсечки, чтобы, упаси Господи, не оказалось тайное знание в руках лютых недругов. Даже своих же соседских мальчишек запрещено было посвящать в заветные тайны — разве что в самом последнем случае, если у мальца не осталось ни брата, ни отца, ни дяди — никого, способного обучить. Митрась уже знал, что его дядю Ваню тайному бою обучал отец, а после его гибели взялся доучивать дядька Рыгор. А скоро, очень скоро придет время, когда и самого Митрася дядя Ваня будет учить хитрой науке: как голыми руками защититься от вооруженного недруга.

Кое-что Митрась, конечно, знал об этом уже и сейчас — слыхал от дружков-проказников, которые, хоть и не показывали ничего вживе, однако ж болтали охотно. Главным в этой науке было то, чтобы как следует проучить обидчика, возможно, даже серьезно изувечить, но при этом ни в коем случае не убить. Последнее, впрочем, исходило отнюдь не из жалости или милодушия; ни о какой жалости к лиходею даже речи быть не могло. Чего стоил, к примеру, жуткий захват, которым издревле защищались от сабли, а позднее — от нагайки; этим захватом рука просто выламывалась из плечевого сустава, после чего вражина надолго оставался калекой, если не на всю жизнь.

Нет, соль здесь была в другом. Дело в том, что корень этой тайной науки крылся в тех суровых годах, когда селянин перед любым шляхтичем был беззащитен и, хуже того — бесправен. Шляхтич мог невозбранно убить селянина, обесчестить его жену или дочку, угнать или порезать скот, в то время как селянину за убийство шляхтича полагалась самая жестокая казнь. Более того, селянам даже оружие запрещалось держать в домах. Да что там оружие: сапоги на железных подковах — и те были под суровым запретом. Пожалуй, что и топоры с вилами поотнимал бы у них шляхетский закон, кабы те в работе не нужны были. Вот и сыскали длымчане себе лазейку: убить, мол, не убьем, да и в обиду себя не дадим! А судов длымчане не боялись. Да и то сказать: какой шляхтич, с его-то безмерным гонором, судиться станет, что его, орла и героя, какой-то мужик сиволапый голыми руками заломал! Его в любом суде на смех поднимут, а доблестные предки со сраму в своих гробах перевернутся!

А впрочем, наука тайного боя никого не обязывала защищаться непременно голыми руками; можно было драться и палкой, и камнем, и даже метнуть горсть песку в глаза недругу — оказался бы только под рукой песок, да нашлось бы время за ним нагнуться. Голыми руками защититься можно от одного злодея, но вот когда на тебя дружно навалится целый гурт — тут-то и выручала хорошая крепкая палка. В этом, кстати, состояло особое искусство: хитро вращая ею кругом себя, обезоруживать недругов, вырывать нагайки из гайдуцких рук, подцепляя и наматывая на палку их ременные плети. И любой длымский хлопец-подлеток, прежде чем будет признан за взрослого, должен пройти нелегкие испытания. Молодые мужики и старшие хлопцы уводили его в лес и там, не щадя, пытали, насколько хорошо усвоил он дедовскую науку. За испытаниями наблюдал особый «батька», выбранный из числа взрослых длымчан и призванный следить, чтобы все шло по чести, чтобы испытуемый показал все свое умение, да при этом чтобы взрослые здоровые ухари — чем бес не шутит? — не изувечили бы парнишку. Возраст «батьки» значения не имел: ему могло быть и семнадцать лет, и семьдесят, лишь бы знал как следует заветную науку да имел бы спокойный и твердый разум. Кроме того, на испытания не допускались ни близкие родичи, ни заклятые враги испытуемого.

Хведьку Горбыля должны были пытать на будущий год, и он со всей ответственностью готовился к этому великому дню; во всяком случае, напускал на себя большую важность и много рассказывал о тайной науке и длымских героях далекого и недавнего прошлого, что в одиночку отбивались от целой своры гайдуков — и конечно же, все они сплошь происходили из достойного и славного рода Горбылей. Петушился он, разумеется, прежде всего перед Митрасем — свои-то хлопцы и так давно все знали. Однако же, когда Митрась попросил его показать хоть что-нибудь из дедовской науки, Хведька со всей солидной важностью ответил:

— Нет-нет, это тебе не в бирюльки играть и не в жалейку свистеть! Тут знаешь что мне будет, если хоть самая малость за околицу выйдет? Не знаешь? А я про то и знать не хочу!

Сколько просил Митрась и дядьку, чтобы тот обучал его понемножку заветной науке, да только Горюнец не то чтобы не хотел, а все как-то отмахивался:

— Ты погоди, Митрасю, вот в поле управимся, по осени с тобой и займемся…

Девочек тайному бою не обучали; и не только потому, что не женское это дело — кости ломать, но прежде всего по той причине, что большая часть приемов была разработана именно для мужчины приличного роста и немалой силы, с длинными руками и ногами и цепкими, длинными, ухватистыми пальцами. Таким образом, в женских или девичьих руках эти приемы оказались бы попросту бесполезны. Вот почему, к примеру, Леська, собираясь по грибы, по ягоды, или, поздней осенью, за терном, всегда брала с собой нож — если не для пользы, то хотя бы для храбрости.

А впрочем, все они понимали, что коли и впрямь дойдет до беды — не спасут ни быстрые ноги, ни острые когти, да и нож не всегда выручит. А потому длымские дети с самых пеленок привыкали себя беречь, в лесу ежеминутно помнили о грозящей опасности и великолепно умели прятаться при первом же подозрительном шорохе.

Кстати говоря, трагедии случались не столь и часто. И последней жертвой гайдуцких изуверств пала отнюдь не девушка. Это был дед Василь, кроткий и добрый старик, любимец всей детворы на селе. Его нашли уже мертвым; маленькое, щуплое тело старика, все иссеченное багровыми рубцами, скрутила предсмертная судорога, страшно застывшее лицо посинело, изодранная в клочья одежда пропиталась кровью. И самое жуткое — судорожно скрюченные холодные пальцы мертвой хваткой зажали светло-оранжевый, чистый и гладкий кленовый листок с зелеными прожилками.

Но Митрась еще не научился смотреть на это серьезно: деда Василя он не знал, гайдуков никогда не видел, и они покамест казались ему немногим страшнее, нежели бродяги в ночлежке. А потому все эти полные ненависти рассказы воспринимал просто как страшную сказку, от которой, может быть, и не заснешь ночью, но в которую трудно всерьез поверить.

А однажды зашел в Горюнцову хату Хведька Ножки-на вису.

— Ясю, — обратился он к хозяину (Хведька помнил его еще подростком и потому обращался с ним без церемоний), — отпусти Митраньку с нами в ночное, а?

Дело в том, что Митрась уже не раз просил Хведьку взять его как-нибудь в ночное. Он не раз видел, как длымские ребята, сжав коленями вспотевшие, ходуном ходящие конские бока, птицами летели в ночное. Иногда они проносились совсем близко, опахнув его кисловатым ветром конского пота, и мальчик с завистью провожал их глазами. Он знал, что его дядя Ваня в свое время в ночное ездил, однако приемыша никогда не посылал, а свою Буланку, стреножив, выпускал пастись где-нибудь поближе к дому. Митрась плохо еще ездил верхом, и Горюнец беспокоился, что мальчишка упадет с лошади и убьется.

Но вчера, когда они вдвоем сидели у ворот, мимо них, верхом на гнедом жеребце с веющей по ветру черной гривой, промчалась Леська. Глаза у нее блестели, щеки распылались, по ветру пушистой змеей вилась темная прядь. Панева высоко взбилась вместе с рубашкой, оголив ноги выше колен. Пальцы ног и лодыжки у нее были совсем темные, а на икрах чем выше, тем светлее, бледнее становился загар. Колени же, обычно закрытые от солнца подолом, но смугловатые от природы, отливали нетронутой нежно-палевой желтизной, а теперь в лучах закатного солнца казались розовыми.

— Ты куда? — окликнул ее Митраня.

— В ночное! С хлопцами! — прерывисто крикнула она и похлопала гнедого по шее.

— Но! Но, Ливень!

Помахала рукой на прощание и поскакала дальше, и неслась за нею следом выбившаяся прядь.

И после этой встречи Митранька так донял дядьку, что, мол, даже девчонки в ночное ездят, а его, Митраньку, все маленьким считают, что тот в конце концов сдался.

Так что теперь Хведьке не пришлось его долго уламывать.

— Ладно, нехай себе поезжает, раз ему дома не сидится! — ответил Горюнец. — Только не шибко гоните…

И вот Митранька едет в ночное. Вечером за ним забежал Андрейка, Васин младший брат, и теперь они ехали рядом: Митрась — на Буланке, Андрейка — на своей пегой кобыленке. По Горюнцову наказу, ехали тихо: ветер не бил в лицо, а лишь слабо колыхал волосы. Однако Митрась доволен: ехали бы побыстрее — не удержаться бы ему на скользкой Буланкиной спине.

Лето шло на убыль: днем еще стояла жара, солнечные лучи били напрямик, а ночи уже подернулись сквозным холодком, тьма стала чернее и гуще.

Сидя у разведенного на лугу костра, Митрась ежился от прохлады. Хорошо еще, дядька свитку велел надеть, а не то бы совсем продрог в холодном ночном тумане.

Потрескивают сучья в костре, занимаются огненным жаром, съеживаются и рассыпаются в прах подброшенные кем-то сухие былинки. Горячая зола в самой глубине костра отсвечивает рыжевато-алым — туда ребята заложили печься картошку. Над костром взлетают, вьются по воздуху искры, вспыхивающее пламя бросает оранжевые блики на лица сидящих вокруг ребят, высвечивает завитки полушубка, которым немного в стороне накрылся дед Юстин. Хлопцы сидят, как на иголках, подобравшись от холода и страха, который сами на себя нагоняют, рассказывая друг другу всякие ужасы о нечистой силе.

— Купался я как-то в омуте, — рассказывает Санька Мулява, или, как его еще называют, Алесь, один из младших сыновей дядьки Рыгора. — Вода поверху теплая, а из глубины холодом так и тянет. Плаваю я, стало быть, а тут вдруг скользкая такая ручища — цап меня за ногу!

— Ну! Брешешь!

— Як бога кахам! Бо вышел я на берег, а на ноге у меня синяки от пальцев так и отпечатались, как если бы взаправду кто стиснул… Показать, что ли коли не верите?

Санька закатывает штанину; все с жутковатым интересом рассматривают и ощупывают его ногу. В полумраке, в неровном свете костра испуганным ребятам чудится, что на ней и в самом деле какие-то подозрительные пятна.

— А от нежити синяков не бывает! — прорывается вдруг чей-то тонкий голосишко, но тут же тонет в разнобойном гвалте негодующих возражений:

— Как же не бывает, когда вот есть! Много ты разумеешь! Самого, небось, в омуте за ноги не хватали, а туда же…

— А меня вот и прежде все тетки отваживали, — вступает Андрейка. — Ты, мол, в том омуте не купайся, там водяной живет.

— Да теперь и меня ни в жисть не заманишь в тот омут проклятый! — заверяет всех Санька.

— А про дядьку Макара вы слыхали? — перебивает еще кто-то.

— А что такое было с дядькой Макаром? — спрашивает Митрась.

— А вот то! Ты видал ожог у него на щеке, маленький такой?

— Ну?

— Так вот. Одному мне он рассказывал, откуда у него тот ожог. Только никому про то!

— Як бога кахам!

Пошел как-то дядька Макар за хворостом, да опозднился, тьма его в лесу и застигла.

— Постой-постой, — перебил Андрейка. — А он точно ли один был?

Всем было известно, что дядька Макар питает большую слабость к женскому полу, и за каким таким хворостом он ходит, что допоздна в лесу задерживается, тоже все знали.

Однако рассказчик Юрка всех разочаровал:

— Да нет, хлопцы, в тот раз он и вправду был один. Ну так вот, — возвращается он в прежнее русло. — Заплутал наш дядька Макар. Глядит — место не то. Дерево стоит какое-то, большое, незнакомое. И вдруг — что такое? Только что ничего не было, и вдруг перед ним на ветке хлопец сидит, рыжий-прерыжий. До пояса хлопец, а дальше черт разберет что: то ли пламя вьется, то ли туман огневой клубится. А хлопец пригожий — очей не оторвать: лицо белое, во мраке все светится, брови черные дугой, а глаза — ну ровно две зеленые звезды! Да только глядеть на него жутко, как к месту прирастаешь… Макара дрожь охватила, чуть вязанку не выронил. Глядели, глядели так они друг на друга, а потом вдруг рыжий хлопец взял да ему в рожу и плюнул; захохотал потом жутким хохотом, и опять ничего не стало, как его и не было, только волдырь на щеке у Макара…

— Ого! Горячие тут хлопцы! — оценил Митрась.

— А вы знаете, отчего плюнул-то? — снова подал голос Андрейка.

— Ну?

— Оттого, что дядька Макар, когда заплутал, ругнулся больно громко: пропади, мол, ты пропадом, нечистая сила, да еще и кой-чего покрепче добавил. А хлопцы рыжие — они ой как обидчивы!

— Погоди, так ведь нечисть крепкого слова боится! — перебивает тот же тоненький голосок.

— Кто боится, а рыжим плевать: нежитью они себя не почитают!

— Добро еще только плюнул! — поежился маленький Тарасик. — Мог ведь и похуже что вытворить…

— Да ну вас! — сонно заворочался под полушубком разбуженный дед Юстин. — От костра Макар ожегся, муха красная вылетела.

Будничная воркотня деда Юстина сразу все испортила; рассказывать и пугать друг друга больше не хотелось, и мальчишки заскучали. После недолгого молчания кто-то пошевешил Митраню за плечо.

— Ты бы спел что-нибудь, Митрасю, — попросили его негромко.

Все глаза устремились на Митрася. Рыжее пламя позолотило его черные вихры, лишь внутри густой шевелюры таилась глухая чернота. Глаза, днем какие-то зеленовато-карие, неопределенные, теперь, в свете костра стали совсем темными, и в них подрагивали отблески пламени.

Он затянул песню высоким, чуть плавающим голосом; в ночной тишине полилась неторопливая мелодия:

   Ой, да не вечер, да не ве-е-чер,    Мне малым-мало спало-ось,    Мне малым-мало спало-ось,    Ой, да во сне привиделось…

Далеко разносился его голос над посеребренными росой лугами, где мирно щипали траву стреноженные кони, где клубился над рекой голубой туман. Завороженно слушая, притихли мальчики; даже дед Юстин под полушубком перестал ворочаться и кряхтеть.

Митрась лишь много позднее поймет, что именно в эти минуты он был по-настоящему счастлив. Сколько раз он будет потом с сожалением вспоминать и эту ночь, и костер, и рдеющие неровные блики на лицах друзей, и смутный голубой туман над недалекой рекой. Сколько раз, в самые черные свои дни, он будет вспоминать эту ночь, черпая силы в этих воспоминаниях! Когда-то, в далеком будущем, эта память, возможно, спасет ему жизнь.

Но это все будет потом, а пока он, сидя возле дотлевающего костра, поет своим новым друзьям незнакомую доселе песню, рожденную далеко от этих мест, но принятую этой землей, как и этот чужой одинокий мальчишка теперь принят ею за названного сына.

 

Глава пятая

Рожь доспевала. Колосья налились, отяжелели, согнулись на высоких стеблях. У дороги рожь примята, густо запылена.

Горюнец задумчиво вертит в пальцах жесткий, щекочущий ладонь колос, ясный взгляд его устремлен вдаль, туда, где желтая нива вдруг резко сменяется темной полосой ельника, над которым раскинулось белесоватое, словно выгоревшее за лето, небо.

— Надо бабам сказать, что серпы уж пора готовить, — произнес над ухом стоящий рядом Савел.

Горюнец перевел на него глаза. Уставясь в землю, Савка сосредоточенно обгладывал колосок, двигал крепкими челюстями, разжевывая мягкие еще зернышки, то и дело сплевывая колючую шелуху.

— Ты один жать пойдешь? — спросил он, выковыривая застрявшую в зубах ость.

— А то что ж, — спокойно повел бровями Горюнец, — Митранька-то мал еще, уморится совсем на такой работе.

— Ой, балуешь ты его… Гляди, вырастишь лежебоку безрукого! У меня ему давно бы небо в овчинку свернулось! — Савка на этих словах забавно сжал кулаки и стиснул у переносья белесые бровки.

— Руки коротки, — усмехнулся Горюнец, снисходительно поглядев на него. Выгоревшие, растрепанные вихры торчат, как у мальчишки, тугие загорелые кулаки воинственно сжаты — петушок бойцовый, да и только!

Горюнец вздохнул; затуманила ему сердце какая-то смутная грусть, и лишь немного погодя он понял: лето кончается. Не успел оглянуться — вот и рожь поспела, шелестит сухими остистыми колосьями Скоро ему вместе с соседскими бабами выходить с серпом на полосу — и заноет поясница, и натруженные мускулы будут болеть, и едва закроешь глаза, будут всякий раз мерещиться падающие под серпом колосья. А потом… потом пожелтеют и облетят березы, небо низко затянется тяжелыми облаками и понесется над землей печальный журавлиный клич. И зарядят дожди, и раскиснут дороги, и с новой силой встрепенется дремлющий в груди недуг… Нет, нет, лучше об этом не вспоминать!..

Савка тоже подумал о скорой жатве: вот-вот в поле выходить, а у баб еще, небось, и серпы не наточены.

На жатву вышли через несколько дней после того. Савка спал в ту ночь беспокойно, ворочался с боку на бок, сбил простыню. Среди ночи, в самый глухой час, будто кто-то толкнул его — сон слетел и исчез без следа.

В горнице было душно, несмотря на открытое окно, в которое глядела черная мгла. С печки доносилось негромкое покряхтыванье деда. На лавке ровно и глубоко дышала Леська; он различал в потемках ее вытянутую тонкую руку, смутно темневшие длинные пряди полураспущенных волос. Девчонка спала безмятежно, сладко, и в нем отчего-то шевельнулось острое, мелочное раздражение: как он, бессовестная, может спать в такую духоту, когда сам он мечется на горячей подушке, безуспешно пытаясь снова заснуть! А между тем, он больше работает и, следовательно, больше устает. «Надо было мне на сеновал идти спать, — подумал Савка. — А вот Аленку подниму завтра ни свет ни заря, нечего ей разлеживаться».

Немного погодя он все же заснул, обхватив руками подушку, да так, что она встала горбом. Спал тяжело, будто летел камнем в черную бездонную яму; понемногу эта яма стала светлее, в нее вползли негромкие голоса, хлопанье дверей, какой-то скрип…

Твердая рука матери тряхнула его за плечо.

— Савося, вставай, пора!

Савка потянулся, завозил головой, потом с трудом разлепил веки.

— Аленка встала? — осведомился он, широко зевая.

— Давно уж! По воду зараз побежала.

Савка тряхнул головой, резким движением повернулся и сел на постели, потом сильно зажмурился и вновь резко открыл глаза, сгоняя последний сон. Совсем проснувшись, стал натягивать пропыленные будничные портки, узлом затянул гашник. Ох, тугой получился узел, вечером опять придется Аленку просить, чтобы развязала: у нее пальчики тонкие, чуткие, любой узел распутают.

— Матуля, слей на руки! — крикнул Савка, выходя на крыльцо.

Тэкля поливала ему из ковша; он горстями плескал в лицо холодную воду, шумно фыркая и отплевываясь.

На двор, слегка покачивая ведрами на коромысле, вошла Леська. Ее босые ноги оставляли в пыли цепочку узких изящных следов, окруженных круглыми пятачками сорвавшихся капель. Проходя мимо, она задела Савку ведром, оставив на его портках темный мокрый след.

— А, чтоб тебя! — выругался Савка. — Вот дал же бог такую нескладеху!

— А ты не стой на проходе! — не осталась она в долгу, одно за другим опрокидывая ведра в большую бочку.

И вот снова бежит вприпрыжку по двору, с пустым коромыслом на плече.

— Алеся, не надо больше воды, — остановила ее Тэкля. — В поле уж скоро.

Из хаты тянуло горячим, с легкой примесью чада.

— Ой, оладьи мои! — всплеснула Тэкля полными руками. — Не сгорели бы! — и кинулась в хату спасать оладьи.

Оладьи не сгорели, хотя немножко покрылись копотью. Дымящуюся миску с ними поставили на стол — одну на четверых. Ели быстро и молча: с набитым ртом не очень-то разговоришься. Оладьи к тому же были прямо с огня, обжигали пальцы и рты — тут уж тем паче не до разговоров. Леська, правда, как-то открыла рот:

— А знаете, — начала она, — какой я нынче сон видела?

Но Савка тут же грубо оборвал ее, ткнув пальцем в дымящиеся оладьи:

— Ты ешь давай! Некогда болтать!

Когда с оладьями было покончено, опять стало недосуг: Тэкля увела внучку в бабий кут одеваться.

Еще вчера они вдвоем, раскрыв сундуки, долго перебирали старые наряды, переложенные от моли сухой полынью: тонкого белого холста сорочки с богато расшитыми рукавами; тяжелые роскошные паневы с ярким рисунком, с каймой по краю; разные навершники-безрукавки, гарсетки-кабатки, вышитые передники, искусно вытканные пояса-дзяги. Отобрав то, что нужно, сразу отложили в сторонку, чтобы назавтра взять готовое, а все остальное богатство, вдоволь полюбовавшись, с сожалением снова убрали в сундук.

Теперь они ушли в бабий кут — узкое пространство между печью и стеной —, задернули холщовую занавеску. Порой занавеска шевелилась, из-за нее доносился Тэклин недовольный голос:

— Задом наперед одеваешь! Стань ровно, не горбись! Не бабка ты старая, нечего тебе кособочиться… О господи, и в кого ты тощая такая, все висит на тебе… Мать твоя в твои годы глаже тебя была…

— В меня, в меня! — смеясь, крикнул дед.

— Молчи уж! — сварливо отозвалась жена из-за занавески. — Нашел, право, чем хвастать!

Наконец, вышли обе, разодетые, в ярких паневах: бабушка — в темной, с шахматным рисунком, а внучка — в оранжево-красной, в крупную зеленую клетку, оттенявшую ее дотемна загорелые ноги.

— Стой, стой! — Тэкля ухватила ее за рукав. — А ну-ка выпрямись! Грудь вперед!

Девчонка выпрямилась, выставив вперед небольшие два бугорка.

— Мало, совсем мало! — недовольно проворчала бабушка. Потом слегка одернула кверху Леськину сорочку, сделав небольшой напуск. — Поворотись-ка! Ну вот, теперь хоть какой-то вид имеешь. Стой, погоди, куда опять пошла? Что тебе на месте-то не стоится?

Тэкля надела ей на голову деревянный обруч, оплетенный в узор красной и белой нитью. Поглядела сперва на внучку, затем в окошко — и покачала головой.

— Что, плохо? — спросила Леська.

— Не в том дело, — ответила бабушка. — День знойный будет, голову тебе напечет. Платочек беленький сверху надень.

И Леська надела белый платочек с красной вышитой каймой, потом поглядела в кадку с водой, на свое бледное отражение: смуглое личико, на нем ярко выделяются карие большие глаза под тонкими черными бровками, чуть припухший маленький ротик. Но вот нос… Что у нее за нос!.. Не тонкий, прямой, с четко очерченными ноздрями, как у большинства окрестных девчат — по-хохляцки вздернутый, сводящий на нет всю древнюю славянскую породу, которой так гордятся длымские женщины. Не сказать, что ее это портит, вовсе нет, однако придает всему ее лицу оттенок какой-то первобытной диковатости.

Леську, однако, смущало вовсе не это. Повертелась над кадкой, оглядела себя и с того, и с другого бока, а потом вдруг надула губы и раздраженно отбросила за спину длинную каштановую косу, как будто та была в чем-то виновата.

— И угораздило же меня такой родиться: рыжая — не рыжая, чернявая — не чернявая! А лицо-то, лицо! Страх-то какой, хуже, чем у цыганки! Вот же от солнца не убереглась!.. Другим-то все ничего, а я чуть побуду на припеке — и снова чернее сажи…

С легкой завистью ей вспомнилась Доминика, первая на селе красавица; белокурая и светлоокая, она обладала такой чудесной кожей, что только с яблоней в цвету можно было сравнить дивный ее оттенок. Знать бы, за какие добродетели наградил ее господь столь чудным даром; один господь и ведал, какое тайное средство ей было известно, но кожа Доминики никогда не загорала, и даже в самые знойные летние дни лишь иногда, может быть, становилось чуть розовее, чем обычно. Но Доминика так никому и не открыла своей тайны, сколько у нее ни пытали…

По дороге в поле их нагнал Янка. Он выглядел немного смущенным — видимо, потому, что шел на жатву один. Жатва считалась бабьей работой, мужики занимались ею редко, только если в семье больше жать было некому. А он еще и серпа в руках давно не держал, с отроческих лет, и жать, поди, совсем разучился.

Как и все в этот первый день жатвы, он был принаряжен: алые цветы роскошно цвели в окружении черных завитков на его праздничной рубахе, а сам он выглядел каким-то бледным, под глазами залегли темные круги.

— Боюсь вот, как бы со мной в поле не вышло чего, — признался он; голос его звучал мрачно, глуховато. — Всю ночь уснуть не мог, так грудь сдавило — не выдохнешь…

— Просто душно было, Ясю, — попыталась успокоить его Леська. — Савося наш тоже полночи не спал. А я спала, и даже сны видела. Хочешь, расскажу, что мне снилось? — оживилась она, вспомнив о своем чудесном сне, о котором ей так и не дали рассказать.

И тут же голос ее зазвучал таинственно, завороженно; таким голосом только сказки впору говорить:

— Будто ночь кругом, а я на берегу сижу. Ивы кругом, вода плещет, звезды в небе переливаются. И тихо-тихо. А потом вижу: по реке мимо меня лодка плывет, да не такая, на каких у нас мужики по Бугу плавают, а длинная, узкая, легкая и вся серебрится. И плывет так тихо, будто скользит, даже волны от нее нет. И так захотелось мне в ту лодку, чтобы вот так же плыть мимо всей этой красоты… А уж кто в той лодке был, я и помнить не помню.

— Да известно кто — бес какой-нибудь, — пожала плечами Тэкля. — Сплюнь через плечо!

— Почем вы, бабуля, знаете, что бес? — обиделась Леська.

— А кому ж еще-то и быть, раз волны нету? Ясное дело, бес какой-то тебя во сне искушает.

— Ну а вдруг не бес?

— Ну, добре! — решительно оборвала Тэкля. — Бес — не бес, а все одно — нечисть! Сплюнь лучше!

Пришлось сплюнуть. И все же обидно ей за свой сон, который внес в ее жизнь новую окраску — может, ненадолго, может, он скоро растворится в других ощущениях, но все же хочется сохранить его подольше. А тут — плюнь через плечо, чтобы сгинул он навсегда!

Но разве он сгинул? Просто ушел в глубину души; придет время — и снова выплывет.

Впереди зажелтела нива, замелькала яркими паневами, белыми платками и намитками жниц. Янка махнул рукой в их сторону:

— Народу-то, народу-то уже сколько!

— А ты б еще больше дома возился! — ответила Тэкля. — Мы, поди, самыми последними и будем.

Женщины работали, сосредоточенно уткнувшись носами в землю. Только две из них, на крайних полосах, негромко переговаривались:

— Да нешто это жито? Это ж слезы, а не жито! Низкое да жидкое, поди, и серпа-то не дождется, само поляжет, сомлеет…

— Ясно, сомлеет! А с чего ему и хорошим-то быть: на таких-то песках!..

Леська поморщилась: ох уж эти двое! Все им неймется, все ищут, что бы охаять! А поглядишь: рожь как рожь, не хуже, чем всегда родится. Найдутся же люди, которым всегда все не так!

На опоздавших никто и внимания не обратил. Они молча разошлись по своим полосам, кивнув друг другу на прощание.

Леська стояла босиком на меже, на серой пересохшей земле, которая, сбиваясь мелкими комочками, застревала между пальцами, а сама глядела, как золотой дугой вспыхивал на солнце Тэклин серп. По обычаю, как лучшая в семье жница, первые горсти нового жита Тэкля срезала одна. Внучка с гордостью любовалась ее ладной работой, ловкими руками, заголенными выше локтя, ярким огнем серпа, мелькавшего, словно молния.

Иногда Леська с тревогой бросала взгляды на Янкину полосу. Через чужие головы и колыхание жита она видела лишь его русый затылок да падающие под серпом колосья. Янкины слова о том, что в поле ему может стать худо, не выходили у нее из головы, грудь теснило от недобрых предчувствий: вот сейчас вот сейчас захрипит, хватаясь руками за грудь, повалится на межу, смяв своей тяжестью жито… Но это бы еще полбеды; хуже, если на острый, страшный серп напорется…

Чуть не вскрикнув от ужаса, бросилась на его полосу. Нет, ничего, вроде бы все в порядке. Жнет медленно, не очень умело, ползет по полосе почти на коленях, но как будто не хрипит, не задыхается…

На всякий случай все же спросила:

— Ну как ты, Ясю?

Он повернул голову; на землисто-темном лице блестят мелким бисером капельки пота, губы пересохли, потрескались. Но кивнул ей весело, дружелюбно.

— Пока вроде ничего! — ответил он.

— Ну так я побегу к бабке, она уж вон первый сноп собирает!

Добежать не успела: над нивой пронесся громкий окрик:

— Алена! Ну где ты там запропастилась?

— Я здесь, бегу уже! — крикнула она в ответ. — Я только тут отошла — Яся проведать.

— Не засохнет без тебя твой Ясь! Давай лучше перевясло мне крути, сноп нечем вязать. Ох, одно горе мне с тобой горькое!

Сноп перевязали, плотно поставили на жнивье. Леська подобрала два василька, заткнула их за перевясло.

— Хорош получился, правда?

На соседней полосе подняла круглое щекастое лицо молодка Катерина. Сперва вылупила круглые глаза, потом вызывающе и по-бабьи соблазнительно запрокинула голову и сочно захохотала.:

— Ой, бабоньки, вы гляньте! Мы уж чуть не полнивы сжали, а они еще только зажин делают! Ха-ха-ха! Ой, сони вы, засони, еле руками шевелят…

Леська с досадой отвернулась; она подозревала, что Катерина говорит все это исключительно из зависти к Тэкле, которая уже много лет была одной из лучших на селе жниц, а молодке везде и всюду хотелось быть первой.

— Каська, уймись! — сурово приказал Тэкля.

Но Катерина продолжала хохотать, потряхивая крупными, как маленькие дыни, грудями, и старая жница махнула рукой:

— Ладно, ну ее, толстомясую! Алеся, иди-ка ты на тот конец. Да гляди, жни под корень, чтобы солома зря не пропадала: скотину-то зимой чем кормить?

Леська побежала на другой край полосы. По дороге бросила все еще хохочущей Катерине:

— Смейся, смейся! Пока ты гогочешь, мы три снопа увяжем.

Ну, как будто замолчала, прищемили ее наконец. Как сразу стало тихо: слышен лишь свист серпов, да изредка кто-нибудь охнет, расправляя затекшую поясницу.

Жнется легко, почти без усилия; спасибо Савосе, хорошо серп наточил! Платок вот только неудобно сполз, закрыв полщеки. Движением головы она попыталась сдвинуть его на место. Нет, ничего хорошего, только волосы зря разлохматила. Вот ведь наказанье с этими платками, и кто только их такими выдумал!

Рядом опять заворчали те две балаболки, зажужжали осенними мухами:

— Ох ты господи! Смотреть не на что! Да и то сказать: на такой-то землице нешто чего путное вырастет! Это ж не землица, а слезы сплошные…

— И не говори! — вторила другая. — И чем только оброк платить станем? Весной, поди, снова будем на одной бульбе сидеть.

Леське в конце концов надоела эта невеселая воркотня.

— Тетки, что стонете? — подняла она голову. — Жито как жито, совсем даже и не плохое.

Лучше бы она промолчала!

— У вас сколько ртов? — сверлит ее глазами одна из теток. — Четыре? Ну а у меня — девять, вот и помалкивай!

Леська опять погрузилась в работу; снова мерно и коротко засвистел серп: ж-жик, ж-жик!

Солнце припекает. На вышитый рукав присел крупный зеленоглазый слепень. Хорошо бы его прихлопнуть, да он, верно, крови насосался, жаль рукав пачкать.

А колосья все падают, падают, и конца-края им нет!

Проходит бесконечно долгое время, пока с того конца раздается Тэклин голос:

— Лесю, кончай, иди полдничать.

Леська замешкалась, увязывая последний сноп, а бабушка кличет снова:

— Кончай, кончай работу, нельзя в полдень жать. Полудница накажет.

Леська торопится, затягивая перевясло: с полудницей шутить нельзя! В знойные летние дни ходит она в длинной белой рубахе по полям, по лугам и строго следит, чтобы никто не смел работать в полуденный зной. Полдень — ее время. И косари, и жнеи хорошо ее знают. Сколько раз, бывало, наказывала она слишком истовых работников, что продолжали в полдень упрямо махать косой или свистеть серпом. Долго им не забыть, как меркнет взор, звенит в ушах, кругом идет голова от полуденного удара!

Тэкля меж тем развязала узелок, вынула жбан с квасом, пару печеных яичек, холодную картошку, светлые пупырчатые огурчики.

— Тебя там не напекло? — осведомляется она у внучки.

— Да нет, не очень. Соседки вот только донимают: что, мол, за жито, да смотреть не на что, да весной на бульбу сядем… До сих пор в ушах гудит…

Отвечала она рассеянно, ибо взор ее был прикован к Янке, сидевшему неподалеку. Возле него терлась, пытаясь расшевелить, румяная Катерина, а он задумчиво подперся рукой, глядя в сизую даль и, очевидно, вовсе не желал, чтобы его беспокоили, но в то же время не хотел показаться невежливым.

Ох, Кася, Кася! Шумная, беспардонная, с визгливым и резким, будто у сойки, голосом, липкая, вязнущая в зубах. Все в ней Леську раздражало до тошноты: и крутые, слишком румяные щеки, и вызывающе дебелые телеса, и эта ее пренебрежительная грубость в обращении со всеми, кроме пригожих молодых мужчин — о, с теми она совсем не такая! И куда только девается вся ее обычная резкость: голос умильно и сдобно воркует, взгляд так и источает масло, и сами собой появляются все те соблазнительно-непристойные жесты, от которых мужики непонятно почему так и мякнут, в то время как невинную девушку, вроде Леськи, едва не тошнит от подобной мерзости!

Впрочем, Ясь как будто не слишком настроен был мякнуть: твердо, хоть и деликатно отстранил он Катерину и сам о нее отодвинулся. Каську это, однако, ничуть не смутило: снова лезет к нему, трется своим бессовестным рылом о его худую выбритую щеку — после этого он и вовсе потерял терпение, оттолкнул ее уже более решительно, поднялся на ноги и пошел прочь.

Обиженная Каська заверещала ему вослед:

— Ну и ступай, ступай, коли так! Нужны мне больно твои усы! У тебя не усы, а храбли! Все мужу расскажу, так и знай!

Расскажет, как же! Скорее галушки с неба посыпятся, чем Каська про такое дело мужу расскажет. Нет уж, дудки: не такой у ней муж!

Ясь, однако, прошел мимо них с бабушкой, глядя в сторону дороги, приветливо замахав кому-то рукой. Леська обернулась в ту же сторону, куда смотрел ее друг: по дороге бежал Митранька с узелком в руке.

— Принес?

— Принес? Ну, умница! — ласково встретил его дядька.

Леська тоже была рада, что Катерина хоть на сей раз осталась с носом.

А Горюнец уже и думать забыл о Катерине: другое на думы пришло. Вот ведь какой у него теперь хлопчик есть! Скоро совсем большим станет, поднимется стройным и ладным, что тополь, завьются черные кудри, проступит на губе молодой черный ус. А потом и женится, своей семьей заживет, детки пойдут. А сам Горюнец к тому времени совсем сгорбится, постареет, высохнет в щепку, как дед Юстин, и Митранькины дети, поди, привыкнут звать его дедом. И редко кто вспомнит, что был он когда-то синеглазым, улыбчивым Ясем, лучшим на селе работником и едва ли не первым красавцем…

 

Глава седьмая

Быстро прокатилось лето; небо еще яркое, голубое, но березы стояли уже золотые до последнего листка, а на траве уже промелькнул тонким тающим кружевом утренний иней.

Горюнец сидел на скамейке у ворот, запрокинув голову и блаженно прикрыв глаза. Солнце грело уже не по-летнему, с холодком, и на плечах уже поверх рубахи — суконная свитка, туго опоясанная, чтобы не продувало.

Вот мимо с протяжной песней проплыла стайка девчат. Головы у них убраны кленовыми листьями, на шеях — в три ряда бусы из рябины. В руках у многих тоже горят букеты пестрых листьев. Вот среди них мелькнула темная головка; Леська шла немного позади, ее не разглядеть было сразу за другими головами. Шла она как будто и не с ними: другие весело болтали, пересмеивались, песни пели, а она шла себе молча, опустив голову, сосредоточенно вертя в тонких пальцах какой-то сухой стебелек. Светло-оранжевые кленовые листья пылали ярким огнем в каштановых волосах… Вот она на мгновение повернула голову; вечернее солнце розовым светом охватило ее лицо, золотом зажглось на темных пушистых ресницах. Внезапно и только на миг вспыхнула она яркой, чудной красотой и снова погасла, стала прежней угловатой девчонкой с тонкими руками и торчащими лопатками.

Горюнец опять закрыл глаза, подставляя лицо мягкому осеннему солнышку. Со спокойной нежностью думал он о своей Лесечке. Давно ли, казалось бы, крохой была, путалась в длинной рубашонке, а теперь вон какая выросла-поднялась! Скоро совсем выровняется, хорошая девчина будет, не один хлопец по ней иссохнет…

— Эй, чего рожу палишь? — оборвал его мысли чей-то резкий голос. — И так уж весь черный, что твой арап!

Он нехотя открыл глаза. Мимо, с достоинством неся выпуклый зад, шла Катерина. На ее полной, немного оплывшей белой шее бряцали красно-белые бусы; круглые, словно нарисованные, глаза смотрели как будто равнодушно и в то же время маслено, одновременно и скользили, и липли.

Но вот уже прошла, не видно ее. Справная она, конечно, баба. В девках еще красавицей слыла, а теперь вон как раздобрела, чисто булка белая!..

Незаметно подошла маленькая Зося, присела рядышком.

— Что вы, дядя Ясь, один сидите?

— Да вот, на солнышке греюсь, тепло на зиму запасаю. Знаешь, как бульба семенная, которую прежде чем убрать, сперва на солнышке раскладывают? Набегает на ней тогда от солнца зелень, вроде как наш загар. Есть ее такую не станешь — горько; а лежит хорошо, не гниет, не преет, и мыши не трогают. Так вот и я: наберусь тепла, загорю получше, и ничего мне зимой не страшно!

— А почему вам страшно? — удивилась Зося. Она, конечно, знала о его болезни, но ей и в голову не приходило, что именно против нее он принимает такие меры.

— Эх, Зосенька! — потрепал он ее по шелковой макушке. — Много знать — худо спать.

Мимо опять прошла Леська, по-прежнему теребя вконец измочаленный стебелек. Лицо ее теперь было хмуро, черные бровки насуплены, губы обиженно выпячены. Она была так погружена в свои, видимо, горести, что споткнулась о вытянутые Янкины ноги и чуть не упала. Покачнулась, едва сохраняя равновесие; он поддержал ее за плечо. Она обиженно посмотрела на него из-под сведенных тонких бровей.

— Ну вот… Протянул ноги через всю улицу — не пройти, не проехать…

— А ты, чем пылинки в воздухе разглядывать, под ноги бы лучше глядела — вот бы и не споткнулась. Сядь, посиди с нами.

Она села, подперла щеку ладонью. Смотрит вниз, разглядывая сор на земле.

— Лесю, — слегка толкнул он ее. — А что это ты от девчат отбилась?

— А ну их! — нехотя отмахнулась она.

— Поссорились, никак?

Она подняла на него глаза, в которых метнулись сердитые слезы.

— Гонят они меня, Ясю. Они меж собой о хлопцах говорят, а мне сказали — маленькая еще о таком слушать…

Он сочувственно улыбнулся:

— Вот видишь! Оба мы с тобой сбоку припека у них: ты маленькая, я старенький… Ну да ничего, ты-то еще вырастешь!

— Тогда они к чему другому прицепятся: голос у меня не такой, или я там… смотрю не так. Да и не в годах моих дело: с Виринкой мы одногодки, а ее ведь не гонят! Просто лишняя я у них, вот и все!

— Хм! Ну тогда, наверно, и они тебе не больно нужны.

— Ты знаешь, Ясю, поначалу как будто и ничего было: иду со всеми вместе, песни поем, хорошо… А потом тоска отчего-то берет: вижу вдруг, что я среди них чужая; и кажется мне, что на всем свете я одна, и никто меня не любит, и никому до меня дела нет…

Она прерывисто всхлипнула, смазывая ладонью побежавшую по щеке слезу. Маленькая Зося обняла ее, прижалась шелковой головкой.

— Лесю, не плачь, не надо!

Та благодарно погладила девочку, перебрала в пальцах тоненькую мягкую косичку.

— Хорошо, Зосенька, не буду!..

Всхлипнула в последний раз, утерла кулачком покрасневшие веки, вздохнула. Ясь привлек ее к своему плечу.

— Успокоилась? Вот и ладно! Ты, как в другой раз затоскуешь, про меня вспомни: уж я-то тебя всегда любил.

Он понимает: не в том, конечно, ее печаль, что подруги турнули; и даже не в том, что она «еще маленькая». Просто наступил в ее жизни перелом, кончилось детство. Горюнец знает, такое случается иногда с подростками; сам в свое время переживал этот болезненный переход.

Сейчас девочка уже совсем успокоилась, даже не всхлипывает, просто молча сидит рядом и глядит далекими задумчивыми глазами на яркую полосу заката…

Так вот хорошо посидели ясным осенним вечером. А среди ночи кто-то оборвал его спокойный мирный сон. Резким движением он непроизвольно открыл глаза. Хорошо знакомая невидимая рука вновь стиснула дыхание, и не вздохнуть, ни охнуть…

В этот глухой, безмолвный час, в темной горнице, ему вдруг показалось, что эти минуты в его жизни — последние. Как будто в последний раз он лихорадочно окинул взглядом горницу: у стены смутно белеет широкая печь; на полу, на тканых половиках, на неровном дощатом потолке пляшут, кружатся бледные тени от листьев за окном — луна, видно, уже миновала зенит. На окне ветер раздувает белые полотняные занавески…

Совсем уже нечем стало дышать… он поднялся, пошатываясь, добрел до окна. Небольшая четкая луна в ярком ореоле словно запуталась в ветвях растущего за окном тополя. Ветер совсем слабый, едва вздыхает… Нет сил вдохнуть…

Что-то укололо в сердце, словно игла, словно пчелиное жало. «Митрась!» — мучительно подумалось ему. Что будет с мальчиком, если его вдруг не станет?

Совсем недавно Митранька весь в слезах примчался домой, бросился к дядьке, уткнулся мокрым лицом ему в грудь. И все повторял, захлебываясь от рыданий: «Дядь Вань, ведь ты не помрешь?.. Не помрешь, правда?»

Как потом выяснилось, это деревенские кумушки над ним разжалились: «Ах ты, сиротиночка горькая! Да как же ты один-то останешься? Янка-то вот помрет — куда тебе и деваться тогда?»

Горюнец тогда успокоил его, как мог, зато сам растревожился не на шутку: а ведь и в самом деле, куда Митраньке голову приклонить, случись что с ним?

Неумолимая рука наконец разжала пальцы: видно, и сама устала его мучить. Горюнец перевел дыхание, с наслаждением вдохнул горьковатый и свежий ночной воздух.

На лавке завозился Митрась, поднял с подушки всклокоченную голову.

У окна недвижно застыла белая дядькина фигура, на полу от нее тянется четкая в лунном свете сизая тень.

— Дядь Вань, что с тобой? Опять?.. — встревожился мальчик.

— Да нет, Митрасю, хорошо все. Ты спи… Я зараз тоже лягу.

Больше он не уснул; так и пролежал до утра, глядя как постепенно бледнеет, редеет ночная тьма, медленно превращаясь в ненастный серый рассвет.

А Митрась наутро не мог понять: то ли приснилось ему это, то ли и в самом деле он видел стоявшего у окна дядьку, и по его белой рубахе, голубоватой в мертвенном лунном свете, скользили сизые тени от листьев.

Он проснулся почему-то не сразу, рывком, как всегда, а выходил из состояния сна медленно и почти незаметно. Сквозь серую пелену закрытых век доносились до него смутные звуки: шаги, хлопанье и скрип дверей, дядькино невинное ругательство [что-то вроде «Старые мои кости!»]. Открыв наконец глаза, он понял, отчего сегодня так долго просыпался: утро выдалось туманное, пасмурное, небо было сплошь затянуто белесой пеленой облаков, и солнечный свет, пробиваясь сквозь них, не бил в лицо жарким лучом, а мягко рассеивался, растекался по горнице. Дядькина кровать была уже аккуратно застелена, подушка в серой суровой наволочке лежала сверху.

Митрась тряхнул растрепанной со сна головой, чтобы совсем проснуться, потом наскоро оделся и пошел на крыльцо умываться.

С огорода, поддерживая рукой полу будничной свитки, шел Горюнец.

— Добры рана, Митрасю! — кивнул он. — Разоспался ты нынче, я гляжу. Я уж и Лысулю нашу в стадо сам выгнал.

В подоле у него глухо постукивали друг об дружку около десятка твердых пупырчатых огурцов.

— Огурчиков вот набрал, — пояснил он. — Половину съедим, остальные с собой возьмем. Мы ведь с тобой нынче бульбу идем копать, ты не забыл? А ты беги покуда кур покорми, а я подсвинку корм замешу.

Куры сбегаются тут же, их даже звать не надо. Головы кверху задрали, шеи вытянули, распустили перья, клохчут, требуют. Цыплята за лето выросли, покрылись гладким пером, на головах прорезались зубчатые гребешки, и ростом уже почти с родителей. А казалось бы, давно ли были крохотными желтыми комочками на коротеньких ножках, с тонким писком бегавшими по двору; возьмешь в руки, и чувствуешь, как мелко дрожит крошечное горячее тельце, как часто бьется сердечко в тоненькие ребрышки.

Ух ты, ну и накинулись, будто их три дня не кормили! Особенно вон та, черная, с отвислым гребнем. Надобно отогнать ее, а не то всех цыплят затопчет.

— Цыц ты, бедовая! — Митрась топнул на нее босой ногой.

Курица испугалась, шарахнулась назад, распустив перья, но через минуту снова полезла к рассыпанному в пыли овсу, оттеснив двух молодок. Ну что ты с ней станешь делать!

Покормил Митрась кур, идет с пустым лукошком в хату, а в темных сенях уже что-то мягкое в ногах заплелось, запуталось; поглядел — Мурка промеж ног трется, глядит на него снизу, а в глазах зеленый хрусталь так и мерцает…

— Ну-ну! — Митрась небрежно погладил кошку. — Тебя уж нынче кормили, лопнешь!

На дворе меж тем послышались голоса — пришел кто-то из соседей.

— Митрасю, иди сюда! — позвал со двора дядька.

Митрась распахнул дверь и выскочил на крыльцо. Горюнец разговаривал с Васей Кочетом, только что зашедшим к ним на двор.

— Что, дядь Вань, выходим уже?

— Вишь ты, скорый какой! — засмеялся дядька. — Кули под бульбу сюда принеси, не то забудем.

Мальчишка снова исчез в хате.

— Эх, Ясю, своего тебе надо, — ласково и грустно улыбнулся Василь.

По лицу Яся промелькнула тень, темные брови дрогнули к переносице.

— Где его возьмешь, своего-то! Самому, что ли, родить? Да и этот — чем не мой? — голос его зазвучал глуше, словно мутным клубящимся облаком поднялась со дна памяти застарелая горечь.

Василек сконфузился, опустил глаза; стыдно ему стало, что он, здоровый и счастливый, растревожил больные душевные струны хворого друга. И тут же попытался отвлечь его от этой причиненной по недомыслию боли, заговорив о другом.

— Заступы у тебя готовы?

— Вон у прясла стоят, — хмуро откликнулся Горюнец.

Дорогой оба они молчали. Митрась с охапкой рогожных кулей в объятиях убежал вперед вместе с Андрейкой и Агаткой, младшей сестренкой Андрейки и Васи; издали до старших долетали их возбужденные голоса.

Солнце так и не выглянуло из-за туч; все кругом было опутано серой дымкой ненастья. Желтый тополевый лист, осыпанный рябью буреньких точек, с подсохшими и потемневшими краями, упал на дорогу с тихим сухим шелестом. Дожди еще не зарядили, и дорога лежала сухая, твердая, точно камень; остывшая, отяжелевшая за лето пыль уже не клубилась, как прежде, а лежала тонкой пудрой, и лишь когда ее задевала чья-то нога, пыль лениво, невысоко поднималась.

Василь безмолвно шел рядом, по-прежнему опустив голову и не глядя на друга. Горюнец видел лишь его порозовевшее ухо, и над ним — крупный пушистый завиток светлых волос. Жалко его, однако: идет, бедный, понурившись, и даже глаз поднять не решается. Какие у него ресницы потешные: длинные, круто загнутые, как у ребенка или теленка; у корней совсем черные, а на концах выгорели, и топырятся эти светлые кончики коротенькой белой бахромкой.

Горюнец слегка коснулся его плеча. Василек удивленно хлопнул своими бахромчатыми ресницами, с недоумением и смутной радостью уставился на друга:

— Что это ты, Ясю?

— Да так… Букашку снял.

— Покажи, какую?

— Да ну… Выбросил уже.

Вася не сводил теперь с него пристального и робкого взгляда. Немного помедлив, словно не решаясь, наконец спросил:

— Ясю… Ты на меня не сердишься? Ну, за то…

— Да брось ты! — успокоил Янка. — С чего мне сердиться?

И Василек опять счастливо заулыбался, словно прощенный ребенок.

А в поле земля была сухая, но мягкая, под ногами так и мнется. Картофельная ботва уже почернела, полегла, покрыла землю темной сетью.

Горюнец шваркнул в землю лопаты рядом с ворохом кулей, наваленных Митрасем. Мальчик выжидающе стоял тут же, сложа на груди руки.

— Вот гляди, Митрасю, — я буду копать, а ты выбирай: крупную сюда, мелкую — в этот мешок, знаешь, поди! Да смотри, хорошенько землю перетряхивай, чтобы ничего не осталось. Да гнилую в мешки не кидай!

Лопата легко режет землю, ворочая рассыпающиеся пласты, выскакивают из-под них крепкие желтобокие клубни. Митрась добросовестно ползает на коленях, выбирая картошку из развороченных гнезд.

— Много нынче мелочи уродилось, — отмечает он с невеселой заботой. В семенном мешке уже около четверти набралось, а в другом, где крупная, едва дно закрыто.

Вот мимо проходит Савка, толкает в спину:

— Куда такую здоровую в семена суешь? — слышит Митрась его окрик. — Такую есть можно. Лодырь он у тебя, Янка, вот что я тебе скажу! Худо работает.

Дядька в ответ промолчал, будто не слышал. Когда же Савка с сознанием выполненного долга гордо удалился, он лишь усмехнулся и развел руками:

— Ты глянь, какой пан полковник выискался! И все-то ему неймется!

Рядом — полоса дядьки Рыгора. В поле они вышли всей семьей, оставив дома лишь престарелую бабку Алену. Старшего, женатого сына Рыгор уже отделил, у того теперь своя полоска. Второй, Степан, живет еще в родительской хате. Вот он, чуть поодаль, лихо ворочает заступом; клубни из-под него так и катятся. У Степана широкие, налитые плечи, железные руки, мощная бычья шея. Русый чуб разметался по лбу, Степан то и дело отводит его рукавом. Вот он в упор поглядел на Горюнца, недовольно хмыкнул:

— Да ты, брат, никак и заступ держать разучился!

Митрась резко вскочил, глаза его вспыхнули.

— Кабы тебя столько лет во солдатах гноили… кормили бы гнильем да тухлятиной, да чуть что — батогами до полусмерти… Кабы прошел ты пешком столько верст, как он, ночуя во стогах да пустых амбарах, коркой сухой перебиваясь — поглядел бы я на тебя тогда, как бы ты с лопатой управился!

— Что? — Степан перевел на него свои близко посаженные блеклые глазки. — Тебя, клоп, спросить позабыли!

— Эй, хлопцы! — остановил его чей-то голос.

Это шел к ним дядька Рыгор, увидев, что назревает ссора. И в самом деле, Степан тут же умолк, едва увидел строго сведенные брови отца.

Тот, однако, даже не взглянул в его сторону, и подошел прямо к Янке.

— Ну как ты, сынку? — спросил он у Яся. — Все хорошо? Не задыхаешься?

— Да нет вроде. Ночью задыхался, а зараз ничего вроде. Да пока не страшно, а вот как дожди пойдут, снег мокрый повалит…

— Бог милостив — авось обойдется, — ободрил Рыгор. — Ты травки-то паришь — те, что Марыля давала?

Бабка Марыля, нынешняя ведунья, жившая теперь в лесной хатке, где прежде обитала бабка Алена, не так давно приходила в Длымь пользовать чье-то захворавшее дитя, и Янка попался ей навстречу. Старуха сразу приметила этого красивого, но явно хворого и не слишком счастливого парня и тут же рассыпалась перед ним в добрых советах, какие травки при его недуге лучше помогут. С тех пор Янка покорно глотал ее горькие отвары и добросовестно клонился над чугунком с горячей бульбой, дыша целебным паром и кутая при этом голову тулупом.

— Травки-то травками, — вздохнул Янка, — да только она еще и то говорила, что не простая у меня хвороба. То недоля злая, ее перстом я отмечен, никакими травками того не одолеть…

Рыгор хотел было что-то отметить, но тут с соседней полосы раздался недовольный окрик его жены:

— Эй, хозяин! Кончай лясы точить, работать бы шел! А ты, чахоточный, мужика моего от работы не отрывай смотри, а не то я те живо дыхалку поправлю!

Тетка Авгинья, не любившая Агриппину, к ее сыну тоже относилась неприветливо. Еще маленьким он внушал ей неприязнь — вероятно, оттого, что он с малолетства всем своим обликом — лицом, движениями, интонациями голоса — поразительно напоминал мать. К этому добавлялось еще и то, что ее муж Рыгор был привязан к этому хлопчику, словно к родному. Это очень задевало и обижало Авгинью, и она не раз попрекала мужа, что он-де, своих детей в глаза не замечает, а к Гранькиному присох. Впрочем, нельзя сказать, чтобы она Янку так уж ненавидела — просто не привечала. Он знал это и старался пореже попадаться ей на глаза. А Рыгора он очень любил, а после того, как в отрочестве лишился отца, привязался к нему еще крепче. Однако же, когда рядом оказывалась Авгинья, он смущался, умолкал и прятал глаза, лишь бы не видеть ее недовольно поджатых губ.

Рыгор отошел. Горюнец проводил его долгим взглядом.

С некоторых пор их связывала еще одна нить, о которой, видимо, знали лишь они двое.

Несколько дней назад, в короткую пору затишья, Горюнец впервые за два месяца пришел на могилу матери.

Ветви растущей над нею старой вишни словно пригнулись ниже, устав за лето. На ней был теперь тяжелый разноцветный убор, отливающий желтым, розовым, пурпурным, и лишь кое-где яркими пятнами мелькали темно-зеленые листья.

Под вишней, положив лицо на руки, сидел человек. Голова его была низко опущена, упавшие русые волосы закрыли лицо; весь он сгорбился, съежась под серой свиткой. Лишь подойдя ближе, Горюнец узнал в нем Рыгора Муляву.

Рыгор услыхал шорох опавших листьев от шагов Янки и поднял голову. И тут Янка заметил, что веки у него припухли, а глаза немного покраснели, отчетливее проступили в них тонкие красные прожилки.

— Дядь Рыгор, вы что же это?.. Плакали?.. — Горюнец присел рядом, порывисто обхватил руками его голову, прижал к груди.

Рыгор мягко освободился, с покоем обреченного посмотрел ему в лицо.

— Душа у меня болит, Ясю, — глухо проронил он.

У Янки тревожно дрогнули брови: что-то пришло ему на память.

— Так это правда? — тихо, словно не веря, произнес он.

— Да, сынку. Любил я ее… Агриппину. Да что было поделать? Женат я тогда уж был, Ясю. Я ведь старше ее много: она еще вырасти не успела, когда меня оженили. Разминулись наши судьбы, не сошлись. Уж более двадцати годов миновало, как я ее потерял, и все эти годы я по ней терзался. А теперь вот померла она — и для чего мне жить теперь? Доживать только осталось… Нет ее больше на этом свете, а змеюка моя законная жива, и долго еще жить будет.

Замолчал дядька Рыгор, и снова поползла по его щеке слеза, оставляя за собой тонкую извилистую дорожку.

Горюнец помнит, как опустил тогда глаза, и вдруг увидел вишней несколько ярких, в мелких крапочках, листочков — начал уже осыпаться ее пестрый осенний убор.

…Теперь он стоял, глядя, как удаляется на свою полосу дядька Рыгор, у которого слегка погорбились широкие плечи, поникла красивая голова. Он и сам знает, что в любом случае не было у него выбора. Сельская жизнь сурова и подчинена неумолимому закону; даже откажись Рыгор в свое время жениться на Авгинье, облюбованной матерью, все равно никто не позволил бы ему ждать несколько лет, пока подрастет его Граня, а у матери тем временем слабели бы руки, уходили силы…

Янка задумался: а как не вытянул бы он роковой жребий, не ушел бы в солдаты? Росли бы у него теперь детки, ждала бы с поля молодая жена… Кулина? Ну конечно! Он ведь первый хлопец был на всю округу, куда до него было Миколе! Повенчались бы с Кулиной, жили бы поживали… А между тем…

Совсем некстати вдруг мелькнули перед глазами темные косы, тонкие загорелые руки, легкий подвижный стан, сквозь подростковую угловатость которого уже отчетливо сквозила будущая стройность.

«А между тем подрастала бы где-нибудь на Галичевом дворе т в о я Граня», — с беспощадной насмешкой закончил кто-то внутри него.

И он ужаснулся, ощутив внезапно, какой коварно-непредсказуемой может быть судьба. Никто не может знать, когда она его настигнет. Хорошо, если вовремя, а вдруг с опозданием, как Рыгора? И будет метаться, биться в неразрывных путах давно окольцованный молодец, и будет, маясь тоской, ночами рыдать в подушку его юная избранница…

Весь день не покидала его эта гнетущая тяжесть, за которой он даже не замечал даже боли в усталых мускулах. Повсюду ему виделись то дядька Рыгор с застарелой болью в поблекших глазах, серых, как пепел догоревшей надежды, то легкий контур угловато-грациозной девичьей фигурки. А порой звучал в ушах негромкий и по-домашнему ласковый голос ведуньи Марыли: «Судьба, сынку, — она необорима…»

А тучи меж тем спускались все ниже, над недалекой рекой клубился дымчато-серый туман, а в деревне, сквозь ветви полуоблетевших деревьев, уже кое-где зажигались окна.

 

Глава восьмая

Выдалось еще несколько ясных, теплых деньков, последних деньков бабьего лета, после которых уже надолго затянет небо рыхлыми тяжелыми облаками, пойдут нескончаемые дожди, опустеют и почернеют леса, и лишь коралловые грозди рябины догорающими углями будут тлеть на ветвях до самой зимы.

В эти дни все в деревне сушили бульбу. Ее раскладывали тонким слоем на дворе, на расстеленной мешковине. Все дворы теперь были сплошь застелены рогожами с разложенной на них картошкой. Обсохшую бульбу снова ссыпали в мешки и сносили в амбар, а на ее месте раскладывали новую. Семенную, разумеется, сушили дольше, чтобы загорела, позеленела на последнем нежарком солнышке.

Савка все ворошил ее граблями, ворочая с боку на бок.

— Давно уж в амбар ее пора! — ворчала Тэкля. — На что тебе надо, чтобы она вся насквозь была зеленая?

— А на кой мне надо, чтобы она к весне погнила? — буркнул в ответ Савка.

К осени он еще гуще загорел, что подчеркивали выцветшие почти добела волосы и брови. Глядя на него, трудно было не загрустить по ушедшему лету, которое еще так недавно обливало жаркими лучами его широкоскулое лицо, крепкую тугую шею, сушило пегую чуприну. А теперь оно укатилось дальше на юг и вернется очень нескоро. Остался от него лишь этот жесткий загар, который за зиму побледнеет, сойдет, сровняется.

Леська, стоя на крыльце, обиженно глядела ему в затылок. Наклонясь над рогожей, Савка перегнулся вперед, свитка на спине туго натянулась, четко обрисовав все линии ладного тела, вызывавшего у нее сейчас одно лишь раздражение, равно как и широкая бычья шея, и мощный затылок. Савка, видимо, почувствовал ее взгляд, резко обернулся:

— Ну, чего смотришь? Не так что у меня?

— Воротник завернулся, — мрачно произнесла она, отведя глаза.

Он пошарил рукой, оправляя воротник.

— Ну, все?

— Вроде все.

— Ну так ступай в хату, миски хоть помой — с самого утра стоят немытые. А то тебе все бы по улице бегать да на дворе прохлаждаться!

После солнечного крыльца в хате Леське показалось темновато, перед глазами замелькали, забегали цветные пятна и полосы. Она зажмурилась, прогоняя их, потом небрежно погладила пестрого кота, растянувшегося на старом сундуке-укладке. Кот благодарно муркнул, сощурив узкие глаза, и вновь уставился на Тэклю, сбивавшую на лавке масло: очень уж сочно, вкусно шлепает пест в густой сметане.

Леська раздраженно загремела глиняными мисками, собирая их одну в другую. Тэкля подняла голову, посмотрела на внучку:

— Пришла? Ну, вот и ладно, — и снова погрузилась в свое занятие, словно и не замечая ее обиженно-вызывающего вида.

Хлопнув дверью, вошел дед, прошаркал лаптями по дощатому полу.

— Что ты, милка, изодранная такая? — спросил он у девчонки, проходя мимо нее. — Со сворой котов подралась, что ли?

И в самом деле, он один заметил, что Леськина шея вся покрыта длинными царапинами, тонкими ниточками запекшейся крови; руки тоже все исцарапаны.

Девчонка повернула к нему лицо, внезапно мелькнувшие слезы перекатились в ее темных глазах.

— Панька меня в боярышник толкнул, — всхлипнула она. — Едва успела лицо прикрыть, а не то бы вовсе без глаз осталась…

— Господи! — ахнула бабушка. — Да за что же он тебя?

— А ни за что. Возле Луцукова тына такой здоровый куст растет, знаете? Шипы на нем — вот такие, в палец длиной! Вот в этот самый куст и пихнул он меня, да при этом еще и захохотал этак мерзко, погано, ну будто… сам Кош Бессмертный так в сказках хохочет! Да тут еще и хлопцы малые, двое али трое, что поблизости были, тоже захихикали, рты свои щербатые поскалили — зубы у них, вишь ты, падают… Тетка Арина услыхала, вышла. Я тогда уж из куста выбралась наконец, стою около, вся растрепанная, ободранная… Тетка Арина хлопцев шуганула, а Паньку, здорового такого, как тряхнет за шиворот! «Ты, — говорит, — поганец, разумеешь хоть, что творишь? Она ж глаза могла себе выколоть!»

— Ну, а он? — перебила Тэкля.

— А он тут опять заржал, что твой мерин на лугу, отпихнул ее да и сказал, что моя рожа от того хуже не станет.

— Ах, бессовестный! Ну, я ему покажу, пусть только еще придет к нам в деревню!

— Да Панька-то ладно, — всхлипнула Леська, — что с него взять? Мне за Савосю нашего обидно, вот что!

— Савося-то чем провинился? — удивилась Тэкля. — Он-то что не так сделал?

— Вот то-то и есть, что ничего не сделал. Отмахнулся только, как я ему про то рассказала: разбирайся, мол, сама со своим Панькой, а у меня и без того дел невпроворот!

Дед с грохотом бросил на стол дересянную ложку, которую начал было вырезать из баклуши, со стуком распахнул окно и высунулся во двор.

— Эй, Савел! — окликнул он.

— Ну, чего надо? — послышалось в ответ.

— Сюда иди!

Хлопнула дверь в сенях, вошел Савка.

— Ну, что вам еще? — проворчал он, однако, взглянув на заплаканную Леську, на сведенные брови матери, все понял и осекся.

— Что ж ты, молодец, девку в обиду даешь? — стал стыдить его старый Юстин.

— А что мне делать прикажете? — тут же снова встал в позу сынок. — Морду ему набить? Голову оторвать? Вы думаете, он уймется? Хуже только озлобится!

— Ты, Савел, послушай меня, — перебил Юстин. — Я в своей семье тоже был один хлопец, остальные все девки. Маленький я был, щуплый, да и драться не любил. Но коли я слыхал про такое дело, чтобы кто девку али мальца обидел — лупил чуть не насмерть, откуда только сила бралась! Бывало, и нос у меня расквашен, и рукав порван, а я все как непобитый…Чужих я в обиду не давал, а ты, эдакий зубр, за одну свою девку постоять не можешь. Стыдно, право!

Савка порядком растерялся: давно не слыхал он от своего слабосильного и кроткого отца столь гневных речей.

— О, господи! — прошипел он сквозь зубы, силясь скрыть этим свою растерянность. — Ну ладно, начищу я ему рыло, что с того? Хуже только будет, на Аленке же потом и отыграется… Одно я сказать могу: рухнула в колючки — сама виновата! Нечего было ей баклуши бить да по селу без дела слоняться: тогда никакой Панька бы до нее не добрался! Да вот что вы еще у нее спросите, — вспомнил он вдруг. — Куда же, Аленка, твой всегдашний заступник глядел?

— По грибы ушел, — всхлипнула Леська.

Бабушка меж тем сдержанно уговаривала ее:

— Ну, будет, будет, не плачь! А Паньку твоего я потом сама изловлю и заставлю сжевать весь тот куст до самого корня, коли уж сынок у меня такой безрукий.

Савка недовольно поморщился и вразвалочку ушел cо двора. На душе у него было препогано, а более всего не давала покоя досада на Леську.

«Теперь она и вовсе от рук отобьется», — мелькнула у него короткая мысль, пока он мрачно скреб пятерней затылок.

Леське тоже было тоскливо и муторно; она маялась, не зная, куда податься. В хате скучно, темно; на дворе повсюду рогожи постланы, бульба разложена — ступить некуда; а на улицу идти — чести дзянкую! До сих пор все тело горит от острых шипов! И ведь не знаешь загодя, где на этого Паньку нарвешься: иной раз месяц живешь спокойно, не видя его пакостной рожи, а то вдруг пожалуйста…

С досады Леська пнула большую пеструю курицу, что сдуру запуталась у нее в ногах. Пеструшка обиженно заклохтала, затопталась кругами.

И тут через тын заглянул Вася Кочет.

— День добрый, Лесю! — окликнул он.

— День добрый! — отозвалась Леська.

— А скажи мне, Лесю, хозяин ваш дома?

— Какой хозяин, Василю? Старый или молодой?

— Да на что мне старый? Савел дома?

— Ушел куда-то. Да ты зайди, Васю!

Вася вошел. Та же пестрая курица заметалась у него под ногами. Василь небрежно отпихнул ее, ничуть не сердясь.

— Как живешь, чернобровая? — весело осведомился он. — Слыхал я, Панька тебя дюже обидел?

— Хлопцы сказали? Али тетка Арина?

Ну, известное дело! В деревне всегда так: часу не пройдет — уж все знают!

— Ага, сказали, — кивнул Вася. — Ясь ему уж всыпал за тебя. А я добавил, — сознался он скромно.

— А он? — оживилась Леська.

— А что с него взять? Ясное дело, костерил тебя и нас последними словами, поливал грязью всякой — тебе про то и знать даже ни к чему. Ах да, еще Островичами грозил, братцем своим лютым пугал: дескать, пан Ярослав этого так не оставит! А нам-то что до того Ярослава — он за Паньку и не почешется. Давно забыл, поди, что и есть такой!

— И что я ему такого сделала? — развела руками Леська.

— А ничего. Просто мозги у него набок — вот и все.

— Надо было вам его в те колючки задницей посадить! — крикнула Тэкля в окошко.

— И посадили бы! Да только мы его у реки поймали, а не в боярышнике — тащить далеко.

Леська посмотрела на него внимательно, и в ее карих глазах Вася уловил какую-то смутную печаль, и злобный Панька здесь был, вероятно, совершенно ни при чем.

— Ну что ты нынче смурная такая? — снисходительно растрепал он ей голову.

— Девчата нынче на Буг собирались — с летом проститься, — решилась она наконец. А мне одной боязно, да и невесело, по правде говоря. Проводил бы ты меня, Василю.

Вася отчего-то смутился при этих словах, покраснел, отвел глаза. Потом заговорил, немного запинаясь, с трудом подбирая слова:

— Недосуг мне, знаешь ли, нынче… Дел дома невпроворот… Кабы ты еще прежде сказала… Завтра, может, выберусь, тогда и погуляем с тобой…

И глядя, как малиново запылали Васины уши, Леська вдруг поняла, в чем тут дело. Уже не раз она его видела возле Ульянки, дочки дядьки Ахрема Сикоры. Ульянка была немногим старше ее самой, однако гляделась уже не желторотой девчонкой-подлеткой, а почти девушкой — ясноглазой, тонкобровой, с точеной фигуркой и грудью, уже обрисованной по-девичьи четко, а не едва намеченной двумя бугорками, как у Леськи. Мудрено ли тут смекнуть, какие такие дела у Васьки? Снова будет возле Ульянки кругами ходить. А она-то, Леська, совсем и позабыла про нее…

Ближе к вечеру заглянула в гости говорливая соседка Хадосья, подруга юности Леськиной покойницы-матери.

— Эге! — начала она прямо с порога. — Да у вас тут, я гляжу, еще и бульба разложена! Мы-то свою убрали давно.

— Это все Савося ее на солнышке держит, чтобы прозеленела насквозь, — пояснила Тэкля.

— Я ее нынче уберу, — отозвался Савка.

— Надо бы, — согласилась Хадосья. — Завтра дождь будет, точно вам говорю! Кончилось бабье лето.

«Кончилось», — пронеслось у Леськи в голове. Непременно, во что бы то ни стало надо сбегать сегодня на берег, пока оно еще здесь, потом ведь будет поздно. Леська чуяла сердцем: если она не пойдет сегодня на берег, случится что-то такое, о чем она долго будет потом жалеть. Может быть, ничего особенного и не произойдет, но всю зиму что-то будет щемит ей сердце, не давать покоя…

Она вышла из своей задумчивости, услышав, как женщины упомянули в разговоре ее имя. Прислушалась. Оказалось, речь шла не столько о ней, сколько о пресловутом Паньке.

— Ну, ясное дело, помутилось в мозгах у него, — убежденно заявила Хадосья. — Я на днях мать его встретила — шла она в Голодай-Слезы, сынка своего непутевого проведать, так вот она мне и рассказала. Годов тому семь назад Панька вместе с другими дворовыми хлопцами убежал на реку купаться. Ну, плавали, брызгались да галдели, как у них водится, а потом забаву себе сыскали: в омут нырять. Кто, мол, глубже нырнет да со дна траву речную достанет. Панька раз пять нырял, пока наконец ухватил. Выплыл наверх довольный, орет: «Хлопцы, я достал!» Поглядел, а у хлопцев рты раскрыты да очи с добрый полтинник. Глянул тогда сам на то, что вытянул, закричал страшно и камнем ко дну пошел. Откачали его потом, конечно, да только с тех пор он так и остался вот таким, как есть. Ведь знаете, что это было? Утопленница! За волосы выволок, думал — травка по дну стелется. Да к тому же она еще не первый день, как утонула, распухла вся, рыбы ее попортили… Я вот думаю теперь: может, и Леська ваша кажется ему чем-то на ту утопленницу похожей? А не то с чего бы он так на нее взъелся?

Что ж, вполне могло быть и так. Мало ли что могло почудиться пришлому хлопцу с помутившимся разумом. Леська ярко и резко выбивалась из стайки длымских девчат — разве слепой мог ее не заметить. Те были по большей части светловолосые, ясноглазые, спокойно-веселые, ходили гурьбой, звонко пересмеиваясь. Глянь на любую — словно солнцем вся просвечена. А этой от бабки-украинки, отцовой матери, достались темные глаза и волосы, да еще полого изогнутые красивые брови, тонкие, длинные. Но и хохлы, пожалуй, не вполне приняли бы ее за свою: не было в ней ни задора, ни белозубого веселья, вся она была словно туманом повита. Если и прибивалась она когда к девичьей стайке, то всегда оказывалась лишней, ненужной; девчата, выросшие с нею бок о бок, не почитали ее за свою. Она любила одиночество, часто уединялась в каком-нибудь глухом уголке и могла бы сидеть там долго, глядя в пространство. Часто она задумывалась даже на ходу, и в такие минуты глядеть на нее бывало жутковато: глядит в упор из-под тонких бровей, а взгляд насквозь проходит, и от этого еще страшнее смотреть в бездонную черноту ее глаз. Соседи хмурились, головами покачивали: «Сарацинских, видать, кровей девка!»

Кто знает, может быть, именно эти взгляды и не давали Паньке спокойно жить, даже издали не давали ему покоя, оттого он и решил сжить со свету проклятую девчонку.

На дворе меж тем послышались чьи-то шаги. Леська вскочила, бросилась к окну.

— Ясик идет! — радостно возвестила она.

— Ишь ты! — усмехнулась Хадосья. — К девке-то вашей женихи уж похаживают!

— Ну да! — откликнулась Тэкля. — Они уж который год женихаются, никак не оженятся.

— Вечер добрый, — поклонился Горюнец, войдя в хату и, как положено, перекрестясь на образа. Потом встряхнул головой, откидывая с высокого лба ковыльно-русый чуб. Он стоял в проеме дверей, высокий и еще похудевший за лето. Его источенное болезнью тело сохранило природную стройность. Открыто и ласково глядели его ярко-синие барвинки-глаза из-под черных изломов бровей.

— Красивый, однако, хлопец, — негромко проронила Хадосья. — Жаль его.

Он как будто и не услышал, лишь едва заметно повел плечом. И плечи у него тоже были ладные, когда не горбился; а уж как: расправит их да разведет — залюбуешься. Не напрасно ведь молодицы на него глазки щурили.

— Ну что, Лесю, пойдем на реку? — обернулся он к своей любимице.

— Тебя Василь прислал? — пристально поглядела она на него.

— Ага. Да я и сам бы с тобой пошел.

— Ну, так пойдем, — согласилась Леська.

В лесу было тихо. Сквозь поредевшую желтую листву просвечивало рыжеватое вечернее солнце. Облетевшие листья слабо шуршали под ногами. Стояло то звонкое, незыблемое затишье, какое бывает только ранней осенью. Казалось, от белых, блестящих на солнце березовых стволов исходит неслышный, но отчетливый звон; хотелось отбежать чуть в сторону от проторенной тропы, сложить ладони у рта и звонко закричать, отвечая звенящим стволам: «Эге-гей!»

Но вместо этого вырывается из девичьей груди негромкий восхищенный возглас:

— Хорошо здесь, Ясю!..

— Хорошо… — откликается он.

Впереди, сквозь поредевший кустарник, уже мелькнула река. Воды Буга потемнели, отяжелели, словно налились свинцом. На песчаную отмель одна за другой с негромким плеском выкатываются волны, таская вдоль по берегу выброшенный клочок тины.

Они стали на невысоком, вымытом за много лет волнами, обрыве. Он чуть повыше аршина, с него легко спрыгнуть вниз, на отмель. Старинная легенда рассказывает, что именно здесь была укрыта от злых татар водами Буга славянская девушка, ставшая родоначальницей нынешней Длыми. Леську давно, с самого детства, волнует образ этой девушки, не дает ей покоя. Она знает, у нее одно имя с легендарной славянкой. Длымчане считают ее своей святой, хоть и не попала она в святцы, и нередко поминают в своих молитвах, называя «праматерью нашей Еленой». А уж как ее в миру звали — никто нынче и не помнит. В те времена, сказывают, люди носили не одно имя, как теперь, а по два: одно христианское, другое мирское, языческое.

Дух праматери Елены до сих пор покровительствует своим далеким потомкам. Да только Леська, наверное, и ей чужая: ведь она не родилась здесь, хоть и считает эти места своей родиной. Девчата не признают ее за свою — признает ли праматерь Елена? Да и что общего может быть у нее, черномазой костлявой девчонки, с этой светлой, солнечной красавицей, жившей много веков назад?

И тем не менее праматерь Елена часто является Леське в мечтах — высокая, стройная, с тонкими нежными руками. У нее очень нежная прозрачная кожа, с тонким, как лепесток яблони, румянцем, светлые синие очи и звенящий голос. Распущенные светлые косы, спадая из-под тонкого венца на голове, до самых колен окутывают ее, плащом стелясь по спине, ливнями спадая на грудь; мерно раскачиваются на висках диковинные подвески-колты, похожие на золотые цветы, каких уж давно никто не видал…

Думая о ней, Леська с досадой хваталась за свои собственные волосы — темные, с заметной рыжиной, клубящиеся в разные стороны, да еще вечно в них застревает то листик, то нитка, то еще мусор какой…

…Нежданно за светлым, сияющим лицом явившейся ей праматери Елены замаячили угловатые черные контуры; огромным, недвижным изваянием встал за спиной белокурой славянки Дегтярной камень.

Леське стало жутко от этих видений; она взглянула на стоящего рядом друга, словно ища поддержки. Но он тоже о чем-то глубоко задумался, возможно, о том же, что и она, и девочка промолчала, едва взглянув на его чуть сведенные темные брови и устремленные вдаль глаза.

Наконец она вспомнила, зачем сюда пришла, легко спрыгнула на отмель и присела у самой воды, коснувшись подолом влажного песка.

— До свидания, лето, — шепнула она.

Потом зачерпнула пригоршню свинцовой воды и умылась.

 

Глава девятая

Уже давно шли дожди. Деревья совсем облетели, и лишь кое-где торчали на них полусгнившие мокрые листья. По утрам ничего не было видно из-за густых туманов. Дороги развезло, неровными рытвинами лежала на них густая, вязкая грязь. И вот однажды из тяжелых туч полетели стаи маленьких белых мушек; они взлетали, кружились, долго носились в сером пасмурном воздухе, пока наконец неизбежно не опускались в бурую грязь и тут же таяли, исчезая.

Рыгор Мулява рассеянно глядел на них, опершись локтем о деревянный подоконник. Овладело им сегодня какое-то странное отупение, приковало к окну, задавило скучно-серым свинцом хмурого осеннего дня.

Авгинья у печи гремела крынками, то и дело поругиваясь. На печи все так же восседала посреди своих сушеных трав и кореньев бабка Алена; по хате от нее плыл тошнотворный запах старого разлагающегося тела, смешиваясь с пряным травяным ароматом. Хотя Авгинья давно уже привыкла к тяжелому духу, все равно ей было муторно, и она то и дело зажимала нос.

— Черт бы вас всех подрал, перун бы треснул! — сварливо бросала она порой.

Вот, сердито окинув глазами хату, крикнула сидевшему у окна мужу:

— Ну, что расселся, ровно пан? Делать нечего, да?

— А ну тебя! — устало отмахнулся Рыгор.

— Не тронь Рыгорку, невестка, — подала с печи голос бабка. — Тяжкую думу он думает.

— Да уж! — еще более сварливо отозвалась Авгинья. — Небось Граньку свою все поминает, поганку! Вот уж мастерица была хвостом вертеть да чужих мужей в грех вводить!

Рыгор вздрогнул, поднял голову, страшно сверкнул на нее глазами:

— Уймись, подколодная! — крикнул он. — Не тронь мертвых, слышишь?

— Ишо чего — не тронь! — подперлась кулаками жена. — И кто еще тут подколодная — сказала бы я! Сам ты аспид подлый, да и антихрист к тому же! Живешь не по-божески, все на сторону глядишь.

Рыгор поднялся, сжал кулаки. Руки у него так и чесались ухватить ее за шиворот, выволочь на крыльцо и сошвырнуть по деревянным ступеням вниз, чтобы она, как чушка, вывалялась в напаханной грязи. Ох, связал же господь на весь век с такой стервозной бабой!

Рыгор уже шагнул к ней, когда она, негромко ойкнув, прикрываясь руками, отступила к стене, такая жалкая, беспомощная, струсившая. У него тут же пропало всякое желание ее бить: господь с нею, дотронуться даже противно. Он круто повернулся, сдернул свитку с гвоздя в сенях и, не обернувшись, вышел из хаты.

Авгинья заперла за ним дверь на задвижку.

— Вот хай и ночует теперь на погосте, — заявила она. — А нет — к Янке своему пускай идет, а домой я его не пущу!

Нежданно для самой себя она всхлипнула, рухнула на супружескую кровать и заголосила от обиды и одиночества.

— Плачешь, милая? — пристально посмотрела на нее бабка Алена, оторвавшись на минутку от своих трав. — Это хорошо. Это черная желчь из тебя выходит. — А там, глядишь, и полегче станет.

Передернулась вся Авгинья от этих слов.

— А ты чего лезешь, старая карга? Разбирай свои былинки да помалкивай! Сидит тут на печке, хлеб зря переводит, смердит на всю хату, да еще и суется во всякую дыру!., - и тут же снова затряслась в нервном, истеричном плаче.

Бабка умолкла, только просопела что-то обиженно. Не раз уж молила она бога послать ей смерть, да глух был господь к ее мольбам, не спешил призывать грешную ее душу на суд свой. Так и живет она на земле, словно былина на пустом поле: живет — и не живет, высохла вся, как есть мощи живые, и внутри уж прогнило все, оттого и идет от нее дух тяжкий и томный. И глаза старые уж почти ничего не видят, слезой застилаются; туманно, мутно все перед ними. Не держит старуха зла на невестку, знает, что сама ей всю жизнь отравила немощной своей старостью.

А невестка уже проплакалась, утерла слезы, прялку наладила, куделю тянет. Да вот не идет у нее работа: рвется нитка, колесо вхолостую вертится.

В углу правнучек Санька лучину колет. С легким треском отскакивают от чурбака тонкие щепы; он собирает их, в сторонку откладывает. Хорошо будут гореть они долгими зимними вечерами.

Да только не с кем теперь коротать Авгинье эти вечера. Ушли уж замуж обе дочери, ушла и невестка со старшим сыном жить в свою хату. Ну да ничего, недолго ей осталось одной за прялкой просиживать: скоро приведет Степан в хату молодую жену — тихую, работящую Владиславу, дочку вдовы Евы. Хорошая такая девчина, совсем безответная, слова поперек не скажет. Вот Леська Галичева, что заходит к ним иногда вместе с Янкой — та все тоже молчала, глаз не поднимая, да все равно за версту видать — горда девка, с норовом. И голову как примерилась держать — чисто королева! А скажи ей что, так она, если и не ответит — полыхнет вся до корней волос да так глянет, что сердце зайдется от страха. Не дай бог Авгинье в дом такую невестку…

Авгинья снова оборвала нитку и в сердцах плюнула. Все шляется где-то беспутный ее муженек, все не сидится ему дома. Да и немудрено: от этакой-то вонищи и на край света сбежишь!

Обманывает себя Авгинья: не от вонищи ее Рыгор бежит — от немилой жены. Не житье ему с ней, постыло все… Сидит, наверное, теперь на погосте, возле не успевшего еще потемнеть креста, хмурый, озябший; окутывают его уже сине-лиловые осенние сумерки, глухо шумят облетевшие ветви над головой.

На дворе меж тем заворчала собака.

«Ага, явился!» — со злорадством подумала Авгинья, но тут же застыла в недоумении: нет, не муж, а не то бы собака не зарычала; это другой кто-то.

В дверь негромко постучали.

— Иду! — недовольно крикнула Авгинья, тяжело поднимаясь из-за прялки.

В хату вошел Янка Горюнец, привычно перекрестясь на образа.

— Ну что застыл на пороге? — хмуро отозвалась на его приветствие тетка Авгинья. — Всю хату мне выстудишь!

И ничуть не бывало, дверь во двор он сразу же закрыл и даже задвинул щеколду. Однако Янка не стал спорить, хотя Авгинье все же показалось, что он как-то подозрительно усмехнулся, как будто давая понять, что и не ждал другого приема от этой сварливой бабы. И, как ни в чем ни бывало, спросил:

— Тетка Авгинья, а хозяин дома?

Авгинья не услышала особого почтения в его вопросе, и это рассердило ее еще больше.

— Хозяин? Под столом! — голос ее на последнем слове поднялся до визга. — Что, нету? — проворчала она, видя, как его взгляд невольно метнулся под стол. — Ну, так и тебе тут нечего делать! Нужен тебе мой хозяин — ступай на погост его искать.

Он ничуть не смутился, даже какая-то осуждающая насмешка скользнула по его губам.

— А я вас хотел на блины позвать, — протянул он как будто разочарованно. — Ну что ж, дай вам бог здоровья.

— Не ела я твоих блинов, как же! — бросила ему вслед Авгинья, желая оставить за собой последнее слово.

Настряпал блинов, тоже мне! Жуть представить, что там еще за блины у него! Известное дело — мужик; все они у печи косорукие.

Но Горюнец уже не слыхал ее сварливых возгласов. Не слышал он и того, как пробормотала что-то невнятно-осуждающе бабка Алена и как злобно рявкнула на старуху невестка. Исчезая в неясно-фиолетовом тумане осеннего вечера, он уходил за околицу, осторожно держась по обочине дороги, ступая по жухлой траве, чтобы не вязнуть в закрутевшей, словно тесто, холодной грязи, в которую теперь превратился шлях.

Сразу же за тыном кладбищенской ограды, возле старой корявой вишни, чернеющей в сумерках нагромождением узловатых сучьев, он разглядел знакомый силуэт. Сняв шапку и наклоня русую голову, в скорбном раздумии глядел Рыгор на могилу любимой женщины.

— Эй, дядь Рыгор! — негромким голосом потревожил его Янка.

Рыгор вздрогнул, резко повернул голову и, заглянув в его усталые, полные безнадежной тоски глаза, Янка впервые осознал: перед ним не просто несчастный человек, а человек, жестоко обманутый во всех своих надеждах. Несомненно, Рыгор считал свою жизнь погубленной, напрасной. Его никоим образом не удовлетворяла его судьба, его семья, его дети — ничто свое. Да и трудно было бы удовлетвориться всем этим!

Смолоду Рыгор был хорош собой. Следы прежней своей красоты он сохранил до сих пор. Все так же крепко и статно его тело, так же густы слегка посеребренные кудри, а глаза, хоть немного и выцвели с возрастом, по-прежнему ясны. И этот красивый, породистый мужчина волей злодейки-судьбы оказался связанным с бесцветной, бесформенной, рано поблекшей теткой Авгиньей. В те времена о молодом Рыгоре думали меньше всего — нужна была работница в дом. А сам он, в силу крайней своей юности, не мог еще предусмотреть всех последствий такого шага. От такой матери и дети пошли — не бог весть что; видно, верх взяла Авгиньина кровь. Из них из всех лучше других удался Артем. Малоприметный и бледный лицом, он все же унаследовал благородную отцовскую стать, его ладную походку, красивую посадку головы. О младших говорить было еще рано, а вот Степан вышел хоть и рослым, но, подобно Савке, выглядел приземистым и тяжеловатым. Если к этому добавить еще и тускло-мышиные, не слишком густые волосы, остриженные в кружок, близко посаженные, почти бесцветные глазки и совершенно бесформенный нос, напоминающий скорее бульбу средних размеров — тут уж нетрудно было понять впадавшего в уныние отца. Особенно, когда он, невольно сравнивая, глядел на Яся, чужого сына, любуясь его ладной фигурой, точеным лицом, роскошными бровями и яркими глазами в оправе черных ресниц.

А ведь как был возможен иной поворот судьбы! Не поторопились бы отец да мать с его женитьбой, послушались бы старую бабку Алену, бывшую тогда еще в полном разуме — глядишь — и не прошло бы стороной счастье, и Ясь был бы теперь е г о сыном. Были бы и еще сыновья, такие же ладные и пригожие, ибо красота родится лишь там, где есть любовь.

— Ну, полно, дядь Рыгор, — окликнул Ясь. — Озябнете вы тут…

Рыгор ничего не ответил и не двинулся с места, глядя на него все с той же безнадежной горечью. Горюнцу стало не по себе.

— Постыло вам дома? Ну, пойдемте к нам тогда, — заговорил он, чтобы рассеять тягостное молчание. — Мы блинов напекли… И Митранька обрадуется — он любит, когда вы заходите.

Рыгор нетвердо приблизился.

— Хорошо все же, Ясю, что ты на свет родился, — произнес он глухо. — Один свет в моем окошке.

Когда они вдвоем шли обратно, с лица Рыгора не сходило выражение сумрачной досады и словно даже какой-то вины, причины которой Горюнец никак не мог понять, пока наконец он сам не выдохнул ее из своей груди:

— Степан-то мой, слышь-ка, женится… А на свадьбу тебя не зовет…

— Да я знаю, он мне давеча хвастался, — спокойно ответил Горюнец. Уж такую, мол, девку засватал, такую красавицу, такую умницу: что жать, что ткать — везде поспеет. А на свадьбу так и не позвал.

— Это женка моя ему нашептала, — процедил Рыгор с бессильной злобой в голосе, с какой всегда говорил о своей благоверной. — Чтобы, дескать, матери обиды не сделать.

— Ну что ж — его право, он жених, — пожал плечами Горюнец. А уж коли всех звать — так и не войдет вся Длымь в вашу хату. Василя вон тоже не зовут.

— Василя не зовут, а кого они позвали, знаешь? Панича из Ольшан, что до нас недавно приблудился. До сих пор голову ломаю: на что ему тот панич? Не так уж он с ним и дружен… То-то мне и обидно: ольшанича приблудного позвали, а тебя, старого друга, обошли…

— Да бросьте вы, какой я ему друг! — отмахнулся Янка.

— То-то и горько, — пояснил Рыгор. — Не хочет быть другом. Младшие-то мои любят тебя — так и на тех Авгинья все шипит. А Степана уже окурила…

— Да ладно, бог с нею совсем! Пойдемте скорее, Митранька совсем заждался. Я-то сказал ему, что ненадолго отлучаюсь. А у него еще и ноги болят, прошлой зимой обморозил. Весною совсем было зажили, а теперь вот опять началось. Я ноги-то ему жиром гусиным смазал — вроде полегче стало.

— Пройдет, — заверил дядька Рыгор. — Мои хлопцы тоже как-то обморозились, ты ж помнишь…

— Одна беда минет, другая придет, — вздохнул Ясь. — Меня вот солдатка Настя к себе звала. На ночь.

— Нашел тоже беду! — усмехнулся Рыгор. — А не хочешь — так силком никто не тянет.

— Куда там — едва отговорился; сказал — голова болит. Мне, дядь Рыгор, и грех принимать не хотелось, и Настю обидеть жалко — она баба-то добрая. Да все ж без обиды не обошлось.

— Да нешто обиделась? Это Настя-то, что огни и воды прошла?

— Ой, не говорите! Краска с лица отхлынула, в глазах слезищи забегали, а сама руки в боки уперла и на меня грудью пошла: «Что, нехороша? Да сам ты нынче каков, на себя посмотри… орел ты ледащий! И для кого ж ты чистоту свою бережешь, скажи мне на милость! Все равно жизнь твоя пропащая, никому твоя добродетель за грош не нужна!» Вы, дядь Рыгор, меня не утешайте, правду она сказала. Так, видно, и доживу я довеском: ни рыба ни мясо, не мужик, не хлопец.

— Так может быть, Ясю, напрасно ты с нею так? — предположил Рыгор. — Может, надо было тебе к ней пойти, а?

Янка резко повернулся к нему, по лицу его промелькнула судорога отчаяния и гнева.

— Значит, и вы тоже… Янке, мол, долго не жить, своей доли не видать, себя беречь ему не на что…

— Ну что ты! — запротестовал было Рыгор.

— Пусть так, — перебил Горюнец. — Да только я теперь не один. Мне и о Митраньке тоже надо подумать. Ему-то как потом судьбу свою строить? И без того он у меня сирота безродный, не всякую девку за такого отдадут. А коли еще и держать себя худо станет — тут и говорить будет не о чем: что, мол, с безродного взять? А с чего ему хорошо себя держать, когда дядька у него по гулящим солдаткам таскался? А Настя — так с нее что с гуся вода: я не пошел — другого найдет.

— Ну прости, прости, не хотел я, — начал извиняться Рыгор, совсем потерявшись перед этим горьким выпадом.

А Янка, которому надо было выговориться, продолжал уже спокойнее, обращаясь больше к самому себе:

— Cо мной на восемнадцатом году первый грех случился. Дружки-солдатики привели меня к одной… Я молод был тогда, глуп… Да вы и сами, пожалуй, разумеете: там совсем не то что у нас, на селе… А они еще и подпоили меня — горелочкой, бражкой…

— Ну так что ж?

— А то… Сам не знаю, как отплевался потом. Это когда раздумаешься, размякнешь — вроде сладко, а попробуешь — уходишь от нее как оплеванный весь… Неделю потом сам не свой ходил.

— Ну что ж, верно ты говоришь, Ясю. Только ведь не один ты такой. Со многими так бывает, кого рано женили или до женитьбы что было, а у нас всех хлопцев женят молодыми. Это по-первам только скверно, а потом привыкают. Ну, вот и дошли!

В Горюнцовой хате горела лучина; в розовато-оранжевом проеме окна виднелась склоненная растрепанная голова мальчика — дядька, уходя, посадил его чинить белье. Завидя их, он помахал в окно рукой и вскочил с лавки — дверь побежал отворять.

На дворе с истошно-визгливым лаем бросился им под ноги вислоухий, широколапый щенок, неуклюжий и еще глупый. Горюнец принес его около недели назад и поселил в Гайдуковой конуре. А старого Гайдука пришлось закопать под тыном: долго и верно служил честный пес, и вот подошла к концу его служба. Скупые слезы пролил Янка над старым другом, напоминавшим ему о счастливых прошлых временах, о беззаботной юности, о матери. А давно ли, кажется, был он подростком, а Гайдук был тогда молодым и резвым. С радостным заливистым лаем прыгал он вокруг юного хозяина и ловил горячим шершавым языком его руки…

И нового щенка Горюнец выбрал такого, чтобы хоть немного ыбл похож на прежнего, и назвал его тоже Гайдуком. Но характер у щенка оказался не тот: был он ветреным и бестолковым, любил гонять по двору ни в чем не повинных кур и облаивал всякого, кто проходил мимо. Ну а если уж кто заходил на двор, щенок с бешеным визгом кидался под ноги, вертелся лохматым шариком и норовил укусить. Кусался он не больно, да и прокусить наверченные в несколько слоев онучи ему было еще не под силу. Обычно его пихали в сторону ногой, и тогда он обиженно сопел.

Вот и сейчас Рыгор сурово отодвинул его с прохода:

— Отвяжись, дурень!

Стукнула щеколда, дверь дверь приотворилась, но Митрась не выскочил на крыльцо, вопреки своему обыкновению. Когда хозяин и гость вошли в хату, он уже снова сидел на лавке и зашивал дядькину рубаху, которая в свете лучины казалась розовой.

— Тут без меня Леся не заходила? — осведомился дядька, стягивая свитку.

— Аленка-то? — переспросил мальчик. — Нет, не было.

— А ведь собиралась! — вздохнул Горюнец.

— Небось опять Савка не пустил, — высказал свое предположение Митрась, так неприязненно при этом фыркнув, что дядька Рыгор с укоризной покачал головой:

— Ой, как ты его не любишь, этого Савку!

— Ну да, — ответил Митрась, полностью уверенный в своей правоте. — А за что мне его и любить-то? Он меня разве любит? Как ни встретимся — все грозит уши надрать, что без дела бегаю. Пусть бы он кого другого так любил, не меня!

Рыгор снова покачал головой. Его самого Савка отнюдь не приводил в восторг, но в то же время пожилого длымчанина явно коробила та категоричность, с какой Митранька привык высказываться о старших.

— Знаешь, сынку, Божью заповедь: не судите, да не судимы будете?

Митрась поморщился: кажется, именно об этом и наставлял сегодня в церкви батюшка… Он уже открыл было рот, чтобы поставить под сомнение слова священника, а заодно и его ум, но тут его опередил Горюнец:

— Вы бы, дядь Рыгор, про ту заповедь тетке Хадосье бы напомнили, — посоветовал он, решительно направляя беседу в другое русло. — Вот уж кто только и знает — чужие кости мыть!

Митрась понял, почему дядька вмешался в эту минуту: религиозная тема была одной из тех, которых в разговоре касаться не следовало.

А надо сказать, что Митрасю, в его десять лет слишком хорошо знакомому с мирской несправедливостью, вообще все священники внушали изрядное недоверие уже потому, что призывали людей соблюдать невыполнимые заповеди, да еще и пугали при этом геенной огненной. «Любите врагов своих, благословляйте проклинающих вас»! Их послушать, так выходит, что Леська должна любить Апанаса, по милости которого едва не осталась без глаз, а он сам должен благословлять злую тетку, что морила его голодом, зато уж на побои и проклятия не скупилась. Что же касается страшного суда и геенны огненной, то он всегда считал, что в жизни и без того хватает горестей, чтобы еще постоянно помнить про такой ужас.

Если же говорить об их приходском батюшке, то Митрась его не любил еще и потому, что однажды услышал, как тот высказался про Горюнца, что его, дескать, «Бог наказал». Было ясно, что говорил он о дядькиной болезни, и мальчишку охватило праведное негодование: чем же такой добрый и славный человек мог настолько провиниться перед Богом, чтобы быть столь жестоко наказанным? Когда же он спросил об этом у батюшки, то получил такой ответ:

— Нам ли судить, за что Господь покарал? Пути Господни неисповедимы… А уж тебе, отрок, тем паче грех судить об этом. Господь знает, кого карать, кого миловать, а тебе надо Бога молить, чтобы у тебя за подобные речи язык не отсох.

И с тех пор Митрась проникся особенной неприязнью и недоверием именно к этому священнику. Он подозревал, что, видимо, по сходным мотивам недолюбливает отца Лаврентия и Горюнец, но эта неприязнь была молчаливой и сдержанной: ни разу, даже перед близкими, не позволил он себе неосторожных речей. Более того, Митрась чувствовал, что и дядька Рыгор в душе во многом согласен со своим молодым товарищем, но тоже принужден держать язык за зубами. Ясно, что и самому Митрасю многие вещи придется замалчивать, если он хочет покоя для себя и соседей.

За длымчанами и так закрепилась слава безбожников, язычников, идолопоклонников. В этом была немалая доля правды, поскольку излишним благочестием они и в самом деле никогда не грешили. При этом длымчане, разумеется, соблюдали внешние приличия: по воскресеньям бывали у обедни, крестились на образа, входя в чужой дом, более или менее добросовестно держали посты. Соблюдение постов было, впрочем, тоже довольно-таки своеобразным: к примеру, не так давно дядя Ваня сунул ему морковку, а в тот день — Митрась это точно помнит — была среда. Вместе с тем длымчане давно и хорошо усвоили, что отнюдь не всегда следует принимать на веру поповские проповеди; более того, часто в душе над ними посмеивались, еще чаще забывали молиться, а уж о том, что они — рабы Божии, вспоминали лишь во время крещения, венчания или отпевания покойников. В этом отношении они были язычниками в полном смысле слова. Ходил даже по округе анекдот про некоего длымского Тараса, который, отправляясь на проповедь, закладывал уши воском. Но даже до этого, пожалуй, никому не было бы особого дела, если бы не таинственный Дегтярной камень, древний языческий идол… Что же это все-таки за идол такой?

Это было что-то неведомое, жуткое, и при этом необоримо манящее. Все в деревне знали о нем, но никто, оказывается, не знал ничего определенного. Упоминали о нем в разговорах не так уж и редко, но все больше мимоходом, сторонкой; рассказать же толком никто не хотел, а быть может, никто и не знал, о чем рассказывать. Ту побасенку, что в конце лета поведал ребятам Василь, по всей вероятности, он сам же и выдумал. Но что его побудило сочинить байку именно об этом? Разве мало знает он сказок про заморских королевичей и простых деревенских хлопцев, про могучих велетов, что двигают горы, и несказанных красавиц, про дворцы, что строятся за одну ночь, да про лесную хатку на куриных ножках, на бараньих рожках, и еще про многие чудеса? Так что же толкнуло его рассказать детям именно об этом загадочном жутком идоле, о котором все избегали говорить? Самому, верно, не давали покоя эти запретные думы. Но почему? И почему Василь потом вдруг упал без памяти на опушке, почему больше часа пролежал без сознания? Что он вообще такое, этот идол? Злой он или добрый? Едва ли особо добрый, если мог столь сурово обойтись с незадачливым Васькой. Однако, с другой стороны, если он уже двести лет хранит их всех от панского произвола, несправедливо было бы назвать его и злым.

Дядя Ваня, пожалуй, мог бы кое-что рассказать, да ведь не захочет. Помнит Митрась, как поспешно, хотя и с видимым спокойствием, перебил он тогда Васин рассказ, как сурово он потом осадил Аленку, едва та заикнулась об этом. Не такой дядька человек, чтобы любимых друзей без причины одергивать, а раз уж случилось такое, значит, и впрямь тут дело нешуточное…

Дядька меж тем поставил на стол миску блинов. Овсяные, на сыворотке, на конопляном масле блины у него удались. Митранька не утерпел, стянул-таки один, так что ему лучше знать.

Он вообще любил дядькину стряпню, да и друзья-приятели, время от времени заходившие к ним, тоже с большой охотой уминали дядькин борщ или рассыпчатую кашу с салом. Дядя Ваня тому только рад бывал. «Нужда всему научит!» — улыбался он, когда кто-либо дивился, как скоро он приноровился к бабьей работе. Митрась любил наблюдать, как ловко дядька управляется возле печи с ухватами и горшками, как деловито и точно мелькают его худые сильные руки в летнем еще темном загаре, в поднятых выше локтя рукавах, как вздуваются на них тугие жилы, когда он поднимает на ухвате тяжелую корчагу или резко встряхивает сковородой, чтобы блин растекся на ней тонко и ровно.

Впрочем, сам Горюнец был не слишком доволен своей работой.

— Эх, Митрасю, — огорчался он, — а как мамка-то моя блины пекла — загляденье! Тряхнет сковородой, он подскочит, да и — хлоп! — другим боком! Не умею я так-то… А-ах!..

И опять ему было тогда худо: едва успев кинуть сковородку на шесток, пошатнулся дядька, ухватясь ладонью за грудь; на лице его сквозь загар проступила болезненная синева, побелевшие губы, резко захватывали воздух.

Подскочивший Митрась успел его поддержать, но сам едва устоял на ногах, когда широкая дядькина ладонь тяжело впечаталась ему в плечо. И все же он сумел довести Горюнца до лавки, а затем кинулся в сени, распахнул двери, чтобы дать доступ свежему воздуху. Резкий порыв ветра ворвался в хату, закружил по горнице, задул лучину — огонь коротко мигнул, дрогнули черные тени на стенах, и все погрузилось во мрак.

— Митраська, скаженный, дверь закрой! — послышался во мгле дядькин голос.

Мальчик послушно закрыл дверь, опять зажег лучину. Горница снова тускло осветилась, вновь задрожали на стенах черные тени. Горюнец уже приходил в себя, лицо его понемногу принимало свой обычный цвет. Он еще, правда, слегка пошатывался, но это, наверное, уже просто от слабости. С ласковой укоризной поглядел он на Митрася, слегка покачал головой:

— Дурачок ты, Митрасю! Чего всполошился? Впервой со мной, что ли, такое?

Теперь тяжелый приступ совсем прошел. Дядька выглядел почти здоровым, был спокоен и даже немного оживлен, беседуя с дядькой Рыгором и с ним самим.

Митрась рассказал, как встретил сегодня на улице тетку Альжбету, когда она с коромыслом на плече перебиралась через грязь по брошенным наспех доскам. Ступать по скользким и шатким доскам, да еще с тяжелым коромыслом было, очевидно, нелегко, и немудрено, что баба разозлилась, услышав со стороны смешок.

А Митранька с дружком своим Хведькой, чье прозвище Ножки-на-вису к этому времени уже полузабылось, стояли возле ближайшего тына и не удержались, фыркнули, глядя на такое зрелище: бредет баба по доскам, качается из стороны в сторону, ровно гусыня, воду из ведер плещет… Хведька постарше, да и нрав Альжбетин лучше ему знаком; он дернул было Митраньку за рукав, чтобы перестал смеяться, да уж поздно было: тетка их заметила.

— Что это вы, бездельники, зубы скалите? — негодующе качнула она всем телом. — Совсем от рук отбились, никакого сладу с вами не стало!

Ну, ругнулась — и шла бы себе дальше — так нет же: нарочно остановилась на полдороге, решив, видимо, что выбранить от всей души приблудного сироту — ее священный долг.

— Ясное дело — без родного-то батьки! Уж родной-то батька поучил бы тебя розгою, вышиб из тебя поганство бы твое! У Янки-то все руки никак не дойдут; у самого еще ветер в голове гуляет, сам еще мало бит…

— Вы дядю Ваню не трожьте! — возмутился Митранька. Хведька толкнул его в бок, стиснул руку, чтобы помалкивал.

— А почему это «не трожьте», а? Что он у тебя за пан такой вельможный? Да я, чтоб ты знал, вот с таких лет его помню, сопливым да беспорточным! Он и теперь-то сопли еще не вытер, одна слава, что с костел вымахал… Ишь, споганил породу нашу! Глянь, чего удумал — цыганву плодить!

— Пошли, Митрасю, — перебил ее Хведька. — Нехай она тут себе кудахчет на досках.

И пошли своей дорогой, а тетка Альжбета еще долго что-то сердито клохтала им вслед.

А вернувшись домой, Митрась откровенно признался дядьке:

— А ты знаешь, дядь Вань, я вот как ни стараюсь — все никак не могу тебя беспорточным представить.

В ответ ему дядька вздохнул с притворным сожалением:

— Старею, братка, старею! — и тут же открыто засмеялся, закинув голову, скаля ослепительно молодые зубы.

— Дядь Вань, — вспомнил вдруг Митрась. — А почему она говорит, что ты породу споганил? Какую породу?

— Да ну, брось! — отмахнулся Горюнец.

В самом деле, не объяснять же хлопцу, что как раз тем и споганил их длымскую породу, что привел сюда этого мальца — мало того, что невесть где подобранного, так еще и по-цыгански чернявого, что твоя головешка.

Да только Митрась и без того обо всем догадался; однако же вместо того, чтобы впасть в безнадежное уныние по поводу своей безродности, он как представил себе чистопородную Длымь, населенную одними Альжбетами и их дочками Даруньками, и до того ему тошно сделалось, что отчего-то вдруг захотелось студеного кваску.

— Дядь Вань, — пожаловался он. — Мочи нет, квасу хочется! Я сбегаю, а?

— А чего ж? — поддержал Горюнец. — Сходи в погреб, там как раз свежий поспел, грушевый. И мне заодно принеси!

Вскоре они оба неспешно тянули из деревянных кружек студеный и кисловато-терпкий квас, настоянный на дикой груше.

— А что до того, будто я мало бит, — вздохнул дядька, возвращаясь к прежнему разговору, — так тебе, Митрасю, лучше, чем ей, на сей счет известно, так что нехай баба уймется.

И в самом деле, кому, как не Митьке, знать, какой дорогой ценой заплатил дядька за свою вновь обретенную волю. Увезли его в дальний край расцветающим богатырем, а домой вернулся измученный, почти смертельно больной человек с погасшим взором и приглушенным, как струна расстроенной скрипки, голосом.

Началось это у него прошлой осенью, такой же промозглой, слякотной порой, в сырой, плохо протопленной казарме, где отсыревали тюфяки и одеяла, а на стенах выступали пятна плесени. Стала овладевать им какая-то непонятная слабость, все чаще, особенно ночами, приходило удушье, иногда саднило в груди и горле. Истерзанный ночными приступами, он с трудом просыпался по утрам, и спавшему рядом товарищу приходилось силой его расталкивать.

В его болезнь долго не верили, считали его симулянтом и часто наказывали, а ему меж тем становилось все хуже…

Когда он потом впервые разделся на глазах у Митьки, мальчик болезненно вскрикнул, увидев его спину, иссеченную страшными кривыми рубцами, оставленными розгами и шпицрутенами. «Ничего, они уже не болят!» — успокоил он тогда мальчишку.

Наконец, начальство увидело, что дело и впрямь серьезное, и больного показали полковому врачу. Мутноглазый, с опухшим желтым лицом штабс-лекарь осмотрел его, послушал дыхание, добросовестно и равнодушно выстучал пальцами худую Янкину грудь, задал ему два-три вопроса и под конец сделал вывод, что больной не выживет, хотя протянуть может без всякого толку и два, и три года.

Ни у кого не было желания с ним возиться, да и накладно показалось: кормить задаром безнадежно больного и потому совершенно бесполезного солдата. И дали ему тогда бессрочный отпуск, отпустили на вольную волюшку, а проще говоря — выбросили на улицу.

Собрал Янка свой узелок, простился с товарищами (хлопали они его по плечу, обнимали, желали доброй дороги, у иных даже выступили слезы), и вышел на улицу. Когда захлопнулась за ним тяжелая дверь, ощутил он какое-то леденящее, смешанное со страхом недоумение, какое испытывает ребенок, оказавшийся один в незнакомом месте. Кругом был чужой город, незнакомые люди. Куда ему было идти, больному, одинокому, оторванному от своих товарищей, далеко заброшенному от родных мест?

Какое-то время он постоял на крыльце, чуть припорошенном сухим скрипучим снежком, пока у него на морозе не онемели ноги. Тогда он медленно сошел по ступеням и отправился бродить по незнакомым улицам. Потрепанный казенный мундир совсем не грел, скоро бедняга весь закоченел и от холода и слабости едва передвигал ноги.

Меж тем смеркалось, город окутывала колючая морозная синева, а кое-где в окнах уже горели мутно-оранжевые огни. Там топились печки, и дрова в них, наверно, потрескивали, и ветер выл в трубах, а по комнатам растекались струи тепла. Все это — другим… А ему остался только сухой мороз да колющие льдинки во всем теле, да равнодушные звезды над головой с их льдисто-голубым светом.

Он хотел было зайти в какой-то подъезд, но тут дорогу ему преградил рослый седоусый швейцар.

— Куда?

— Погреться хотел… — робко ответил солдат.

— Проваливай!

Совсем пропали силы… Кружилась голова, отнимались ноги… Он едва успел прислониться к стене какого-то дома, а то бы и вовсе упал.

И тут же отчего-то вдруг сделалось так хорошо… Кругом рассвело, потеплело, и вот уже вокруг не заснеженная городская улица, а поросшая мягкой травкой и синим барвинком опушка березняка, а он сам прислонился не к холодной каменной стене чужого дома, а к белому и круглому стволу высокой березы, к ее нежной атласной коре, сверкающей на солнце… А прямо перед ним, как живая, встала Кулина; стоит, улыбается ему серыми глазами из-под темных ресниц. Из-под белого головного платка спадают на плечи русые косы в голубых лентах; тонкие, в золотистом загаре, руки застенчиво спрятаны под передник… Не знал он тогда, что уж более года прошло с тех пор, как вынули из ее кос голубые ленты, и не носить уж ей их больше никогда… А холод сквозь наваждение все больше студил тело, туманил голову…

А над городом плыли в синем морозном воздухе перезвоны множества колоколов, сплетаясь и перекликаясь меж собой, глуховато-басовитые и серебристо-высокие, протяжные и часто-звонкие. Это бесчисленные звонницы сзывали народ к вечерне.

И шли мимо к вечерне люди; шли парами, семьями, небольшими группами. Редко кто из них обращал внимание на привалившегося к стене человека. Да и то: глянет кто-нибудь, пожмет плечами и дальше пойдет, а иной еще и выбранится:

— Ишь, надрался! Люди богу молятся, а эти по кабакам водку жрут! И где у них совесть?

Шли мимо и две женщины. Одна из них, увидев замерзающего солдата, повернула к нему.

— Разбудить бы надо, — сказала она своей спутнице. — Так ведь и замерзнуть недолго, да еще в таком-то мундирчике на рыбьем меху.

— Да ты что! — всплеснула руками вторая. — Охота тебе была с ним связываться! Еще спьяну не разберет, что к чему, да и заедет кулаком тебе в морду…

Сквозь оцепенение Горюнец почувствовал, как кто-то трясет его за плечо, расслышал чей-то далекий голос:

— Сынок, а сынок! Очнись ты наконец, нельзя на морозе дремать!

Он едва повернул закоченевшее тело, с трудом поднял тяжелые веки. Его тормошили две женщины в темных платках, низко надвинутых на лоб.

— Гляди, уж и посинел весь… Живой, слава богу!

— Нет, на пьяного вроде несхож, водкой не пахнет…

— Сомлел, видать, на морозе-то! Да еще и голодный, небось. Может, доведем его до места? Сам не дойдет. Солдатик, ты сам-то откуда будешь?

— Да куда ж мы с тобой его поведем? — возразила другая. — Бессрочник ведь он. Гляди, и с узелком. Некуда ему идти.

— М-да, — задумалась первая. — А послушай, давай-ка его ко мне пока отведем, а там видно будет.

Вторая испуганно замахала руками:

— И, да что ты, милая, куда его тебе! У тебя ж трое по лавкам! И опять же, что он за человек — вдруг лихоимец какой?

— Где ж ты видала, чтоб лихоимцы при всем честном народе на улицах замерзали! Ты глянь, молоденький какой, мальчик совсем, даром что рослый…

Горюнец уже не был мальчиком; молодила его худоба, да еще налет голубого инея на темных усах. В освещенной горнице он оказался взрослым и вполне расцветшим мужчиной, хотя и в самом деле очень молодым. Он не сопротивлялся, когда его раздевали, укладывали и растирали спиртом; как будто сквозь сон он слышал причитания женщин над своей несчастной спиной, на которой «живого места не осталось».

После этого он дня два провалялся в горячке, в бреду и без памяти. Хозяйка поила его какими-то травяными отварами; питье пахло липой, медом и как будто еще душицей. У хозяйки было трое детей; он слышал в забытьи, как они подходили к нему и иногда маленькими прохладными ладошками трогали ему лоб.

Потом жар спал, Горюнец поднялся на ноги, однако хозяйка и слышать не хотела о том, чтобы отпустить в такую даль больного человека, пока он хоть немного не поправится. Ему было очень неловко стеснять эту женщину; муж ее уже несколько лет как служил в солдатах, сама она ходила куда-то стирать белье; ей приходилось одной кормить своих троих детей и постоянно считать крохи. Но она была суеверна: ей казалось, что если она оставит без помощи другого солдата, то и с ее мужем где-то вдали непременно случится беда.

Он старался помогать ей, чем мог: колол дрова, отгребал снег от крыльца, носил воду — однако все равно чувствовал себя камнем на ее шее. Да к тому же хозяйка чем-то неуловимо напоминала ему мать, хотя была моложе, и всякий раз при взгляде на нее пронзала его острая тоска: необоримо звала его далекая родина, без нее он чувствовал себя веткой, срезанной корня, лишенной живительных соков земли.

В конце концов он тяжело простился со всеми и собрался в дальнюю дорогу. Хозяйка, не желая ничего слушать, почти силой вручила ему какую-то одежду, оставшуюся от мужа, проводила, перекрестила, пожелала доброго пути.

— Верно ты решил, сынок, — сказала она на прощание. — Где ты родился, где дом твой остался, туда ты и вернуться должен.

Поначалу это казалось безумием: отмахать пешком две тысячи верст. Он и сам сперва не слишком верил, что когда-нибудь доберется до своей родной деревни, да и сейчас еще удивляется, как у него хватило сил на такую дорогу. Тяжелым сном вспоминается ему, как медленно ползли версты, как вязли ноги в загустевшей холодной грязи, как порой хватала за горло та безжалостная рука… В дороге застигла его весна, в дороге она пышно и бурно расцвела, в дороге незаметно перетекла в сочное лето. Отправился он в путь в марте, а до дому добрался лишь к середине июня.

Митрась хорошо знает эту историю; слыхал ее несколько раз и дядька Рыгор, хотя сам Горюнец довольно неохотно рассказывал об этом периоде своей жизни: слишком тяжелы были воспоминания.

А вот русские песни, принесенные им с востока, Горюнец очень любил и нередко пел, иногда вместе с Митрасем, а бывало, один, а Митрась только слушал. Мальчик любил его слушать, хотя русские песни довольно непривычно звучали в дядькином исполнении, с его твердым белорусским выговором и при этом неожиданно мягкими интонациями.

Многие песни у них оказывались общими, то есть, каждый услышал их сам по себе. Поэтому слова песен у них часто не совпадали, и они временами даже спорили, кто же прав. Так было, например, и с милой их сердцу казачьей песней «Ой да не вечер», которую дядька узнал от товарищей, а Митька подслушал в ночлежке у какого-то мимохожего казака.

   Ой, да не вечер, да не вечер,    Мне малым-мало спалось,    Мне малым-мало спалось,    Ой, да много виделось… —

затянет, бывало, Горюнец негромким, ласкающим голосом. Петь в полную силу он теперь не решался — берег дыхание.

А Митранька тут же и перебьет:

— Во сне привиделось, дядь Вань! Я же слышал!

— Да что ты там мог расслышать, с одного-то раза! — добродушно отмахивался Горюнец. — Небось, первые слова як ворона ловил, а потом уж сам от себя додумал.

Но чаще Митрась не был настроен с ним спорить; ему только хотелось слушать его дивный голос, ведущий распевную печальную мелодию, с трагической ясностью повествуя о зловещем черном вороне, что вьется «над моею головой», или о том же казаке, которому недобрый сон предсказал скорую гибель:

   Ой, налетели ветры злые,    Да с восточной стороны,    И сорвали черну шапку    С моей буйной головы…

Митрась слыхал и от Хведьки, и от Леськи, и от того же дядьки Рыгора, что когда-то давно, еще до солдатчины, Янка был первый на все село певец. Правда, не звучало тогда в его голосе столь напряженного волнующего драматизма, но зато была в нем тогда утраченная ныне спокойная мощь. Помнится, долгими июльскими вечерами, когда косари уже кончали работу и устраивались на отдых кругом костров, затягивал он, бывало, песню, и разносилась она далеко-далеко, над лугами и над рекою, и вдали за Бугом люди завороженно умолкали, внимая прекрасному звучному голосу. И при этом лицо его было спокойно, губы едва открывались, и голос лился как будто сам собой, без малейшего напряжения.

Теперь голос его не утратил своей красоты, но прежней силы в нем уже не было. И пел он теперь совсем негромко, словно боясь пробудить стерегущее его зло. И почти никогда не пел теперь на людях, только в узком кругу.

Вот и теперь он задумчиво посмотрел на мальчика, потом медленно перевел взор на притихшего Рыгора, и вдруг весело предложил:

— А знаешь, Митрасю, давай-ка споем с тобой ту нашу песню… Ты знаешь, «Ой, да не вечер»!

И снова полились вверх, к потемневшим доскам низкого потолка, два голоса, мужской и детский:

   Мне во сне привиделось,    Будто конь мой вороной    Разыгрался, расплясался,    Разрезвился подо мной…

Рыгору тоже очень хотелось им подтянуть, но он не знал слов, и поэтому лишь иногда тихонько подпевал мелодию. Рыгор с трудом разбирал по-русски, но при этом отчетливо представлял, слушая эту песню, неспокойный Дон, низко нависшую грозовую тучу, будто наяву слышал мрачный рокот волн и тревожное завывание ветра. Он никогда не видел Дона, не знал, какие люди там живут, и даже представить себе не мог, что и в помине нет там лесов, а лишь сухая бескрайняя степь. За всю свою жизнь он ни разу не отлучался от родных мест далее Брест-Литовска, и порой саднило его смутное сожаление, что не довелось повидать ничего другого. В такие минуты он даже как будто немного завидовал Янке, которому, при всех его несчастьях, все же повезло увидеть мир.

А за окнами уже совсем сгустилась темная осенняя ночь, сырая, холодная. Смутно сквозили в черной туманной мгле оголенные мокрые ветви облетевшего тополя, да падали в холодную вязкую грязь рыхлые тающие хлопья. А в хате, мирно потрескивая, горела лучина, и четкие тени плясали и вздрагивали на круглых темных бревнах стен.

И в который раз пожалел Рыгор, что не может навсегда остаться в этой мирной покойной хате, с этими славными, дорогими его сердцу людьми.

 

Глава десятая

Следующие несколько дней протекли для Горюнца в тяжелом унынии. Погода на дворе стояла прегадкая: те же низкие косматые тучи, те же непроглядные туманы, та же промозглая сырость. Эта пора была для него настоящим проклятием: ему казалось, будто гиблый сырой туман вытеснил весь воздух, и теперь приходилось бороться за каждый его глоток. Постоянно он теперь ощущал в груди свинцовую тяжесть, иногда переходившую в тупую, давящую боль. Но всего хуже был неотступный страх перед жуткими приступами удушья, которые могли настичь его в любую минуту, и это неизбывное их ожидание было для него едва ли не хуже, чем сами приступы.

Митрась теперь целыми днями сидел дома, тоскливо глазея в сырое окно. Дядька знал, что он с нетерпением ждет Степановой свадьбы, чтобы вместе с другими мальчишками потолкаться возле окон, глядя на чужое веселье. Он теперь только про то и говорил:

— Вот соберемся все вместе, придем и станем под окнами. И пусть только нас кто оттоль погонит, пусть только попробуют! Дядь Вань! — оживился он вдруг. — А может, и ты с нами пойдешь?

— Да ну, старенький я уже — на окнах-то виснуть! — отмахнулся Горюнец.

Дело было в том, что Митрасю, видимо, не давала покоя обида на Степана, что тот не пригласил дядю Ваню на свою свадьбу, хотя прежде, как слыхал Митрась, был с ним дружен. Потому мальчишка считал, что будет только справедливо, если дядя Ваня хоть в окошко с улицы посмотрит. Да кстати говоря, на чужую свадьбу в окна заглядывали не только мальцы и молодые парни, но и весьма почтенные селяне отнюдь не считали это большим грехом — об этом ему рассказывали и Юрка, и Хведька, и Андрейка.

Дядька, разумеется, объяснил мальцу, что вовсе он на Степана не в обиде, да и вообще не их ума это дело: Степан жених, ему и решать, кого звать на свадьбу, кого не звать. Но слова эти, видимо, прозвучали для Митрася не слишком убедительно, ибо самого дядьку не покидала если не обида, то, во всяком случае, какое-то неприятное чувство, словно его не просто обошли, а сделали это нарочно, чтобы досадить, уязвить, «поставить на место».

Вася Кочет, которого тоже не пригласили, по этому поводу заявил, что Степан просто не любит пригожих хлопцев, ибо сам возле них кажется еще неказистее. Правда, братья Луцуки, которых он все же позвал, оба хороши собой, но ведь они умеют играть на скрипке, а какая же свадьба без музыки?

Но даже наивный Василек в душе понимал, что дело здесь не только в неприглядности жениха.

Невеста же Степана, дочка вдовы Павлихи — робкая, миловидная, очень светловолосая девушка — выросла у Янки на глазах. Сколько раз он, бывало, заступался за нее в детстве перед другими мальчишками, которые не прочь были довести до слез эту тихую девочку. Помнит он, как плакала эта Владка, когда уходил он в солдаты, как тяжело всхлипывала, отирая слезы и без того уже насквозь промокшим рукавом. А воротясь из солдатчины, он вместо прежней беловолосой худышки обнаружил совсем взрослую застенчивую красавицу, со светло-золотыми косами и нежным румянцем, словно весенняя зорька.

Владка, пожалуй, была бы и рада пригласить на свадьбу прежнего своего заступника, но беда в том, что жениху это могло не понравиться, да и соседям показалось бы неприличным.

В глубине души Янка прекрасно понимал причину своего угнетения. Не в Степане тут даже дело было и не в свадьбе, а прежде всего в том, что явилась для него эта свадьба лишним напоминанием о его собственной горемычной доле и безотрадном будущем. Все его одногодки давно женаты, и теперь один за другим женятся хлопцы моложе его. А ему, видно, на роду написано так бобылем и дожить, любуясь, как свечка, на чужое счастье. И вся его краса так пустоцветом и отцветет, и не останется на земле никого с такими бровями, словно черные стрижиные крылья, с такими глазами — словно два барвинка проглянули из темной хвои густых ресниц, с его чудным голосом… Раз он уже обошел судьбу, родившись на свет; больше она не даст себя обмануть.

Недавно он снова навещал Кулину. Плохая вышла встреча: дома оказался Микола, Кулинин муж, да и сама она совсем не ждала его, да видно, не слишком была и рада.

Когда он робко, чувствуя необъяснимо жуткий холод в груди, постучал в калитку ее хаты, ожидая увидеть в открывшейся двери легкий тонкий силуэт молодой женщины в белой намитке, то очень смутился, увидев, что вместо нее к нему навстречу идет широкоплечий детина с темными, как у него самого, усами и суровой повадкой. За три года Микола почти не изменился, разве что чуть заматерел. На незваного гостя он, впрочем, поглядел без вражды и даже без удивления.

— А, это ты? — буркнул он. — Как же, слыхал, говорили мне люди — вернулся, значит?

— Вернулся, — чуть растерянно откликнулся Янка.

— Ну так пойдем, что ли, в хату, коли уж пришел! — небрежно бросил Микола прежнему своему сопернику.

Янка нехотя побрел следом, смущенно глядя на его крутую спину, на спутанную гриву буйных волос, что спускалась, по полесскому обычаю, до самого ворота. Совсем не к месту Янке вспомнилось, как всегда дивила его эта Миколина прическа, ибо вся местная шляхта, напротив, высоко подбривала волосы сзади, оставляя на виду всю шею — видимо, в подражание своим достославным предкам. Комары эти голые шеи кусали немилосердно, однако шляхта предпочитала геройски терпеть, нежели ее будут равнять со всяким длымским быдлом. Правда, и сами длымчане все же стриглись короче, и лишь Рыгор Мулява да еще двое-трое в деревне носили гриву наподобие Миколиной.

Кулина вертелась возле печи; в калыске плакал разбуженный младенец.

— Вот, Кулинка, гостя тебе привел! — объявил с порога Микола. — Снова пришел до нас.

Кулина, повернув голову, скользнула по нему все тем же беспокойным взглядом светло-серых глаз, каким наградила его при той, последней их встрече.

— А, это ты? — проронила она. — Ну, садись.

И больше не глядела в его сторону, зато нарочно сердито прикрикнула на плачущего младенца:

— Да цыц ты, неугомонный!

Изо всех сил пыталась она при Миколе казаться равнодушной, да только неважно это у не выходило. Не то чтобы в ней ожили былые чувства — в это как раз Янке плохо верилось — но она, видимо, ощущала какую-то постыдную неловкость. Он подозревал, что примерно то же чувствует и Микола: хоть и знает, что ни в чем перед ним не повинен, а все равно ему тяжко и стыдно, словно чужое место занял, чужое счастье украл.

— Дай, Кулинка, я его возьму? — предложил Горюнец, наклоняясь над калыской.

Кулина растерянно на него поглядела:

— Зачем тебе? Да он мокрый, небось… А впрочем, возьми, отчего ж нет?

Янка осторожно поднял малыша; ребенок потянулся к нему и притих.

— Да нет, сухой вроде, — улыбнулся солдат.

— Что ж тогда орал? — удивилась мать.

— Да на руки взяли, вот он и примолк, — ответил Микола. — Одно слово — баловень растет! А к Янке всегда младенцы тянулись. Вечно он, сколько я помню, всякую мелочь кругом себя собирал. Девчоночку эту помню, чернявенькую… Леськой, что ли, звать?

— Леськой, — несмело и торопливо кивнула жена. Ее до сих пор немного коробило воспоминание об этой девчонке, об ее бездонных темных глазах, в глубине которых при одном взгляде на бедную Кулину вспыхивал непримиримый огонь. Кулину до сих пор не покинуло чувство вины перед Янкой; Леська в этой ее вине была открыто убеждена. К тому же девчонка всегда ревновала к ней Янку и уже поэтому ее не любила, а замужество Кулины дало этой Леськиной неприязни самое святое право: сперва отняла друга, а потом позабыла его с такой легкостью, без сожалений предала его память…

— Да, Ясю, — вспомнила вдруг Кулина. — Твой-то хлопчик как? Ну, тот, что летом с тобой приходил, чернявенький такой?

— Да я понял, — ответил Янка. — Жив-здоров, с хлопцами нашими бегает, по хозяйству мне помогает. А-ай!

Это маленький Ясик, расшалившись, больно потянул его за волосы. Горюнец бережно разжал его крохотный кулачок, поводил пальцем по ладошке. Малыш засмеялся, показав розовые беззубые десны. Улыбнулся и Горюнец, но тут же улыбка его померкла, сменилась тяжелым раздумьем.

— Тоскует, — вздохнула Кулина, поглядев на сумрачного, потемневшего лицом гостя, к плечу которого доверчиво приклонил головку ее младенец.

— Что тут поделаешь! — процедил сквозь зубы Микола, отводя взгляд.

Когда же он решился вновь посмотреть на своего гостя, почудился ему в склоненной голове, в упавших на колени темных натруженных руках все тот же невысказанный укор. Младенца у гостя Кулина уже забрала и снова укладывала в калыску. «Ну что он сидит? — вспыхнуло у Миколы внезапное раздражение. — Что ему тут надо? Жалости просит? Так довольно уж его пожалели…»

Незваный гость, казалось, угадал его мысли: медленно поднялся с лавки, сдержанно простился и ушел, осторожно прикрыв за собой дверь.

После той встречи Горюнец решил не ходить больше к ней. Никому он там особо не нужен, да и для него самого, в чем он с большим трудом себе признался, Кулина уже давно мало что значила. Но с ее уходом осталась в его душе холодная черная пустота, и долго она еще не даст ему покоя, и станет еще безрадостнее его и без того нелегкая жизнь.

А к Рыгору он заходил снова уже накануне Степановой свадьбы, и опять не застал его дома. В этот раз Авгинья встретила его без прежней неприязни; скорее даже внимания не обратила, кто пришел — не до того ей было нынче.

В хате все было посдвинуто, поперевернуто, на полу громоздились сбитые в кучу половики, и здесь же валялся брошенный веник, опутанный паутиной. Авгинье помогали прибираться две ее замужние дочери; обе небрежно повернули головы, лишь едва кивнув вошедшему Янке.

— Совсем я с ног сбилась! — пожаловалась Авгинья неизвестно кому. — Ох уж мне свадьба эта, скорей бы все кончилось!

Янке стало немного жаль ее: этот кавардак, поди, и за день не разгребешь, а сколько они уже тут возятся! Да и вообще: много ли у нее в жизни радости? Весь век хлопочет за всех, бьется, что рыба об лед, и хоть бы кто спасибо сказал! И муж не любит, и бабка век заела…

Вспомнив о бабке, он невольно поглядел в ее сторону. К печке было не подойти: к ней была углом придвинута кровать, тут же валялись кучей смятые половики. А бабка Алена по-прежнему сидела на печи, как будто и с места не трогалась; низко надвинутый платок закрыл половину лица, из-под него торчит один только нос крючком. Кривые узловатые пальцы, как всегда, что-то перебирают, голова мерно покачивается. Она давно отжила свой век, и нет ей больше дела до сует земных.

— Эй, Христина! — крикнула меж тем Авгинья старшей дочери. — Ты эти крынки оботри хорошенько да ставь их опять на полку. Ишь, закоптились!..

Христина прошмыгнула мимо Янки, в упор его не замечая и тем самым давая понять, что никому он тут не надобен. Янка, разумеется, понял этот молчаливый намек и поспешил распроститься с гостеприимными хозяйками.

Когда он вошел на свой двор, Гайдучок с радостным визгом кинулся ему под ноги.

— Ну, чего тебе еще? — небрежно-ласково потрепал его хозяин. — Что, дурной? Что, косматый? Никак, стосковаться успел?

Услыхав на дворе знакомый голос, на крыльцо выскочил Митрась — тоже, верно, соскучился один в темной хате. А впрочем, уже нет, не один.

— Дядь Вань, иди скорей! — заторопил Митрась. — Аленка пришла, тебя ждет. Да ты только погляди на нее!

— А ты что это раздетый на холод выскочил? — как будто сердито шумнул на него дядька. — А ну, живо домой! — и дал ему легкого шлепка, подталкивая назад.

Леська и впрямь ожидала его с нетерпением: едва он успел войти, как она тут же взлетела на ноги и закружилась перед ним по горнице, ослепив его яркими красками своего наряда. На ней была клетчатая цветная панева, немного распахнутая на левом боку; от быстрого кружения она разлетелась колоколом, больше открыв глазу белую сорочку с широкой каймой вышивки на подоле. Но всего лучше был ее новый корсаж, который не так давно подарила ей тетка Зося, приезжавшая в гости. Савка по этому поводу, конечно, поворчал, что, мол, рано ей еще, не доросла наряжаться, что никакого проку с таких подарков, девку только портить… Зато Леська сияла всеми цветами радуги, сокрушаясь лишь тому, что некуда ей это чудо одеть.

Этот корсаж был скроен не совсем обычно и напоминал скорее панскую казнатку былых времен — так, во всяком случае, казалось Леське. Он был очень низко вырезан на груди, и столь же глубоки были проймы — чтобы не мялись пышные рукава сорочки. И по всем вырезам проходила изящная вышивка алым шелком по темно-вишневому суконному полю. Спереди казнатка затягивалась такими же алыми витыми шнурами, и все шесть дырочек, сквозь которые продевался шнур, были обиты блестящими серебряными клепками — ну разве не прелесть? Правда, изначально было задумано, чтобы казнатка не только туго охватывала фигуру, но и чтобы полочки спереди немного расходились, подчеркивая белизну рубашки. Однако шилась она с расчетом на грудь побольше Леськиной, и потому ей пришлось затянуться почти до упора — полочки подходили вплотную друг к другу. По этому поводу Савка ехидно посоветовал ей перед уходом:

— Ты смотри там, не выпади из гарсета своего…

Однако Горюнец, как и большинство мужчин, не слишком разбирался в девичьих нарядах, чтобы оценить по достоинству все это великолепие, а потому просто спросил у нее:

— Ты куда ж собралась — нарядная такая?

— К Владке на девичник! — ответила та. — А завтра на свадьбу пойду.

— Дак тебя же вроде не звали?

— Эка беда! — беспечно отмахнулась девчонка. — Вчера не звали, а нынче вот зовут. Сама Владка меня и пригласила.

— Вот как?

— Ну да! Стариков да Савку, верно, без меня и звали. Бабуля говорила, что в года я еще не вошла, а Савка ворчал, что нечего всяким зеленым девчонкам на свадьбах отираться. Я сперва расстроилась, а потом поняла, что мне и самой не так туда и хочется.

— Не хочется? — изумился Митрась.

— А чего я там не видала? Духота, разгул, шум… Там одна Дарунька чего стоит!

— Ну, только если так, — согласился Митрась, который и сам неплохо знал, что за счастье эта Дарунька, родная дочка приветливой тетки Альжбеты.

Это была девушка старше Леськи и уже считалась невестой. Да только вот женихов для нее пока не находилось — видимо, отпугивал ее сварливый норов, да притом и нехороша была: высокая, прямая, ровно жердина, с длинными, как ходули, ногами и с длинной шеей, с торчащими вперед неровными буроватыми зубами, косо поставленными глазами и тощенькой жалкой косицей, которую не спасали никакие шелковые ленты. Длымь всегда по праву гордилась красотой своих девчат; да и те, что не попали в красавицы, были, во всяком случае, миловидны. Даруне же не досталось и этого; она, видимо, болезненно переживала свою непривлекательность, и этим отчасти объяснялась ее зловредность. Леську она отчего-то просто терпеть не могла и никогда не упускала случая сказать ей гадость. Леська, разумеется, платила ей столь же откровенной неприязнью.

На свою свадьбу Владка пригласила Даруню вынужденно: все ж таки сестрица двоюродная, как можно обойти!

А Леська среди приглашенных оказалась и впрямь случайно: вчера она забежала в хату невесты, чтобы поздравить ее, и обнаружила Владку горько рыдающей на груди своей матери, строгой и молчаливой вдовы Евы. Девчонка в растерянности застыла на пороге: еще так недавно счастливая красавица Владка радостно щебетала с подружками о своем предстоящем замужестве. Помнит Леська тот нежный румянец, заливший от волнения лицо девушки, и трепетную улыбку на розовых губах, и тот ни с чем не сравнимый чудный отсвет в глазах, от которого любая девушка становится настоящей красавицей. И теперь изумленно застыла, увидев, как вздрагивают крупной дрожью Владкины плечи, услышав ее надрывные горькие всхлипы.

— Владочка, что случилось? Почему она плачет? — спросила Леська у тетки Евы.

— Страшно ей сделалось, — ответила вдова. — Бывает…

Леська участливо провела рукой по светлым Владкиным косам — нежные, мягкие, шелковистые, не то что у нее у самой… Владка всхлипнула, что-то невнятно проговорила.

— Степан с Катеринина дня на заработки уходит, — пояснила тетка Ева. — Страшно ей без него с Авгиньей оставаться.

Леське нечем было утешить бедную Владку. И без того понятно, что с первых же дней придется ей крутенько: не пряники есть, чай, берут! И работу всю на нее там сложат, да еще и за бабкой ходить велят. Там у них один дух томный чего стоит! А уж про тетку Авгинью и говорить нечего: уйдет Степан — так она совсем бедную Владку со свету сживет!

— Ничего, ничего, — утешала дочку Ева. — Рыгор дома остается, Авгинье воли не даст.

— Да-да, ты к дядьке Рыгору поближе держись! — подхватила и Леська. — Обойдется у тебя все, Владочка, вот увидишь!

В ответ на эти слова Владка вдруг оторвалась от материнского гарсета, повернулась к Леське заплаканным лицом. Всхлипнула в последний раз, дрогнула покрасневшими ноздрями, потом благодарно обняла Леську и прерывисто зашептала:

— Спасибо, Лесечка… Приходи завтра ко мне на девичник… И на свадьбу потом приходи — к венцу меня одевать…

Так вот и вышло, что впервые в жизни и явно раньше срока получила Леська приглашение на свадьбу, да притом не какое-нибудь, а личное, особое.

— Так ты к ней теперь? — спросил у нее Митрась. — Везет же! А мы с хлопцами завтра пойдем в окна глядеть, как вы там гуляете.

— Ничего, придет еще твое время, сам тогда будешь гулять! — утешила его Леська. — А мне уж бежать пора…

Горюнец видел в окно, как легко, хоть и одета была в тяжелый кожух, сбежала она по ступеням крыльца — и вдруг отметил, как красиво стала она держать голову, чуть откинув ее назад. «Ишь ты! — подумалось ему с необъяснимой тоской. — Уж и заневестилась! А давно ли…»

И настигли его все те же печальные думы: вот пройдет еще два-три года, подрастет Леська, а там и замуж выйдет, детки пойдут… Тогда уж несподручно ей будет всякий день к нему забегать.

Вот так, один за другим, и уходят близкие… Сколько у него прежде было друзей-товарищей, добрых, верных — и где все они теперь? Кто постарше — те давно своим домом зажили, а молодые… На что им теперь Янка? Изредка разве кто забежит по старой памяти, да и то ненадолго: кому весело с недужным? Ваське и то не до него стало — кралю себе приглядел, синаглазую Ульянку, из-за нее и старого друга совсем позабыл, все реже заходит. И с Леськой, глядишь, то же будет, никуда не деться… А как вдруг не захотелось Янке ее терять! До того не захотелось, что, вопреки рассудку, затеснились в груди безумные мечты: вдруг да случится чудо, что-то произойдет, переменится… Но нет — не бывать тому! Это молодым хорошо в чудеса верить, а он-то уж знает, что коли и бывают чудеса на свете, то всегда не с нами, и без толку зря надеяться, понапрасну надрывать себе сердце пустыми мечтами.

Наконец он отвернулся от окна и с какой-то обреченной нежностью уставился в лицо сидевшего напротив Митрася, подперев кулаком худую остроскулую щеку. И этот взгляд, полный глубокой тоски и туманного сожаления, не на шутку испугал мальчишку.

— Дядь Вань, да что с тобой? — встрепенулся он вдруг.

— Хоть бы ты меня не покинул, Митрасю, — тихо промолвил дядька.

— Да что ты, Бог с тобой! — еще пуще перепугался Митрась. — Да куда ж я от тебя денусь? Да как же я без тебя…

Эта неубедительно-страстная речь, однако, плохо утешила Горюнца. Его растревоженное сердце и здесь чуяло беду, какую-то смутную пока еще угрозу. Хотя как будто с этой стороны никакая беда прийти была не должна: все казалось так мирно, так надежно. Однако именно эта обманчивая надежность его как раз и тревожила. Слишком хорошо знал Горюнец ту черную силу, что неотступно преследовала его уже много лет, и эта сила, несомненно, решила согнать его с этого света, но прежде отнять у него все, что ему дорого, все, ради чего стоит жить; а его самого превратить в ничтожный обсевок — без детей и без будущего. Но нет, шалишь, злодейка! Скольких ты уже извела, погубила, но этого хлопца, уж поверь, ты не скоро добьешь! Без сил, без подмоги, без надежды, но до последнего вздоха он будет сражаться с тобой, а там еще поглядим, кто кого одолеет!

Он встряхнул головой, избавляясь от минутного наваждения, и, вновь опершись на локоть, стал глядеть в окно.

 

Глава одиннадцатая

На другое утро в хате вдовы Евы Павлихи были наглухо закрыты все ставни, задернуты полотняные занавески. На дворе уже давно прорезался пасмурный день, такой же скучный и неприглядный, как и все дни в эту осеннюю пору, но ни один блеклый луч не проникал со двора в Павлихину хату.

В хате тускло-оранжевым светом горела лучина, то вспыхивая, то потухая. В ее неровном свете бесшумно двигались фигуры девушек; мутно-розовые блики скользили по их расшитым сорочкам, по темным бревнам стен гуляли причудливые тени от их голов и рук. Приглушенными голосами тянули девушки заунывную долгую песню.

Негромко постучали в дверь — кто-то метнулся открывать. На мгновение ворвался голубоватый дневной свет, из сеней донесся чей-то шепот:

— Можно войти?

— Быстрее давай! — сердито шепчет Агатка. — Сколько можно канителиться?

Запоздавшая Леська наскоро разделась в сенях и на цыпочках прошла в горницу следом за Агатой.

Невеста, ослабевшая от слез, пролитых за последнюю девичью ночь, теперь безучастно сидела на кровати в одной тонкой белой сорочке, с неподвижно-бледным восковым лицом, с распущенными по плечам соломенными косами, которые в пламени лучины отливали медью. Когда Леська подошла к ней, невеста холодными пальцами сжала ее руку, ниже склонила голову. Леська, утешая, понимающе провела рукой по ее шелковистым косам.

— Все будет хорошо, Владочка! — шепнула она.

Владкина мать, со строгим лицом, в низко повязанном платке с каймой, чуть сжала Леськино плечо. Девушка взглянула на нее и поняла, что должна молчать.

А подружки с долгими песнями уже натягивали на Владкины ноги вязанные из тонкой шерсти чулочки, обували белые башмачки на железных подковках — подарок жениха. Когда принесли эти самые башмачки, у Владки опять выступили слезы. Она послушно и безразлично протягивала девушкам ноги, позволяя себя одевать, как маленького ребенка.

Со стула, на котором была заранее сложена вся венчальная справа, подняли белую, с двумя красными полосами, паневу. Владке была знакома на ней каждая ниточка: еще в детские годы пряла она шерсть на эту паневу, потом натягивала основу на кросна, затем копала корни марены, чтобы окрасить ее терпким соком подол своего наряда в цвет яркой крови.

А теперь коснулись ее талии Леськины теплые руки, быстро и привычно затянув тонкий витой гашник.

Сквозь не смолкавшие ни на минуту протяжные песни прорывался тревожный девичий шепот:

— Лент не мало ли?

— В самый раз.

— Ай, кораллы какие у ней!

— Девки, где гребень? Гляньте, уж гарсет одевают! Скоро чесать пора.

— А рантух? Рантух-то где? Не забыли? Ох, слава Богу, вот он лежит!

Агатка подняла и встряхнула рантух — тонкое полупрозрачное покрывало, которым накрывают голову.

— Кстати, Леська, — шепнула она, — на тот год тебе ткать рантух, ты знаешь?

— Какой рантух? — не поняла сперва Леська.

— То есть как — какой? — в свою очередь удивилась Агатка. — Тот, что на сноп, в Рантуховичи.

— А-а! Ну, поняла, — как будто небрежно отмахнулась Леська, пытаясь при этом скрыть нежданную радость — Стой смирно, Владка, а то мне шнуровать неудобно.

Дело в том, что у длымчан с давних пор существовала традиция: вместе с оброком небогатым панам Любичам, на земле которых они жили, длымчане ежегодно приносили им убранный васильками ржаной сноп, на который сверху накидывали рантух, сотканный одной из девушек-длымчанок. Этих рантухов в панских сундуках набралось уже около двухсот, и среди них не сыскалось бы двух одинаковых. До недавних пор они все так и лежали в сундуках под замком, однако нынешний пан Любич — немолодой уже человек с некоторыми странностями — велел их вынуть на свет Божий и чуть ли не все развесить по стенам комнат. Зачем, мол, такую красоту под спудом держать, пусть лучше все любуются!

Леська давно мечтала соткать ему тоже рантух, да прежде ей все говорили: подрасти, мол, сперва! Девчонка обижалась и шмыгала носом, а потом со слезами в глазах смотрела, как покрывали убранный васильками сноп чужим рантухом. А между тем свой рантух у нее уже давно был соткан — еще с той зимы лежал в ее сундуке кусок жидкого легкого полотна, выбеленный на деком весеннем снегу, да позже — на зеленой травке, под горячим солнышком. Когда никого не было в хате, она, случалось, вынимала его из укладки и любовалась им. Как медленно и плавно опускался рантух на ее расставленные ладони, когда Леська, играя, подбрасывала его кверху! Оставалось его только вышить, да за летними хлопотами все руки не доходили. Да еще и потому она не торопилась, что знала загодя: так и останется он лежать в ее девичьей скрыне, опять изберут другую мастерицу, а ее обойдут!

И сейчас, когда Леська удостоена, наконец, этой чести, она так занята и взволнована, что в первый миг даже обрадоваться позабыла.

Теперь она вместе с двумя другими девушками расчесывает деревянным гребнем длинные Владкины волосы, бережно разбирает волнистую прядь, которая под гребнем пушится и становится еще мягче. Владкины волосы лежат у нее на ладони — шелковистые, распушенные; почти такой же на ощупь пушок у маленьких цыплят.

Сколько уже времени прошло? Должно быть, немало… Ничего не видно — ставни закрыты наглухо…

Меж тем Даруня собрала в горсть все волосы, чтобы плести косу.

— А ну, отойдите-ка! — решительно отстранила она других девушек и прежде всего, конечно, Леську, дабы не задавалась.

Однако Владка впервые запротестовала:

— Нет, пускай Леся заплетает, — проронила она чуть слышно. — Ты стянешь туго…

— Заплетет она, как же! — ворчит Даруня. — Через минуту все развалится!

— Тихо! — укоряюще шепчет толстушка Марта, с детства привыкшая всех мирить. — Пусть уж Алеся волосы убирает, а ты ленты потом заплетешь. — У кого ленты, девчата?

— У меня, — откликаются сзади.

Невеста вновь тихо всхлипнула, подтерла глаза рукавом. Положено невесте перед венцом плакать; иные, кому не плачется, даже луком глаза натирают. И все же давно такого не видели, чтобы третий день подряд у невесты очи не просыхали! Ладно бы еще жених был не по сердцу, а то ведь как радовалась, когда просватали, распевала, как весенняя пташка. А теперь вдруг — на тебе: разлилась в три ручья! Подругам и жаль ее, и отчего-то досадно.

Нейдет у Леськи из головы, какая нарядная и заплаканная сидела Владка вчера на девичнике — в яркой цветной паневе, в затканных алым шелком рукавах, в многослойных монистах и бусах. А лицо — холстины белее, на щеках — мокрые дорожки от слез. Да все причитала:

— Уводят меня, подруженьки милые, от ласковой матери да к лютой свекрови…

Девушки, особенно подростки, кому до невест еще года два, а то и больше, все дивились: чего тут убиваться, всех когда-нибудь уведут из родимой хаты, да не тем еще худо, кого сведут, а тем, кто дома на скрыне своей засидится!

— Косу мне расплетут, намитку оденут… — плакала невеста.

Вот еще о чем тужить! — дивились подруги. Да сыщи поди такую девчонку, что не мечтала бы поскорее примерить намитку.

А всего хуже было, как затянули ту самую жалостную песню о калине — ту, что так любила Леська и от которой никогда не могла сдержать слез:

   Оженила мати    Молодого сына,    Молодй невестки    Невзлюбила…

Ведьма-свекровь, спровадив сына «в далеку дорогу», обратила в калину нежеланную молодую невестку, а тот, воротясь домой, не узнал в ней любимой жены. Мать дала ему «вострую сякеру» и велела срубить калину под корень.

   Секанул один раз —    Закачалася,    Секанул другой раз —    Отозвалася…

И вот тут бедная невеста, что прежде еще крепилась, упала на стол головой и горько разрыдалась — только плечи дрожали, да еще вздрагивали в такт рыданиям красные ленты на голове.

Помнит Леська, как бросилась тогда ее утешать, как прижала Владкину голову к своему вишневому гарсету, как срывались у нее с губ бессвязные и неубедительные слова:

— Ну что ты, Владочка? Ну, не плачь, голубка, не надо…

И теперь Владка снова готова расплакаться. Ее поят из ковшика, умывают лицо студеной водой. Она прерывисто дышит, и грудь ее под белым гарсетом нервно вздрагивает.

Василинка вновь хотела затянуть ту самую песню, однако Леська сердито дернула ее за рукав:

— Помолчи ты со своим «Оженила мати»! Не видишь, что с нею творится?

Невесту причесали, в косу заплели белые и красные ленты. На грудь в несколько рядов навесили бусы и мониста, в уши вдели сережки с камушками. Голову накрыли белым прозрачным рантухом, сверху надели веночек. За тем невесту под руки отвели в красный угол, усадили под образа и накрыли ей голову, поверх рантуха, толстым холщовым покрывалом, закрыв им Владку до самого пояса.

— Ну, девки, теперь все кончено, открывайте окна! — подала голос тетка Ева.

Тоскливо-тревожный дух, царивший до сих пор в хате, исчез без следа, и девушки, не боясь больше лишнего шума, с дробным топотком кинулись к окнам раздергивать занавески; кое-кто, хлопнув дверью, побежал на двор и на улицу — открывать ставни. Леська тоже, накинув свой кожух, выскочила на улицу. После душной угарной хаты она с наслаждением вдохнула тяжелую осеннюю сырость и невольно зажмурилась даже от пасмурного неяркого света. Леська опоздала: отсыревшие от мелкого дождя ставни открыли уже без нее. Делать на дворе было больше нечего, и пришлось возвращаться назад.

Когда открыли ставни, горница вдовы Павлихи сразу стала обыкновенной чисто прибранной горницей, и, если бы не застывшая под образами фигура Владки, накрытая покрывалом, со сложенными на коленях безжизненно-белыми руками, можно было бы подумать, что здесь просто ждут праздника.

Леська остановилась возле окна, опершись рукой о деревянный подоконник. Рядом стоит герань в широкой плошке. У нее круглые ворсистые листья, вверх выбилась высокая стрелка ярко-красных цветов. Девчонка пристально и равнодушно смотрит на бархатно-алые лепестки и темно-вишневые звездочки пестиков. Она смотрит и сомневается: действительно ли все это происходит сейчас? Именно ли сейчас она стоит возле чужого окна, рассматривая эти нехитрые цветочки, или, может быть, стояла когда-то давно, а теперь ей это лишь вспоминается или снится?

Девчата, переговариваясь и брякая мисками, накрывают на стол — угощать жениха и дружек. Леську они прогнали: отойди, мол, без тебя управимся! Под ногами только будешь мешаться!

Владка зашевелилась было под своим покрывалом, но, видимо, вспомнила, что невесте, пока с нее не снимут покров, нельзя разговаривать.

И вот тогда тетка Ева, приобняв Леську за плечо, подвела ее к окошку с геранью:

— Вот, встречай сватов! Как поедут, нам скажешь.

Ну, вот еще! Когда поезжане приедут — все в хате и без того их услышат!

И снова с острой обидой Леська ощутила: она здесь лишняя.

И зачем только пришла она сюда? Лучше бы уж дома посидела; притянула бы на колени своего полосатого кота, погладила бы его круглую лобастую голову, поглядела бы, как он щурит свои зелено-желтые прозрачные глаза с черной щелью зрачка, и попыталась бы угадать: о чем же думает кот? Просидела бы день целый одна — так что же? Леська не боится одиночества. Напротив, ее всегда утомляло шумное оживленное общество, где нельзя ни задуматься, ни погрустить — тут же в бок затолкают: ты что, мол, заснула? Нет, лучше бы сидеть дома одной и перебирать тихонечко свои думки.

А то еще к Ясю бы побежала. Уж у него-то никогда не была она лишней! Всякий раз, как ступала она на Горюнцов двор, под ноги ей с визгом кидался Гайдучок, которого все еще не сажали на цепь, и радостно хватал ее за онучи и за подол юбки. Почти тут же, а то и опережая щенка, с коротким стуком распахивалась дверь, и на крыльцо выскакивал Митранька, а следом выходил и сам Ясь. Там все ее ждали, там все были ей рады.

А когда беда у нее случалась — обидит ли кто, или просто станет ей грустно — все к Ясю она бежит! Сколько себя она помнит — столько помнит и Яся. Даже представить ей теперь трудно, как жила она без него эти три года. Смутно помнится, как голосила она в тот страшный день, когда увозили его на чужую сторону, с каким горьким, рвущим душу отчаянием рыдала она, повиснув у него на шее — словно брата родного у нее отняли! А он все гладил ее по затылку, по худеньким торчащим лопаткам, да все шептал, сам едва сдерживая слезы:

— Ну что ты, Лесю?.. Будет, будет… Не надо…

Еще помнится, как ее с грубой, жестокой силой оторвали от Янкиной груди и отшвырнули прочь, а она все плакала, ничего не видя перед собой, пока не изошли все слезы… Помнит сдержанное сочувствие родных, притихшего Васю, полотняно-белое лицо Агриппины — в тяжелом оцепенении глубокого горя Янкина мать не могла даже плакать… Помнит и Панькину глумливую радость, что нет больше у девчонки защитника. Помнит и свое долгое упрямое ожидание, смешанное с безнадежным отчаянием, неисходную тревогу за судьбу далекого друга.

А когда он вернулся — верила и не верила, что он снова рядом, и теперь уже навсегда. Сколько раз, бывало, крепко она зажмуривалась и резко открывала глаза, вновь и вновь убеждаясь, что не спит и ей он не снится.

И сейчас ей кажется, будто и вовсе он никуда не уходил, всегда был тут, поблизости, точно таким, как теперь.

Он был и остался единственным ее другом, и глубокая нежная привязанность по-прежнему была сильна, хоть и ушла немного в глубину души. Она уже не рассказывала ему всего о себе, как прежде. Да он и не требовал от нее этого: нельзя же совсем без тайн. Когда он видел, что ее что-то тяготит или тревожит, то даже не торопился расспрашивать: просто сажал рядом с собой, клал руку на плечо, и она чувствовала, как возле него таяли, мельчали все ее тревоги и беды.

Зачем пришла она сюда, на эту чужую свадьбу, куда не позвали Яся, и где она сама тоже не слишком кому и нужна?

Но вот кто-то резко тряхнул ее за плечо, и Леська вздрогнула, обернувшись.

— Что ж ты молчишь, рохля? — распекает ее Агатка. — Аль опять заснула? Едут уже, нешто не слышишь?

И в самом деле, сквозь свои раздумья Леська давно уже слышала негромкое треньканье бубенцов. Теперь они совсем близко — за самым тыном мелькают расписные дуги, вьются по ветру цветные ленты, которыми убраны гривы коней; доносится ржание, негромкий гул голосов.

Леська заторопилась; широко закружив ярким подолом, кинулась от окна к сидевшей под образами невесте, возле которой уже скучились другие девчата. Леська видит, как напряглась под белым холстом невеста, как стиснула руки от страха и волнения.

А голоса уже на дворе; в окно видно, как поезжане соскакивают с телег. Мелькают свитки, полушубки, взмахи рук. Среди них маячит платок тетки Евы с яркой нарядной каймой: мать невесты встречает жениха у ворот.

А вот уже и топот по деревянным ступеням, скрип и хлопанье дверей, разговоры в сенях. Вот они уже входят в горницу, постукивая железными подковами глянцево начищенных сапог. Вот смелой молодецкой походкой вошел дружка с рушником через плечо — старший брат жениха. Следом идут остальные — все в ярко начищенных сапогах, в густо расшитых рубахах. Вот неразлучные братья Луцуки, прославленные длымские музыканты; вот Савка — даже и не глядит в ее сторону. А вон и жених — от счастья весь красный, что твоя свекла, одетый, по обычаю, в белую свитку и шапку с красной ленточкой. Дядька Рыгор, как всегда, сдержан, спокоен, несуетлив. Как всегда, он думает о чем-то своем, и взгляд его пепельно-серых глаз блуждает где-то вдали. Позади толпятся и женщины — Авгинья, Тэкля, тетка Арина Луцукова. Дед Юстин что-то быстро говорит худощавой стройной молодице в расшитой намитке, с опущенными глазами. Это Зося, молодая жена Артема, взявшего на себя роль дружки.

Леськин взор блуждает по череде принаряженный хлопцев, по их широким цветным дзягам с пышными кистями, спадающими на левое бедро, по богато вышитым рубахам — кресты, цветочки, треугольники. А вот и столь милый ее сердцу узор: по белому полю — переплетение черных листьев и пламенно-алых цветов, совсем как у Яся… Со слабой надеждой взглянула Леська на хлопца — неужто?

Нет, не он. Да и как могла она такое подумать: ведь и статью он с Ясем не схож, и выправка не та. Да и узор, если приглядеться, тоже другой, хотя и похожий.

Этот хлопец совсем молоденький — лет шестнадцати, не больше. Светлые усики едва пробиваются над пухлыми по-детски губами. Ресницы у него длинные, загнутые, но не черные, как у Яся, а тоже светлые, почти льняные; из-под них глядят, неуловимо скользя, серые ясные очи. Вот он отвернулся, и густая краска залила его лицо и шею до самого ворота.

И тут кто-то больно ухватил ее сзади за шею. Она присела и ойкнула; сероглазый хлопец тоже вздрогнул и недоуменно пожал плечами.

— Ну ты, оглобля! Эбьен! — кривляется у нее над ухом так хорошо знакомый противный голос.

Ах ты, лихорадка его возьми! Как же она забыла про Апанаса? Загляделась на сероглазого незнакомца и не заметила, как этот красавчик прошмыгнул в горницу и прокрался за ее спину. Он уже не впервые такое проделывает: подберется сзади и больно ухватит за шею либо ткнет двумя пальцами промеж ребер; а еще чаще с силой дергает за косу, резко оттягивая ей голову назад. Он бы и сейчас дернул с большой охотой, да вот не за что: Леськины косы нынче подобраны кверху и туго обернуты кругом головы, так что дергать за них весьма затруднительно.

К слову сказать, не только для нее — для всей Длыми этот самый Апанас был сущим наказанием. Ничего, кроме пакостей, ждать от него не приходилось. То, хорошо прицелясь, расшибет из рогатки новую крынку, то измажет навозом сохнущее на веревке белье, то распугает гусиное стадо — собирай их потом по всей деревне! Это уже не говоря о сломанных ветках яблонь и груш и всяких других пустяках. Само собой разумеется, что длымчане его терпеть не могли. Однако, несмотря на столь очевидную всеобщую неприязнь, без Паньки не обходилось ни одно длымское торжество, будь то свадьба, крестины или просто гулянье. Никто его никогда не звал, он всегда прибегал сам, неведомо как учуяв дух праздника у себя в Голодай-Слезах. Панька прибивался к толпе гуляющих, держал себя раскрепощено, нагло и беспардонно лез в любую беседу и решительно всех выводил из себя. Со стороны могло показаться странным, как же его терпят; однако дело было в том, что Панька считался в каком-то смысле юродивым, и суеверные длымчане боялись его страшных проклятий, особенно, если дело касалось невесты или новорожденного, беззащитных перед порчей.

Леська обернулась к нему — Панька стоял перед ней в наглой позе, небрежно отставив ногу в грязном, загвазданном сапоге и упершись кулаком в бедро. Другая рука лихо вертела пышную кисть кушака. Несвежая, но зато густо вытканная синим и красным рубаха на нем слегка перекошена, сбита складками. Он поглядел на Леську своими глумливо-нахальными глазами, нежданно светлыми на смуглом лице, и грубо бросил:

— Ну, че уставилась? Отверни свое рыло — глядеть тошно!

— Сам рот закрой! — сердитым шепотом оборвал его Санька Луцук. — Не то у нас живо язык проглотишь!

Паньлка и в самом деле трусливо умолк, однако праздник был уже испорчен. Бойкий дружка, заведя всем известную речь про куницу, что удрала от охотников и забежала на этот двор, совсем не к месту сбился и закашлялся. А когда передавал подружкам выкуп за невесту — медную деньгу в расписной чарке, то взял ее как-то неловко и едва не выронил.

— Мало за такую подружку! — крикнула, спасая положение, одна из девушек. — Не продадим невесту!

Дружка подбросил в чарку еще несколько медяков.

— Мало! Не отдадим!

— Да ладно вам ужо, отдавайте! — вновь не выдержал Панька. — Будет вам жидиться-то — половины Владка ваша не стоит!

Хлопцы затолкали его кулаками в спину, принуждая умолкнуть. Невестины подружки, словно не желая замечать Панькиной выходки, приняли у дружки чарку с медью и невозмутимо продолжали обряд. Невесту подняли с лавки, под руки подвели к жениху и потихонечку, приоткрывая сперва лицо, стали снимать с головы покров. Очень осторожно снимали, дабы ненароком не покривить венка, не сбить рантуха — худая примета. Снятое покрывало пихнули в Леськины руки:

— На, сложи, убери!

Леська, горестно вздохнув, стала неловко сворачивать холст. Ей было очень обидно: ведь она здесь такая же гостья, как и все прочие — почему же с ней обходятся так пренебрежительно? Ты, мол, у нас чужая, ты здесь никому не нужна, так на вот, холстину сверни — больше все равно ни на что не годишься! Тут же вспомнилось, как больно Панька стиснул ей шею, и непрошенные слезы заволокли ей взор — до того ей вдруг стало себя жалко. «Ах, Ясю, Ясенько, зачем я сюда забрела?» — пронеслось у нее в голове. И тут же словно бы кто-то сердито ответил: «Так тебе и надо! Обрадовалась, побежала, бросила его одного — так вот и получай теперь!»

Да еще, отойдя от подружек, чтобы положить на крышку укладки злосчастный покров, услыхала она, как Дарунька вполголоса что-то напевала невестиной матери:

— Я так думаю, тетка Ева, не стоит нам ее брать. Что с нее там толку? А тут ей хоть дело найдется…

И вновь захотелось ей от тоски и обиды все бросить и бежать отсюда прочь ко всем перунам — хоть в лес, хоть в поле, только бы подальше… «Вот положу покров, и уйду!» — решила Леська. Она не слышала, как Даруньке по-прежнему тихим, но твердым, внезапно окрепшим голосом ответила Владка:

— Вот уж нет! Коли хочешь — так сама оставайся, а Леся поедет со мной к венцу. Я ей на тройке местечко оставлю, пусть возле меня сидит.

Хлопцы и девушки ушли уже в сени одеваться, а Леська все еще стояла в тоскливом оцепенении возле укладки, пока ее плеча не коснулась чья-то рука.

— Ты что же стоишь? — раздался у нее за спиной незнакомый мягкий голос.

Она повернула голову и смутилась: это говорил сероглазый хлопец. Тот самый, с алыми цветами на груди.

— Скорей беги одевайся, а то на тройке места тебе не хватит! — заторопил ее незнакомец, и сам пошел следом за нею.

Леська надеялась, что они вместе повезут невесту к венцу, но он с другими парнями сел на переднюю, жениховскую тройку, а она должна была ехать с невестой и девчатами на другой. Но все равно отчего-то вдруг стало ей так хорошо, и даже недавняя обида словно растаяла. Едва вышла она из хаты, как свежий прохладный ветерок осушил ей слезы, заиграл пушистыми прядями волос — и теперь Леська почти весело наблюдала, как подружки со смехом взбираются на телегу.

Владка приберегла ей местечко слева от себя — справа сидела посаженая мать, вездесущая тетка Хадосья. Девчата весело толкались, клонясь друг к дружке укутанными в платки головами. А как чудесно было ехать! С неба начал порошить легкий снежок, и снежинки танцевали в потоке встречного ветра, и бубенцы весело звенели, и кони резво бежали, потряхивая телегу на ухабах — и девчонки при этом всякий раз нарочито пугливо взвизгивали:

— У-ух!

А возница, дядька Матвей, бодро и весело на них покрикивал:

— Да цыц вы, непутные! Расшумелись!

Хлопцы ехали впереди, и у Леськи перед глазами все время мелькала расшитая красными шнурами бекеша сероглазого незнакомца.

А вдоль дороги повсюду стояли люди, махали шапками и рукавицами, приветствуя поезжан, и девчата им тоже махали с телеги, что-то крича в ответ.

На передней тройке хлопцы грянули какую-то разудалую песню, девчата подхватили ее звонкими голосами. Так они и ехали: в звоне бубенцов, в многоцветье вьющихся по ветру лент, с удалой песней… Как замирало от радости Леськино сердце, как ей хотелось, чтобы никогда не кончалась эта дорога!.. Первый раз в жизни ехала она в церковь на тройке. Прежде туда всегда ходили пешком — церковь помещалась версты за полторы, в другой деревне. И теперь она ощущала себя той самой красавицей из старой сказки, что едет в церковь в золотом возке, чтобы встретить там своего прекрасного королевича. Только вот кто будет ее королевичем?

Впереди опять мелькнула знакомая бекеша, и Леська, глядя на нее, счастливо засмеялась.

А потом ей смутно помнился церковный полумрак, запах ладана и тающего воска, дребезжащий причет батюшки, глядевшего, как всегда на длымчан, с опасливым неодобрением. Помнилось, как дрожала в невестиной бледной руке тонкая свечка, как хорошели в отблеске свеч и лампад лица подруг, и особенно — белокурой Доминики, чья утонченная красота всегда вызывала у Леськи немое восхищение. А еще помнилось, каким волшебным мерцанием вспыхивали в полумраке глаза того незнакомца, когда он тайком бросал на нее скользящие взоры.

От венца молодые пошли рука об руку и, по обычаю, другие хлопцы и девушки тоже двинулись парами. Леське очень хотелось пойти с тем сероглазым, но его уже взяла под руку Василинка, стоявшая ближе, а ей самой, как в насмешку, достался в пару долговязый и дурашливый Михал Горбыль, как все Горбыли, белесый и непригожий. Михал был старше и глядел на девчонку свысока, но в то же время с некоторым любопытством; точно так же он, наверное, разглядывал бы не виданную прежде козявку. Леське он никогда не нравился — помимо всего прочего, еще и потому, что редко упускал случай подставить ей ножку или стегануть крапивой по голым икрам — нет, не со зла, Боже упаси, а так, смеха ради. И вот теперь он вразвалочку выступал рядом, искоса поглядывая на девчонку и, видимо, недоумевая: почему она совсем на него не смотрит?

Домой молодые ехали вместе на передней тройке; остальные поезжане тоже перемешались, кому как захотелось. У Леськи с одной стороны возбужденно шепталась Агатка, с другой ехидно толкался Михал, и оба так теснили ее локтями, что она не знала, куда ей и деваться. Сероглазый ехал на той же тройке, но сидел к ней спиной, о чем-то оживленно беседуя с братьями Луцуками, и Леська по-прежнему могла любоваться одним лишь узором алых шнуров, украшавших сзади его бекешу.

Опять пели песни, опять махали стоявшим вдоль дороги людям. Приветственным гвалтом встретила поезжан ватага подростков. Леська заметила среди них Митрася, махавшего им сорванной с головы шапкой-кучмой; порыв ветра подхватил и растрепал его глянцевито-черные вихры. Леська улыбнулась и тоже приветливо ему замахала.

Хлопцы проводили их до самой Павлихиной хаты, невзирая на грозные окрики дядьки Матвея, гонявшего их с дороги, дабы не лезли под копыта.

А возле хаты молодых уже встречали хлебом да солью. Впереди стояла тетка Ева с иконой в руках; возле нее Авгинья держала на рушнике круглый ржаной каравай. Новобрачные поклонились им в ноги, опускаясь на подстеленную дерюжку, и мать невесты благословила молодую чету.

В хате молодых опять разделили, протянув меж ними все тот же холст, которым укрывали невесту. Один его конец досталось держать Леське. Она стояла против накрытого стола, стараясь не глядеть на вкусные кушанья и лишь подрагивала ноздрями, отгоняя прочь дразнящие запахи, витавшие над столом.

Теперь новобрачную убирали замужние женщины. Леська видела, как сняли у нее с головы венок и положили на деревянное расписное блюдо. Рядом, напоследок метнувшись белоснежной прозрачной волной, лег рантух — все это под долгие жалостные песни, главной темой которых было прощание с венком и девичьей волей. Владка часто заморгала, готовая вновь заплакать.

Тетка Ева подрезала дочери косу — немного, вершка на полтора — и поднесла обрезанную прядь к пламени лучины — от сглазу. Тонкие мягкие волосы вспыхнули и тут же рассыпались пеплом.

С легким шуршанием упали на то же блюдо шелковые ленты; невестину косу расплели надвое и долго чесали частыми гребнями. Леська видела, с какой заботой водила гребешком Артемова жена Зося, какое понимание и сочувствие излучало ее лицо. Наконец, невестины волосы заплели в две косы, плотно уложили их кругом головы и заправили под тонкий белый очепок. Сверху надели вышитую белую намитку, концы ее отвели за спину, продолжая петь:

   Не узнала мати    Своего дитяти:   «А у моего дитяти   Головка пачашона,   Коса заплетена».   «Ах, матуля моя,   Ужо я не твоя,   А того-сего пана,   С которым свенчана…»

Под звуки этой песни покров, разделявший молодых, убрали, и Степан впервые увидел свою нареченную в замужнем уборе, а Леське вновь пришлось сворачивать все тот же злополучный холст, однако теперь это не вызвало у нее столь болезненной обиды.

Пока она отходила, чтобы положить свернутое полотно на крышку укладки, молодых усадили за стол, под образа, по бокам их сели родные, и теперь усаживались гости. Леська прибилась к стайке девчат и молодок, что толкались возле стола, у дальнего его края.

— Погоди, я сперва! — оттолкнула ее Даруня. — Тебя тут и вовсе быть не должно. Ишь, влезла не в свои сани, а туда же: пустите ее первую!

Проходивший мимо Савел хлопнул Леську ладонью по спине.

— Не горбись! — коротко пояснил он ей.

Девчонка выпрямилась, расправила плечи. И сразу пропали, сгладились портившие ее острые бугорки лопаток, и вишневая казнатка вновь ладно охватила фигуру. За лето она чуть раздалась в бедрах, отчетливее выявилась узкая талия, но линия бедра была у нее не крутой, а плавной, пологой.

Савка поневоле залюбовался ею. Никогда прежде не считал он ее красивой — не такой, по его представлениям, должна быть настоящая девка. Сколько раз он ей, бывало, пенял — особенно когда она распускала по утрам косы и чесала их деревянным гребнем. Темным клубящимся пологом окутывали они всю ее небольшую фигурку, спадая до середины бедер, и солнечные лучи, скользя по их крупным пушистым волнам, расцвечивали их темно-золотыми бликами. Савка, глядя на нее, хмурил свои щетинистые брови и недовольно ворчал:

— Распустила гриву на три версты, а толку-то? Соки-то все у тебя волосья забрали, а сама отощала, что кошка голодная! И лица вон от солнца не берегла, почернела вся хуже арапки. Вот и ходишь теперь пугалом, очи свои цыганские таращишь… А ну тебя совсем!

Однако теперь, невольно задержав взгляд на ее высоко подобранных косах, открывающих красивую шею, на которой завивалась пушистой спиралькой легкая прядь волос, не попавшая в прическу, он почуял за нее какую-то даже смутную гордость. «Хороша все же девка выйдет! — мельком подумал Савка. — Уберечь бы только ее от беды…»

Леське наконец удалось сесть за стол — между Доминикой и женой Артема Зосей, которая по-прежнему не поднимала глаз. На скамье было тесновато, и сквозь тонкий холст рукавов Леська постоянно ощущала упругое тепло их плеч. Искоса поглядывала она на Зосю — видела ее опущенные ресницы, чуть румяную щеку со слегка выступающей скулой, мягкие складки белой намитки, спадающей на спину. На Доминику она не смотрела, но все время чувствовала боком, плечом, бедром прикосновение ее тела. Порой Доминика налегала на нее всей своей тяжестью, иногда едва касалась.

Доминика была года на два ее старше, и Леська, глядя на нее, всегда испытывала ту смесь восторга и зависти, какую часто переживают угловатые девчонки-подлетки, глядя на взрослых красавиц. Доминика была самой красивой девушкой у них на селе, а быть может, и во всем повете, а главное, поразительно напоминала Леське древнюю праматерь Елену: высокая, стройная, легкая в движениях, с очень нежным цветом лица (Доминика, видно, знала какое-то тайное средство против загара), с тяжелым снопом пепельно-белокурых волос и ясными глазами. Но сама Доминика смотрела на свою юную обожательницу надменно и холодно. А несколько дней назад, когда Леська восхищенно любовалась тонкими чертами ее лица, даже прямо сказала:

— Ой, ради Христа, не гляди ты на меня, отверни свои очи!

Леська тогда чуть не заплакала, хотя и сама про себя знала: не так много найдется людей, способных выдержать ее тяжелый, словно осенний туман, взгляд, и чего уж тут обижаться на Доминику!

Но вот Леська подняла глаза и невольно вздрогнула: прямо напротив нее сидел тот сероглазый хлопец в расшитой алым цветом рубахе. Глаза их встретились, и она увидела, как жарко покраснели его лицо и шея — от корней волос до самого ворота.

Тут к ней повернулась Зося.

— Ты что же не ешь? — спросила она тихо. — А ну, живо бери ложку, не то все простынет! — и пододвинула к ней ближе обливную миску с дымившимися в ней колдунами.

У Леськи от смущения немного дрожали руки. Сердце ее часто и тяжело билось, кровь шумела в висках.

— Зося, — наклонилась она к самому уху молодицы, — а что это там за хлопчик напротив — не знаешь?

Зося едва заметно покачала головой, но Доминика, услышав ее вопрос, удивленно повела плечиком.

— Так то ж Данила Вяль, из Ольшан, нешто не знала?

Нет, Леська не знала. Ольшанами назывался ближайший к Длыми шляхетский застянок, там жила шляхта победнее и поплоше, но кичилась своим «высоким родом» — дай-то Бог любому князю! А Данила ничем не походил на шляхтича, выглядел таким скромным и ласковым и держался совсем как свой. Даже волос не стриг по-шляхетски коротко, и мягкие русые завитки спускались ему на шею, почти касаясь ворота. Вот ведь как оно бывает…

— Ничего-то ты не знаешь, потому как спишь всегда! — громким шепотом припечатала Доминика. — Не первый уж раз он приходит, все у нас его знают.

Леськино сердце от стыда и волнения стучало все громче, кровь жарко приливала к щекам. От смущения она не смела поднять глаз — ведь он наверняка слышал ее вопрос, а если и не слышал, так догадался по ответу Доминики, она говорила достаточно громко.

И все же она взглянула на него краешком глаза. — однако Данила невозмутимо уплетал горячую похлебку с колдунами, заедая краюхой черного хлеба.

«Слава Богу, вроде не слышал», — подумалось Леське. Ну, теперь она хотя бы знает, как его зовут…

Наконец она взяла деревянную ложку и, обжигаясь горячей похлебкой, тоже стала есть.

 

Глава двенадцатая

Хмель свалил деда Юстина еще за свадебным столом. Старик уже совсем без памяти уснул среди мисок и кружек, сунув кулак под голову. Тэкле с трудом удалось его растолкать.

— Юстик, а Юстик! — тормошила она супруга. — Вставай, вставай, належался!

Юстин что-то невнятно пробормотал, затем с трудом поднял со стола тяжелую голову, осовело повел мутными глазами.

— Тэклюсь!.. Еще бы выпить, а? За молодых-то?

— Да какое выпить, Христос с тобою! — заворчала жена. Молодых уж благословили да спать увели. Не срамись уж перед людьми, пойдем покуда…

Подошел Савка, встряхнул отца за плечи.

— Вставайте, татусь! Экий вы, право, на вид ледащий, а не поднять! Аленка! — крикнул он через всю горницу. — Иди-ка сюда!

Леська, задумчиво сидевшая в углу на лавке, испуганно дрогнула плечами и поднялась.

— Сходи, свитку дедову принеси, — коротко велела Тэкля.

Леська побежала в сени, где гости оставили свои свитки и полушубки; перебирая в темных сенях чужие одежины, отыскала наконец дедову свитку — светло-серую, отороченную по вороту узкой полосой вышивки.

Когда она вернулась, Юстина уже подняли на ноги, и он стоял, покачиваясь, болтая во все стороны лысеющей головой на тонкой сморщенной шее. Тэкля и Савел поддерживали его с обеих сторон — оба сильные, рослые, и возле них дед казался еще более маленьким и хлипким.

— За смертью тебя посылать! Давай скорее! — Савка выхватил свитку у нее из рук и накинул на плечи отцу.

— Спасибо вам, хозяева добрые, за привет, за ласку! — поклонилась Тэкля Рыгору с Авгиньей да вдове Еве Павлихе.

Рыгор, как всегда, был сдержан и немногословен. Выпил он совсем немного и казался почти трезвым — только разве глаза блестели чуть ярче обычного. Не забыл еще Рыгор, какую коварную шутку сыграл с ним хмель этим летом, когда вернулся из солдатчины Ясь. Помнит Рыгор, как едва не вырвались на свободу тайные его думы, что столько лет загонял он на самое дно памяти.

На молодую свою невестку, напуганную и заплаканную, глядел он с явным сочувствием, а разок даже погладил ее по плечу: не бойся, мол, в обиду не дам!

— Держись ближе к свекру, — наставляла Владку мать. — Он мужик хороший, разумный, зря не обидит, да и другим не даст.

Но Рыгора Владка и так не боялась; пугала ее одна лишь сварливая и скупая Авгинья…

Леська хотела помочь Савке с бабушкой вести деда, но те оттеснили ее:

— Ступай, ступай вперед, мы уж сами…

Она первой спустилась на темный двор по деревянным ступенькам, сырым и скользким от мелкого осеннего дождя. На дворе моросило, порывистый ветер гнал в лицо мелкие холодные брызги, раскачивал тонкие ветви давно облетевшей березы. Вздрогнув от сырой прохлады, Леська плотнее закуталась в свой кожушок, рассеянно огляделась по сторонам. Деревня уже давно спала, в черной осенней мгле едва угадывались темные хаты, и лишь кое-где ярко горели оранжевые квадраты окон. Светились окошки и в дальней хате, у Горюнца.

«Не спит, бедный», — подумалось Леське.

Савка и Тэкля меж тем свели деда с крыльца.

— Эй, Аленка, где ты там подевалась? — услышала она Савкин голос. — Будет зевать, дома назеваешься! Идем до дому!

Придя домой, сразу начали стелиться, даже не вздувая огня. А когда все легли и угомонились, Савка со своего места окликнул ее громким шепотом:

— Эй, Аленка! Спишь, что ли?

— Ну, чего тебе? — откликнулась она сонным голосом.

— Шея не болит? — спросил родич.

— Нет, — удивилась Леська. — С чего ты взял?

— Так ты ее, поди, отвертела-то за день, покуда на ольшанича глаза пялила! Думаешь, никто не заметил?

Конечно, Леська так не думала. Ей просто в голову не приходило, что кому-то может быть до этого дело.

— Ты, Аленка, поосторожнее с этим! — продолжал Савел. — Коли панич, то подальше! Ничего, может, и не будет, а молва пойдет — хоть уши затыкай!

— А ну тебя! — отмахнулась она, не дослушав, и отвернулась к стенке…

Устала она, за день набегалась, ноги так и гудят, а в ушах до сих пор — гул голосов и дробный топот пляски.

Танцы устроили в овине, где снопы перед обмолотом сохли и дозревали. Стоя у стены, касаясь рукавом колких снопов, глядела она, как кружатся пары, выбивая дробь сапогами да черевичками на высоких железных подковах, как развеваются цветные подолы и пестрые ленты девчат. А сама она за весь вечер один только раз и прошлась в паре с Данилой, да и то, наверное, больше оттого, что не нашлось для него другой пары, и стояли они у разных стен, друг против друга. Да и то не сразу решился Даня к ней подойти, краснея от смущения, пригласить на танец.

Навсегда запомнит Леська этот первый в своей жизни танец со взрослым парнем. Прежде ей доводилось лишь «ради смеха» приплясывать с Виринкой на лугу или, взявшись за обе руки, проскакать по расстеленной на траве холстине, когда по весне белили полотна… Никогда не изгладится из ее памяти, как слаженно неслись они в паре, словно птицы в полете, как чуть дрожали на ее талии теплые Данины руки, как в легком безумии кружилась голова.

Она не хотела брать в голову, что после нее Данила танцевал и с Доминикой, и с Агаткой, и с Ульянкой, и с Василинкой, а она по-прежнему стояла в одиночестве у стены, касаясь спиной сухих и колких снопов, и никто больше не пригласил ее танцевать.

Она давно заметила, что хлопцы не просто не обращают на нее внимания, как на маленькую, а даже как будто опасливо сторонятся: видно, все же пугают их ее «цыганские очи». Ну и пускай, коли так! Они ей тоже не больно нужны, трусы такие, меньше хлопот без них…

И все же обидно ей вспоминать эти танцы, как стояла она у стены одна, никому не нужная, дура дурой. Не было рядом ни Янки, ни хотя бы Васи, возле которых она могла бы притулиться. Данила — и тот смущенно отворачивался, когда смотрела она в его сторону. А уж Савка так и вовсе про нее позабыл: весь вечер скакал он в пляске с девчатами или обсуждал с хлопцами какие-то свои мужские дела.

А теперь туда же — лезет учить ее уму-разуму, на кого ей глядеть, от кого отвернуться!

Немного поплакав от обиды и горечи, Леська сама не заметила, как заснула. И приснился ей сон, будто идет она вместе с Данилой по широкой снежной равнине глухой синей ночью. Данила — в белой рубахе, на ней вьется по ветру какая-то полосатая панева да холщовый передник. А снег на них все валит и валит, а ничуть ей не холодно, как будто и не снег это вовсе, а пух лебяжий…

Сон ушел, и Леська, подняв голову со смятой холщовой наволочки, огляделась по сторонам. Было темно; в четко очерченных рамах стоял синий сумрак, в углу смутно белела большая печь с черным бездонным устьем. Все еще спали; с печи тяжело свешивались толстые Тэклины косы, за ее спиной покряхтывал во сне дед. На соседней лавке ровно и глубоко, с легким присвистом дышал Савел.

Леська посидела немного, обняв руками колени, поежилась голыми плечами и решила, что пора вставать. Хорошо, что она так рано поднялась, а то по утрам столько дела, а на нее и так ворчат, что она вечно копается! Савка ей, случается, даже косы заплести не дает:

— Сперва дело сделай, потом будешь свои волосья драть! Косы твои и подождать могут, ничего им не сделается!

А коли нет — вставать надо раньше!

И вот теперь она встала пораньше, умылась над кадкой и принялась за свои косы. Распустила их по белому полотну сорочки, достала гребень. Взяла пушистую прядь, пропустила ее сквозь пальцы. Эх, хороши были бы ее косы, всем хороши, кабы посветлее были они да помягче…

Налюбовавшись своими косами, она заплела их в одну минуту и, наскоро одевшись, пошла в хлев доить и убирать корову.

Красуля — корова большая, медлительная, темно-бурая, с большим белым пятном на лбу. Едва Леська вошла в хлев — корова ласково потянулась к ней мягкими губами и низко, негромко мыкнула. У не очень красивые глаза, отдаленно похожие на Леськины: темно-карие, с поволокой, за бархатной радужкой почти не видно белков, а ресницы длинные, густые, загнутые кверху, и Красуля то и дело опускает их, притеняя взгляд.

Тонкие струйки молока гулко зазвенели о дно и стенки подойника. Пахло коровьим телом и подопревшей соломой. Красуля — корова хорошая, дойная, да только вот вымя у нее туговато — руки устают. А молоко уже не звенит, а только журчит и пенится. Скоро будет полный подойник.

Но вот послышались шаги за стеной, скрипнула и чуть хлопнула дверь хлева, пахнуло сквозным холодом — кто-то вошел. Леська обернулась через плечо — Савка стоял в двух шагах и глядел на нее своими желтыми глазами с тяжелым неодобрением.

— Ну так все поняла, что я тебе вчера говорил? — спросил он наконец.

Леська фыркнула, не желая отвечать, и невозмутимо продолжила свое дело.

— А ты не фырчи да не кривись — за тебя же, за дуру, тревожимся! Худая слава девке — страшнее надсады!

— Ах ты, горе мое! — с сердцем бросила она. — Да что у нас было-то? Разок всего один поглядела, а ты уж худой славой меня пугаешь! Да откуда ей и взяться, той славе?

— Один раз, конечно, еще и ничего бы, — нехотя согласился родич. — Дак ты ж не один раз, ты день целый на него пялилась, как еще не окосела!

— Ну и что? — дернула плечом Леська. — А сам ты нешто на девчат не глядишь? Вон кочетом каким на них зарился — нешто я не видела? И плясал с ними весь вечер — как еще все полы не вытоптал? Никто же не говорит худого ни про тебя, ни про них — так с чего бы про меня скажут?

— А ты на других не кивай, твое дело — себя блюсти! Пока-то не страшно, бо ты еще девчонка зеленая, никто и в голову не берет, да вот лиха беда — начало! Ты Маринку гжелинскую хорошо помнишь? Вот то-то! Так вот, покрепче помни!

После этих слов Савка гордо удалился, оставив непутевую девчонку в одиночестве — размышлять о гжелинской Маринке и о собственном неразумном поведении.

Не спроста умолкла вдруг Леська, так и не найдя, что ему ответить: помнит она про ту Маринку, хорошо помнит — такая жуть не скоро забудется… Вот уж лет семь миновало после трагедии с этой несчастной девушкой из деревни Гжелинка, что принадлежит пану Генрику Любичу. Леська тогда совсем дечонка была, не все еще понимала, но четко врезались в ее детскую память ужас и ненависть, охватившие тогда всю Длымь. Подробности она узнала позднее, как подросла — сперва от старших подруг, а потом всю эту историю поведала ей бабушка, и у девчонки тогда по-настоящему захватило дух от праведного гнева и жалости к этой несчастной.

Началось все с того, что красавица Маринка слюбилась со шляхтичем — извечный мотив старых печальных песен о брошенных каханках. А всего хуже было то, что не простой то был шляхтич, не какой-нибудь захудалый ольшанич или якубович, а происходил он — шутка ли молвить! — из Любомирского застянка. Богаче и гонористее той шляхты по всему краю не сыскать. Все они там сплошь князья Любомирские, только что грамоты утеряны. Каждый день, сказывали, чай пьют, а в нем топленых сливок полкружки! А бабы у них и по будням-то все цельные исподницы носят из голландского полотна (изготовленного не иначе как в городе Слуцке), а уж в праздники такими копнами ходят разубранными, что просто диву даешься, как они поворачиваются — столько на них понадето крахмальных юбок, а понизу из-под подолов белой кипенью кружева так и пенятся! А на головах-то что понастроено: — с ума сойти можно! Чепцы-каптуры высоченные, что твои пасхальные бабы, а на них чего только не понагружено: и ленты, и кружева, и пышные крахмальные оборки, а у иных даже павлиньи перья понатыканы, да еще столько всякой другой канители, что только смотри да дивуйся, как у них под тяжестью такой шеи не сгибаются… Все местные шляхтянки тянулись за любомирками, да только где им до тех щеголих!

Однако еще более, нежели щегольством да богатством, славились любомирцы своим гонором и нетерпимостью. Был это народ воинственный и жестокий; доблестные их предки, сказывали, сражались и со шведами, и с немцами, и с царем-самозванцем ходили в Москву. Так они, по крайности, похвалялись, и не было причин им не верить, ибо даже в мирное время это были такие псы злобные — не дай Бог кому ненароком зацепить! И не то что мужиков сиволапых — шляхтича не всякого за человека считали. Длымчан, правда, не трогали — знали, что те в обиду себя не дадут — а вот ольшаничей сколько раз из корчмы за порог выкидывали: не хотим, дескать, за одним столом с худородными сидеть!

И вот в такого ухаря угораздило влюбиться бедную Маринку. Тот Стась оказался ничем не лучше других, да это и на лице у него было написано, хотя, говорили, парень красивый. На что она здесь могла надеяться? Исход был предрешен с самого начала. Один Бог ведает, чего он ей насулил: из неволи выкупить, в жены взять, сделать первой пани на весь повет — да ведь сколько учит мудрая народная память, чего стоят на деле все эти золотые горы! Но Маринка, подобно всем влюбленным девицам, в единый миг позабыла и старинные песни, и материнские наказы, и безоглядно бросилась в любовный омут…

И любилась она со своим шляхтичем не год, не два, а всего три недельки. Да и в эти деньки немного испила радости: ласковый поначалу Стась очень скоро переменился, позабыл все свои недавние клятвы, стал заносчив и груб. Она души в нем не чаяла, жить без него не могла, а он знал про то и глумился день ото дня все хуже. Под конец он уже просто вытирал об нее ноги, ругал последними словами и, в довершение всего, начал бить. Но даже это готова была терпеть бедная каханка, лишь бы видеть его, лишь бы с нею он был, не покинул…

А уж сраму-то натерпелась! Ворота дегтем измазали, русые косы без венца очепком покрыли. Подруги от нее отшатнулись, ребята малые пальцами казали, а священник прилюдно отказал ей в причастии.

И все равно отчаянно любила она своего любомирца, готова была сапоги ему целовать, да еще и сама себя корила, что оттого он, верно, и переменился к ней так, что худо любить стала…

А спустя три недели запропал ее шляхтич. Напрасно ждала его Маринка на берегу и в овраге, куда, бывало, приходил он к ней на свидания и где теперь в горьком раскаянии проливала она жгучие слезы. Только зеленая мурава, молчаливые вековые сосны да синий Буг знали, сколько там было их пролито… Так прошел еще месяц. Любомирец так и не появился, а Маринка в ужасе поняла, что не только суд людской, но и сама женская природа предъявила ей суровый счет. А вскоре дошла до Маринки еще более ужасная весть: ее Стась обручен с паненкой из своего же застянка, и на Петров день будет свадьба. И добро бы он теперь только обручился, а то ведь у него еще с самой весны невеста была сосватана. И оглашение в церкви уж было, как раз в те дни, что он с Маринкой не виделся.

— Как же так? — ахнула потрясенная девушка. — Как же он мог?

— Да уж вот так, милая, — ответили ей. — Вот тебе и каханье твое!

— Да не может быть! — все еще не сдавалась Маринка.

— Может, не может, а так оно и есть. А не веришь — поди сама у него спроси!

— Где же я найду его? — ахнула она совсем упавшим голосом.

— Да известно где — в корчме у Баськи! Где ж ему еще-то быть?

Побежала Марина в корчму. И точно, увидела его там — стоял возле стойки с другими молодыми шляхтичами да пересмеивался с шинкаркой Басей.

— Стасю! Каханый мой! — без памяти кинулась она к любимому, обо всем позабыв — и про гордость свою, и про то, как пинал он ее сапогами в последние их встречи, и про то, что люди кругом…

Дружки его загоготали, а сам каханый, резко вырвав из ее ладоней свой локоть, угрюмо спросил:

— Ну? Чего тебе еще надо?

— Стасю! Люди говорят… будто женишься ты… — едва смогла она выговорить, так сдавил ей горло подступивший безумный страх.

— А тебе-то что до того? — буркнул ненаглядный.

И вновь пошатнулась Марина, собственным глазам и ушам не веря.

— Но ведь… как же тогда, Стасю?.. Ведь мы же… Ты же мне обещался… Мы же с тобой сговорены…

Тут вся пьяная ватага так со смеху и покатилась, глядя на такую невесту — босую, в будничной крестьянской одеже, с головой, покрытой грубым очепком, униженно молящую, совсем жалкую рядом со щеголеватым их приятелем. А тот с досады и злости весь покраснел, будто рожу ему кипятком ошпарили, и, вновь рванувшись из молящих рук прежней своей каханки, прошипел злобно:

— Да поди ты прочь, неотвязная! Шутка это была! Гляньте вы, хлопцы, на эту ободранку помойную, да и посудите себе: вконец ли я рехнулся — такую в жены брать?

— Но зачем же ты, Стасю, обманывал меня, почему не сказал мне сразу, что с другой обручен?

— Ну а кто ты такая, что я тебе докладываться должен? — фыркнул Стась. — Ты ступай, ступай отсель, глядеть на тебя тошно!

— Стасю! — решилась она напоследок. — Дитя ведь у меня будет…

— Да чтоб ты пропала с твоим отродьем! — потерял всякое терпение каханый. — Я-то здесь при чем? Отколь я-то знаю, от кого ты его нагуляла? Вон и Юзик, и Михалек, и Антек — все скажут, что с тобой тоже спали. Верно, хлопцы?

— Верно, верно! — загудело вокруг.

Тут уж бедная Маринка не выдержала и, заливаясь слезами, кинулась вон из корчмы. Однако на этом она не унялась, и беды на том не кончились.

В самый Петров день, когда венчался он со своей паненкой, в божий храм, словно буйный вихрь, ворвалась Маринка. Один Бог ведает, как она туда пробилась, кто ее пропустил, однако, растолкав бесчисленных гостей, вылетела она к самому алтарю. Едва ли понимая, что творит, пихнула она с силой разряженную невесту — всю в кружевах, в розах, в тонкой прозрачной вуали — а затем поддала кулаком прямехонько по серебряному блюду с лежавшими на нем обручальными кольцами, что протягивал новобрачным священник. Блюдо вылетело из рук ошеломленного батюшки, кольца разлетелись по разным углам, а сама Маринка торжествующе расхохоталась безумным хохотом, от которого повеяло потусторонней жутью.

В первый миг никто ничего не успел понять — все застыли в едином немом оцепенении. Потом невеста пронзительно завизжала, а ее суженый непотребное выругался и жестоко ударил незваную гостью. Подоспевшие шафера и еще несколько молодцов ухватили Маринку за руки, выволокли из храма и сбросили с крыльца вниз.

Однако и на том дело еще не кончилось. Через несколько дней после учиненного Маринкой дебоша несколько молодых любомирцев со Стасем во главе поймали ее в лесу. Подумать страх, какие мерзости они с ней творили, но лишь на другой день нашли ее соседи в кустах ольшаника, где бросили ее те изуверы — лежавшую в луже крови, всю избитую, чуть живую.

Пан Генрик пробовал, сказывали, с этим делом разобраться, да так ничего и не смог поделать: бедная Маринка вконец лишилась рассудка и назвать никого не смогла, так что зачинщиков не доискались, а весь застянок судить не будешь. Несчастная девушка лишилась ребенка и сама не поправилась, изойдя кровью — так и схоронили.

А Стася божья кара все же настигла: спился он до полного непотребства и несколько лет спустя замерз под своим же тыном.

И до сих пор окрестные матушки рассказывают эту притчу подрастающим дочкам, наставляя в одном: берегитесь, девки, шляхты! Но когда же это девки слушали умных матушек?

Леська вновь недовольно фыркнула, надув губы. При чем тут, хотелось бы знать, та гжелинская Маринка? Разве Данила похож на того Стася? Разве он злодей и пьяница? Или, быть может, Леська без стыда висла у него на шее, давая волтузить себя сапогами, а потом те же сапоги исступленно целуя? Ох уж эти ей родичи! Всегда они рады сделать из иглы вилы!

Когда Леська, убрав скотину, вернулась в хату, все были уже на ногах. Дед, покряхтывая на лавке, обматывал ноги онучами, Тэкля заплетала седеющие толстые косы. В печи уже потрескивал огонь, варилась картошка.

Леську все же тревожило: что думают старики о ее вчерашнем поведении на свадьбе? Дед, пожалуй, и не думает на нее сердиться, хотя, конечно же, все скумекал. А вот бабушка… Тэкля не говорила ни слова, однако по ее чуть нахмуренным соболиным бровям внучка поняла, что та не слишком ею довольна.

— А вы знаете, бабусь, — решилась девчонка нарушить молчание, — мне ведь на тот год рантух готовить. Дождалась-таки!

— А ты теперь только узнала? — удивилась Тэкля. — Я ж тебе вроде с неделю тому говорила. Или нет? Ну, стало быть, забыла.

Леська уже готова была про себя обидеться: как же можно про такое забыть? Да только вот не успела.

— А ты что думала? — продолжала Тэкля. — Бабы наши тебя уж давно на приметке держали: все ведь холсты твои видели. Да только нужно было, чтобы в года ты сперва вошла. А ты к тому лету как раз и войдешь: весной четырнадцать годков тебе минет, на Троицу венок наденешь, в девичий круг тебя примут, а там и до жатвы недалеко!

Ах, Троица! Как ждала Леська этого дня! Как не терпелось ей надеть девичий венок, пройтись в хороводе, стать взрослой… Чтобы кончилось наконец это слишком затянувшееся детство, чтобы не быть ей больше птенцом неоперенным, чтобы носить по праву и вишневую казнатку, и цветные мониста, и убирать яркими лентами тяжелые косы. И танцевать по праздникам с хлопцами, пока голова не закружится — кто ее тогда упрекнуть посмеет? И никакие Кулины ей не страшны тогда будут, пускай сами ее боятся, кабы всех женихов не отбила!

И рантух будет у нее такой, что залюбуешься! Она уже решила, какой: длинный, ниже колен, и широкий, чтобы закутаться в него было можно. И тонкий, чтобы сквозь него все видать было, как будто его и вовсе нет. У пана Любича разные рантухи по стенам развешаны — и голубые, и бледно-зеленые, и нежно-палевые, что светлая солома, а вот у нее будет белый, как свежий снег. Как и другие девчата, прясть и ткать она научилась рано, и уже не первый год все хвалили ее беленые холсты.

— Надо же! — дивились люди, — У такой чернавки, и такие полотна белые! Издали поглядеть — и не увидишь: лежит полотно на снегу, али нет.

Вот и рантух свой она так же выбелила, а теперь по всему полю чудными цветами разошьет — глаз будет не оторвать! Или, может быть, лучше пустить по краю кайму из гроздьев калины — только не красных, а тоже белых? А впрочем, это она потом придумает, время есть пока…

— А ты мне еще вот что скажи, — перебила Тэкля ее мечтания. — К Ясю-то ходишь?

— Хожу, конечно, — ответила внучка. — Вчера вот только у него была. — Савка-то на меня все ворчит за него… Да я вот все равно пойду нынче.

— Нынче его с утра дома не будет: в лес к Марыле собрался. А Савку ты слушай больше! Я-то знаю, с чего он ворчит, да все ему блажится невесть что!

Леська не хотела до конца понимать, что же такое «блажится» ее родичу, но все же беспокоило ее какое-то полуосознанное девичье сомнение, неумолимо подсказывая верный ответ. Ее неискушенное сердце никак не могло принять этой мысли — настолько она казалась ей дикой и даже страшной, и поневоле приходила на память старинная притча о сестре и брате, полюбивших друг друга запретной любовью. Янка ей, конечно, не брат, и родства никакого меж ними нет, но все же…

Она поспешила избавиться от своих подозрений, отогнать их прочь, уверить себя, что ничего подобного ну просто не может быть, а Тэкля и Савка имели в виду что-то совсем другое.

Однако вскоре после обеда решила-таки пойти к нему — просто чтобы поглядеть ему в лицо, чтобы убедиться, что напрасно терзают ее смутные девичьи тревоги.

На улице стоял пасмурный серый денек, но не слякотный, как вчера, а чистый, ровный, без дождя и ветра. Тумана сегодня не было, и вся Длымь, окруженная черным облетевшим лесом, виднелась, как на ладони. Ах, как хорошо было бы побродить, подышать этим чистым осенним воздухом, наполненным терпкой ароматной горечью преющих листьев…

Когда она отворила калитку Горюнцова двора, Гайдучок, как всегда, завизжал, однако не кинулся ей под ноги мохнатым вертлявым комочком, а все брехал-заливался возле своей конуры. Приглядевшись, она поняла, в чем тут дело: от шеи щенка тянулась тяжелая цепь.

Услыхав тявканье и шаги, из хаты выглянул Митрась.

— День добрый, Митрасю, — кивнула ему Леська.

— День добрый! А дяди Вани нет.

— Еще не вернулся? Хотел вроде к обеду быть…

— Задержался, верно, — пожал плечами хлопчик. — Ты давай заходи скорее, не то все сени выстудим.

В хате на подоконнике сидела Мурка и задумчиво жевала Янкину любимую розовую герань. Заслышав Леську, она, не роняя своего кошачьего достоинства, изящно соскользнула с подоконника и подошла поздороваться. Это была уже почти взрослая кошка, и притом очень красивая. Шерсть у нее была необычайно густая, пушистая, мягкая и на свету отливала дымчатой голубизной. Леська тут же подхватила ее на руки — кошка негромко муркнула и дружелюбно уткнулась ей в самое ухо крошечным холодным носиком.

— Целуешься, Мурыська? — засмеялась гостья и прижалась щекой к теплому кошачьему боку.

Митрась насмешливо сощурился:

— Ишь ты! Горазды вы обе лизаться, как я погляжу — что одна, что другая!

— А как же! — Леська лукаво подмигнула ему из-за Муркиной спины, которую снова прижала к самому лицу.

— Ты расскажи, как вчера погуляли-то? — спросил Митрась. — Мы с хлопцами видали кой-что в окошки, да только много нас было, толкались… А тут еще и другие набежали — так мы с теми из-за места посварились. Так что непросто мне было пробиться к окошкам-то!

— Вот то-то мне все казалось, что в хате словно темно, — засмеялась она. — А это вы с хлопцами, выходит, весь свет застили!

— А я и тебя, Аленка, тоже видал, — заметил Митрась. — Ты там на парня одного уставилась — позабыл, как звать…

Леська от изумления невольно всплеснула руками:

— И это углядел? Ну, глазаст!

— Да тут и не надо глазастым быть; крот слепой — и то бы углядел! Он отвернется, а ты на него — зырк, зырк! И к венцу когда ехали — ты с него тоже глаз не сводила, мы видели! Со Степаном он ехал, бекеша на нем еще была, вся красным расшитая… Он спиной к тебе повернулся, а ты в спину ему так и уставилась, чисто на святые образа, так что не отпирайся! И что ты в нем разглядывала, ума не приложу? Я сперва думал — бекешу; та и впрямь больно хороша, дяде Ване бы моему такую! Ну да ладно! — вдруг спохватился мальчишка. — Так как погуляли-то?

— Да ну, ничего хорошего! — пожала плечами Леська. — Скука одна, и устала я до смерти!

— Да ты что? — ошарашенно хлопнул глазами Митрась. — Там — и скука? Мы вон под окнами толкались, на холоде — и то было весело, а тебе… прямо на свадьбе — и скучно?

— Ну да, — вздохнула Леська. — И ты знаешь, Митрасю, к вам все хотелось… А я тебя в окнах-то и не видала ни разу, все какие-то чужие хлопцы заглядывали. И такая тоска взяла меня — слов нет!

— Эх, ты! — только и вздохнул Митрась. — Так ты дядю Ваню ждать будешь?

— Подожду, — ответила она, тут же задумчиво уставясь в окно.

Митрась принялся что-то напевать себе под нос, а она сидела, взобравшись с ногами на широкую дубовую лавку (Янка, в отличие от Савки и бабушки, не выговаривал ей за эту привычку), и бездумно глазела в окно. В бледно-сером оконном проеме стебли и листья герани казались совсем черными, словно литыми; четко темнела высокая стрелка с шапочкой острых бутонов, поднимаясь над ворсистыми круглыми листьями. Глядя на эту стрелку, ей поневоле вспомнилось, как вчера, едва сдерживая слезы обиды, смотрела она на чужую герань, и вновь те же слезы поднялись вдруг к самому ее горлу. Хоть и не дружит Леська с другими девчатами, однако при каждой встрече с ними бывает ей горько: слишком обидно знать, что ты для них — вроде ненужного сора: собрали и выкинули вон! Даже Доминика…

Но что, собственно, можно сказать о Доминике? Среди прочих ее выделяет, пожалуй, одна лишь красота; во всем остальном она, в общем, такая же, как и все другие. Теперь только понемногу начала понимать Леська, что угнетает ее не столько само по себе пренебрежение к ней Доминики, сколько то, что Доминика, обладая такой красотой, при этом то и дело обнаруживала свою посредственную сущность. Как будто красота заменила ей все — и горячее сердце, и ясные мысли, и твердую волю… Не такой, совсем не такой была праматерь Елена, которую так напоминала лицом эта красивая девушка! И невозможно представить, чтобы праматерь Елена вот так же надувала бы губы, надменно отводила глаза, с небрежным высокомерием бросала обидные замечания. Леську угнетало, что тем самым Доминика порочит тот ясный и чистый образ далекой и прекрасной девушки, что так безмерно дорог ее сердцу.

— На кого ты дуешься? — спросил вдруг Митрась.

— А я и не дуюсь вовсе. С чего ты взял?

— Нет, дуешься: зубы стиснула и щека у тебя задергалась.

— Да ну! — отмахнулась она. — Так просто — подумалось…

А скоро послышался скрип калитки, знакомые шаги по двору, истошный щенячий визг. Леська тут же вскочила с лавки и кинулась в сени — встречать.

— День добрый. Лесю, — кивнул ей, входя, Горюнец. — Погодите только, ребятки, дайте передохнуть: устал я, озяб, через весь лес почти шел.

Он присел на скамейку здесь же, в сенях, и довольно долго разувался, распутывая слишком туго затянутые узлы намокших постромок. Затем размотал пуховый шарф, которым кутал горло. Шарф был мягкий, очень приятный на ощупь (мать вязала!) и совсем не кусался.

Пройдя в горницу, он устало присел на лавку; дети тут же уселись по обе стороны от него.

— Ну что, дядь Вань? — начал допытываться Митрась, теребя его за плечо. — Что она сказала?

— А что ей сказать? — усмехнулся невесело дядька. — Что всегда говорит, то и теперь сказала: недолей я будто наказан, а против недоли идти — то ей не под силу.

Митрась досадливо поморщился: что-то похожее, помнится, говорил и приходский батюшка, которого он так невзлюбил.

— Да за что же, за что ты наказан? — почти со слезами выкрикнул Митрась.

— Мне-то почем знать, за что? — дрогнул плечами дядька. — Этого и сама бабка Марыля толком не скажет. Наказан — и все!

Леська, сидя рядом, молча глядела на друга. Неяркий пасмурный свет падал ему в лицо, зарывался в мягкие волнистые кудри. Ясные его глаза его неподвижно глядели вперед, на потемневшие бревна стен, и Леська впервые заметила возле них тонкие, почти неприметные лучики первых морщинок и горькие складки у губ. Она догадывалась, что сказал он далеко не все, что главное оставил при себе, не желая, чтобы кто-то еще принимал на свои плечи тяжесть этого знания. А ей вдруг вспомнился другой человек, очень на него похожий. Такой же мягкий и светлый у него волос, такая же милая и ласковая улыбка. Только вот брови у него посветлее и без такого крутого излома, да в прозрачных серых глазах — ни капли синевы.

— Ясю, — легонько тронула она его за плечо, улучив минуту, когда Митрась отошел. — Ты Даню Вяля знаешь?

— Вяля, Вяля, — задумался он. — Это кто ж такой? Не припомню…

— Ну как же! — расстроилась Леська. — Данила Вяль, хлопец один из Ольшан, появился у нас недавно.

— А, так ты про того ольшанича? — догадался Ясь. — Так бы сразу и говорила, а то я голову ломаю! Знаю его, конечно, видел разок-другой. Тебе-то он зачем понадобился?

— Да так, — уклончиво ответила она. И тут же поспешила добавить:

— Он вчера у Владки на свадьбе был.

Янка в ответ чуть нахмурился, вспомнив, что это, наверно, и есть тот самый «панич из Ольшан», о котором не давеча говорил дядька Рыгор.

А Леська все пыталась понять, чем же вызвано это его минутное недовольство. Может быть, он, как и Савка, осуждает ее за нескромность? А быть может, просто вдруг почувствовал себя одиноким, покинутым, почти преданным? Так ведь было и с ней, когда Ясь увлекся Кулиной. (Почему всегда и везде эта Кулина? Давно пора из головы ее выбросить!).

И, словно желая избавиться от неприятных мыслей, перевела она беседу на прежнее:

— Так, стало быть, не может бабка Марыля тебе помочь?

Он покачал головой.

— И могла бы — да не станет. Боязлива она, бабка-то Марыля, страшно ей против недоли черной выступать. Вот бабка Алена — та могла бы отважиться.

— Дядь Вань! — окликнул Митрась. — Расскажи про бабку Алену!

— Да я уж сколько раз тебе про нее рассказывал, — удивился дядька.

— Ну, еще расскажи! Давно ты про нее не говорил…

Знает Митрась, что дядька его опоздал родиться: лет тридцать или даже двадцать тому назад в единый миг был бы он исцелен от тяжкого недуга. Бабка Алена тогда еще в полной силе была. На весь повет не было лучшей ведуньи-травницы; любую хворь могла исцелить, от любой беды избавить. А и не сумеет — так скажет, по крайности, отчего та беда приключилась. До самого Брест-Литовска шла слава о ней, вся округа в пояс ей кланялась. Люди сказывали, даже пани одна приезжала.

— Я сам ее не видел, совсем младенец был, — признался Горюнец. — Мне дядька Рыгор о ней рассказывал. Красивая такая пани, белокурая, вся в кружевах да в белой дымке, подолом землю метет. А уж как на крыльцо поднималась, подобрала высоко подол свой, дабы не замарать о ступени грязные — а ножка-то… Бог ты мой! Маленькая, беленькая такая, в башмачке атласном, ленточкой розовой перевязана… Уж сколько годов миновало, а мужики наши все забыть не могут!

— Да ты, дядь Вань, не про ножки, а про бабку Алену рассказывай! — перебил Митрась.

— Ладно, — усмехнулся дядька. — Так вот. Не надо было долго голову ломать, чтобы зразуметь, зачем та пани приехала: все очи у ней были заплаканы, да все она кружевной хусткой их отирала. По всему видать, с паном-то у нее разладилось, с кавалером, в смысле.

И что вы думаете? Взяла ее наша бабка за белу ручку, поглядела в ясны оченьки, а потом взяла уголек — да не уголек, а целый уголь, едва ли не с мой кулак — пошептала над ним, да ей и дала.

— Возьми, говорит, красавица, уголек, а в самую пятницу, как полночь минет, прочти молитву да весь тот уголь натощак всухомятку и съешь!

А барыня слушает да слезами умывается, а сама на каждое слово головой кивает: все, мол, сделаю, как ты велишь! Крепко, видать, присушило ту барыню…

— И что же было? — нетерпеливо спросила Леська? — Так и съела она тот уголь?

— А вот слушайте дальше. Денька через три наезжает она опять — веселая, розовая, что яблонька весной! Раскинула руки, да так бабке на шею и бросилась, словно и не пани она вовсе, а простая наша девчина. Обнимает, целует, кошелек тяжелый сует.

— Бери, говорит, родная! Ты сердце мне исцелила, покой воротила!

— Нешто и впрямь тот пан к ней вернулся? — изумилась Леська. — Вот хорошо, теперь и я знаю, что делать, коли меня каханый когда покинет!

— Ну, не совсем так дело было, — улыбнулся Янка. — А вот что пани та рассказала. В пятницу, едва полночь ударила, достала она тот уголь и давай молитву щебетать на своей латыни — католичка ведь, они все только на латыни и молятся. Так вот, молится наша пани, а сама все на уголь поглядывает да примеряется: как же она его, здоровый такой, есть-то будет — не пряник, чай. Ну, да и каханого ведь жаль, вернуть-то хочется! Дочитала молитву свою, перекрестилась, откусила от того угля — а он в глотку-то не идет, обратно лезет! Хоть бы водицей запить — так тоже нельзя, бабка Алена особо про то помянула. Ну, проглотила-таки с грехом пополам, заново кусает — и опять он ей в горло нейдет! Однако и тут худо-бедно справилась. А уж на третий раз, как застрял у ней тот уголь комом во рту — плюнула наша пани, да и говорит:

— А поди ты прочь, изменщик бессовестный! Мало того, что душу всю мою вымотал, так я еще за тебя, за неверного, этакие муки терпеть должна?

И тут же словно камень с души у нее свалился, тут же к ней и сон, и покой вернулись, а про пана того неверного и думать забыла!

— Не любила его, выходит, — задумчиво вздохнула Леська.

— Выходит, что не любила, — ответил Ясь. — Только голову себе туманила попусту, а с этого тоже ничего хорошего не бывает. А уголь-то бабкин и помог ей туман тот развеять.

— Ну, хорошо, хоть навозом ее кормить ваша бабка не додумалась! — захохотал Митрась.

— А что? — подхватил дядька. — С нее и это бы сталось, коли уголь бы не помог! С углей, мол, проку мало, так милости просим, любезная пани, навоз кушать! Глядишь, ума бы и прибавилось. Так что, Лесю, — закончил он, — ни один каханый того не стоит, чтобы этакие муки за него принимать.

— Ну а коли стоит? — спросила она тихо.

— А за того, кто стоит, и угли тебе жевать не придется, — серьезно ответил друг. — Он и сам тебя вовек не покинет. И не надо, Лесю, долю чужую к себе тянуть, не то своей тебе потом не дадут. Дядьку Рыгора хотя бы вспомни: тоже ведь чужое взял по молодости.

— Не взял, а всучили, — мрачно поправила Леська.

— Всучили! — бросил Горюнец. — Да кабы он тогда хоть слово против сказал — уже бы не всучили! В том-то вся и беда, что и сам он не разумел тогда ничего. Ему-то, молодому, и разницы особой не было: что Авгинья, что Маланья! Ну, тебя-то, я знаю, старики неволить не станут, да только сама, гляди, не обманись. Я и сам, был грех, едва не обманулся.

— А как мне, Ясю, долю свою узнать? — спросила она.

— Узнаешь, — ответил он. — Ты вот вспомни, как ждала меня летом у дороги. И скажи, часто ли было, что ты любого встречного за меня принимала?

Она молча кивнула в ответ. Да и как не кивнуть, если и в самом деле готова она была принять за милого Яся любого встречного хлопца, светлого волосом, широкого в плечах и тонкого станом…

— А могло ли быть, Лесю, что ты бы меня не узнала, коли и впрямь бы увидела?

— Нет, — с жаром заверила она.

— Вот видишь. Так и с долей своей. Встретишь — узнаешь; а покуда не встретила — не хватай что ни попадя…

— Так ты, дядь Вань, должно быть, голодный, — спохватился Митрась. — Я вот бульбу тебе закутал.

— Вот спасибо! — обрадовался дядька. — Бабка Марыля мне, кстати, опять велела горячей бульбой дышать. Уж который месяц дышу я той бульбой, и хоть бы что толку…

Дети не знали, что Янкин недуг тут вовсе и ни при чем. Недуг был лишь поводом, чтобы отправиться к ней в лес; Янка и сам понимал, что ведунье его не одолеть. Но он не хотел, чтобы дети знали, для чего он на самом деле ходил к бабке Марыле: к чему их пугать понапрасну?

С некоторых пор он почему-то стал бояться темноты. Смешно, не правда ли? Расскажи кому — засмеют!

И все же вечерами, когда за окном сгущались осенние сумерки, а по стенам и углам бродили причудливые, страшноватые тени, сердце его вдруг начинало сжиматься от страха перед наступающей ночью. Так бывало с ним когда-то давно, в раннем детстве, когда маленький Ясик, запуганный с вечера страшными сказками, просыпался, как от толчка, в самый глухой час ночи и больше не мог заснуть, холодея от ужаса, принимая забытую на стуле материнскую рубаху за присевшего покойника в саване, а летающая по стене тень от занавеске казалась ему пляской ужасной ведьмы. Виделись ему также мавки-русалки, эти прозрачные красавицы с длинными текучими косами, под чьими шагами не мнется трава. Он, конечно, знал, что мавки не злобны, а порой даже благодушны, но в такие минуты боялся их почему-то даже больше, чем всех на свете ведьм и даже Рыжего лешего, что нагоняет неизлечимую лихорадку.

Позднее, в отрочестве, с ним повторилось нечто подобное, но теперь все было куда страшнее и серьезнее. Что там покойники, ведьмы да мавки в сравнении с тем, что теперь так нежданно обрушилось на его неокрепшую еще юную душу!

Как-то в церкви услыхал он проповедь отца Лаврентия, что придет время, и все светила небесные падут на землю, и море ринется на сушу, и взорвутся повсюду горы огненные, и придет миру конец. После той проповеди Янка шел домой, не помня себя от ужаса, ничего не видя кругом, а перед глазами у него стоял тот страшный миг далекого будущего, когда на их мирные леса и поля обрушатся гигантские волны дальних морей, когда тут и там разверзнется земля, и из нее с ревом вырвется адское пламя, и нигде ничему живому не будет спасения, ибо такова воля Божия… Он, конечно, знал, что все это случится очень нескоро, когда от него самого не останется даже праха. Но он и боялся не за себя — за тех людей, что будут жить после. Да что там за людей — за весь мир боялся!

На третий день-таки не выдержал — побежал к батюшке. Задыхаясь от волнения, спросил у него, нельзя ли как-нибудь спасти мир от неотвратимой гибели.

Отец Лаврентий с пугающей суровостью посмотрел на мальчика, затем важно покачал головой и ответил:

— Нет, отрок, даже думать тебе о том грех. Люди — прах земной пред Создателем нашим, во прах все и уйдет, и грешны мы все перед Ним от самого Адама. Взгляни вон туда! — величавым взмахом руки указал он на заднюю стену церкви. Янка испуганно следил за движением его холеной, чуть отекшей руки — сизовато-белая, она казалась почти неживой в отпахнувшемся рукаве черной просторной рясы.

— Что видишь? — вопросил батюшка.

— Страшный суд, — еле выговорил мальчик.

— Вот то-то! Смотри туда, хорошенько смотри, и пусть всегда тебе это видится, как начнут бесы тебя искушать на мысли богопротивные! Вспомни тогда, что ждет всех грешников: святотатцев, отступников, прелюбодеев, богохульников, вольнодумцев — всех, всех! Помни об этом, отрок, до самой смерти, и живи во страхе Божием, а ересь всякую прочь из головы выбрось, и будет тебе на том свете Божья благодать. Ну, понял?

Похолодевший от нового страха мальчишка лишь отупело кивнул.

— Вот и умница. Ну, беги до дому! — священник отечески потрепал его по голове своей набрякшей сизой рукой и легонько подтолкнул к дверям.

Выйдя на вольный свет из тяжелого церковного полумрака, Янка весь вспыхнул бессильным гневом, что этот взрослый, умный, грамотный человек, пастырь Божий, не хочет даже пальцем шевельнуть для спасения мира. Хорош пастырь, нечего сказать! На том свете, вишь ты, благодать, а как же этот?

Он в отчаянии глянул окрест — его окружали серебристые березы, густой красный ракитник, заросли клубящейся белой таволги с ее сладко-пряным ароматом. А дальше, вдоль реки — луг в сквозном кружеве ромашек, жемчужные облачка в высоком голубом небе. А совсем рядом, почти у самых ног — пестрый зяблик, веселая и храбрая птичка, деловито ищет корма, с дружелюбным любопытством поглядывая блестящим круглым глазком. И что же теперь делать, как спасти все это?..

Потом стало еще хуже. Стало казаться, будто уже теперь земля уплывает из-под ног и обдает нестерпимым жаром, а солнце срывается с неба и стремительно летит вниз.

Он ничего не сказал матери; каким-то смутным чутьем он уже знал, что здесь не поможет ему ни мать, ни дядька Рыгор — никто из живущих. Это нелегкое испытание он должен был выдержать сам и один.

Что-то почуяли дружок василек да маленькая еще Леська. Но когда они подступали к нему с расспросами, он либо отмалчивался, либо неловко пытался заговорить им зубы, отвлечь на другое. Нет, ему даже в голову не приходило, что они могут его не понять, однако он боялся испугать друзей, заразить их собственным ужасом. Зачем ему, чтобы еще и они терзались?

Мало-помалу ужас рассеялся, рассосался, будто глубоко скрытый нарыва, и когда от него осталось лишь немного тяготившее воспоминание, Янка вдруг понял: он стал взрослым.

И вот теперь это хорошо знакомое, леденящее кровь чувство неизбывного ужаса вернулось вновь. Каждый вечер, ложась спать и задувая лучину, он тягостной обреченностью думал: опять начнется… Приступы болезни почти всегда терзали его ночами, днем они приходили сравнительно редко. Наступила самая скверная для него пора: на дворе стояла слякотная, стылая осень с мелким дождем и тяжелыми непроглядными туманами.

Но даже не приступов он боялся. Он и в самом деле часто просыпался, схваченный за горло невидимой беспощадной рукой. Невозможно было вздохнуть, от удушья темнело в глазах, и меркли, расплываясь, белые завески на окнах и длинные полосы лунного света на полу. И каждый раз ему казалось, что вот это приступ — последний, что больше уже ничего не будет… Ему блажилось во тьме склоненное над ним лицо костлявой старухи, жуткий оскал желтых зубов; он отчетливо видел мертвенно-холодный блеск ее косы и костлявую руку, протянутую к самому его горлу.

Когда же приступ наконец его отпускал, измученный Горюнец подолгу успокаивался, слушая глубокое и ровное дыхание Митрася, в который раз благодаря судьбу, что послала ему этого хлопчика.

И в одну из таких минут пронзила его внезапная и жуткая догадка. Судьба привела — судьба может и увести… Неотвратимый рок… Недоля черная… Он и сам не знал, отчего ему вдруг подумалось, будто с Митрасиком вскоре должно случиться что-то ужасное; более того, тупым гвоздем терзало его смутное подозрение, будто в том, что случится, виновен лишь Ян Горюнец, и более никто.

И с тех пор почти каждую ночь лежал он без сна, глядя во мглу черными впадинами глаз, пытаясь отогнать тревожные думы. А душа его давно уже знала ответ, в чем же его вина, вот только признаться себе в этом он никак не хотел. Когда-то давно, еще несмышленым подлетком, забрался он слишком далеко в заповедную глухомань и потревожил дремавшее в лесу неведомое черное зло. И с тех пор он смутно, но неустанно ощущал, будто бы носит это зло за плечами, и оно медленно и неотвратимо губит его.

Он не хотел даже думать, почему это черное зло выбрало своей жертвой именно Митрасика; почему не Лесю, не Василя, не дядьку Рыгора, наконец. Не хотел, чтобы не навлечь беды еще и на них. Он просто ощущал, почти что в и д е л, что черная туча медленно сгущается именно над Митрасем.

Наконец, пришло решение: идти за советом к бабке Марыле.

Бабка Марыля жила в глубине леса, в той же хатке, где некогда обитала старая Алена. Знахарки часто живут на отшибе, подальше от соседей. Вероятно, этот обычай тоже пришел из глубины веков, когда колдуны и травницы уединялись, чтобы не навлечь на других гнева недобрых сил. А быть может, стали они удаляться уже позднее, дабы поменьше попадаться на глаза добрым христианам и недобрым завистникам.

Бабка Марыля была проще и ласковее Алены. Она не глядела на просителей так зорко и строго, не пронзала их насквозь острым буравом своего взгляда, от которого люди поневоле ежились. Нет, эта старушка всегда расспрашивала спокойно, терпеливо и кротко. Она любила людей и ворожила именно для того, чтобы помочь, спасти от беды. За помощь она брала лишь то, что ей давали, и это изобличало в ней истинную целительницу, получившую свой дар от Бога. Но в то же время она была много слабее своей предшественницы и не внушала людям такого безграничного уважения, как та в прежние времена. Не все ей еще удавалось, многого она пока не познала. Но и к ней столь же часто, как, бывало, к Алене, приходили люди со своими бедами и сомнениями — и из Длыми, и из других сел, где жили крестьяне пана Любича, и даже из тех деревень, что принадлежали Островским, грозе окрестных мест. Не отказывала она в помощи и дворовым, и застянковой шляхте, и даже лихим гайдукам — и надо сказать, что эти последние держали себя у бабки Марыли на удивление пристойно и смирно.

Горюнца она встретила так же, как и других — ласково и приветливо.

— Здравствуй, молодец, голубь сизый! Что так рано прилетел?

— День добрый, — скромно поздоровался гость.

— Никак, про каханье гадать пришел? — улыбнулась ведунья. — На бобах, на воске? И которая же девка тебя присушила? А впрочем, не говори: не стоит девичье имя понапрасну трепать, а в твоем случае и подавно!

— Нет, бабунь, не про каханье гадать я пришел, — как будто спокойно, однако при этом со странной поспешностью в голосе ответил Янка.

Он снял отсыревшую свитку, сдернул с головы шапку-кучму, и бабка Марыля всплеснула руками, глядя, как рассыпались его русые кудри вдоль впалых щек.

— А и похудел же ты, милый, лицом-то! Недуг, верно, все гложет?

Он молча кивнул.

— Травки-то пьешь ли, что я тебе наказывала? Бульбой горячей дышишь?

— И травки пью, и бульбой — все, как вы, бабунь, велели.

— Не помогает?

— Полегчало мне с них Трошки, — вздохнул Горюнец, — да все равно душит ночами, не отпускает…

— А больше я, солдатику, ничем и пособить не могу, — с горечью сказала Марыля. — Вот хочешь казни, хочешь милуй. Не в моей то власти, а видно, только в Божьей.

— Знаю, бабусь, и не виню я вас, — ответил солдат. — И за то дзянкую, что смогли вы для меня сделать. Другое у меня до вас дело.

— Ну, пройдем тогда, что ли, в горницу, — пригласила его ведунья. — Побеседуем.

Он прошел следом за хозяйкой через тесные сени в маленькую темную горницу, потянул ноздрями сухой и терпкий аромат лесных трав и кореньев.

— Присядь, — старуха указала ему на лавку, застеленную очень старой, вытертой медвежьей шкурой, еще бабки-Алениным наследством.

— Вот гляжу я на тебя, Ясю, — продолжала ведунья, — да вспомнить никак не могу: чей же ты сын будешь? Батьку твоего как звали?

— Антон Гарунец, — ответил он.

— Вот как? Слыхала я вроде когда-то. А мамку?

— Агриппина.

— Знакомые все имена, да вот никак не вспомнится. Я ведь в лесу сижу, давненько в миру не бывала. Тебя-то я хорошо помню: личность у тебя больно приметная, и видать сразу, что длымчанин ты. Не по одежке, не только. Породу вашу за версту узнать можно, верно люди бают! Холопы вот заходят ко мне — с вами и не сравнить! Пришибленные все, тупые, что бараны пуганые; того только и ждут, кто бы по хребтине палкой огрел! А вы — не то, вы все волей дышите, и ничем ту волю не известь… Ты вот: и в солдатчине намаялся, и хвороба тебя одолела, а все равно воля в тебе жива. Чей же ты все же будешь: не помню-таки…

— Как же вы, бабунь, имя мое не позабыли? — удивился парень.

— А имя твое мне и помнить не надо; мне поглядеть на тебя довольно — и уж знаю, как тебя звать. Ясь ты будешь, и больше никто. По нашему-то краю что ни мужик — то Янка или Ясь. Много я вас перевидала, все вы чем-то друг на друга похожи, а чем — и описать не могу… А ты еще и белокурый, чернобровый, а очи у тебя — ровно барвинки. Я как впервые тебя увидела, так сразу и подумала, что все наши старые песни про тебя сложены: такие там были хлопцы… Нет, не пойдет тебе другое имя; право же, не пойдет! — закончила бабка, склонив голову набок и глядя на него чуть искоса.

— Ну как же, бабусь? — возразил Янка. — А вот есть у меня дружок: тоже белокурый, и брови черные, и очи синие, а зовут Василем.

— Василь другой, — не согласилась бабка. — Знаю я, про кого ты говоришь, помню его тоже. И похож он на тебя, верно, а все равно — другой; уж его нипочем Ясем не назовешь. Да и очи у него, кстати, не синие вовсе, как у тебя, а больше в голубизну тянут. И в самом деле: что цикорные васильки! Не полевые, что с рожью водятся — те темные. А я про те говорю, что вдоль дороги растут, голубенькие такие, будто неба кусочки.

Бедный хлопец поначалу слегка растерялся от всех этих цветочно-именных тонкостей, но затем решил приступить-таки к делу.

— Ну что ж, бабусь? Коли уж вы столько всего про меня знаете — может, скажете, как беду мою размыкать?

— Ах да! — спохватилась бабка. — Я и забыла совсем. Так что же у тебя стряслось? — подперев щеку ладонью, старуха устремила на него свой зоркий взгляд.

— Да пока ничего не стряслось, да только боюсь, что стрясется. Хлопчик со мной живет, бабунь, Митрасем звать, чернявенький такой — может, знаете?

— Знаю, хороший хлопчик, — кивнула бабка. — Диковат, правда, трошки.

— Да с чего ему и другим-то быть? — вздохнул Горюнец. — С малолетства худо ему пришлось, лиха сколько выпало… Били много…

— Ну так что же с тем хлопчиком? — спросила бабка.

— Боюсь я за него, — ответил он. — Ночами особенно: как раздумаюсь — так с ердце и мрет… Чует оно, мое сердце: отнимут у меня его скоро — за грех мой тяжкий…

— Вот как? — оживилась бабка Марыля. — И какой же то грех?

— Не знаю… — повинился он тихо.

— Знаешь, — возразила старуха. — Только сказать не хочешь. Ну да мне-то можешь не говорить, лишь бы сам себе голову не туманил! Ну, вспоминай!

Он послушно уставился в одну точку и на какое-то время застыл, не шевелясь. Эти мгновения старуха с легкой насмешкой вглядывалась в его напряженное красивое лицо, и от ее зоркого глаза не укрылось, как почти незаметно и лишь на миг болезненно дрогнула крутая черная бровь длымчанина.

— Вот и я говорю: знаешь, — заметила она. — И всегда знал.

Да, бабка Марыля права: он знал. Тяжелым камнем лежало это на его сердце и совести; вот уж сколько лет не хотел он об этом думать, упрямо гнал прочь эти мысли. И все же — вот оно: молчаливые исполины-сосны, унесшие далеко ввысь раскидистые вершины, темная резная стена густого ольшаника, и он сам — длинный, голенастый, излишне любопытный подросток, опасливо глядящий сквозь черные ветви этого ольшаника на тихую пустынную поляну…

— Как же мне теперь быть? — спросил он у ведуньи с каким-то обреченным смирением.

Бабка Марыля снова взглянула на него зорко и прямо и ответила с несвойственной ей суровостью:

— А вот теперь, сокол мой, расскажи мне все: что с тобой сталось, чем ты нагрешил и чего теперь боишься. От меня таиться тебе не след, коли уж и так за советом ко мне пришел.

И он, цепенея от невольного страха, чувствуя, как стынут в горле слова и бегут по спине холодные струи, рассказал.

Ведунья слушала его внимательно, не перебивая ни единым словом, все больше мрачнея лицом.

— Ну что ж, — сказала она наконец. — Теперь, по крайности, все мне ясно. А я-то все в толк не возьму, с чего хвороба твоя никак не проходит. А стало быть, вон оно что!

— Да перун с нею, с той хворобой! — отмахнулся Янка. — Вы мне одно скажите, бабунь: Митраньку о н о не тронет?

— Не знаю, голубе, — честно ответила старуха. — И никто тебе того не скажет. А впрочем, погоди трошки.

Старуха засуетилась, зашарила у себя на полке, отыскивая среди своих бесчисленных снадобий нужное. В горнице еще сильнее запахло сушеными травами. Наконец бабка извлекла маленький мешочек, тряхнула его на вису.

— Папороть-семя, — пояснила она. — На Купалу собрано.

Ведунья бросила щепоть из мешочка в пламя зажженной лучины, отчего та на миг ярко вспыхнула; другую щепоть сыпанула в темную глиняную плошку, долила туда же воды почти до краев и дала Янке в руки.

— Ступай к лучине, — коротко приказала она. — И гляди в воду, в самое дно.

Он поднес плошку с водой к самому пламени. Вода в ней заходила красивыми и ровными огненными кругами.

— Что видишь? — спросила ведунья.

— Ничего не видать. Вода кругами идет.

— Тихо сиди. Не шевелись. Гляди, хлопче, гляди, покуда не увидишь…

Так прошло еще несколько минут. У Горюнца затекли руки, от неподвижности заныла спина.

— А теперь? — вновь вопросила старуха. — Теперь видишь?

От долгого пристального всматриванья у него начали болеть глаза, и перед ними все задрожало, раздваиваясь.

— Да… — ответил он не слишком уверенно. — Только вот разобрать не могу: не то тучи идут, не то вихри какие-то…

— Смотри, смотри, хлопче, недолго уже…

Смутное изображение стало яснее; светлые огненные круги отошли дальше к краям, а в середине он вдруг отчетливо разглядел круглый и темный неподвижный омут. И в самой глубине этого омута маячил какой-то огонь, но не тот золотистый и безобидно-радостный, как круги по краям плошки, а зловеще-багровый, несущий с собой беду. И он ощутил, как сердце ледяным комком застыло в его груди, поняв внезапно, что это — огонь свечи-громницы.

Плошка дрогнула у него в руках, вода плеснула через край; темные брызги запестрели на половицах.

— Н-нет! — выдохнул он, побелев от испуга.

— Нешто увидал? — откликнулась Марыля.

— Увидал, бабусь, да лучше бы мне того не видеть… Может, не сбудется, а?

— Ты же сам хотел знать, — ответила ведунья. — Думаешь, ты в воду смотрел? Ты в себя смотрел, в судьбу свою. А судьба — она, солдатик, такая: увидать ее можно, да только не всегда то увидишь, чего тебе хочется.

— И… ничего поделать нельзя?

— А что тут поделаешь? Судьба — она судьба и есть: что на роду написано, тому и быть.

Вот и вся тебе бабка Марыля! Да и чего от нее было ждать? Заладила, что твоя сорока: судьба да судьба!

Видно, только и осталось ему, что сразиться со злой судьбой в одиночку. Как бы там ни было — по доброй воле он не отдаст ей хлопца. Он примет бой. Пусть и немного сил у него осталось, а не уступит он черному злу, не склонится перед грозной недолей.

Однако черный ледяной ужас в его груди так и не растаял даже теперь, когда он сидел в своей мирной уютной хате, прикрыв глаза, а подле него притулилась тихая, задумчивая Леська. Он погладил ее по голове; клубящиеся упругие завитки защекотали его ладонь, но даже это его не успокоило. Он чувствовал рядом тепло ее плеч, слышал ровное дыхание и тихо радовался, что хотя бы ей не грозит беда. Она была так чиста и свежа, и ему отчего-то казалось, что она сколько угодно может сидеть возле него, отмеченного злым роком, и нисколько ей это не страшно, ибо хранит ее что-то незримое и могучее. Настоящей отрадой было бы для него отогреться возле этой девочки, но он знал, что не вправе расслабиться. Черное зло не дремлет!

 

Глава тринадцатая

Совсем недавно выпал первый снег, а теперь стояла уже настоящая зима. Голые пустые поля, серые унылые деревеньки, черный угрюмый лес — все теперь было укрыто бескрайней снежной периной — чистой, воздушной, серо-голубой под хмурым пасмурным небом.

Две подружки, проваливаясь по щиколотку в рыхлый, липнущий к подошвам снег, карабкались по запорошенному лесу. Каждая тащила за собой салазки с наваленным на них валежником. Снег тяжелыми комьями налипал на полозья; из-за этого везти санки было нелегко.

— Ты глянь, сколько вчера намело! — оживленно говорила одна, поправляя съехавший платок. — Весь сушняк завалило! То-то мы с тобой все бродим, бродим, а почитай что ничего и не набрали.

— Да, — задумчиво протянула другая. — Долго теперь не растает.

И тут откуда-то сверху, распадаясь на лету большими хлопьями, сорвалась им на головы снежная шапка. Девчонки сперва хором ойкнули, а затем громко расхохотались. По лесу разнеслось короткое негромкое эхо и затихло; вплотную к ним подступила вязкая, растущая тишина, и одной из подружек вдруг стало боязно.

— Знаешь, Вирысю, — вздрогнула она. — Сдается мне, что напрасно мы тут шумим.

— Почему? — удивилась та.

— Разбудить можем…

— Кого еще разбудить?

— Вот разбудишь — так узнаешь, кого. Да только уж поздно будет. Ожог-то на щеке у дядьки Макара до сих по, поди, не сошел.

— А, — догадалась Виринка. — Так ты про перелесника говоришь? Я про него тоже помню, да ведь он только на закате вылетает, а зараз едва-едва за полдень перевалило.

— А коли мы к закату домой не поспеем? — тревожилась Леська. — Вдруг заплутаем, или еще что случится? Он зараз, может, притаился где неподалеку и слушает, о чем мы тут гутарим. Послушай, Вирысю, — вдруг понизила она голос. — А что, если это он снежный ком на нас уронил?

— Ну… Скажешь тоже! — отмахнулась Виринка, однако подружка заметила, что и ее встревожила эта мысль.

Тем временем Леська как будто вспомнила что-то еще:

— А ты знаешь, Вирысю, отчего он в дядьку Макара тогда плюнул?

— Ну?

— Потому что дядька Макар, заплутав тогда, костер запалил да и уснул над ним, а как проснулся, так сразу и выругался: «Сгинь, пропади, нечистая сила!»

И тут, испугавшись, что тоже молвила лишнее, девчонка сложила у рта ладони и звонко крикнула в сосновую высь:

— Не серчай, огненный, это не я сказала! Это шляхтянка одна любомирская!

Виринка тихонько прыснула в рукав:

— Вот хай теперь полетит к любомирцам, хай поищет — может, кого и найдет!

К слову сказать, девчонки потому только и позволили себе так расшалиться, что обе про себя понимали, что перелесника бояться не стоит: среди прочей другой лесной нежити диво это совсем не опасное, хотя напугать порой и может. Это, в сущности, добрый дух, охранитель лесного огня, берегущий лес от пожаров. К людям тоже не злобен, вполне миролюбив, хотя порой и проказлив, но трусливых и жадных не любит, да еще тех, кто забывает костры гасить. С виду перелесник — очень красивый юноша с буйными огненными кудрями, что вьются по ветру, будто языки пламени, и лицом ослепительной белизны. Однако в таком обличье его видят редко — разве что, озорства ради, заберется в хату какой-нибудь тоскующей вдовушки. Чаще в лесу его видят в образе тоненькой золотой змейки, что вьется, струится между ветвями, или яркой танцующей искорки. Кружит, порхает кругом тебя такая искорка, манит, ведет за собой… Беглые дворовые, которых длымчане прятали у себя, случалось, рассказывали, как их, заплутавших в лесу, выводила к жилым местам такая вот искорка.

И все же Леська опасалась теперь продолжения разговора, который считала небезопасным, и решила заговорить о другом.

— Знаешь, Вирысю, пошла я нынче по воду и повстречала там нашу Владку. Лицом совсем белая, ни кровинки в нем, а глаза красные — наплакалась, горемычная. Стала она воду брать, а руки совсем не держат, чуть ведро не выронила, воды кругом наплескала… Я у нее и спрашиваю: что, мол, случилось? Али обидели в чужой хате? А она в ответ едва шепчет: «Жизни моей больше нет, Лесю! Заела вконец…»

— Кто заел? — не поняла Виринка. — Свекровь?

— А то кто ж? проходу не дает: то печь худо вымела, то дверью не так хлопнула, то крынку не туда поставила, да и вообще руки у ней не из того места растут, за что ни возьмется — ничего не умеет. А жадна-то до чего та Авгинья! За столом глаз с нее не спускает: все подсчитывает, сколько та съела. Щепы на лучину — и то жалеет! Хоть бы ей та щепа поперек глотки стала, прости меня Боже… Владка, ты думаешь, с чего нынче плакала? Да просто обида ее взяла! Свекровь ее вчера посадила перья щипать едва не до рассвета, а нынче подняла еще до петухов. Да как подняла: шепотом да легким тычком, чтобы Степана не разбудить. Как же, Степан-то ей сын родной, пусть отсыпается, а невестку не затем в дом брали, чтобы лавки пролеживала…

— Да, наплачется теперь девка, — протянула Виринка. — Ты на Зосю-то глянь, до чего они ее довели. А какая была!

Зосю, старшую Авгиньину невестку, взяли из другой деревни. Леська знала ее и раньше: Зося приходила иногда в Длымь на гулянки. Была она, может быть, и не первая на весь повет красавица, зато миловидная, живая и ласковая. А как самозабвенно она плясала, как звонко смеялась! И таким ключом била из нее молодая жаркая радость, что никогда не оставалась она без внимания. Хлопцы охотно за ней ухаживали; улыбались, глядя на нее, старики, и для всех находила она доброе приветное слово.

Теперь, пожалуй, одна только эта приветливость и осталась от прежней Зоси. Притихла она, пригорюнилась, угас в ней некогда яркий огонь девичьей радости. Первые дни после свадьбы у нее и вовсе не просыхали очи от слез — так круто пришлось ей после вольготного девичьего житья. Мало-помалу она привыкла, обтерпелась, вошла в колею, но так с тех пор и осталась тихой, неприметной, немногословной.

Ей было, пожалуй, еще тяжелее, чем теперь Владке, ибо пришла она в дом первой, и некому было ее пожалеть, не с кем было поплакаться на горькую бабью долю. Владке она теперь, наверное, будет подругой, хоть и живут они на разных дворах.

— Леська, ты погляди, какая валежина здоровая из-под снега торчит! — вдруг закричала Виринка. — Чур, моя!

— Добре, пускай будет твоя, — миролюбиво согласилась Леська. — Мы много еще наберем. Да и тут — погляди, еще сколько…

Подружки быстро накололи и увязали сушняк; помогая друг другу, взгромоздили его на салазки.

— Ну, хватит покамест, — Виринка хлопнула большими, не по росту, рукавицами, любуясь плотными тугими вязанками, уложенными на санях. — Потом еще сюда вернемся.

Подружки взялись за веревки, дружно поволокли свои возы, оставляя за ними рыхлые борозды от деревянных полозьев.

— Вирысю! У тебя ноги не промокли? — окликнула Леська.

— Да нет вроде. А у тебя что — промокли.

— Есть малость — в сугроб попала. Ничего, придем до дому, я и ноги, и валенки свои просушу. Идем скорей!

Девчонки пошли было быстрее, но скоро опять сбились на прежний шаг: устали тащить тяжелые возы с налипшим на полозья снегом.

— Ох! — вздохнула Леська. — Опять Савка на меня ворчать будет, что долго ходила. Жду не дождусь, как он в извоз уйдет. То-то я вольно вздохну!

— Он у тебя со святой Катерины уходит? — спросила Виринка.

— Ну да, как и все. А он все покоя мне не дает, будто я без него воды не принесу да хату не вымету.

— Не любишь его? — сочувственно поглядела подружка.

— Ну почему же — люблю, конечно… Да только надоел он мне хуже горькой редьки: это сделай, да то не забудь, да шевелись быстрей, да помалкивай!.. Да ну его, в самом-то деле, совсем житья не стало!

— А старики твои что говорят?

— Старики-то? Да по-первам все молчали да ухмылялись, а теперь все чаще его осаживают: полегче, мол, налегай!

— А он?

— Одно твердит: нельзя Аленке воли давать, не то вконец обленится да от рук отобьется! И не всегда ведь он таким был, только вот с весны накатило с чего-то… А прежде в упор не видел, будто и нет меня. А эта блажь у него знаешь, с какой поры началась? Да, верно, холодно еще тогда было, снег едва сошел. Это когда я на гостинец вечерами бегала — Яся дожидать.

— Ну, не нравится ему, значит, что ты к Ясю так тянешься. Да и я тебе скажу: не к добру все это.

— И ты туда же? У всех у вас одно на уме, я вижу! Да ты погляди, сколько мне годов, и сколько ему: что тут и быть-то может?

— А здесь годы и не помеха. Ты Анельку вспомни, войтову дочку из Ольшан. Первой невестой в застянке была, женихов любых могла выбирать. Так нет же… Вдовец один глаз на нее положил, сам гол як сокол, зато детей четверо, да и годов ему, кстати, было уж добрых тридцать. Подваливал он сперва и по-доброму Анельку сватать, да те, не будь глупы, черной похлебки ему подали. Так он, подлец, девку однажды подкараулил, да и затянул ее на гумно — вот и все дела! Войт с сыновьями, конечно, бока ему намяли потом за такое дело, да что с того толку? Женихи все от нее отказались — шляхта ведь, они там все с гонором, даже знать не хотят, что девка и не виновата вовсе… Словом, одно только и оставалось, что за того вдовца ее замуж выдать. С тобой бы, гляди, того не было!

— Да ты что! — ахнула Леська. — Нешто он может…

— Кто его знает? Молодой, кровь горячая, а ну как в голову ударит? А уж как он глядит на тебя, едва ты отвернешься — даже у меня сердце мрет… Это тебе все невдомек, а я-то вижу! И на кого ты сама глядишь, тоже вижу. И что ты нашла в том паниче, ума не приложу! Хлопец как хлопец, полно кругом таких.

— Данила? — задумалась Леська. Далеким, неуловимым сделался ее взгляд. — Нет, Вирысю, не такой он, как другие… Есть что-то в нем такое особенное… в глазах… Нет, не зразуметь тебе…

— Знаешь, Лесю, — обиделась Виринка. — Сдается мне, что давно я все про тебя зразумела…

Однако понимала Виринка далеко не все. Вернее даже сказать, она совсем не понимала подругу. Сколько хлопцев кругом — почему Леська выбрала именно этого? На Виринкин взгляд — самый что ни на есть обычный, серенький — ни красоты в нем особой нет, ни повадки. Песен не поет, на скрипке не играет, как братья Луцуки, все больше сидит возле стенки и молчит — двух слов из него не вытянешь. Да и глаза у него тоже — не Бог весть что: ну, серые, ну, прозрачные, у каждого второго такие! То ли дело у Янки очи — что барвинок весной…

Тем временем они уже выходили на широкую равнину, со всех сторон окруженную лесом, где раскинулась их Длымь — большая, вольная, словно птица, развернувшая крылья. Больше ста дворов у Длыми — из нескольких деревень стеклись в нее люди двести с лишним лет тому назад, когда тогдашний владелец тех деревень в припадке необъяснимого ужаса спалил все бумаги, подтверждавшие его власть над теми людьми, и навсегда отрекся от этого проклятого племени. И был тот шляхтич далеким предком нынешнего пана Любича.

Неподалеку от околицы, ближе к лесу, дети играли в снежки. Мелькали, взмахивая руками, их легкие верткие фигурки, разлетались звонкие крики. Среди ребятишек метался хлопец выше других почти двумя головами, ловкий и сильный. Его снежки летели дальше всех, а низкий, уже мужской голос перекрывал все остальные. Конечно, Леська узнала этот голос, а подойдя ближе, разглядела и серую кучму, сбитую на затылок, и мелкие темные кудри, клубящиеся из-под этой кучмы. «Апанас!» — вздрогнула она. Дело принимало совсем нежелательный оборот: увидев Леську, он не упустит случая обстрелять ее снежками, а пройти мимо незамеченной было бы и вовсе невозможно.

Меж тем Апанас, этот великовозрастный дылда среди мальцов, ловко увертывался от летевших в него снежков, подаваясь в стороны узким гибким телом, и при этом успевал лепить твердые, больно бьющие снаряды, которые с мальчишеским азартом метал в своих противников, целя при этом в голову и в лицо. На его облегающем стан полушубке круглых белых меток было не в пример меньше, чем у других.

Тут он наконец увидел тащивших салазки девчонок и громко оповестил:

— Ой, хлопцы, глядите, оглобля пришла! — и тут же запустил в нее плотно сбитым снежным ядром, приготовленным для мальчишек.

Весь снежный огонь тут же сосредоточился на Леське, на ее сером платке. Она попыталась было, не обращая на них внимания, идти дальше, однако налетевший со стороны град снарядов едва не сбил ее с ног.

— Виринка! Вирысю, остановись! — безнадежно крикнула она вслед убегавшей подруге, призывая ее на помощь. Но Виринка и не подумала останавливаться; бросил свои салазки, она поспешно карабкалась по сугробам к своей хате, пользуясь тем, что целью была выбрана Леська, а ее как будто даже и не заметили. Не хватало еще — под снежный град соваться, нашла дурочку! Еще зубы повыбьют…

А снаряды все летели и летели в несчастную Леську; со свистом проносились они мимо ее висков, больно лупили по голове, по рукам, которыми она закрыла лицо от ударов. От жгучей обиды, что вся эта орда набросилась на нее на одну, что подруга трусливо сбежала, Леська заплакала. Слезы медленно текли по щекам, мочили прижатые к лицу грубые рукавицы, от чего те казались еще более жесткими и сильнее царапали щеки.

И вдруг она с удивлением обнаружила, что снежный огонь стал слабее, а потом и вовсе прекратился, однако возбужденные крики в ребячьей толпе усилились, и среди них особенно явственно был слышан низкий рев Апанаса:

— Спятил, да? Куды бьешь, зараза? Мозги тебе вышибить? Н-на!

Леська опасливо отняла руки от лица и поглядела в ту сторону, откуда ее только что так безжалостно обстреливали.

Апанас, ухватив за грудки мальчишку лет десяти, остервенело его тряс, пиная ногами куда ни попадя, а тот, все не унимаясь, размахивал кулачками и одновременно пытался поддать Паньку коленом. Остальные стояли вокруг и наблюдали за расправой. Кто-то из них еще крикнул:

— Врежь ему, Панас, врежь ему еще!

Мальчишке, видимо, все же удалось достать Паньку коленом, ибо тот, вконец озверевший, грязно выругался и с силой ударил его кулаком в лицо. Леське плохо было видно этого хлопчика: его почти целиком заслоняла Панькина спина, но она уже и так догадалась, кто столь нежданно выступил на ее защиту и теперь жестоко поплатился за это. Внезапно осмелев от этой догадки, она сама ринулась было на обидчика, но тот и сам уже отшвырнул беднягу прочь.

Хлопчик, не устояв на ногах, упал навзничь, раскинув руки; шапчонка слетела у него с головы, и черные вихры, разметавшись на белом снегу, резко ударили ей в глаза.

— Митрасю! — истошно закричала она, бросаясь на колени возле упавшего.

Лицо его было бледно и неподвижно, глаза закрыты. Левое веко уже наливалось лилово-синей тяжестью, из ноздри темным извилистым ручейком медленно стекала густая кровь. Леська отирала ее снегом, и слезы градом катились по ее смуглым щекам.

Краем глаза она заметила, как Панька метнулся ей за спину — хотел, видно, ударить сзади ногой. В мгновение ока она вскочила, повернувшись к нему лицом, и выхватила из-за пояса топорик, о котором совсем уже позабыла.

— А ну подойди только! — замахнулась она на обидчика.

Она, конечно, знала, что Паньке ничего не стоит выбить оружие из ее руки, но с другой стороны, у нее все же был топорик, а у Паньки — ничего, снежка сляпать — и то не успел. Вдруг да побоится?

Сперва она еще слабо надеялась, что сбежавшая Виринка все же вернется и приведет кого-нибудь на подмогу, но теперь было ясно, что на это рассчитывать не приходится.

Панька, однако, к ней не сунулся; трудно сказать, чего он больше поостерегся: синевато блеснувшего быстрого лезвия или же Леськиной отчаянной решимости и ее темных глаз, полыхающих жгучей ненавистью.

— Чумовая какая-то, — хмыкнул он. — Тю, оглобля! С головой-то у тебя как, эбьен? Верно люди говорят, что носа в вашу Длымь не сунуть — убьют ни за что! Ну, дайте срок, будет вам ужо от брата моего кровного!

И, злобно сплюнув ей под ноги, вразвалку зашагал прочь.

Митрась меж тем застонал, завозил головой и открыл глаза. Левый, заплывший, почти не открывался.

— Отошел! — всхлипнула Леська. — Больно, Митрасю? — спросила она сквозь слезы, прикладывая к подбитому глазу горстку снега.

— Голова кружится… — тихо простонал Митрась. — Бровь больно…

— Встать можешь? Вставай, вставай, не век же тебе лежать…

Она примерялась посадить его на свои салазки и потихонечку довезти до дома, если он все-таки не сможет идти.

Другие хлопцы меж тем окружили их кольцом, охая и перешептываясь. Наконец вперед робко выступил худенький большеглазый Андрейка, меньшой Васин брат.

— Дай помогу? — робко предложил он, глядя, как Леська пытается поднять на ноги его незадачливого приятеля.

— Помоги, конечно, — охотно согласилась та.

— И я тоже! — вызвался Санька Мулява. — Можно?

— Отчего ж нет? А ты знаешь что? — вспомнила Леська. — Сбегай-ка лучше, подкати сюда мои санки, мы его сразу на них и посадим.

— Беги, Алесь! — подтолкнул Андрейка.

Митрась, однако, уже не лежал, а сидел на снегу, но встать у него по-прежнему не получалось: он все шатался из стороны в сторону, беспорядочно хватаясь за снег ладонями, то и дело роняя голову на грудь.

— Что ж вы стояли да глядели, как его бьют, и не вступились? — укорила Леська ребят.

— Да растерялись мы… — начал оправдываться Андрейка.

— Ты не думай, мы и сами на дух Паньку того не выносим, — поддержал его Юрка. — вон как снежком в лоб мне заехал!

— А я и не понял сперва, — признался Андрейка, чуть осмелев. — Как стал он тебя снежками лупить, я и подумал: играет он с тобой просто… Я сам в тебя два снежка всего кинул, больше уже не бросал.

— И что же вы с ним тогда играли, коли на дух его не выносите? — спросила Леська.

— А ты думаешь, он спрашивал? Мы сами играли, без него, а он к нам и подвалил: я, мол, с вами, хлопцы! И что нам было делать? Не драться же с ним: вон он какой здоровый…

Тем временем воротился и Санька, таща за собой оба воза: ее и Виринкин.

— Вот, привел! Сажайте его, что ли, сверху, и поехали до дому!

— Ты погоди! А Виринкин-то воз куда мы денем?

— А тоже на двор к дядьке Яну. Хай та Вирыська к нему идет разбираться с возом своим! — заявил юный Мулява, больше всего на свете презиравший трусов. — Но, поехали!

В скором времени Митрась сидел в своей хате на лавке, запрокинув голову на плечо сидевшей рядом Леське, а Горюнец прикладывал к его опухшему и почерневшему веку медный шкворень со снегом.

— Не тошнит? Голова не кружится? — расспрашивал он с тревогой.

— Да вроде не тошнит, — отвечал Митрась.

— Ну, добре.

Из всей игравшей возле околицы детворы в Горюнцову хату решились войти лишь Саня с Андрейкой; все прочие благоразумно разбрелись по домам, всерьез опасаясь нешуточного Янкиного гнева — и вовсе даже не за Митранькин подбитый глаз, а за то, что лупили снежками его ненаглядную Лесечку, за которую он кому угодно руки-ноги повыдергает, и поди потом доказывай, что так оно и не было!

Янка, впрочем, казался не столько разгневанным, сколько удрученным, так что хлопцы скоро успокоились и даже разговорились.

— Панька-то как заорет: «Вон оглобля!», да как запустит в нее снежком! — рассказывал Саня. — А за ним и другие метать пошли.

— А ты? — строго воззрился на него Горюнец.

— Я не бросал, — честно ответил Саня. — А Юрка два снежка-таки в нее кинул: думал, с ней играют!

— Игры, однако, у вас! — хмыкнул Горюнец. — Ну-ну, дальше?

— Вот и я то же говорю: не дело это, когда всем гуртом да на одного! — продолжал Саня. — Вирыська-то догадалась, сразу до дому побежала, а вот она, — он кивнул на Леську, — застыла, як неживая. В нее снежки мечут, а она столбом стоит, лицо только руками закрыла.

— Но Вирыська-то, Вирыська! — перебил молчавший до сих пор Андрейка. — Как она по сугробам-то сиганула, чисто курка пуганая!

— Ладно, про Вирыську потом, — остановил Горюнец. — С Митранькой-то что было?

— А вот тут Митрась ваш и подскочил к нему сзади, да как поддаст ногой! Я сам спужался до полусмерти: как же он на здорового такого пошел… Ну, Панька тут обернулся, а Митрась его промеж ног коленом! Ну, тот, ясное дело, ухватил его и давай по морде лупить… Слава Богу, обошлось еще; я-то думал — вовсе убьет…

От этих слов Янка невольно вздрогнул и на миг как будто застыл. Леська заметила, как по его лицу словно бы промелькнуло облачко, а сам он увидел, как перед глазами тревожно мелькнул и растаял зловещий огонь свечи-громницы.

— Обошлось… — как зачарованный, повторил он вслед за Санькой. — Обошлось…

— Аленка потом еще сякерой на него замахнулась, — подхватил Андрейка. — У того Панаса аж коленки затряслись с перепугу, хотя с чего бы: из рук выбить запросто мог бы…

— Так и ушел? — спросил Горюнец.

— А что ему оставалось? — пожал плечами Санька. — Играть с ним все равно мы бы уж не стали, а сякеру Аленкину отнимать — так себе дороже: вдруг да и вправду ему в лоб засветит!

— И засветила бы, не пожалела! — подала голос Леська. — Вот, ей-Богу, не пожалела бы!

— Да я верю, — усмехнулся Андрейка. — Скорее пастух пожалеет волка, чем ты Панаса. Только вот силенок против него у тебя все же не достанет.

— Ничего, у меня достанет, — заверил Янка. — Ну, погодь ты у меня, Панасе, я-то не стара баба, не погляжу, что юродивый!

Голос его теперь звучал почти весело, и Леська вновь подивилась той внезапной перемене, что вдруг случилась с ее другом. Вроде бы ничего и не произошло, но как будто растаял у него в груди ледяной черный ком.

Словам Горюнца Андрейка поверил, но при этом опасливо усомнился, не будет ли у них и в самом деле из-за того Паньки неприятностей с Островичами.

— Не будет, — заверил Горюнец. — Там про него давно и думать забыли.

Виринка явилась за своими салазками не скоро — ближе к вечеру, когда уже и хлопцы давно разошлись, и даже Леська, что задержалась в Горюнцовой хате дольше всех, тоже ушла домой.

Несомненно, Виринка уже разведала о том, что произошло возле околицы, и теперь ей, наверное, было все же стыдно за свое поведение. Во всяком случае, встречаться с человеком, чей приемыш пострадал в драке, храбро защищая ее подругу, которую сама она трусливо бросила, ей никак не хотелось.

Горюнец наблюдал из окна, как она топчется и переминается за калиткой, не смея войти, однако не торопился выходить на крыльцо, как выходил навстречу любому гостю, а продолжал стоять, выжидая, с презрительной усмешкой на губах.

Наконец, махнув рукой, направился в сени; было слышно из хаты, как он распахнул дверь на двор.

— Ну что стоишь, не заходишь? — окликнул он с крыльца долгожданную гостью. — Аль пятки примерзли? Давеча-то они у тебя не то что не примерзали — горели!

— Да я… — замялась Виринка.

— Вон твой хворост, за пряслом, — перебил Горюнец уже совсем другим тоном, отчужденно-резким, с оттенком холодной брезгливости. — Забирай его да ступай, чтоб глаза мои тебя не видели!

Митрась наблюдал из окна, как Виринка, спотыкаясь, побрела прочь, потягивая за собой злополучные свои салазки. Горюнец наглухо закрыл входную дверь, вернулся в хату и, взяв Митрася за плечи, осторожно, но решительно развернул его к себе лицом.

— Промеж ног никогда не бей, — произнес дядька, спокойно и твердо глядя мальчишке в глаза. — Туда еще попасть надо; это и взрослому не всегда легко, а уж тебе и подавно: ты, уж прости, еще росточком мелковат, колено высоко задирать приходится. А коли верно не попадешь — так и толку не будет, только разозлишь его еще хуже. А бей лучше по ноге, в колено или пониже — вот этим местом! — он поставил на лавку свою немаленькую ножку в остроносом берестянике и провел ладонью по внешнему краю стопы. Да и то, погляди сперва, как он обут: коли босиком али в сапогах, то бей смело, а коли в онучах, как мы с тобой — тогда только в колено, бо тряпки удар мягчат. Разумеешь?

Митрась кивнул.

— Теперь гляди сюда, — дядька закатал рукав, обнажая перед ним худощавую сильную руку с тугими жилами и совсем нешироким запястьем. Зато уж ладонь у него была — настоящая крестьянская мужская ладонь: крупная, широкая, с каменистыми шершавыми буграми мозолей и длинными ухватистыми пальцами. И эта самая ладонь на глазах у растерянного Митрася свернулась в сухой, но грозный кулак с выступающими острыми косточками.

Тот снова кивнул.

— Теперь сложи сам, — велел дядька.

Митрась послушно свернул кулачок, показавшийся ему рядом с дядькиным совсем крошечным и жалким. Горюнец покачал головой:

— Так нельзя. Гляди, как у меня палец лежит, — он указал на свой большой палец, крепко прижатый к остальным. — А у тебя как? Кверху задирается! Торчать ничего не должно.

Митрась попробовал прижать палец так, как показывал дядька.

— Неудобно, — пожаловался он.

— Ну так что же, что неудобно? — усмехнулся Горюнец. — Учись, терпи. Давай-давай!

Наконец Митрасю удалось подвернуть палец, как положено, однако дядька все равно остался недоволен.

— А другие все пальцы, — продолжал он учить, — ровно должны лежать. А у тебя они вон как горбатятся!

Немало времени и усилий пришлось потратить бедному хлопцу, чтобы его кулачишко принял-таки требуемый вид.

— Ладно, сойдет! — сжалился наконец дядька, давая, однако, понять, что Митранькин кулак все равно еще далек от совершенства. — Теперь попробуй ударить.

— Куда? — не понял Митрась. — По столу, что ли?

— Как можно по столу: то ладонь Божья! — возмутился дядька. — Меня бей, вот сюда.

Он хлопнул себя по руке, повыше локтя.

Явно нехотя, не смея решиться на подобную дерзость, Митрась ткнул дядьку кулаком в плечо.

— Ну кто так бьет! — вновь нахмурился Горюнец. — Тычешь кулаком, что котенок рыльцем, кто ж так делает? Гляди, как надо!

Коротко и резко дядька двинул его кулаком в плечо — не сильно, но чувствительно.

— Ого! — оценил Митрась.

— Вот то-то, что «ого»! А ты возишь, ровно клопа давишь, ей-Богу! — он снова ткнул мальчишку кулаком: примерно с тем же усилием, но не резко, а плавно, словно вдвигаясь в худенькое плечико. — Ну что, чуешь разницу?

Митрась покорно кивнул, обреченно вздыхая, и в его оливковых глазах проглянула самая что ни на есть зеленая тоска. Горюнец читал в его глазах, словно в раскрытой книге. Ну, ясное дело: Митранька, сердешный, совсем было настроился, что вот сейчас ему наконец-то покажут заветные тайные приемы, а вместо этого уже с добрых полчаса мучают всякой нудной чепухой. Кулак, вишь ты, и то по науке надо складывать! Ну что ж, Митрасю, будут тебе и приемы!

— Дядь Вань, — жалобно протянул Митрась. — Даже Аленка приемы знает, сам видел! Ей-Богу, дядь Вань! Михал ее за плечо обнял, а она — верть в сторону, рука-то у него и зависла! Он стоит дурень дурнем: рука пустая висит, а Аленки в ней нет.

— Ну, ты не Аленка, тебя обнимать не станут, — строго ответил дядька. — А теперь слушай меня как следует: я, конечно, могу тебе показать хоть все наши приемы, да только тебе они все равно не помогут. Они все на мужика поставлены — взрослого, здорового, и чтобы сила в руках, и ноги чтобы длинные, достать бы мог высоко… Тебе, цыпленку, с них толку не будет. Но и ты кое-что можешь, — поспешил он утешить Митрася, видя, что мальчишка уже повесил нос. — И вот это я тебе покажу. Гайдуки вас, мальцов, хватают чаще всего…

— Я знаю! — радостно перебил Митрась. — Вот здесь, здесь и еще вот здесь, — он указал на свое запястье, на руку повыше локтя и, наконец, ухватил сам себя сзади за шею.

— Ты глянь! — невольно восхитился Горюнец. — Откуда знаешь?

— Меня тетка так всегда и хватала, допрежь того как выдрать, — вздохнул Митрась.

— Ишь ты! Может, ты еще знаешь, как из такой хватки вырваться?

— Н-не пробовал… — замялся Митрась.

— А ну давай проверим. Вот представь, что я — вовсе даже и не я, а твоя поганая тетка, что как раз надумала тебя выдрать! — рявкнул Горюнец, хватая его за плечо.

Но что это? Бедный хлопец невольно сжался, втянул голову в плечи и застыл в отчаянном детском бессилии, крепко зажмурив глаза, ожидая неминуемого удара.

— Ну и что ты стоишь, как пень? — услышал он наконец холодный и насмешливый дядькин голос. — Его, дивитесь ли, коромыслом бьют, а он хоть бы пальцем двинул!

— Я… я… — задыхаясь, прошептал Митрась. — Не могу я, дядь Вань… Не могу… Она же мне… она все-таки…

— Ну, ясное дело, — догадался Горюнец. — Кормилица, поилица, благодетельница… Удавил бы стерву! — сплюнул он в сторону. — Ну, представь тогда, что я гайдук. Гайдука ты, надеюсь, жалеть не будешь?

Митрась покачал головой.

Следующий ухват был — за шею цепкими пальцами.

— Ну? Что делать станешь? — вновь подступил Горюнец.

Митрась попытался лягнуть его в голень.

— Молодец, верно понял, — одобрил дядька. — Только скорее бить надо, не мешкая. Ну, а коли я взял тебя вот так? — он ухватил мальчишку за руку повыше запястья.

Митрась рванулся — надо сказать, довольно толково: в ту сторону, где сжимались дядькины пальцы, однако ни один из них даже не дрогнул — хватка по-прежнему оставалась железной.

— Нет, это не поможет, — покачал головой Горюнец. — Так ты разве что от Андрейки сможешь вырваться, а гайдук всегда сильнее. Тут иначе надо. Ну, думай!

Митрась попытался поднырнуть под дядькин локоть, надеясь вывернуть ему руку — не иначе, подглядел где-то эту ухватку — и был до крайности изумлен, вдруг обнаружив себя лежащим на полу, да еще в самой обидной позе: на лопатках, прижатым к полу дядькиным коленом. Он долго потом не мог понять, каким же образом это получилось; лишь много позднее догадался, что дядька всего лишь в нужный момент выпустил его руку, а грохнулся на пол уже он сам, потеряв равновесие.

— Одна беда мне с тобой! — вздохнул Горюнец. — Ну, не берись ты, коли не умеешь! Ты же не усвоил ничего толком, сути не понял, а туда же… А ну вставай!

Митрась неловко поднялся, потирая ушибленный бок.

— Смотри сюда, — продолжал науку Горюнец, снова хватая его за запястье. — Я тебя держал всего лишь за руку, все остальное у тебя на воле было, как угодно мог бить, что же ты выбрал то, чего не умеешь?

— Н-не знаю… — прошептал Митрась.

— Ну так я знаю, — ответил дядька. — Спешишь потому что, все сразу хочешь. Дальше смотри. Коли обидчик твой ростом не вышел — бей его головой по салазкам, вот сюда, — он чуть коснулся кулаком челюсти. — Уж на это силенок у тебя хватит, а они никогда такого не ждут.

— Ну а коли вышел? — спросил Митрась.

— Куда вышел? — не понял Горюнец.

— Ну, ростом, говорю, вышел?

— Ах, вот ты о чем! Ну, коли он ростом с меня, то бей его опять же головой, но вот сюда, под ложечку. А ну давай попробуй!

— Дядь Вань, да как же я могу… — вновь растерялся хлопчик.

— Я тебе зараз не дядя Ваня! Я гайдук, лиходей, а за спиной у тебя — Аленка, которую кроме тебя, оборонить некому. Ну? Бей!

Мальчишка собрался с духом, боднул-таки его головой под ложечку — и отлетел прочь, встретив на пути каменно твердую стену напряженных мускулов.

— Ну как? — гордо усмехнулся дядька. — Не бойся, не убьешь! Чтоб меня достать — не такая сноровка нужна. А ну, давай еще! Бей!

Митрась опять набычился, пошел головой на дядьку — и лишь успел подивиться, встретив у себя на пути пустоту. Хорошо, дядька вовремя поймал его за ворот — не то навернулся бы лбом прямехонько на печной угол!

— Так нечестно! — по-детски обиженно всхлипнул Митрась.

— Ну а где ты видел честного гайдука? — усмехнулся Горюнец. — Нельзя от гайдука честного боя ждать, это первым делом себе уясни! И нам с ними тоже нельзя по-честному, и жалеть их тебе никак нельзя — пропадешь! С гайдуком ничего запретного быть не может, Митрасю. Ты его не трогал, он первым накинулся. У него нагайка — ты безоружен. Одним только взять его и можешь: сноровкой да хитростью, а потому — никакой жалости, ничего запретного! — он сурово погрозил длинным пальцем.

Однако чуть погодя, когда вконец расстроенный Митрась сидел на лавке, отвернувшись к окну и нахохлившись, ровно озябший воробей, дядька присел рядом и ласково растрепал ему вихры.

— Ничего, Митрасю, все мы так начинали. Придет пора — всему научишься. Я гляжу: хватка у тебя и теперь дай Боже, а главное, не трус ты: не сробел перед Панькой! Ума бы тебе поднабраться трошки — так справный боец из тебя выйдет со временем. На весь повет слава о тебе пойдет, гайдуки и прочая дрянь за версту обходить будут.

Митрась его слушал, веря и не веря, а в мечтах уже видел, как идет он гоголем, прославленный длымский боец, правый заступник, как улыбаются ему навстречу добрые люди, а всякая злобная погань, чуть заслышав гордую его поступь, кидается прочь, что твои запечные прусаки.

 

Глава четырнадцатая

О том, что произошло у околицы, Длымь возмущенно загудела в тот же день. Конечно, дуля под глазом у хлопца сама по себе — дело обычное; смешно даже и думать, что она может всерьез кого-то взволновать. Но Апанас до того уже всех допек своими гнусными выходками, своей наглостью и жестокостью, что случай с Митрасем попросту уже переполнил чашу терпения.

Митрась слышал, как бабы у колодца яростно ругали его обидчика.

— Уж до малых детей добрался, вражина поганый! Да чтоб с очей он сгинул долой со всеми своими абьенами! Блажной тоже! Ирод он проклятый, выродок панский, а не блажной…

— А хлопчик-то горемычный, — жалостно подхватила другая, — так, бедный, и рухнулся! Мне мой Юрка рассказывал: лежит, ровно неживой, головку запрокинул, и кровь течет, на белый снег капает…

Тут его кто-то заметил, указал рукой:

— А вон и сам он идет!

Бабы вновь запричитали на разные голоса. Навстречу ему бросилась Катерина, раскинув объятия и едва не сбив его при этом с ног.

— Ах, сиротиночка ты моя жалкая, глазочек ты мой подбитый!

Митрась, поневоле вспомнив свою застарелую, совсем было изжитую привычку, сердито рванулся, резко дернув плечами. Он и сам не до конца понимал, чем же так неприятна ему эта женщина. Последнее время он стала к нему очень уж ласкова, однако чудилось в этой ласке что-то приторно-нехорошее, будто залитая медом отрава. Что-то внутри его существа уже давно настораживало Митрася: неспроста все это, чего-то ей надо от них. А вернее, даже и не от них, а от Горюнца: Митрась уже не раз перехватывал ее жадные взгляды, которые она бросала на дядю Ваню. И уж наверное, отнюдь не жалость к Митранькиной сиротской доле (в которой он, кстати, давно уже не нуждается), заставляет теперь Катерину быть такой ласковой. Ясное дело, завидно бабе на красивого мужика!

Нет, что ни говори, а не лежит у него душа к тетке Катерине, хоть и не сделала она им ничего худого. Да и вообще неловко ему, что столько о нем разговоров, все село взбаламутилось.

— Эх, жаль, меня там не было! — в бессильной злобе сжимал кулаки Хведька Горбыль. — Я-то не Митрась, меня не вдруг достанешь!

— Пусть только сунет еще к нам свою поганую рожу! — грозили другие хлопцы.

Однако Апанас, подобно той самой кошке, что слопала чужое сало, и впрямь чуял недоброе и в Длымь не совался. Верно, сидел тихонечко у себя в Голодай-Слезах, выжидал, покуда все не уляжется.

Между тем, случай с Митрасем отвлек внимание длымчан от другого события, не в пример более важного.

Дело в том, что накануне злополучного снежного боя по селу протащился дровяной воз, который тянула потихонечку неприметная с виду пегая клячонка. Клячонка эта, как и воз, принадлежала дядьке Макару, тому самому, у которого летом снопы рассыпались. Сам Макар шагал рядом с возом, по временам бросая на него слегка всполошенные взгляды. Дрова на возу порой немного подрагивали, что было, впрочем, нелегко заметить, если особо не приглядываться. Только вот сам Макар всякий раз вздрагивал куда отчетливее, и не заметить этого было куда как труднее.

Никто, однако, не обратил на это внимания, ибо Макара никто и не воспринимал серьезно. Слыл он бездельником и большим разгильдяем, да к тому же еще в юные годы стяжал себе славу «мужичка-ходочка» и с годами не только не остепенился, но его чрезмерная страсть к женскому полу теперь и вовсе расцвела пышным цветом. Грешил он, правда, все больше с молодыми вдовами и чужими женами, девчат на выданье трогать Макар опасался: знал, что за такое дело недолго и битому быть. Хотя и на девок он тоже засматривался, зубы скалил да очи маслил. Собой он был недурен, да уж больно смахивал на блудливого кота, что лишь подчеркивали встопорщенные усики.

А вот женка ему досталась, увы, совсем не такая, о какой он мог мечтать. Да и то сказать: хорошую-то девку, ладную да пригожую, нешто кто за такого отдаст? Вот и пришлось брать то, что досталось.

И лицом, и всем своим обликом Марыля напоминала Рыгорову Авгинью, только молодую (да, кстати, и доводилась ей какой-то родней). То же серое поблекшее лицо, те же тусклые волосы, бесцветные брови, дряблая грудь, уродливо перетянутая передником. Только если Авгинья была сварлива, то Марыля оказалась лишь тихой плаксой, которая, видимо, по-своему наслаждалась долей домашней мученицы, чем своего непутевого муженька лишь пуще злила.

Но теперь, когда вез он под горой дров опасную ношу, отчего-то грела его мысль, что ждет дома эта плаксивая жалкая Марыля.

Добравшись до своей хаты, он оставил воз на дворе, а сам поднялся в сени, шепотом позвал жену:

— Марысю! Иди-ка подсоби!. Да не копайся ты, живо беги на двор!

— Что там? — удивилась жена.

— Дрова разобрать помоги, я там мужика привез.

— Чего? — раскрыла Марыля рот.

— Чего-чего! — раздраженно передразнил Макар. — Мужик, говорю, на возу.

— Да ты что! — всплеснула руками жена. — Беглый, никак?

— Ну, а какой еще? Живей, кому говорю!

Вдвоем они раскидали верхний слой дров и подняли под руки худого, измученного мужика в старом вытертом кожухе. Макар тем временем коротко рассказал жене, как наткнулся в лесу на лежавшего без памяти человека, одетого кое-как, без рукавиц, простоволосого. Шапчонка его — не шапка, одно название! — валялась тут же. Макар раскрыл его торбу, висевшую на плече, покуда человек шел, а теперь лежавшую на отлете, в снегу, и обнаружил в ней лишь несколько черных сухарей. Человек, видимо, бежал в спешке, не успев собрать даже самого необходимого, а в лесу потерял сознание от голода, страха и усталости.

Теперь же, приходя в сознание, он повозил головой по подушке, на которую его уложили, приоткрыл мутные, с поволокой глаза и слабо, но с отчаянной ненавистью, простонал:

— Бейте, шельмы! До смерти убейте, как Надейку мою… Будьте вы прокляты…

Старший сынишка Макара испуганно вздрогнул и бросил на отца всполошенный взгляд.

— Не бойся, он не нас ругает, — ответил тот.

Марыля склонилась над незнакомцем, коснулась ладонью его лба.

— У него жар, — сказала она, а сама меж тем задумалась.

Надейка… Она слыхала, что в Островичах недавно хоронили молодую женщину — вот это, наверное, та самая Надейка и есть. Смерть ее, помнится, была внезапной и какой-то нехорошей. Говорили — несчастный случай, да вот батюшка отчего-то хоронить ее в освященной земле не хотел, только молодой Островский скоро его образумил. То ли запугал, то ли купил, однако батюшка, скрепя сердце, обряд совершил и похоронил ее, как и положено, на кладбище. Определенно там что-то было нечисто, коли уж так встревожился, засуетился молодой пан.

Больной меж тем метался и бредил, бормотал какие-то полувнятные отрывочные фразы. То безнадежно звал все ту же Надейку, то проклинал страшными проклятьями своих панов со всем их родом и плодом, то что-то нес про какую-то жирную суку Агату, из которой будет на медленном огне топить сало. Не пощадил даже отца Лаврентия, пожелав, чтобы черти ему в аду всю бороду спалили.

Марыля напоила его травяным отваром, унимающим жар — липовый цвет, мята, земляничный лист — и больной вскоре уснул тяжелым сном.

Когда он проснулся, на дворе уже стоял белый день, Марыля хлопотала у печи, в углу шумели и возились дети, стучал топор на дворе. Беглец недоуменно повел глазами по сторонам:

— Где я? — ахнул он.

Потом пригляделся к хозяйке, к ее болотно-бурой паневе с двумя черными полосами понизу — такие паневы испокон веку носили только длымчанки.

— Длымь? — спросил он тихо, словно бы сам себе не веря.

Марыля сдержанно кивнула.

Тут в сенях хлопнула дверь, и в хату вошел припорошенный снегом Макар с охапкой поленьев в руках. Беглец неожиданно резко повернулся к нему, сверкнул бешеными глазами.

— Зачем ты привез меня сюда? — закричал он в ярости. — Зачем? Я, может, помереть хотел, сгинуть в лесу, как собака! Зачем мне жить теперь, без нее? Зачем мне теперь жить? — и вдруг, закрыв лицо руками, затрясся всем телом в беззвучном рыдании. Глядя на него, заревели и дети, и хозяйка невольно отерла передником выступившие слезы. А Макар смотрел на них на всех и молчал, плотно сжав рот.

Ему было не более тридцати, однако лицо его уже прорезали глубокие морщины, а в русых кудрях сквозила уже не одна белая ниточка. Непоправимое горе вконец подкосило и без того заморенного мужичонку. Он сидел, ни на кого не глядя, словно неживой, и все думал свою тяжкую думу.

И снова вырвался из его впалой груди тяжелый стон, полный тоски и муки:

— Эх, Надейка, Надейка…

— Это кто ж такая? — спросил Макар. — Жена твоя, что ли?

Беглец мрачно кивнул.

— Яроська? — тихо произнес Макар оно лишь слово.

— Он, ирод подлый! — потухшие глаза беглеца вновь сверкнули безумной ненавистью. — И отец у него ирод, каких свет не видывал, а сынок еще переплюнет татку! А уж Агата… Дай мне только до нее добраться: по шматкам размечу да псам выкину…

Теперь Марыля как будто сообразила, о какой Агате идет речь. Имя это встречается нередко, но именно так, помнится, звали экономку в Островичах, многолетнюю любовницу старого пана Стефана. Слава о ней и в самом деле шла недобрая — помимо всего прочего, и из-за ее пресловутых дебелых телес. Учитывая, что большинство людей в округе отличалось подтянутой стройностью — и от природы, и от умеренного питания — чрезмерные формы панской зазнобы вызывали у многих легко объяснимое раздражение. По всему повету толще Агаты была, пожалуй, одна только старая жидовка Хава из ближайшего местечка.

Не любили Агату, разумеется, не за одни телеса — Бог бы с ними; и даже не за то, что с паном живет — к этому все давно привыкли. Просто баба она была злобная и жалости не ведала. Особенно доставалось от нее женской прислуге и работницам из панской рукодельни — ткачихам, белошвейкам, кружевницам, за которыми она, помимо прочих своих дел, приставлена была доглядывать. Можно ли удивляться, что так возненавидел ее этот несчастный?

История его была крайне проста и в точности походила на множество других историй, рассказанных беглецами из Островичей.

Жили себе муж с женой, Игнат и Надейка. Он был скотником, она — прачкой. Жили до времени спокойно: Игнату за свою Надейку как будто и не было причин опасаться. Гайдуки в портомойню не заходили, а молодой пан Ярослав ею пренебрегал, ибо хоть и пригожа была Надейка, а все же не на его вкус. Он-то любил все больше нежных белокурых тростиночек, тонких костью, с изящными руками. Надейка же была совсем другая — статная, рослая, румяная, с толстыми русыми косами, густыми темными бровями и ясными глазами. Ее сильные руки с такой легкостью выжимали огромные двуспальные простыни, как если бы это были носовые платочки. Игнат очень любил ее и гордился, что у него такая пригожая и справная жена. Жили супруги душа в душу.

Однако это не могло длиться вечно.

Дело в том, что старый пан Стефан, отец Ярослава, в последние годы сильно сдал и вниз почти не спускался по причине своей подагры, но зато очень любил сидеть на балконе, укутанный множеством одеял, и наблюдать, что на дворе делается да как по реке лодки плавают. И вот однажды приметил он внизу молодую женщину, что развешивала выстиранное белье. Полюбовался, как ладно взлетают ее руки, расправляя хлопающие на ветру простыни, как отчетливо пролегает под суровой рубахой продольная ложбина на сильной широкой спине, как бьется по ветру юбка, обвивая статные ноги, оголяя молочные полные икры. Полюбовался, а затем покликал Агату и велел привести к себе ту бабу, что простыни вешала.

Ключницу это, ясное дело, не обрадовало, но и беды большой она для себя в этом не видела, ибо за долгие годы сожительства с паном давно уразумела: другие женщины приходят и уходят, а она по-прежнему подле него, и вот уже сколько лет правит всем домом…

Итак, несколько раздраженная, хотя и не слишком обеспокоенная Агата отправилась в портомойню, разыскала Надейку и хмуро приказала следовать на нею. В скором времени раба была представлена пред ясные очи своего владыки.

Старый пан удовлетворенно оглядел женщину, потрепал по щеке, довольно хмыкнул и велел Надейке прийти к нему вечером: перину перебить да белье поменять. Надейка, разумеется, поняла, что это означает, однако ослушаться не могла. С тяжелым страхом ждала она вечера. Весьма слабой надеждой служило ей то, что пан Стефан хоть и не так стар был годами, однако телом одряхлел не по возрасту и ходил уже плохо. Надейка же была сильной и крупной — авось да отобьется… хотя что это значит — отобьется? Отбиться можно один раз, а потом… Куда денешься — на панском-то дворе?

Примерно так и случилось.

Вечером Надейка, как и было приказано, явилась в панскую опочивальню. Пока она молча взбивала панские перины и подушки, старик лишь плотоядно наблюдал за нею из глубокого кресла; но когда она, низко наклонившись, начала стелить на кровать чистую простыню, он, видимо. Не в силах больше терпеть, подобрался к ней сзади и ухватил за бедра. Надейка, хоть и ожидала чего-то в подобном роде, все же испуганно вскрикнула и брезгливо рванулась из потных рук одряхлевшей развалины.

Рванулась — это бы еще полбеды. Хуже было то, что при этом случайно наступила каблуком ему на ногу, обутую в суконную ночную туфлю без задника. Старик взвыл не своим голосом, а бедная Надейка опрометью вылетела из спальни, благо дверь оказалась не заперта.

Вся в слезах, дрожа от страха, примчалась она к Игнату и сбивчиво рассказала ему о том, что случилось с нею в панских покоях. Игнат ничем не умел ее утешить, ничем не мог защитить, и всю ночь супруги вздрагивали при каждом шорохе, с минуты на минуту ожидая расправы.

Ничего, однако, не произошло: ночь миновала спокойно. Наутро Игнат, как обычно, ушел на скотный двор, Надейка отправилась в портомойню. Никто и словом не обмолвился о вчерашнем — видно, ничего еще и не знали. Правда, Агата, заглянув днем в портомойню, фыркнула и поджала губы, но тоже ничего не сказала. Надейка уже было решила, что все обошлось, Бог миловал.

Однако, ближе к вечеру, ключница вновь наведалась и, больно сжав Надейкин локоть, сообщила, что после работы ей велено снова прийти в панскую опочивальню.

— Да смотри, чтоб никаких выкрутасов! — пригрозила напоследок Агата.

Надо заметить, больше всего она не любила, когда облюбованные паном женщины начинали артачиться. Если молодка не сопротивлялась, пан быстро утолял свою похоть — доступным при его немощи способом — и тут же забывал о ней. Ну, иногда, если какая особо потрафит, дарил ей какой-нибудь пустячок — но и только. Причин для серьезного беспокойства ключница тут не видела. Однако, если молодка начинала упрямиться и «набивать себе цену» — так, во всяком случае, считала Агата — пан Стефан, лишенный немедленной возможности утолить свою страсть, вполне мог не на шутку увлечься той женщиной, и тогда последствия могли быть самые непредсказуемые.

Когда Надейка на ватных ногах поднялась наверх, она с содроганием увидела, что на сей раз у дверей панской спальни стоит здоровенный гайдук. Уже зная, что ему надлежит делать, он растворил дверь и подтолкнул молодицу вперед.

Пан Стефан сидел на разобранной постели в халате и все тех же красных суконных туфлях без задников, на которые Надейка опасливо покосилась. Пан, однако, ни словом не обмолвился про оттоптанные мозоли, да и вообще не выразил какого бы то ни было недовольства.

— Ну что, ясколка, напугал я тебя вчера? — ухмыльнулся он, скаля пожелтевшие зубы. Да ты не бойся, я добрый. Ну-ну, девку-то из себя не ломай — небось не убудет! — укорил он, видя, как Надейка отшатнулась. — Ну что ты, право? А я тебе монисто подарю.

Надейка отчаянно затрясла головой.

— Не хочешь мониста? А чего хочешь? Ботинки варшавские, платье новое? Может быть, корсаж с позументами? Изволь, я куплю.

Надейка молчала.

— А хочешь, — зашептал пан Стефан, приблизившись к ней вплотную, — Каптур с кружевами подарю, вот как у Агатки? Никто и не разберет, где она, где ты…

Надейка снова закачала головой.

— Что? Тоже не хочешь? Вот же ненасытная баба, все-то ей мало! Ну, добро же, ступай пока подумай, чего тебе надобно! Да ты не торопись: до субботы времени много.

Он, без сомнения, намекал на традиционную субботнюю порку, когда на конюшне секли провинившихся дворовых.

Оказалось, что намекал не впустую. Дня через два Агата пожаловалась молодому пану Ярославу, что-де прачка Надейка ленива и нерадива, белье моет нечисто, и тот без долгих раздумий приказал ее высечь. Надейке, правда, полагалось лишь десять ударов розгой; меньше присудили одной лишь дворовой девке Эвелине (эту приговорили к пяти ударам за то, что отвергла домогательства Яроськиного камердинера).

Надейку секли даже не вполсилы; она и боли не ощутила, а лишь легкую щекотку. Но перед этим у нее на глазах едва не до смерти забили батогами конюха Андрея — кто-то донес, что он якобы готовил побег. Когда его, залитого кровью, почти бездыханного, уволокли прочь, и подошла Надейкина очередь, она уже знала, что участь Андрея, кроме всего прочего, призвана служить примером и для нее.

Придя к себе и укрывшись от людских глаз, бедная Надейка, наконец, дала себе волю и отчаянно разрыдалась — от страха, жалости к несчастному Андрею и полной безысходности. Игнат пытался ее утешать, но так беспомощно и неубедительно, что лучше бы и не брался.

Потом Надейку пороли еще два раза — на неделе, субботы и дожидаться не стали. Теперь Агата даже не придиралась к ней для соблюдения приличий, а прямо заявила, что горда баба не по чину, место свое забыла. И надо ли говорить, что на сей раз порка была куда как серьезнее!

Порки перемежались настойчивыми уговорами, посулами, угрозами. Та же Агата пыталась вразумить непокорную:

— Дура ты, дура! Ну что бы тебе стоило пана ублажить? Потерпишь разок, не помрешь! Не противилась бы — давно бы тебя в покое оставили, еще и подарков бы получила. Ты погляди, что на тебе надето! — она бесцеремонно потеребила Надейкину старую юбку и грубый холщовый передник. — Пану разок потрафить — ей, видишь ли, срамно! А этакую дрянь носить — не срамно? Что за люди!

— Не могу я… — шептала сквозь слезы молодица. — Я же… не подстилка… я честная жена…

— Ишь ты как! — взвилась возмущенная ключница. — А я, значит, подстилка? Да как у тебя язык повернулся на такие слова, у хамки последней? У, мерзавка, очи твои бесстыжие… Другие, значит, могут, а она, видите ли, честь свою хамскую блюдет, да еще и нос воротит… Подстилка!.. Это ж надо такое высказать…

Пан Стефан больше ее к себе не звал — не иначе, выжидал, пока сама явится. Он не хотел никого брать силой — якобы потому, что не хотел унижать насилием свое мужское достоинство, а больше оттого, что едва ли был способен на подобное действо, ибо в дряблом квелом теле давно уже не было ни силы, ни достоинства. Это, кстати, и было одной из причин Надейкиного упрямства. Будь пан Стефан обычным здоровым мужчиной, ей, возможно, и легче было бы уступить. Однако он требовал, в силу своей немощи, чтобы она ублажила его особым способом — тем самым, что широко применялся в парижских домах терпимости, но у славянских женщин вызывал дурноту. Такого надругательства бедная Надейка уж никак не смогла бы вынести.

И неизвестно, насколько хватило бы терпения у старика, но тут в дело вступил его сын, молодец весьма горячий на руку и скорый на расправу. Молодй пан Ярослав даже не подумал церемониться с нею и уговаривать, а попросту отрядил с полдесятка гайдуков, которые все впятером ухватили бедную прачку и поволокли ее в покои старика. Сын его был уже там. По его указке Надейку швырнули на колени перед стариком, сидевшим на кровати в своих красных шлепанцах и все в том же халате, который он, впрочем, загодя распахнул. Двое крепко держали женщину за руки, третий, силой нагнув ей голову, ткнул ее лицом в самую цель. Она едва не задохнулась от муторного запаха нездорового старого тела и несвежего белья, и в ту же секунду потеряла сознание.

Гайдуки бросились приводить ее в чувство. Один с силой пнул неподвижное тело упавшей женщины, другой носком сапога наступил ей на руку, отдавив пальцы. Пан Ярослав хладнокровно выплеснул ей в лицо стакан воды. Надейка заморгала, закашлялась, а в следующую секунду жалобно охнула: отдавленные гайдуком пальцы сильно болели.

— А ну, вставай, сука! — загремел у нее над ухом молодой пан. — Вставай, нечего дуру ломать! Хлопцы, а ну-ка!

Хлопцы подхватили ее подмышки и снова поволокли к старику. Надейка чувствовала, как жгучий ком, ползет, напирает от нутра до самого горла… Она не смогла сдержать тошноты.

Потом стало совсем худо. После того, как ее вывернуло наизнанку прямо на знаменитые панские шлепанцы, оба пана — и старый, и молодой — как будто и забыли о ней напрочь. Никто больше не уговаривал ее, не уламывал, не запугивал, не тащило никуда силой, но пороли ее теперь каждый вечер, да так, что она потом едва поднималась. Розги сменили батоги, и теперь даже горемычный Андрей мог считать, что ему еще повезло.

Пробовал Игнат пытать управляющего, чем же так провинилась его бедная женка, но тот оборвал его злобно и раздраженно:

— Не твое собачье дело! Пан приказал.

И все. И поди кому пожалуйся! Вот она — жизнь подневольная!

Хотя, впрочем, и это было еще не все. В довершение прочих напастей, на бедную Надейку сообща окрысились несколько дворовых баб и девок. Это, разумеется, были те женщины, с которыми у пана Стефана не было хлопот, ибо они оказались более сговорчивы и менее брезгливы. И доводы против Надейки у них были те же, что и у ключницы Агаты. Мы, значит, можем, нам, стало быть, не противно и не тошно, а эта, видите ли, косоротится, а потому она, значит, ангел непорочный, а мы все — шлюхи, подстилки панские, грязь подножная?

Мерзкие бабы просто не давали ей проходу: то толкнут на крутой лестнице, то оплюют ей сзади всю юбку, то покидают в грязь развешанное ею белье, зная, что вечером ее за это сильнее выпорют. А хуже всего было то, что одна или две из этих мелких мерзавок трудились вместе с ней в портомойне. И вот одна такая девка (надо сказать, ключница Агата к ней отчего-то благоволила) повадилась изгаляться над бедной гонимой прачкой. Так, несколько раз, проходя мимо склонившейся над корытом Надейки, колола ее булавками. Надейка терпела, поскольку нрава была мирного и незлобивого. Но когда эта ехидна высыпала ей за шиворот целую пригоршню зерен шиповника, от которых все тело зудит и колет, Надейка не выдержала и отходила обидчицу по морде только что отжатой простыней. А надо сказать, что Надейка, хоть и истерзанная побоями, все же оставалась достаточно сильной, а простыня была мокрой и тяжелой. А потому немудрено, что девка на ногах не устояла и растянулась на мокром полу. Бабья потасовка привлекла всеобщее внимание, женщин разняли, а Надейке к вечерней порке прибавили еще десять ударов.

На другой день та же стерва умышленно выплеснула кипяток Надейке на руки. Кожа покраснела и покрылась волдырями. Старшая прачка — тоже, видимо, состоявшая в заговоре — не позволила, однако, Надейке раньше срока окончить работу, заявив, что нечего тут выдумывать, ничего с ее руками не сделалось, а то все только и знают — от работы отлынивать…

Вечером Надейку никак не могли найти. Уж все было готово для новой порки: и скамью поставили, и розги в рассоле вымочили, а виновница словно бы сквозь землю провалилась. Обшарили все кругом — скотный двор, конюшни, амбары, кухни, людские, кладовые, девичьи, ту же портомойню — одним словом, все подворье сверху донизу — покуда не обнаружили ее в длинном сарае, где хранилось сено. Неподвижное и уже остывшее тело Надейки медленно раскачивалось в петле, закрепленной на толстой матице.

Внезапная и страшная смерть молодой женщины потрясла всех. Старый пан Стефан по-настоящему растерялся: он хотел всего лишь сломить непокорство, чтобы другим неповадно было, но он никак не предполагал, что дело зайдет так далеко. Пан Ярослав заявил, что прачку надо похоронить поскорее и по возможности без лишнего шума. И надо успеть это сделать до того, как слух о самоубийстве разнесется по окрестностям. Всем ведь известно, что на пустом месте люди не вешаются, а посему тут же понаедут всякие суды, заведут следствие, осмотрят тело, сплошь покрытое кровавыми рубцами — и пиши пропало! Эти судейские чиновники — сплошь москали поганые, поляков-католиков не жалуют, а Надейка была православной, стало быть — сестра им по вере… Нет уж, с этим злосчастьем надо кончать поскорее!

Ключница Агата ходила бранчливая, раздраженная, а та стерва, что покойницу кипятком ошпарила, сидела тихохонько, будто шавка трусливая.

Игнат был безутешен — да кому до него было какое дело!

С похоронами, однако, вышла накладка: приходский священник, отец Лаврентий, наотрез отказался хоронить Надейку по православному обряду. Хотя пан Ярослав строжайше запретил своим людям где-либо рассказывать о том, что Надейка повесилась, а не отравилась грибами, но слухи, видимо, все равно просочились наружу, поскольку отец Лаврентий напрямую заявил, что раба божия Надежда совершила богопротивное дело — руки на себя наложила — а посему хоронить ее в освященной земле никак нельзя. Но пан Ярослав не зря прозывался Островским, и недаром его доблестные предки, согласно ходившим по округе легендам, выходили на большую дорогу грабить проезжих. А потому стоит ли говорить, что он обладал совершенно особым даром убеждения? Учитывая к тому же еще и то, что церковь стояла на земле Островских, можно ли удивляться, что бедный отец Лаврентий очень скоро сник, и непоколебимость его пошатнулась?

Так что Надейку торопливо и скромно похоронили — хоть и у самой ограды, но все же в освященной земле.

— Вот уж месяц прошел после того, — вздохнул Игнат, кончая свой рассказ. — Не мог я больше там оставаться, сами небось разумеете… там плашечка каждая о ней напоминает… В каморке нашей — как при ней было, так все и осталось… Проснусь ночью, ладонью рядом шарю — пусто, холодно… нет ее и не будет больше…

И вновь лицо его исказила ярость, однако не раскатом грома прогремел его голос, а схож был разве с истошным визгом кликуши.

— Вот и скажите вы мне: нешто Бог праведен? Мою Надейку со свету сжили, до поры в могилу согнали — где он был, тот Бог? А эти морды гайдучьи, кабаниха эта клыкастая — нешто их Бог покарал? Поглядели бы вы на нее: по-прежнему хрюкает да салом своим трясет, хоть бы что ей сделалось! Два сына у ней, оба в гайдучьей свите, те еще вурдалаки — обоим недавно вольную дали… Да то и не диво: сыновья-то чьи? — и бедный Игнат вновь зашелся в рыданиях.

Он не желал принимать во внимание, что почти все гайдуки и половина просто дворовых имели одного и того же отца, однако же вольную получили только эти двое.

Макар и Марыля лишь молча переглянулись, глядя на рыдающего Игната. Да и что тут можно было сказать?

На другую ночь проводили Игната в дорогу. Он собирался идти вверх по Бугу, в земли жмудинские, а там и до моря недалеко… Что Игнат намеревался делать возле того моря, он и сам едва ли знал. Макар с женой не были уверены, что из этого может выйти что-нибудь путное, но отговаривать не стали: сам так решил — самому и ответ держать.

Когда Макар, проводив гостя, вернулся домой и, ухмыляясь, спросил у жены, что она обо всем этом думает, кроткая Марыля в сердцах лишь плюнула:

— Слизень, право, не мужик! Ну что бы ему с Надейкой вместе бежать? Нет, надо было сперва дождаться, покуда бабу в петлю загонят! Тьфу!

Макар строго-настрого заказал детям рассказывать про Игната. Однако старший, десятилетний Микитка, все же не вытерпел и на другой же день рассказал обо всем дружкам-одногодкам, среди которых был и Митрась. Тут же выяснилось, что про беглеца и без того знали уже многие, только помалкивали.

Митрася так взволновала вся эта история, что несмотря на такой же строжайший запрет Микитки, он в тот же вечер пересказал ее Горюнцу.

— Дядь Вань! — повторял он потом. — Я ведь только тебе говорю, никто другой и знать не должен…

— Ну что ты! — отвечал Горюнец. — Будь покоен: никому не скажу.

— И Аленке?

Тут дядька слегка нахмурился:

— Она и так уже знает.

— Выходит, и ты уже знал? — раскрыл рот Митрась.

— Знал. То есть, что он муж той молодицы, недавно схороненной — про то не знал, конечно. А вот о том, что у Макара беглый на дворе — слыхал.

— Дядь Вань! — внезапно насторожился Митрась. — А что если и меня тоже ищут? Я-то ведь тоже беглый…

— Да ну, не бойся, — успокоил дядька. — Тебя если и искали то давно бросили. Год бродяжил — и то не попался, а теперь и вовсе говорить о том нечего. Да и кому бы пришло в голову — здесь, на Буге тебя искать? Не бойся, Митрасю: ты теперь наш, вольный, в обиду тебя не дадим.

— Вот ведь как оно бывает, — вздохнул Митрась после недолгого молчания, — Я вот дядьку Макара не люблю, а он вон какой оказался…

— А тут не в Макаре дело, — пояснил Горюнец. — Зарок такой на нас наложен — беглых выручать. Много народу от лютых панов к нам бежит, да не все до нас добираются: кого ловят, кто на болотах гибнет… И с Игнатом твоим то же было бы, кабы не наш Макар. Да и теперь-то что еще с ним будет — как знать… Мужичонка-то он, по всему видать, хлипкий…

— Дядь Вань! А от нашего-то пана, кому девки каждый год кисею носят — никто не бежал?

— Ты про пана Генрика? — догадался дядька. — Да нет, этот как раз ничего, добрый. Подвинутый, правда, трошки: дел своих не разумеет, да зато с мужиками нашими, да и с другими, запросто гутарит, будто ровня мы ему. Бежать от него не с чего, да и некому особо: дворовых у него — раз, два и обчелся. Вот пан Ярослав из Островичей, мы его Яроськой зовем — вот тот зверь будет похуже волка февральского. Молодой, чуть постарше меня — а люты-ый! И батька его немногим был лучше, я помню. Теперь всем имением сын правит, батька на хлебах у него сидит. И гайдуки у них такие же подобрались — один другого злее! Не так даже от панов, как от них житья людям нет. Ну, каков поп, таков и приход! Так вот, все почти, кого мы укрываем, из Островичей, от Яроськи бегут.

— А Яроська знает, что мы их укрываем? — спросил Митрась.

— Знает, конечно, да локти со злости кусает. Что ему с того толку: доказать-то все равно ничего не может! Да ты не бойся: будь их воля, они нас давно бы с землей сровняли, а наша Длымь, как видишь, сколько лет невредима. Хранцузы — и те ее стороной обошли.

— Дядь Вань, а ты хранцузов видел? — спросил Митрась.

— Ну что ты, мне и двух годов тогда не было. Или уже было? Да нет, теперь и не вспомнить! Ты вон дядьку Рыгора спроси, он-то их видал, хорошо должен помнить! Как погнали их прочь из Москвы по разоренному краю, так и застряли они потом в наших болотах; так вот дядька Рыгор тебе расскажет, как мужички наши хранцузов из лесов выколачивали да в самую дрыгву загоняли. До сих пор, небось, те хранцузы наши длымские сякеры помнят! А я одно только помню, смутно так: будто бы мамка меня во что-то закутала, взяла на руки да и понесла куда-то в лес. Бежит, меня к себе прижимает, а сама мелкой дрожью так вся и колотится…

Какое-то время он сидел в легкой задумчивости, а потом, словно о чем-то вспомнив, встрепенулся и строго взглянул на Митрася.

— Так ты помнишь, о чем я тебе говорил? Как заслышишь в лесу али на реке треск большой — тут же прячься! Неважно куда — в кусты, в овраг, за дерево — куда угодно! На дороге особо зорко следи. Они злые теперь, лютые. Просекли уж, поди, что это мы Игната укрыли. В деревню к нам они не пойдут, мужика взрослого не тронут, а такого, как ты мальца, до смерти умучают, и добро, коли только нагайками захлещут, а чего хуже не учинят… И прежде я тебе про то говорил, а теперь пуще прежнего берегись!

— Послушай, дядь Вань! — перебил Митрась. — А какой он, тот Ярослав? Красивый али урод?

— Да как тебе сказать, Митрасю, — задумался Янка. — Люди гутарят — красавец, а я его вблизи и не видал, как следует не разглядел.

И вдруг нежданно сплюнул:

— А ну тебя с тем Яроськой! Не хочу я и говорить про него. Ты вот Паньку видал? И дулю под глаз от него получил! Так вот считай, что Яроська — тот же Панас, только еще хуже!

В тот же день Горюнец вновь принялся обучать Митраньку приемам тайного боя. На сей раз они перешли из хаты на дальний край улицы, где возле самой околицы громоздились высокие сугробы. Собравшаяся кругом детвора неудержимо хохотала, глядя, как Митранька раз за разом летит кувырком в рыхлый колючий снег. Откровенно говоря, прием, который дядька с ним отрабатывал, был всем хорошо известен и никакой тайны из себя не составлял, а хлопцы смеялись больше оттого, что Митрась никак не мог уразуметь, каким же образом дядя Ваня, только что стоявший прямо перед ним, вдруг исчезает неведомо куда, будто бы в воздухе растворяется, а сам он летит в сугроб от коварной подсечки сзади.

А вот Леська, стоявшая тут же, давно уже все поняла. Янка, стоя к нему лицом, просто-напросто берет его правой рукой за правый же рукав, чтобы удобнее было развернуться, затем мгновенным поворотом проскальзывает ему за спину, и уже оттуда валит с ног подсечкой.

— Митрасю, справа! — звонко крикнула она. — Направо гляди!

— Лесю, не подсказывай! — шутливо погрозил Янка.

Подсказка, однако, пошла впрок, и на сей раз дядьке не удалось, как прежде, проскочить мальчишке за спину — тот успел-таки развернуться к нему лицом.

— Вот Лесе теперь дзянкуй, — кивнул в ее сторону Горюнец. — Кабы не она — так ты у меня до самой ночи в сугроб бы и нырял! Ну, остынь пока, погутарь с хлопцами!

Хлопцы вновь загоготали, захлопали его по спине, что-то стали наперебой объяснять. Микитка, сын дядьки Макара, попытался даже повторить дяди-Ванин трюк, однако тут Митрась был начеку, и Микитка сам отправился кувырком все в тот же сугроб.

— Ишь ты! Зразумел-таки! — восхитился Андрейка.

А Митрась думал совсем даже не о том. Ему не терпелось расспросить Леську о лежащем на длымчанах зароке укрывать беглых, а также о странном обычае дарить рантухи пану Любичу. Он подозревал, что Леська знает об этом больше, чем его друзья-хлопцы, и в то же время охотно ему обо всем расскажет, не отмахнется, как дядя Ваня.

Однако, увидеться с нею наедине он смог лишь ближе к вечеру, когда уже стали собираться над лесом синие сумерки.

Едва поняв, в чем дело, Леська ухватила его за рукав и потащила за бани. Это был потаенный уголок, где, бывало, целовались парочки и куда приходили девчата делиться друг с дружкой своими тайнами.

— А это что, тоже тайна такая? — спросил Митрась, уже привыкший к жутким тайнам «под страхом смерти».

— Да нет, что ты! — отмахнулась та. — Про это у нас любой знает. Просто чтобы посреди дороги нам с тобой не стоять…

Они свернули за бани, на крышах которых лежали пухлые слоистые сугробы, разворошили валенками нетронутый снег.

— Дивлюсь я, что ты допрежь этого не знал, — продолжала Леська. — Ну, слушай же.

И вот что рассказала она.

Двести лет тому назад была их Длымь такой же крепостной деревней, как Сенковка, Коржи, Голодай-Слезы и другие окрестные села. Была она в те времена небольшой — дворов от силы двадцать. Ненавистных панов Островских тогда еще не было и в помине, а Длымь, сенковка, Голдай-Слезы и другие деревни принадлежали Любичам, которые, кстати, еще в те времена отличались незлобивым спокойным нравом, и поселянам при них жилось более или менее сносно.

Но вот пришла беда: двинулись на Речь Посполитую полчища шведов; разграбили, обгадили, разорили почти всю страну, только в беловежские чащобы не сумели пробиться. И побежала в Беловежу со всей Речи Посполитой шляхта из городов и застянков; явилась чужая шляхта и в эти края.

— На что не любим мы шляхты, Митрасю, — говорила Леська, словно бы почему-то оправдываясь. — Не любим и тогда не любили. Да только вот сердцем мы слабы — в том, верно, и погибель наша. Жалеем всех без разбору, а порой и тех, кого жалеть бы и вовсе не надо…

И в самом деле: что могли поделать люди, глядя на опустивших головы стариков, на перепуганных женщин, за юбки которых цеплялись малые дети? Все шляхтичи, кто мог носить оружие, ушли воевать, а в беловежские чащобы пришли одни старики, да бабы, да ребята малые. Ну что было с ними делать? Приютили, конечно. Кого-то местные шляхетские застянки приняли, у кого там родня была; прочие по крестьянским хатам разместились.

И долго жили они здесь, целую зиму. И сжились они с хозяевами, даже подружились. Шляхтянки вместе с местными бабами лен пряли, коров доили; дети их вместе с деревенскими ребятами в снежки играли, с гор катались.

Но вот закончилась война, сгинули шведы, убрались за море. Тогда и шляхта пришлая вернулась на свои пепелища. Чуть не со слезами прощались с добрыми хозяевами, едва не на шеях висли.

Кабы знали тогда доверчивые, добрые поселяне, чем ответят им за приют!

— Сколько ни живем мы с ляхами на одних землях, — продолжала Леська, — столько и ненавидят они нас, православных. Не унимались ляхи, все норовили в католичество нас обернуть. Сколько люда нашего православного через то погибло — подумать страх! А глумились как над нами: и налогами давили, и церкви наши запирали, а ключи от них жидам передавали, а там уж как жид решит: захочу, мол, — отопру, не захочу — так и будете выть на паперти! Да только не отреклись мы от веры своей, как ни терзали нас. Не покорились ляхам, не склонили головы. Но дорогую цену заплатили за это… Ты вот, Митрасю, недавно у нас живешь, ляхов еще не знаешь, а мы-то хорошо с ними знакомы. Совести у тех ляхов отродясь не бывало, и верою они только бесчинства свои покрывали. Плевать им на ту веру было, не больно-то они сами и набожны. А вот добром чужим поживиться — это они всегда были рады. Жгли, грабили, скот угоняли, топтали посевы… С девчатами творили разные мерзости… — на этих словах она аж зубами скрипнула, и лицо ее исказила ненависть.

— Ну так вот, — вернулась она в прежнее русло. — Как шведы сгинули, так и нахлынули в наши края такие вот молодчики — мужья, сыновья, отцы тех, кого наши люди в годину тяжкую приютили. Ясное дело: шведы их самих пограбили, а тут — край нетронутый… Пожгли без совести хаты, угнали скотину, людей саблями изрубили, нагайками посекли… Кто успел — те на болотах укрылись, да только немного было таких — ночью ведь ляхи напали. А хуже всего девчат изобидели — многие потом сраму не пережили… Больше всех Длыми нашей досталось, а было еще поблизости несколько весок — так те и вовсе дотла спалили.

Леська судорожно вздохнула, переводя дыхание. Митрась, взволнованный рассказом, растерянно глядел на ее подрагивающие губы, на проступившую на щеке нервную ямочку.

— А потом, как ушли лютые, — снова донесся до него звенящий от волнения Леськин голос, — собрались уцелевшие все вместе. В нашу Длымь все стеклись, бо у нас кой-какой остов еще сохранился, а соседние веси дотла сгорели. С тех пор и поднялась наша Длымь такая, какой ты теперь ее видишь — большая и вольная.

— Постой-ка! — перебил Митрась. — А как же вы вольными-то стали?

— Вот тут-то самое диво и начинается, — она наклонилась к самому его уху, заговорила уже полушепотом.

— Ляхи напали ночью, а ушли только с рассветом. Довольные, нашим скарбом нагруженные, угоняя впереди нашу скотину, с хохотом, с прибаутками своими мерзкими, воротились они в свои застянки да местечки. День целый там веселились, пили горелку да пиво наше, а нашим мужикам даже с горя выпить было нечего, за помин души порубанных — все, что было, те катюги вылакали…

А на другую ночь страшная кара на них обрушилась: тысячи пожаров занялись в застянках, в местечках, даже в самом Бресте — аж оттуда приходили до нас ляхи! Это горели дома всех тех, кто грабил и жег наши веси. Погорели, сказывают, все их добро: никто ничего вынести не успел.

— Вот это да! — восхитился Митрась. — Никак, наши подпалили?

— В том-то и дело, что нет, — прикрывая рот ладонью, снова зашептала Леська. — Местечки-то наши сам знаешь какие: всяк всякого в лицо знает. А в тот день никто ни единого чужака не заприметил. Да и потом, добро ихнее вон даже в Бресте горело, а до Бреста от нас добираться добрых три дня, коли посуху, а тут и суток не минуло. И та шляхта, что в Брест-Литовске жила, тоже до дома добраться еще не успела, это уж потом бабы погорелые их воем встретили. И самое-то диво: погорели одни лишь те, кто у нас разбойничал; соседних-то домов, что рядом стояли, огонь и не тронул. А ведь всегда как бывает: дом горит — кругом мухи красные вьются, другие дома пламенем занимаются. Да и откуда бы нашим бедным людям узнать было, кто же именно их пожег да пограбил, и как бы они в один день сумели разведать, где дома всех тех окаянных? Да кабы и разведали — ляхи бы потом тоже узнали, что у таких-то выспрашивали. Тут-то вся и соль: никто ничего не выспрашивал, никого чужих не было, а дома — на тебе! — погорели.

— И… и что же это было? — затаил дыхание Митрась.

— Погоди, не все сразу. Дикий ужас охватил тогда всю окрестную шляхту. Молва кругом пошла, будто бы не иначе как сила нечистая руку приложила. Так и по сей день слывем мы среди них нечистыми. Ненавидят они нас люто, да вот не трогают — боятся. И сказывают, будто пан Любич, что тогда нами владел, как узнал про то — две ночи соснуть не мог, а на третью будто бы что-то поблажилось ему — уж я и не знаю, что — да только завопил он дурным голосом — едва успокоили. А потом схватил все бумаги на владение нами, спалил их в камине и объявил всех длымчан вольными — отныне и навечно. И земли нам выделил; мы только оброк должны были пану платить, что живем на них — так по сей день и платим. А чтобы потомки того Любича ненароком не забыли, что мы теперь навеки вольные, да не протянули бы к нам руки свои загребущие — каждый год мы про то им напоминаем: приносим им вместе с оброком рантух — покрывало женское, что шляхтянки тогда носили. Теперь-то уж рантухов давно не носят; на свадьбах только их и увидишь, невесту им покрывают. Вот и приносим мы им рантух, чтобы не забывали паны, как приняли у себя наши предки шляхтянок с дедами да малыми детками, и как потом стали вольными. Ткет этот рантух непременно девчина, из лучших наших мастериц. Однако и мы не должны забывать, какой ценой досталась воля нашим прадедам. С тех самых пор лежит на нас зарок: коли встретим в лесу беглого, должны мы его от погони укрыть, на произвол судьбы не бросить. Помни об этом и ты, Митрасю, — ты ведь тоже теперь наш, длымский.

Митрась молча глядел на заснеженные кровли бань, на низкие тучи над головой, на собственные следы в рыхлом снегу. Все осталось как будто бы прежним, но при этом неуловимо изменилось; иным стал даже воздух. На всем теперь лежала печать той давней скорби и какой-то смутной тревоги, как будто глядели на него множеством невидимых глаз погибшие в том погроме люди.

Наконец он посмотрел в лицо Леське — она стояла молча, и глаза ее были полны тяжелой печали — верно, о том же думала.

— Слышь, Аленка? — слегка толкнул ее Митрась. — А ты ведь так и не рассказала, что же это за диво было. Отчего шляхетские дома погорели? И отчего тот барин вдруг волю вам дал?

— Ах, да, я и забыла совсем. Вот только о том, что я тебе скажу, поклянись молчать, как если бы ничего я тебе не говорила. Бо коли Янка наш прознает, что мы с тобой о том гутарили — уж и не знаю, что он с нами тогда сотворит! Ох, не любит он отчего-то, когда про то говорят…

— Отчего же не любит? — не понял Митрась.

— А вот у него и спроси. Ой, нет, лучше не спрашивай! — спохватилась девчонка.

— Ей-Богу, никому не скажу! — горячо перебил Митрась.

— Так слушай же: оттого ляхи спужались, что про идола первым делом подумали. Про того самого, лесного, что мы Дегтярным камнем зовем. Знаешь ты про него, слыхал. Лежит он где-то в глуби лесов, совсем недалеко от нашей деревни, вот только никто не знает, где именно. И вот говорят люди, что тот самый идол пробудился от долгого сна и покарал тех разбойников, не стерпев бесчинства. Его-то и боятся злые паны, оттого-то и не трогают больше Длымь. А больше я о нем ничего не знаю, — призналась она с явным сожалением. И тут же сменила тон:

— Так помни же: никому! Ни единой душе — ни слова? Разумеешь?

— Угу, — кивнул Митрась.

— Не «угу», а помалкивай!

Огромные бездонные очи глядели на него так неотрывно и жутко, что Митрась тут же поклялся сам себе: никому ничего не скажет.

 

Глава пятнадцатая

Митрась и в самом деле никому ничего не рассказал. И не только потому, что боялся неведомого идола или хотел оправдать Леськино доверие. Просто не до того ему теперь было, другое лежало на сердце.

Это произошло в тот же вечер, когда Леська рассказала ему свою историю. Уже позднее, в глубоких сумерках, в Горюнцову хату пришли братья Луцуки со своей скрипкой. Янке они с детства были хорошими друзьями, да и Митраньке они оба нравились, особенно старший — Рыгор, или Рысь; меньшой, Санька, уж больно был порывист. И собой они оба были хороши — глаз радовался, на них глядя.

А более всего занимала Митрася их скрипка. Была она старая, заслуженная, потемневшего дерева, стертого по краю — там, где ее окаймляет тонкий черный ус, и особенно в том месте, куда скрипач кладет подбородок. Звук у этой скрипки был очень красивый — глубокий, мягкий, полный; слыша его, умолкали даже самые болтливые и беспокойные, особенно, если на скрипке игрались печальные, распевные мелодии. Скрипка досталась им еще от прадеда, братья очень ее берегли, держали закутанной в толстый шерстяной платок и выходили из себя, если кто-то чужой осмеливался к ней прикоснуться. Особенно горячился порывистый Санька.

А Митрася уже давно неодолимо тянуло к этой удивительной и недоступной скрипке, его давно томила тоска по этой чудесной музыке, и своей тоске он еще не умел найти ни объяснения, ни выхода.

Оба брата играли хорошо, но все же в Саниной игре слышалось больше тепла душевного трепета или сердечной боли — смотря, что он играл. Даже задорные плясовые звучали у него стремительнее и зажигательнее, чем у старшего брата; от его игры плясуны совсем не чуяли под собой ног и словно бы летали над землей.

И в тот вечер Митрась несказанно обрадовался, увидев у Сани подмышкой объемистый сверток в толстом платке.

— Вы и скрипку принесли? — воскликнул он, бросаясь навстречу гостям, и глаза его жарко вспыхнули.

— Тихо! Не лапай, — отстранил его Саня.

Митрась, немного обиженный, послушно отступил.

А гости меж тем уже приветливо здоровались с дядькой.

— Давненько вы что-то ко мне не заглядывали, — укорил их Горюнец.

— Да все не выходило как-то, — смутился Рысь. — Дела, видишь ли…

Хозяин лишь усмехнулся в темные усы: знаем, мол, что у тебя за дела такие. Митрась — и тот знал про застенчивую Касю Рутевич, на которую старший из молодых Луцуков заглядывался еще с лета.

— Ну да зато теперь вот вырвались, — выручил брата Саня. — Страх повидаться с тобой захотелось! Нам уходить ведь скоро; до самой весны, поди, и не увидимся.

— Надо же, как время летит! — вздохнул Горюнец. — Вот уж и зима на дворе…

— Десять деньков до Катерины осталось, а с Катерины мы уходим в извоз. Все уходят, — напомнил Рысь.

— Из молодых ты один остаешься, — добавил Саня. — Ну что ж, опять первым хлопцем на селе будешь!

— Хорошо вам смеяться, а Митраньку я на кого покину, хозяйство? Да и не могу я в извоз идти — задыхаюсь. А до солдатчины разок ходил, вы и сами помните.

— Ну что ты, это я так сказал, — начал оправдываться Саня. — Не в вину тебе. Послушай, Ясю! — оживился он вдруг. — Давай-ка ты споешь, а я подыграю, а?

Не дожидаясь ответа, он стал осторожно разворачивать скрипку. Митрась восхищенно смотрел на ее точеный корпус, узкий легкий гриф, с нетерпением ожидая чудных мелодий. Но Саня еще с минуту старательно натирал смычок кусочком ароматной затвердевшей смолы, осведомляясь при этом у Янки:

— Что петь-то будем? Про вербу, что ли? Или вот эту, «Шла девка до броду по воду»? Или нет, давай лучше «Калину», ты «Калину» любишь.

— Алесь, да ты что, там дыхание долгое! — перебил старший брат.

— Ничего, вытяну, — заверил Янка. — Я тихонечко… Сколько я певал уж ту «Калину» — и ничего!

— Ну, коли так, заводите!

И вот уже высоко взлетел, пронзив воздух, чистый голос скрипки, и полилась неторопливо красивая печальная мелодия. Затем в нее вступил мягкий, сдержанный, чуть приглушенный Янкин голос. Митрась заворожено слушал слияние двух голосов: скрипки и человека. Он не вслушивался в слова песни, да и трудно было их разобрать в распевах и переливах. Но он знал, о чем в ней поется:

   Не полола лену,    Не пришла до дому,    Стань же ты калиною    Да в чистом поле…

Так сказала злодейка-свекровь, и вот уже не стало молодой невестки; только там, где она стояла, выросла калина, вся покрытая белым цветом. Воротился муж из дальней дороги и не узнал в тонком деревце своей ненаглядной. А злая баба уже дает ему «острую сякеру» и велит срубить калину. Жаль ему, однако не смеет он ослушаться матери.

   Секанул один раз —    Закачалася,   Секанул другой раз —   Отозвалася:.   Не секи меня, Ясю,   Я ж твоя жена.   То твоя матуля   Разлучила нас…

— То твоя матуля разлучила нас, — совсем тихо закончил Горюнец. Следом за ним умолкла и скрипка. Митрась еще долго слышал ее серебристый голос и низкий, бархатный — дядькин, а перед глазами все стояла темная хата, окруженная низким тыном, и возле него — тонкоствольная, пышнокронная калина, вся в белых цветах.

И вдруг он заметил удивительную вещь: братья, увлекшись каким-то разговором, оставили скрипку на столе незавернутой; она просто лежала на расстеленном платке. Изумляясь собственной дерзости, Митрась робко взял ее дрожащими руками, осторожно положил на плечо, как клал Саня. Несмело тронул струны — они ответили ему тихим перебором.

От этого звука Санька резко дернулся, и лицо его от внезапного гнева сделалось почти уродливым. Бедный Митрась не успел даже ахнуть, когда Саня, тот самый Саня, который только что выводил на скрипке нежные переливы, налетел на него диким коршуном, с каким-то ужасным ругательством вырвал скрипку у него из рук и отвесил тяжелый подзатыльник.

Все это произошло так внезапно, что ни Рысь, ни Янка не успели ничего предпринять. Они застыли на месте и очнулись лишь тогда, когда Саня уже завертывал в платок злосчастный инструмент, а перепуганный насмерть мальчишка изо всех сил сжимал зубы, чтобы не расплакаться.

— Ты что это в чужой хате драться лезешь, бессовестный? — накинулся на Саньку старший брат.

— А пусть не хватает, чего не положено, — огрызнулся тот. — И держит еще не так, вот-вот уронит…

Надо, впрочем, отдать Саньке должное: едва остынув, он тут же попросил прощения у Янки и у Митрася. Они его, конечно, простили, и все закончилось миром. Во всяком случае, Янка не стал долго сердиться на молодого Луцука, помня, как помешаны братья на своей скрипке, а Митрась лишь молча проглотил обиду, считая, что никому до этого нет дела.

А ночью Митрась долго плакал от обиды и горечи. Не помнил он, чтобы когда-либо в своей несладкой жизни доводилось ему так безутешно рыдать: ни когда он жил у злой тетки, ни потом, когда скитался по дорогам. Один только раз так же душили его слезы: когда хоронили одного доброго старичка из ночлежки. Он и сам не мог понять, отчего тогда плакал: от жалости к старику или оттого, что остался совсем один, никому не нужный, без защиты, без утешения. Дяди Вани тогда еще не было в его жизни; он пришел позднее, уже весной…

А теперь… Теперь, конечно, было не т. Но что было делать, если руки так отчетливо помнили ощущение тонкого старого дерева, туго натянутых насмоленных струн…

Дядьке наконец невмочь стало слышать его сдавленные рыдания. Он со вздохом поднялся, подхватил на руки легонького мальчишечку, перенес его через всю горницу и уложил рядом с собой. Митрась всхлипнул, прижался мокрой щекой к теплому плечу.

— Тише, тише, Митрасю, — шептал Горюнец, поглаживая его по голове, по спине широкими затвердевшими ладонями.

— Пускай они… подавятся… скрипкой своей… — сквозь слезы выдавил Митрась.

— Ну конечно, хай подавятся, — согласился шепотом дядька. — Налетел, тоже мне, что дурной сокол на сизу утицу! Не надо плакать, Митрасику, не надо больше…

Но Митрась все плакал и плакал, вздрагивая и шмыгая носом, покуда, наконец, не заснул, а Горюнец, глядя на его всклокоченную голову, на припухшую от слез щеку, со щемящей нежностью подумал: «Эх, бедолага ты мой! Давеча под глаз тебе дали, теперь вот — по затылку… Не везет тебе…»

И с тех пор загрустил Митрась, притих, как бубенчик, от которого язычок потерялся. Даже петь перестал; замолк в хате его звонкий голос, и стало в ней тихо, скучно, пусто. Он и по деревне ходил, ни на кого не глядя, братьев Луцуков избегал, а коли случалось ему все же столкнуться с кем-то из них — молча отступал, освобождая дорогу.

— Дурной он у тебя какой-то! — бросил однажды Саня, пожимая плечами.

Он был вспыльчив, резок на слова, а порой тяжел на руку, но сердце имел, в общем, доброе, долго сердиться не умел, и если ему долго не хотели прощать обиду, сильно переживал. И теперь его изрядно коробило Митранькино отчуждение, однако идти на мировую первым он тоже не желал: раз уже попросил прощения, сколько можно?

И вот теперь он стоял перед Янкой — огорченный, растерянный и несколько обиженный.

— Дурной он у тебя какой-то! Ну что такого стряслось? Ну, дал я ему по затылку — так что ж теперь, на весь белый свет не глядеть? — под «белым светом» он, конечно же, понимал прежде всего себя.

Янка пристально и с укором посмотрел на него:

— Тебе сколько годков было, когда ты впервые скрипку в руки взял?

— Н-не помню, — замялся хлопец. — Годочка три, не то четыре.

— А ты помнишь, как татка твой тебя тогда — хворостиной? Ты вспомни, вспомни, сам же тогда ко мне прибежал плакаться!

От этих слов Саня покраснел, будто мак в поле. А Горюнец больше и не стал об этом говорить — отвернулся, отвлекся на присевшего на ближайшую рябину снегиря. Сизо-розовый, тот распушил свои мягкие перышки, раздулся, как яблоко и стал не спеша поклевывать промерзлые ягоды. А когда Горюнец снова обернулся к Сане, того уже не было рядом. Пристыженно склонив голову, чуть сгорбившись, он медленно уходил прочь.

Грустил он, однако, недолго, и Митрась, которого дядька все же наставил на ум, перестал на него открыто хмуриться. Но к своей скрипке братья его по-прежнему близко не подпускали — как, впрочем, и кого бы то ни было другого. Волшебное сокровище по-прежнему оставалось недостижимым.

Когда деревню окутывали синие сумерки, и длымская молодежь стекалась в какую-нибудь хату не вечерницы — так называли здесь обычнее посиделки — братья Луцуки всегда брали скрипку с собой. Детей, как правило, на вечерки не пускали, и Митрась, вынужденный вместе с дружками топтаться под окнами, пихаясь и споря из-за места, в такие минуты очень завидовал Леське, которую хоть и не приняли еще в девичий круг, однако уже не прогоняли с вечерниц. На лучшие места ее, конечно, пока еще не допускали, и она мостилась со своей самопрялкой где-нибудь в уголке, Митрась даже не всегда мог ее видеть. А вот братья на всех вечерках были видны хорошо. Когда хор девичьих голосов затягивал долгую зимнюю песню, Митрась видел сквозь переплет окна, как один из братьев мучительно знакомым жестом поднимает скрипку на плечо, как мутно-оранжевые отсветы мерцающих лучин разливаются по ее темной полированной деке; видел, как смычок касался струн, и тогда скрипка начинала петь своим неповторимым голосом, чисто-серебряным и при этом нежно-бархатным. Толстые стены приглушали голоса, и слова песен разобрать было почти невозможно, но Митрась и без того знал их наизусть. Песни были по большей части печальные, жалостные: о девчине, которую силой выдают за немилого, о хлопце, которого забирают в солдаты. Нередко певали и «Калину», любимую дяди-Ванину песню, для Митрася омраченную столь неприятным воспоминанием.

Домой он возвращался подавленный, молчаливый. Дядька, отпирая ему дверь, все ворчал да хмурился:

— И где тебя все носит, неуемного! Ночь у порога! Ишь ты, чего выдумали: на ночь глядя под чужими окнами снег вытаптывать…

А однажды, для виду поворчав немного, вдруг понимающе растрепал жесткие Митранькины вихры и сказал совсем другим голосом:

— Ничего, братку, не журися! Вот поедем летом на ярмарку — куплю тебе скрипку. А Рысь играть тебя выучит. Я вот, когда помоложе был, на жалейке неплохо играл, а теперь вот не могу: дыхания нет, — добавил он со вздохом.

Митрась благодарно ткнулся лбом ему в рукав.

— Ладно, Митрасю, давай-ка спать, не то завтра опять проспишь, — дядька ласково отстранил его и снова растрепал ему волосы.

Наутро Митрась все же не проспал, но причина для этого у него была совершенно особая. Дело в том, что на следующий день наступал праздник святой Екатерины, день первого катания на санях, и ему не терпелось накануне этого дня поскорее разделаться с домашними хлопотами, чтобы потом прокатиться на своих новых салазках, испытать их на ходу. Салазки эти, по старинному длымскому обычаю, делал он сам; дядька лишь помогал вытачивать полозья.

Но перед этим надо было затопить печь, наносить воды, накормить и убрать скотину.

Он шел по длымской улице с тяжелым коромыслом на плечах, любуясь морозным туманом, окутавшим обнаженные кроны деревьев, весело щурясь на бледное зимнее солнышко. Полные ведра поскрипывали, покачиваясь на коромысле, и солнце, ярко вспыхивая, плескалось в ледяной воде, ходило кругами, радужными искрами зажигалось на падающих каплях.

Сзади послышался легкий топот со скрипом морозного снега. Митрась оглянулся — его быстро догонял Василь Кочет.

— День добрый, — улыбнулся он, сбавляя шаг. — К вам вот бегу зараз. Не помочь донести-то? — кивнул он на коромысло.

Невзирая на робкие Митранькины протесты, Василь все же забрал у него ведра, плеснув воды через край.

— Ну вот, наплескали! — огорчился Вася. — Теперь замерзнет, лед будет — не дай перун кто навернется!

— Хорошо бы тетка Альжбета, — мечтательно протянул Митрась. — Или Панька… Вот придет он завтра до нас, а тут ему уж приготовлено…

— Ну что ты, у Паньки очи зоркие! — перебил Василь. — Скорее уж это как раз Леська будет: вот уж кто под ноги никогда не глядит!

— Ой нет, не надо такого Аленке! — запротестовал Митрась. — Ей уж и без того досталось…

Так, шутливо препираясь, дошли они до Горюнцовой хаты.

На дворе дядька укладывал в поленницу только что наколотые дрова.

— О, вот и Василь пришел! — радостно хлопнул он рукавицами.

— А ты, Ясю, хорош нынче, — заметил Василь. — Разрумянился-то как!

— Да ну, это с мороза, — немного смутился польщенный Ясь. — А вот как в хату войдем, весь румянец мой тут же и полиняет…

А между тем он и в самом деле более чем когда-либо был похож на того прежнего красавца, каким был перед самым рекрутским набором. Легкий морозец зажег алым цветом его обычно бледные щеки, голубым инеем затуманил темные усы. И не сразу можно было узнать в этом румяном молодце недавнего сумрачного, поблекшего Янку, точимого тяжким недугом, отягощенного тревожными думами. Василь глядел на него с улыбкой, не подозревая при этом, что и сам похож этой своей улыбкой на друга; разве что еще жарче пылают на остром холоде его щеки, да глаза живее мелькают, меча голубые веселые искры.

— Ну так что, Ясю, идем завтра на горы? — спросил Василь.

— Ну еще бы! Как же мы не пойдем? — удивился Ясь. — У Митраньки вон и салазки готовы!

Ах, горы, горы! Митрась еще в бытность свою Митькой в далекой убогонькой деревушке любил Екатерину-санницу. В этот день все катаются с гор и затевают санные гонки. Мчатся на тройках парни да мужики молодые, друг с другом вперегонки, удаль свою перед девками выставляют. Бубенцы звенят, морозная пыль следом клубится… А то еще что надумают: выпрягут лошадей, а на их место гуртом молодежь впрягается. Приналягут все вместе и тянут заместо коней, тоже вперегонки, кто быстрее придет. А гвалт всегда стоит — хоть уши затыкай да святых выноси! Визжат-орут бабы кругом, орет-визжит молодежь в оглоблях, собаки лают — аж в груди отдается весь этот шум…

А то еще летят парень с девкой с горы на салазках, а парень посреди дороги, будто бы невзначай, салазки перевернет да и валится вместе с подружкой в снег. Юбки у девки собьются, все чулки вязаные, гармошкой сбитые, напоказ выставляются. Девки, бывало, по шесть пар чулок шерстяных на себя наворотят; ноги оттого выходят толстенные — что твои бревна! Катается девка с парнем по сугробам в обнимку, будто и встать не могут, а сами, якобы украдкой, так и целуются на глазах у всех… Сколько раз Митька это видел и был уверен, что иначе и не бывает.

Он несказанно радовался, когда узнал, что здесь тоже празднуют Екатерину-санницу, и не сомневался, что здесь она проходит еще веселее, чем там, где он вырос. Во всяком случае, он был слегка удивлен, когда в свое время обнаружил, что местные девчата, хоть и носят цветные вязаные чулки, однако не вздевают их на ноги по целой дюжине и не навертывают вниз толстых онучей. Митька так привык в свое время к женским ногам-бревнам, что здешний обычай носить лишь одну пару чулок поначалу казался ему диким, а естественные линии девичьих икр под ними — почти уродливыми. Однако после того, как Леська похвалилась новыми пестрыми чулками, самолично ею связанными — коричневыми с красным и ярко-желтым — он поневоле признал, что сидят они весьма даже ловко. На ней тогда еще были изящные, городского покроя ботинки на красной шнуровке, и мальчишка вынужден был согласиться: что-то во всем этом есть.

Следом за Аленкой с ее новыми чулками откуда-то из глубин его памяти вынырнул Апанас, которого они с ребятами уговорились закидать градом снежков, если он все же посмеет сунуться на праздник.

— Плохо, коли завтра такой же морозец будет, — задумчиво протянул Митрась.

— Это отчего же? — удивился Вася.

— Снежков будет не скатать.

В ответ на эти слова дядька с дружком громко захохотали. Их позабавило не столько даже сказанное Митрасем, сколько его важный и рассудительный тон.

— Да ну, все равно вас турнут с вашими снежками! — отмахнулся Василь.

— Что, взаправду турнут? — расстроился мальчишка. — А у нас в Ульяновке никого не гоняли.

— Ну так у нас тебе не Ульяновка, а мы не кацапы, — ответствовал Вася.

— Да не слушай ты его, это он нарочно! — перебил, смеясь, Горюнец. — Н уас тут хоть и не Ульяновка, а снежки лепи сколько хочешь! Только вот кучмы с головы у Савки гляди не сбей, не ту и впрямь худо придется.

Напоминание о Савке было неприятно, однако, вспомнив, что жить рядом с ним оставалось всего два дня, Митрась опять повеселел.

— Хорошо, что он уходит, — вздохнул он мечтательно.

— Все уходят, братку, — отозвался Василь. — И я вот тоже.

Митрась поднял на него свои зеленовато-карие глаза.

— Нет, ты хороший, тебя мне жалко. А его — нет.

— Как же ты его не любишь, того Савку! — с притворным осуждением заметил Василь.

— Да за что мне его и любить-то? — удивился Митрась. — Нехай его девки любят! А на меня он только ворчать и горазд!

— Ну так что ж с того, что ворчит? А с ним весело зато… Он себе ворчит, а уж мы у него за спиной вдоволь потом нахохочемся!

— Ну да, ты-то нахохочешься! — обиделся Митрась. — Тебя он за плечо не цапает, да так, что потом синяки выступают…

— Это когда же он тебя цапал до синяков? — встревожился Горюнец. — Вот ужо поговорю я с ним!

— С ним теперь не дюже поговоришь, он и сам тетерь в силу вошел, — вздохнул Вася. — Недаром первый на селе работник…

Оба они хорошо помнили те времена, когда первым на селе работником был Янка. Это Митрась не видел, с какой обманчивой легкостью носил он на плечах сосновые бревна, которые другие мужики едва поднимали вдвоем, как запросто взметывал на вилы целую копну сена. И ведь не казался с виду таким уж Геркулесом — стройный, жилистый хлопец, очень ладно скроенный и в меру широкоплечий. Разве только рост у него был хороший: входя под низкую дверь, ему приходилось сгибаться едва ли не вдвое. А как был хорош, когда широким шагом шел по деревне, высоко неся гордую голову с густой копной ковыльно-русых кудрей! Старики ему улыбались, детвора так и льнула, а хлопцы постарше втайне завидовали, мечтая при этом, что вот как подрастут — будут ничем не хуже. Питал к нему тайную зависть и Савка: он ведь был тогда еще мальчишкой-подростком, а Ясь — уже юношей в расцвете сил. А Васе известно еще и то, о чем сам Янка едва ли когда задумывался: юный Савка был в то время безумно и по-детски отчаянно влюблен в Кулину, Янкину зазнобу, совсем уже взрослую девушку. Много воды утекло с тех пор, и любовь давно прошла, а злоба на Янку осталась. Теперь, небось, радуется, глядя на Янкину беду: кончились, мол, соколик, золотые твои денечки, отгулял ты свое… Может и прав ты, Савося… Да только и сам ты как из кожи ни лезь, а все же до Янки — того, прежнего — ой как тебе далеко! Да и нынешний, верно, тоже мог бы кой-чему тебя поучить.

Василь тяжело вздохнул:

— Остатний денечек завтра я дома. А там — как выйдет: можем и до весны не увидеться…

— Мы тебя проводим, — заверил Ясь. — Ты с утра уходишь?

— Как же, досветла еще.

Митранька потеребил его за рукав:

— А что ж, Вась, ты так до весны и не покажешься?

Сам он помнил, что муж тетки, у которой он жил, проводя всю зиму на заработках, иногда все же наведывался домой; после таких его наездов тетка, видимо, и рожала очередных своих отпрысков.

— Отчего же? — удивился Василь. — буду, конечно, иной раз домой наезжать: затемно приеду, досветла уеду, ты меня и не увидишь… Да только скрипку я все же тебе привезу: в Бресте куплю, а то и где поближе. А на Саньку ты не серчай: что с него взять!

Но Митрасю уже и думать не хотелось о Саньке. Ему теперь и не хотелось, чтобы Василь уезжал, и при этом мечталось, чтобы он скорее уехал и привез ему желанную скрипку. В своих мечтах он уже прижимал пальцами тугие струны с в о е й скрипки, пахнущие смолой и солнечным бором; уже взмахивал тонким смычком, и дивные мелодии сами собой изливались в мир, рождаясь под его искусной рукой.

 

Глава шестнадцатая

Митрась напрасно опасался насчет мороза: уже к полудню того же дня небо опять затянуло свинцовыми тучами, подул мокрый и тяжелый западный ветер. Его часто, особенно зимой, приносит с Балтики, а вместе с ним — теплую слякоть и мелкие брызги дождя, отчего посреди зимы вдруг наступает март. Темнеют подтаявшие сугробы, голые деревья раскачивают черными, набрякшими влагой ветвями, а сосновые стволы, обычно гладко-бронзовые, начинают пестреть влажными пятнами и потеками.

— Ну что я вам говорил! — радовался Андрейка на подступившую оттепель. — Все путем будет: и снежков налепим, и град выстроим! Ну а ты, Митрасю, что нос повесил?

— Нам-то забава, — вздохнул Митрась не по-детски озабоченно, — а дядя Ваня, поди, опять всю ночь задыхаться будет. И зачем только мне, дурню, слякоть эта нужна была?

— Ну, знаешь ли, на тебя и не угодить! — проворчал Хведька. — Экий ты привередник: то мороз тебе плох, то слякоть нехороша!

Митрась поглядел на него и вдруг впервые заметил проступившие на верхней губе чуть видные усики. Пожалуй, это были даже еще и не усики, а просто реденькие короткие волоски, светлые и тоненькие. От этого ему вдруг стало совсем грустно: эти тонкие, почти неприметные усики напомнили ему, что уже не за горами то время, когда Хведька уйдет от них. И без того уж засиделся он среди младших: летом четырнадцатый годок миновал. Скоро ему станет и вовсе скучно с прежними своими товарищами, и он понемногу отобьется от них. Он и теперь уже часто задумчиво умолкает, ничего не слыша кругом, и Митрась уже не раз замечал, какие долгие, полные тайной муки взгляды бросал он порой на Аленку. Очень странные это были взгляды, и очень похожие на те, какие сама Аленка бросала на ольшанского панича.

Да, Хведька уже почти взрослый. Очень скоро другие парни на возрасте примут его в свой круг, о чем он всегда мечтал. Но перед этим ему предстоят суровые испытания, хотя ребята и не помнят случая, чтобы кто-то их не прошел. Даже Михал, Хведькин старший брат, на что увалень долговязый, а и тот в свое время не оплошал. И Хведька в грязь лицом не ударит, потому как он во всем лучше брата.

Ну а сами они — что же? Погрустят, поскучают, да и выберут себе нового вожака.

Но это будет еще не так скоро, не сегодня и не завтра, а лишь когда сойдет снег и придет лето. А потому промелькнула эта мгновенная грусть легким облачком, да и растаяла.

А за дядьку Митрась напрасно переживал. Давно уже не знал Горюнец такого крепкого и глубокого сна, как в последние ночи. Он уже почти позабыл о тех страшных приступах, что прежде терзали его едва ли не каждую ночь. Янка очень надеяться, что и они про него забыли.

Он похорошел с того дня, когда Леська и хлопцы привезли на салазках побитого Митрася с лиловой дулей под глазом. Словно тяжелый камень упал у него с плеч, и они вновь широко развернулись, и он вдруг стал похож на того, прежнего Яся, каким был до солдатчины — ну разве что чуть похудевшим. Лицо его, прежде измученное, землистое от удушья и частых недосыпов, теперь побелело и даже как будто слегка округлилось, черные ямы под глазами растаяли. Он чаще теперь улыбался, и ярко сверкали меж зарумянившихся губ плотно слитые скобы белоснежных зубов.

А в это воскресенье он был несказанно удивлен тем, что смог до конца выстоять всю обедню, ни разу не присев на узкую лавку, предназначенную для стариков и больных. Стоял он хоть и довольно близко к алтарю, но все же с краю, чтобы не беспокоить соседей, если ему все же станет нехорошо и придется сесть.

В неровном пламени свечей ему плохо было видно лицо священника. Да Янка и не смотрел на него — только слушал, задумчиво перебирая в пальцах завитки снятой с головы шапки, его глубокий, хорошо поставленный голос — тот самый голос, что когда-то, в хотел далеком детстве, поверг его в такой трепет, пробудил в юной душе гнетущий страх за будущее мира.

А священник меж тем поглядывал в его сторону с опасливым недоверием. Отец Лаврентий тоже не забыл того давнего разговора, когда примчался к нему ошалелый от страха белоголовый мальчишка с широко раскрытыми ярко-синими глазами, пытливыми и при этом бестолковыми. Ишь ты какой: конца света ему, видите ли, не захотелось, мироздание Божье его не устроило… Однако потом отец Лаврентий невольно ежился всякий раз, когда встречал настороженный, почти враждебный взгляд этого мальчишки. У него на глазах мальчишка вырос, превратился в русоволосого стройного юношу почти в сажень ростом, но так и не изгладилась та застарелая настороженность из его зорких очей. Отец Лаврентий вздохнул с облегчением, когда Янка вытянул черный жребий и ушел в солдаты. Не думал священник, что когда-нибудь увидит его опять, однако вот же он — воротился летом, и с тех пор вновь каждое воскресенье видит отец Лаврентий его недоверчивые глаза, в которых сквозит молчаливая насмешка.

Вот уж, право, кто в огне не горит и в воде не тонет! Годы, проведенные на чужбине, подорвали его здоровье и сломали судьбу, а вот глаза прежними остались, и с тем же молчаливым недоверием смотрит он ими на отца Лаврентия, порой насмешливо кивая в такт его словам. Так и не научился, глянь-ка, очи долу клонить! И откуда они только берутся — такие?..

Но кому, впрочем, какое было дело до недовольного священника?

На выходе из церкви Янка очутился бок о бок с семейством Галичей.

— Да тебя, Ясю, и не узнать нынче! — певуче проговорила Тэкля. — Повеселел, похорошел, ровно переродился!

— Да что вы, тетечку, дважды на свет не родятся! — смутился Янка.

— Неспроста, видать, Катерина на тебя загляделась!

— Ой, тетечку, и не говорите! Не знаю, право, куда от нее и деваться…

Катерина уже давно была для него больным местом. И почему они так липнут к нему, все эти молодки, ровно мухи к меду? Ну, добро бы еще Настя — та баба одинокая, бездольная; а у этой — и муж есть, и дочка растет. Муж, правда, постарше ее годочков этак на пятнадцать будет, да и на руку тяжел, что греха таить, но все равно ведь — законный, венчанный.

Митрась не ошибся в своих подозрениях: Катерина и в самом деле на Горюнца положила глаз. Он, конечно, был далеко не первым, на кого она обратила внимание, однако здесь был случай особый. То, что Янка ее чарам не поддавался, лишь пуще распаляло ее желание. Преследовала она его, правда, не постоянно, а как бы наплывами: после очередной неудачи на какое-то время отступалась, а потом начинала сызнова.

С недавних пор, помня Янкину слабость к детям, она стала подсылать к нему свою трехлетнюю дочку Марыську. На эту девчоночку он и в самом деле умилялся, вспоминая маленькую Леську. Внешнего сходства между ними, правда, было немного: у этой круглые голубые глазенки, а бровки похожи на золотистые колоски. Но так же доверчиво, как когда-то Леська, обхватывала она его шею маленькими ладошками, когда он брал ее на руки.

Матери, однако Марыська мало чем помогла: дочку Горюнец привечал, однако на материны поползновения по-прежнему никак не отзывался.

В этот день Марыська его удивила. Когда он, встретив девчонку на улице, привычно подхватил ее на руки, она вдруг круто развернулась, да так, что он едва ее не выронил, и важным басом спросила:

— Дядя Ясь, а когда мы вас женить будем?

— Ишь ты! — растерялся Горюнец. — И на ком же это ты, Марысю, женить меня собралась?

— Да я-то пока не знаю; это мамка моя знать хочет.

И вот теперь, когда Янка рассказал Галичам про малолетнюю сваху, они так и закатились дружным хохотом.

— Ой, Катерина, ой, простота святая! — повторяла Тэкля, качая головой.

— От ведь шельма та Каська, а? — икал от смеха дед Юстин, отирая рукавом невольно выступающие слезы.

— Ну и что же ты ее девчонке ответил? — спросил Савка.

— Да ну, что я мог девчонке ответить? А вот самке ее сказал бы, что скорее она грушу на вербе найдет, нежели от меня ей что обломится…

И вдруг он осекся, случайно глянув на Леську. Она была единственной, кто не смялся над его рассказом, и теперь шла, прикусив губу, с горящими глазами, еле сдерживая гнев.

— Ну что ты, Лесю? — ласково тронул он ее за плечо.

— Да ревнует она, аль не видишь? — бросил Савка.

Леська так и полыхнула на него очами.

— Ничего я не ревную! — с горячей обидой возразила она. — Глядеть мне на нее тошно, вот и все! Видеть не могу сальной этой рожи…

— А ну уймись! — оборвал Савел. — Другие твою рожу который год терпят, и ты потерпишь.

— Давно я ту Каську насквозь вижу и знаю, что душа у нее змеиная! — процедила она сквозь зубы.

— Еще что скажешь?

Однако Леська надулась и не проронила больше ни слова. Да и ни к чему это было: она уже и так высказала все, что хотела. Недаром текла в этой девчонке горячая южная кровь: ни ненавидеть, ни любить вполовину она не умела и скрывать своих чувств не могла, да и не хотела. Горюнца это сильно тревожило: такое прямодушие могло стоить ей слишком дорого.

Когда подходили к деревне, он немного отстал вместе с Леськой от остальных и, обняв за плечо, зашептал на ухо:

— Не бойся, Лесю, я эту кралю и сам давно раскусил. Но ты все же язык за зубами держи, а не то сама знаешь: гадюки любят исподтишка кусать.

Но все же он переоценил Леськино прямодушие. Когда наконец пришел долгожданный Екатеринин день, и она вместе со всеми собралась идти на гулянье, к ней почти тут же подъехала эта самая Катерина со своей дочкой Марыськой.

— Алесю, кветочка, — начала она масленым голосом, — ты уж пригляди трошечки за донькой моей. А то дела у меня…

Маленькая Марыська тут же обхватила Леську своими ручонками и доверчиво приткнулась лбом. И Леська отчего-то оробела, растерялась и невнятно пробормотала:

— Отчего ж нет? Пригляжу, конечно.

Минуту спустя она, правда, поняла, как ей на самом деле хотелось возмутиться, взорваться, наговорить Катерине всяческих дерзостей: почему она, дескать, не может сама приглядеть за своей дочкой, и зачем тогда вообще ее рожала, и что Катерина за пани такая против Леськи, чтобы вот так запросто нянькой ее обернуть, и совсем она стыд потеряла, от живого мужа к чужим хлопцам подъезжает, и еще добрых три телеги таких же горячих глупостей. Но Катерина уже куда-то девалась, оставив дочку возле Леськиной юбки.

Марыська топталась рядом и нетерпеливо тянула за подол.

— Лесю, Лесю, ну пойдем же! — повторяла она, глядя на нее снизу вверх круглыми глазенками, приоткрыв маленький нежный ротик.

Леськина неприязнь к матери на дочку никак не переходила, и она теперь даже порадовалась, что не стала браниться с Катериной при этой малышке.

— Садись, Марысю, на салазки, я тебя повезу. Как усядешься — дерни за веревку!

Чувствуя, как ее до краев переполняют свежие горячие силы, Леська побежала. Санки подпрыгивали на ухабах, и Марыська при каждом толчке визжала от восторга. Вот они уже обогнали других девчат, шедших, по обыкновению, веселым табунком. Вслед им полетели девичьи смешки и шутливые пожелания не споткнуться. Но они уже вихрем унеслись вперед, оставив девчат далеко позади.

И вдруг Леська остановилась; салазки описали вокруг нее дугу.

— Ох, устала! — выдохнула она, оправляя сбившийся на бегу платок.

— А я не устала, нисколечко! — захлопала в ладоши Марыська.

— Ну, еще бы! — засмеялась Леська. — Ты-то сидишь, а я бегу!

Они уже подкатили к самому лесу. Здесь, на опушке, росли два могучих дуба. Летом и осенью, покрытые твердой бронзовой зеленью или литой медью листвы, они, широко раскинув шатер ветвей, завораживали своим величием; теперь же, теперь же они торчали унылыми черными корягами на фоне низкого пасмурного неба.

Леська очень любила эти дубы, а возможно, любила даже не столько их, сколько хранимые ими тайны ушедших столетий. Сколько раз, бывало, взбиралась она на развилку одного из этих лесных богатырей и, притуляясь затылком к его каменно-твердой шершавой коре, глядела окрест — на обширную поляну, где раскинулась ее Длымь, на обступившие ее бескрайние леса, что остались неизменными на протяжении многих и многих веков. Кто сиживал в былые времена на ее месте, на развилке могучего дуба? Чьи головы лежали на бугристой шершавой коре? Давно уж нет тех людей — обратились в прах, смешались с землей. А дубы все живут, и будут жить еще много веков после того, как она уйдет вслед за своими предками…

— Лесю, ты уже отдохнула? — окликнула ее Марыська.

— Ага, — кивнула она. — Сейчас поедем, Марысенька.

И вот Леська вновь побежала, и салазки понеслись вслед за нею — мягко покатились по укатанной снежной тропинке, мимо оголенных берез, грабов, ясеней. Здесь салазкам пришлось немного замедлить свой бег, ибо Леське приходилось часто пригибаться, чтобы низко висящие ветви не хлестали ее по лицу.

— На горы едем? — спросила маленькая Марыська.

— Ась? Ну да, на гору. Скоро уже доберемся.

Гора была пологая с одного склона, а с другого — того, что выходил к реке — был головокружительный спуск, почти отвесный. Летом это был просто буро-красный глинистый холм, сверху поросший короткой, почему-то всегда растрепанной травкой, а в нависающем над рекой обрыве рыли свои круглые норы ласточки-береговушки. Теперь же, одетая со всех сторон толстыми плотными сугробами, гора стала вдвое больше. Да еще мальчишки и взрослые парни накидали сверху целые снежные груды, чтобы веселее было потом с нее мчаться.

На горе и возле нее собралось уже немало народу — больше детворы, но хватало и молодежи. Приметив среди чужих полушубков и зипунов шитую алыми шнурами бекешу Данилы Вяля, Леська тут же начала прихорашиваться, оправлять свой кожух и сбившийся набок платок, заталкивать под него непослушные пряди, что, как всегда, не ко времени выбились наружу. Ее охватила трепетная радость, когда Данила повернулся в ее сторону и торопливо, но все же приветливо кивнул. Он взбирался на гору, пересмеиваясь о чем-то с Саней Луцуком, вместе с которым только что съехал по крутому склону.

Неподалеку дети уже возвели невысокую снежную крепость и теперь катали новые снежные комья, собираясь водрузить их сверху, чтобы стена стала выше. Здесь были и свои, длымские ребята, и из других деревень набежали с самого утра.

— День добрый, хлопчики! — приветливо помахала им Леська.

— День добрый! — откликнулся румяный Андрейка, такой же голубоглазый, как и его старший брат.

Возле стены Леська заметила сложенные горкой снежки.

— Уж ядра готовите? — спросила она.

— Ага! — кивнул Андрейка. — Это мы для Панльки, коли все же приволочется…

— Лесю, Лесю, ну пойдем с гор кататься! — канючила меж тем Марыська. — Я боюсь одна!..

— Погоди трошки, Марысю, — Леська быстро скатала несколько и впрямь твердых, как ядра, снежков — даже тверже, чем те, какими метал в нее Апанас — и подкинула их в общую кучу.

— Ну, теперь пойдем!

Они поднялись на самую вершину горы, где уже толкались несколько человек со своими салазками, а у кого их не было — просто с поленьями и обломками досок, на которых тоже ловко было скользить. Сейчас, как назло, это были взрослые девки и парни; Марыська меж ними казалась просто горошинкой.

— Ох, Марысю, как бы нас тут не задавили, — обеспокоено вздохнула Леська, и тут же получила тычок под ребра.

— А ну ступай отсель, мы сперва! — раздался у нее над ухом недовольный Дарунькин голос. — Что на свадьбе вперед других вылезла, что тут норовит…

Улучив минутку, когда на горе стало чуть посвободнее, а противная Дарунька, скатившись по склону, еще не вернулась, Леська устроилась на салазках, посадила впереди себя малышку и оттолкнулась. Санки поползли сперва не спеша, будто раздумывая, но в следующий миг уже бешено неслись по склону, и ветер бил в лицо и гудел в ушах. Леська, уже как будто и выросшая из этих забав, теперь вновь ощутила, как у нее по-детски знакомо захватило дух от страха и восторга. И вдруг…

Что-то сильно ударило ей в спину, салазки подскочили и опрокинулись набок, а девочки вывалились в жесткий колючий снег. Оказалось, это их нагнали двое взрослых парней и врезались сзади, не успев затормозить.

Маленькая Марыська заплакала — больше, наверное, с перепугу, а быть может, и оттого, что Леська, падая, прижала ее локтем. Саня с Данилой (а это были они) барахтались рядом, запутавшись ногами в своей веревке, а тут еще дурашливый Михал Горбыль, увидев это с вершины, восторженно заревел: «Урра-а! Куча мала-а!» — и помчался прямо на них. В следующий миг он, довольный и счастливый, уже кувыркался в снегу вместе со всей честной компанией. На Марыську он, к счастью, не наехал, ибо первыми на его пути оказались хлопцы.

Леська, не обращая внимания на свои сбитые юбки и оголившиеся колени, прикрикнула на него прямо лежа:

— Да чтоб ты пропал совсем, непутный! Людей еще давит!

Поднявшись на колени, она стала утешать малышку, отирая ей слезы:

— Вставай, Марысенька! Не плачь, ну их…

И тут вдруг почувствовала, как кто-то легкими движениями отряхивает снег с ее затылка и плеч. Обернувшись, она едва не сомлела от счастья, узнав Данилу.

— Не ушиблась? — спросил он участливо.

— Щеку будто о снег поцарапала, — ответила она, краснея. И вдруг предложила — робко, как будто сама себе не веря:

— А давай вместе с тобой прокатимся?

Ничего страшного в этом не было; сколько раз она видела, как другие хлопцы катали с гор девчат, и не только своих каханок. Однако Леська едва не сгорела со стыда, сама себе дивясь, как же посмела такое вымолвить.

А Данила только пожал плечами и полез на гору один, оставив ее позади — пристыженную, растерянную, готовую провалиться сквозь землю.

— А ну, давай со мной! — послышался вдруг сверху веселый голос.

Леська невольно взглянула на вершину горы — там, развернув плечи и слегка расставив длинные крепкие ноги, стоял Ясь и весело махал ей рукой в узорной рукавице — эти рукавицы, кстати, она же для него и вязала.

Марыська осталась внизу, боясь ехать снова. Она не хотела отпускать и Леську, беспокоясь, что на них опять налетят какие-нибудь взрослые непутевые балбесы. Однако дядя Ясь ее успокоил, заверив, что рядом с ним Леське это никак не грозит, и никакие здоровые балбесы ей теперь не страшны.

Усевшись на салазки впереди него, Леська вновь как будто вернулась в детство. В те давние времена Ясь, бывало, так же катал ее с горы, обняв теплыми надежными руками, и она знала: как бы ни мчались они вниз по склону, как бы ни свистел встречный ветер, эти руки не дадут ей упасть.

— Поехали! — оттолкнулся Янка.

Она успела послать Даниле торжествующий взгляд, но он ответил лишь рассеянно-безразличной усмешкой.

Но вот они сломя голову понеслись вниз; и вновь встрепенулась, завертелась, поднялась на головокружительную высоту так хорошо знакомая радость полета. Но сквозь эту радость она вдруг с нежданной тревогой ощутила, как ее талию все крепче сжимают Янкины руки, все ниже клонится к плечу его голова. И она совсем не удивилась, услыхав все тот же знакомый, раздирающий душу мучительный хрип.

Расставив ноги, она резко затормозила. Казалось, они целую вечность не могли остановиться, и даже когда она спрыгнула наземь, немедленно обернувшись к нему, салазки еще не вполне прекратили свой бег; по снегу двойной змеей вилась выпущенная из рук веревка.

Он продолжал сидеть, опираясь подбородком на кулаки, судорожно хватая ртом воздух. Лицо его, только что пылавшее румянцем, теперь вновь оттеняло бледной синевой.

Отовсюду к ним набежали люди. Сквозь толпу, отчаянно толкаясь локтями, пробился Митрась.

— Дядь Вань! — прозвенели в его голосе бессильные слезы. — Дядечка! Ну, зачем ты поехал, зачем?

И, повернувшись к Леське, бросил ей сердитый, почти ненавистный упрек:

— У, зла на тебя нет!

— Не трожь ее, Митрасю, — прохрипел дядька, все еще задыхаясь. — Она тут ни при чем… Сам я поехал, сам захотел…

Среди других лиц Леська заметила поблизости рассеянно-равнодушные глаза Данилы Вяля. Ее поразило, с каким суровым укором взглянул на Данилу Ясь. После этого Данила очень тихо и незаметно куда-то исчез — по крайней мере, Леська его больше не видела, сколько не искала глазами.

Она увидела его лишь спустя полтора часа, на конных бегах.

Бега на тройках всегда были самой оживленной частью екатерининского праздника. Дорога, по которой неслись разубранные лентами и бубенцами тройки, была протяженностью чуть поболее трех верст, однако шла не напрямую, а петлей огибала деревню. И вдоль этой дороги теперь повсюду стояли люди. Здесь были и длымчане, и шляхта, и крепостные обоих панов. Подобные игрища устраивали и в других селах, но всех отчего-то неизменно тянуло в Длымь — видимо, там было и веселее, и просторнее, и тройке резвее, и молодцы бойчее. Да и немудрено: можно ли было сравнить вольных длымчан с заморенными, обескровленными крепостными мужиками?

Так вышло и на этот раз: неведомо откуда, из каких щелей повыбрался народ, и петлевидная беговая дорога на глазах ожила, загудела, зашевелилась сотнями голов. Мальчишки и кое-кто из молодежи взобрались на деревья, чтобы держать в поле зрения всю дорогу.

Леська осталась внизу, поскольку в тяжелом кожухе и длинных зимних юбках лазать было неудобно, да и Марыська теперь снова цеплялась за ее подол. Но все же они сумели пробиться поближе к самому концу беговой линии, где столпилось больше всего народу. Пробиться им помог Янка. Приступ давно уже отпустил его, и теперь он вновь чувствовал себя неплохо. Маленькую Марыську он теперь держал на плече, чтобы крошку в толпе не задавили.

Здесь же были и ее дед с бабушкой, и Митрась, поднявшийся почти на самую вершину старого тополя, а также Васины отец с матерью, его младшие брат и сестра, а возле них — светловолосая кокетливая Ульянка, девушка лет пятнадцати, по которой бедный Василь изнывал еще с лета. Тут же стоял и дядька Рыгор с семьей, а также еще множество лиц, среди которых хватало незнакомых и полузнакомых. Все они шумели, галдели, толкались, горячо спорили и походя обсуждали свои и чужие дела.

Участников было девять: пятеро длымчан, два кржебульца, один якубович и один ольшанич. Первых троих Леська едва знала, но Ольшаны должен был представлять не кто иной, как Данила Вяль, и ее сердце тяжело билось. Она и желала ему победы — и в то же время хотела, чтобы победил кто-нибудь другой.

А дело было в том, что победителю бегов вручался традиционный приз — пестрый узорный пояс, какими славились длымские мастерицы — и вручать его, опять же по традиции, должна была самая красивая длымская девушка. А ведь первой на селе красавицей вот уже полтора года по праву считалась Доминика. Позапрошлой весной на нее надели венок, а через полгода, на святую Екатерину, она уже вручала приз победителю на правах длымской королевы. И в этот раз столь же единогласно выбрали опять же ее. Леська ей не завидовала — о, нисколько! Напротив, она ею всегда восхищалась. Но теперь, когда речь шла о Даниле… О е е Даниле… Пусть лучше кто-то другой победит. Пусть кому-то другому вручает Доминика узорный пояс.

Одним из участников был Савка, и Леська решила болеть за него. А Янка, разумеется, болел за Васю Кочета.

— Ну, Василек вам себя покажет! — заявил он весело. — Мы с Митрасем за Василька!

— Промахнетесь вы с вашим Васильком! — возразила Тэкля. — Вот увидите: Савося живо его обставит!

— Да оба вы брешете! — вступила в разговор стоявшая рядом шляхтянка, одетая в ладно скроенную щегольскую шубку. На ногах у нее тоже были отнюдь не лапти и не валенки, а высокие ботинки со шнуровкой и на каблучках.

— Брешете вы! — повторила она. — Наш будет первым, ольшанский.

Дядька Рыгор помалкивал, хотя его старший сын тоже участвовал в гонках.

Но вот прокатилась в толпе волна нового гула: тронулись! Гул все нарастал, в нем все отчетливей прорывались отдельные возгласы:

— Артемка!

— Рынька!

— Савка! Савел впереди!

И вот они уже выносятся из-за поворота — один, другой, третий… Видно хорошо: впереди Савка. Василь — один из последних.

Ну что я вам говорила! — торжествует Тэкля.

— Цыплят по осени считают! — злобно бросает шляхтянка в ботинках.

И вдруг происходит нежданное: вперед стремительно вырывается тройка серых, легко обходит Савку, рвется к цели, и…

Кто бы мог подумать! Всю дорогу он держался среди остальных, не вырываясь вперед, хотя и не отставая, в то время как молодой Галич летел на сажень впереди всех, а под конец остался лишь на втором месте. Леська не отрывала глаз от победителя: с той самой минуты, когда он вылетел из-за поворота, она уже не сомневалась, что он будет первым, и сердце ее затопила смешанная волна бурной радости и ревнивого сожаления. И когда мимо нее промелькнули красные шнуры бекеши и заломленная на затылок лисья шапка, она не смогла сдержать радостного крика:

— Данила-а!

Ее оклик перекрыл весь окрестный шум, и она не расслышала ехидных слов шляхтянки в ботинках:

— Ну, чья взяла?

А Данила меж тем смущенно улыбался и молча кланялся в ответ на поздравления. Щеки его пылали, серые глаза неуловимо скользили вокруг, не успевая задерживаться ни на ком; Леське никак не удавалось поймать его взгляд. Ей очень хотелось подойти к нему, выразить свое восхищение, однако, наткнувшись на вопросительно-укоряющий взгляд Тэкли, она не решилась сделать к нему и шагу, а вместе с бабушкой направилась к Савке, который как раз поправлял сбившуюся шапку-кучму и шепотом ругался.

А потом она с восхищенной грустью смотрела, как Доминика, румяная, словно зорька, потупив очи, вручала Даниле награду — роскошно вытканный длинный узорный пояс с подвешенными к его концам белыми лебяжьими пушками — здесь такие пояса называли дзягами. Как ни восхищалась Леська Доминикой, однако про себя ревниво заметила, что и сама бы выткала дзягу ничуть не хуже. А Данила почти и не смотрел на признанную длымскую красавицу; глаза его по-прежнему беспокойно скользили вдоль толпы — возможно, невольно искали в ней серый платок и пару темных глаз, подернутых туманной дымкой.

Что же он за человек такой, этот Данила Вяль? Чем живет, во что верит? Значит ли она для него хоть что-нибудь? Да, конечно, она знает, что нужна ему, она сердцем чует… Очень хочет чуять… Но отчего же он так странно держит себя? Почему скользит взглядом мимо, словно она — пустое место? Не поймешь его… Невозможно понять…,

 

Глава семнадцатая

На другое утро, еще в синем предрассветном сумраке, провожали хлопцев в дальний путь.

Накануне Тэкля весь вечер не отходила от печи: пекла лепешки, жарила копытки — Савке в дорогу. Леська, сидя неподалеку, проверяла и чинила его белье. Уж которую неделю ждала она его ухода, чтобы наконец-то вольно вздохнуть без его тяжелой руки, а теперь с чего-то вдруг приуныла, пригорюнилась.

Нитка отчего-то не лезла в иголку; пальцы вдруг стали ледяными, не хотели гнуться.

— Ну, что ты засумовала? — обернулась к ней Тэкля.

— Жаль его, — вздохнула Леська.

— А чего жалеть-то? Нешто он на веки вечные уходит? На вот, скушай копыточку!

Девчонка послушно сунула в рот горячий пресный коржик и сосредоточенно потянула длинную суровую нитку.

— Длинна, оборви, — поглядев на нее, мимоходом велела бабушка. — Длинная нитка — ленивая девка.

«Вот и Савке все блажится, будто ленива я», — невесело подумала Леська, однако нитку все же оборвала. А что любит она шить длинной ниткой — так это правда, есть тот грех. И не потому, что лень ей лишний раз вдевать нитку в иголку; просто нравится ей наблюдать, как нитка понемногу укорачивается, перестает путаться, и с каждым стежком все ловчее шить дальше.

Подошел Савка, поглядел, как скворчат в горячем сале лепешки, как Леська затягивает узелок. Девчонка невольно поежилась под его хмурым взглядом, однако он вскоре отошел в другой угол хаты, так ничего и не сказав.

Однако вечером, когда все легли спать и Леська, угнездившись под одеялом, уже отвернулась к стенке, она вдруг услышала, как он шепотом ее зовет:

— Аленка! Ты не спишь еще?

Она еще не спала, однако уже задремывала; тело уже стало тяжелым и мягким, перед глазами уже плыли какие-то бледные тени, лица, фигуры — те смутные видения, которые еще нельзя назвать настоящими снами. И тут снова послышался приглушенный Савкин голос:

— Тебе что — лень голову повернуть? Аль опять шея болит?

Она с трудом разлепила веки и подняла тяжелую голову. Савка лежал, приподнявшись на локте; в сине-серых потемках отчетливо виднелась его голова с растрепанной чуприной и чуть светились глаза.

— Я вот, Аленка, ухожу завтра. Рада, небось? Да ты башкой-то не мотай: и без того вижу, что рада. А мне вот за тебя боязно.

— Отчего ж тебе боязно? — спросила Леська.

— Непутевая ты девка, вот что! Я тебе вот что скажу, — продолжал он. — Держись ты от того Данилы подальше! Он шляхтич, голубая кровь, тебе, вахлачке, не пара. Путного ничего не выйдет, это любому ясно, баловство одно, а на жида оно мне! Да и тебе тоже…

— Ах ты, господи помилуй! — вздохнула она. — Ну какое баловство, что ты плетешь?

— Молчи уж! — бросил он. Уж я-то знаю, что никакой у тебя оглядки, ты как нырнешь — так сразу головой в омут! Скажешь, нет? Вот то-то! Да вот еще что: к Янке без меня тоже поменьше бегай! Мужик он молодой, одинокий, а ты уже девчина большая. Худого, может, и нет ничего пока, а толки уж ходят про вас… А тебе до хлопцев дела быть еще не должно, твое дело — прясть да ткать, а с хлопцами водиться — теленок ты еще!

— Ну вот, опять за свое! — рассердилась Леська. — В поле с серпом — так кобыла, а с хлопцами водиться — теленок? Да ну тебя вовсе, я спать хочу! — она сердито завозилась, натягивая одеяло на самую макушку.

Утром поели второпях. Сперва все молчали, глотая горячую гороховую похлебку с картошкой и накрошенным свиным салом. Потом Леська неловко задела локтем горшок с похлебкой. Он не упал, но с громким скрежетом подвинулся ближе к краю стола.

— Я ж говорю — беда, не девка! — осердился Савел.

— Да, — тут же вспомнил дед. — А о чем это вы вчера до самой ночи гутарили? Бубнили и бубнили, уснуть не давали…

— Да так… Ничего, — смутился Савел.

— Савка не хочет, чтобы я к Ясю ходила, — пояснила девчонка. — Мозоль он, что ли, Савке отдавил, не разумею, право!

— Да ты и вовсе ничего не разумеешь! — вновь осерчал Савка. — Что мне, право, и делать, татусь, коли нашей дурехе что на лавку с ногами взобраться, что к Янке на колени — один черт, ей и дела нет! А он, жулик, и рад с девчиной поластиться.

Леська вспыхнула в ответ на его слова, однако возразить ей было нечего. Вот оно — опять то самое, что не давало покоя Савке, очевидно тревожило Тэклю, да и ее самое невольно вынуждало вести себя со старым другом с какой-то опасливой сдержанностью. На самом деле она ни разу не села к нему на колени с самого его возвращения — все то же полуосознанное девичье сомнение запрещало ей это делать. До сих пор не может она забыть, как вдруг сделалось ей неловко и стыдно, когда она, привычно целуя его на прощание, отчего-то вдруг промахнулась и заехала в губы. Она ничего не успела понять, когда они скользнули по ее губам, слегка раскрылись и дрогнули — теплые, упругие, прильнувшие к ней с какой-то пугающей готовностью. Лишь мгновение это длилось — а потом он отпустил ее и резким поворотом отвернул голову, пряча вину в глазах.

Дед заметил ее смущение и поспешил выручить:

— Ну, ты, сынку, все же перехватил насчет Яся! Уж коли мы Янки бояться станем — так других-то и вовсе, выходит, за три версты обходить придется?

— Вот пусть и обходит за три версты! — отрезал Савел. — Дома пускай сидит, нечего ей перед хлопцами подолом вертеть!

— На-ка, выкуси! — нахально возразила девчонка. — Вот нынче же на вечерки пойду!

— Да с кем тебе там зубоскалить, коза неугомонная? — засмеялась Тэкля.

И в самом деле, Леська уже и забыла, что все хлопцы нынче уходят в извоз; из дома останутся лишь Ясь да Михал Горбыль, некстати подвернувший ногу. Но с Михалом Леське и так не захочется зубоскалить, ибо никогда он ей не нравился, а Янка и сам не охотник по вечеркам ходить.

Меж тем кто-то постучал в окошко, выходившее на улицу. Савел подошел к окну, отдернул завеску. Леська видела, как с улицы махнул рукой Симон Горбыль. Савка заторопился, выскочил в сени, распахнул дверь:

— Иду уже! Запрягаю!

Гнедой Ливень еще дожевывал свое сено, когда молодой хозяин накинул на него узду и повел из стойла во двор.

— Да не вертись ты под ногами! — шуганул он подошедшую Леську, и тут же добавил:

— Эх, ты! Нешто я тебе худого хочу? Для тебя же, дуры, это к лучшему было бы — от хлопцев подале…

— Он меня на руках выносил! — бросила она с горьким упреком. — Тебе-то я не нужна была, сам же ты меня ему и подбрасывал, ровно…подкидыша!

— Ладно, хватит! — оборвал родич, прекрасно зная, что сказать ему нечего. — Мне запрягать пора, хлопцы совсем заждались…

А на большой дороге, в последнюю минуту перед расставанием, ощутила девчонка все ту же ноющую тоску, что охватила ее вчера над шитьем. И, прощаясь, по-настоящему горячо обняла она Савку, зарылась щекой в его полушубок.

— Ну, будет! — оттолкнул он ее наконец.

Не одна Леська грустила сегодня — много здесь собралось народу. Почитай что из каждого дома провожали кого-то в извоз. И у всех уходящих — жены, невесты. И все невольно тревожатся: вдруг да изменит, разлюбит, другую найдет… В городе немало красавиц, да каких: гладких, ухоженных, не чета здешним… Вот где-то рядом заголосила Владка, уткнувшись в своего Степана; вот разнесся над дорогой резкий окрик, которым оборвала ее свекровь. Вот один за другим тронулись молодцы. Леська долго стояла на обочине, глядя, как мерно раскачивается в потемках широкая спина Савки, сидящего на облучке, пока, наконец, не исчезла за крутым поворотом.

И серой суровой нитью потянулись скучные зимние дни, долгие вечера, тоскливые, словно обрядовые песни. С тех пор, как ушли хлопцы на заработки, приуныла Длымь, почернела. Не слышно было теперь ни девичьего смеха, ни прибауток у колодца. Не выбегали вечерами девчата за околицу — больше сидели по домам или собирались у кого-нибудь из подруг на вечерки. Сучили пряжу, лениво грызли припасенные с осени орешки, иногда тянули песни — все на один лад: протяжные, невеселые. Так бывало каждый год.

Выздоровевший Михал тоже вскоре ушел в город вслед за остальными, и Горюнец, бывший до этого в тени, стал теперь пользоваться особым вниманием девчат и молодиц. Уж не раз они звали его на вечерки, и настойчиво звали, однако он не приходил. Он и прежде почти не бывал на посиделках, а теперь в такой перемене виделось ему что-то обидное: на безрыбье, мол, и рак — рыба. Не пришел он и сегодня.

Собрались на этот раз у солдатки Насти, той самой, что еще не так давно растревожила Янкино сердце недобрым словом. Жила она одна, словно яблоня без корней: ни детей, ни родных. Втихаря, хотя об этом все знали, к ней вечерами ходили женатые; носили под полой кто горелку, кто сала, кто белой муки. Ну а нынче расселись в ее хате по лавкам с полтора десятка девчат и молодок: кто за прялкой, кто за шитьем.

Потрескивают лучины, роняя огарки в подставленные ведра; их мутный, неровный свет скользит бледно-алыми бликами по русым девичьим головам, оседает на белых намитках женщин. Низко и глухо урчит возле чьей-то юбки Настина кошка. Сама хозяйка сидит у себя на кровати и, храня молчание, мерно водит иголкой, подрубая какой-то подзор, закрывший совершенно ее ноги и cлоями лежащий на полу. Для чего она, хотелось бы знать, расшивает все эти подзоры, простыни, сорочки? Для кого старается? Замуж снова метит? Так не возьмет ее никто, да и нельзя: муж законный хоть и далече, а жив еще. А она все гнется вечерами над своими подзорами, слепит очи…

Словно угадав чьи-то мысли, Настя горько вздохнула: видно, о том же подумала. Леська протянула ей на ладони горсть орехов.

— Попробуйте, Настечка! Сладкие, каленые!

Настасья безучастно подставила ладонь; еле слышно, одними губами, прошептала:

— Дзянкую…

Леська, кивнув ей, снова потянула пряжу. Прялка у нее знатная: легкая, крепкая, вся покрытая затейливой резьбой; колесо у ней быстрое, неутомимое, вертится так, что только спицы мелькают, а пряжа тянется тонкая, ровная, серебристым коконом наматываясь на мотовило.

А Леська про себя меж тем думает: было бы посветлее — не пряжей бы она занялась, а рантухом своим. Да только там вышивка нужна тонкая, нежная, не деревенским крестом, в этакой темени с ней не справиться. Это уж потом, к весне ближе, когда дни долгими станут… Она уже решила, что не цветами и не гроздьями калины разошьет свой рантух. Гибкие, извилистые языки пламени расцветут на белом поле.

Леська не думала о том времени, когда ее рантух, по обряду, накинут на сноп и поднесут пану Любичу. Она старалась ради себя самой, а вовсе не потому, что хотела его порадовать.

Сам же Любич, как, впрочем, и для остальных длымчан, был для нее пустым местом, попросту ничем. С Яроськой Островским все было, по крайней мере, ясно: злодей, распутник, супостат — одним словом, личность вполне определенная. Леська еще ни разу его не видела и люто ненавидела за глаза. Он представлялся ей как две капли воды похожим на ее давнего недруга Апанаса, если бы тот вдруг поднялся до панских покоев и модного фрака, какой носил Ярослав.

А этот… Что можно было о нем сказать? Она видела пана Любича несколько раз, в последний день жатвы приходила вместе с односельчанами к нему на двор. Этой осенью она случайно оказалась достаточно близко к нему и смогла рассмотреть его как следует. Это был человек среднего роста, несколько оплывший, с каким-то желто-серым дряблым лицом и очень редкими седыми волосами, зачесанными назад и плохо прикрывавшими изрядную плешь. Вероятно, на деле он был моложе, чем выглядел, но уж таким казался измятым, засаленным и, как она про себя его назвала, растекучим, словно плохо сваренный кисель. Не требовалось слишком долго его разглядывать, чтобы понять, что он давно уже не живет, а лишь устало тянет с грехом пополам свой век. Он глядел на всех, но ни на ком не задерживал водянистого взгляда, словно и вовсе не видел. Легко было понять, что он не вполне здоров — даже не то чтобы душевнобольной, а как Янка потом очень точно выразился, «подвинутый трошки».

Жил он мирно, мужиков не обижал, даже разговаривал с ними почти как с равными. Иных даже пускал в верхние комнаты (это деревенских-то лапотников!). Эти самые лапотники, стоило ему отвернуться, выразительно крутили пальцами у виска, но он этого даже не замечал.

А впрочем, хоть над ним и посмеивались, но в целом принимали без всякой вражды: пусть себе чудит!

Сквозь свои думы Леська вдруг почувствовала тяжесть на плече. Поглядела — Владка Мулявина приклонилась головой, прикрыв измученные глаза.

— Ты лягай поудобнее, — шепнула Леська. — Чтобы не на кость.

Владке уже не впервой было недосыпать. Авгинья, намаявшись за свою долгую замужнюю жизнь, теперь — во второй уже раз — решила вздохнуть посвободнее, и почти всю работу перевалила на младшую сноху. Да еще на ночь засаживала ее прясть, толочь зерно или, того хуже, перья щипать. Перья свекровь готовила на продажу и строго наказывала Владке, чтобы не оставляла никаких стерженьков — один чистый пух. И чтобы на выброшенных стержнях тоже не оставалось ни пушинки. А много ли разглядишь при слабом свете лучины, да еще когда глаза неумолимо слипаются — спать хотят. Да и лучинки были совсем тоненькие, ибо большуха, ко всему прочему, была еще и чрезвычайно скупа и жалела даже щепы на лучину. Из той же самой скупости Авгинья предпочитала, чтобы невестка щипала перья вне дома и лучину жгла не свою, а потому довольно охотно отпускала ее на вечерки.

Вчера Владка тоже щипала перья, и сегодня гнется над ними, а все не убывает.

Леська остановила колесо своей самопрялки.

— Дай лукошко, я пощиплю, — предлагает она.

Владка было засомневалась:

— А как же твой-то урок?

— А что же мой урок? — засмеялась Леська. — Да и не кончу — так не беда: моя бабуня не твоя свекровь. И потом, я ведь не одна щипать буду; зараз Виринке передадим, а там Агатке, Доминике, Зосе…

— Все равно, нехорошо как-то…

Вчера Владкино лукошко тоже пускали по кругу, и ей в самом деле было неловко перед подругами.

Тем не менее, Леська решительно забрала у нее лукошко с перьями и принялась легко и споро ощипывать перо тонкими пальцами.

— Ишь ты! — прошипела из угла Дарунька. — Добрая какая, скажите на милость! А по какому это праву ты, скажи мне, за других отвечаешь? Кто ты здесь? Никто! Звали тебя сюда?

— А вот и звали, ты сама слышала!

— Как позвали, так и выставят! Нет у тебя еще права тут сидеть, венка еще не носишь.

— Зато ты носишь, да так давно, что все цветы в нем привяли!

Это был, по сути, запретный удар. Даруньке было семнадцать лет, венок она и в самом деле носила уже три года, а жениха у нее до сих пор еще в помине не было, и даже не предвиделось. Так что Леська рисковала изрядно: скажи она такое кому другому — ее и в самом деле запросто бы выставили за ворота. Однако Даруньку не слишком любили, и затевать из-за нее свару никому не захотелось. А та, даже видя, что никто и не собирается за нее вступаться, все же не сдавалась.

— О Владке хлопочешь? — подступила она с другого боку. — А Владка-то меж тем женишка у тебя отбивает.

— Это кого же? — не поняла Леська. — Это кто же у меня жених?

— Оно и есть, какой у тебя и жених-то может быть, кроме Янки? Да и за этим-то гляди в оба!

— А и верно, слыхала я про Янку, слыхала! — затараторила все знающая Виринка. Тетка Авгинья их давеча в хате застала, как они с Владкой обнимались, да как пошла их поленом гонять! То-то я нахохоталась, как услыхала!

— Нешто взаправду? — подняла ревнивые глаза полногрудая Катерина.

— А коли и взаправду — тебе-то что в том за беда? — спросила тихая Зося.

— И взаправду, и нет, — подняла голову Владка, бросая на Леську испуганный взгляд: вдруг та сердится?

Однако Леська и сама знала, как было дело: Ясь еще днем рассказал ей об этом. И смутило ее не столько даже известие о возможных Янкиных отношениях с Владкой, сколько Дарунькино колкое замечание насчет женихов, послужившее лишним напоминанием о том, о чем она упорно не желала думать.

А было так: вчера, когда зимний день уже начал меркнуть, Горюнец зашел в Рыгорову хату. Собственно говоря, и пришел-то он к хозяину, да вот беда: не застал его дома. Рыгор с самого утра уехал в лес по дрова, и Авгинья, пользуясь его отсутствием, от души разбранила молодую невестку за какую-то грошовую провинность, да еще и отходила по спине ухватом. Потом, все еще не переставая браниться, она тоже куда-то вышла, и Горюнец застал в хате одну лишь Владку, всю заплаканную, с опухшими веками. На печи, правда, по обыкновению погруженная в свои корешки и никому не понятные заклинания, сидела бабка Алена, но на нее уже давно никто не обращал внимания, как если бы она была сундуком или тем же ухватом.

Горюнец не мог видеть слез, а тут его, наверное, особенно тронул Владкин беспомощный взгляд, так искавший защиты даже у постороннего, и он, собираясь уже уходить, вдруг повернулся к ней и, как старший брат, обнял за плечи.

— Что, извела свекровка? — понимающе спросил он. — Ну погоди, недолго тебе терпеть, вот придет Степан, полегче станет. А к осени, дай Боже, хатку поставите, своим домом заживете, тогда уж никакая свекровка тебе не указ.

— Придет он, как же! — всхлипнула бедная молодка. — Покуда придет, эта ведьма меня живьем в землю зароет…

— Ну же, перестань, перестань, тихо, тихо… — заворковал он в ответ, приклонив ее голову к своему плечу.

От его рубахи шел легкий запах горькой полыни, напомнивший ей сухое жаркое лето, и на душе вдруг стало тепло и покойно, и слезы сами собой иссякли.

Когда в хату неслышно вернулась Авгинья; они уже и не обнимались, а просто стояли рядом, однако же сварливая баба разразилась на все село потоком такой грязной брани, что вогнала бы в краску даже видавших виды Митранькиных ночлежников, а после ухватила подвернувшееся под руку полено и запустила им в головы. Потом, не зная как еще выплеснуть закипевшую в груди злость, еще более яростную оттого, что те успели увернуться, кинулась с когтями на растерявшегося хлопца. Тот пытался что-то возразить, но озверевшая баба не желала ничего слушать, и неизвестно, чем бы все кончилось, но, к счастью, тут забежала в гости соседка Маланья, Авгиньина полдружка еще со времен девичества. Хозяйка тут же принялась ей громко плакаться на свою невестку, а Владка с Янкой под шумок выскользнули из горницы. А вскоре вернулся и дядька Рыгор, с которым Авгинья хотя и сварилась без конца, но все же изрядно его побаивалась и обижать при нем Владку не смела.

Но об этом Владка уже не вспоминала: боль от Авгиньиных побоев почти прошла, а оставленные на щеках царапины оказались не столь серьезны и были уже почти незаметны. Помнила она лишь о том, с каким участием отнесся к ней этот почти чужой человек, с которым прежде она ни разу даже по душам не говорила.

— Да, хороший он хлопец, душевный! — вздохнула одна из ее подружек, тоже недавно вышедшая замуж. — Вот бы нам всем такого мужа!

— Ну уж! — грубо оборвала ее Катерина. — А жрать ты что будешь с этаким-то работником? Али думаешь святым духом питаться? Лаской одной сыта не будешь и шубы из нее не сошьешь!

Леська стиснула зубы и поморщилась. Так и несло от этой женщины грубостью и цинизмом, словно перегаром от пьяного.

— По мне, — глухо ответила она, — так лучше сухую корку глодать да знать, что для тебя последнего не пожалеют, чем в богатом доме каждым куском давиться, а все на тебя смотреть будут да считать, сколько ты съела да весь ли свой хлеб отработала… Уж я знаю, что говорю, Савел у нас такой — так ведь он еще молод и в силу не вошел, власть в руки еще не забрал, а потом так и вовсе беда будет…

— Все сказала? — сварливо отозвалась Катерина. — Вот теперь сиди и помалкивай! А то больно много воли себе забрала, верно Дарунька говорила.

Леська не стала спорить. Бесполезно было поминать, что и Катерина явилась без приглашения и осталась лишь потому, что у кроткой Насти попросту не хватало духу ее выставить. При этом Леська и сама помнила, что и вправду не след ей слишком широко расправлять крылышки, а потому склонилась ниже над Владкиным лукошком и принялась еще с большим усердием раздергивать перья по волоконцу.

— Дай помогу, — предложила молчавшая до сих пор Зося.

Та молча передала ей лукошко.

Худые Зосины пальцы замелькали быстро и умело: она в свое время успела приноровиться к этой работе. В недолгом времени лукошко у нее взяла Василинка, потом Агатка, за нею Марта, а там и еще кто-то… Последние перья ощипывала Настасья. Она клонилась над ними так же низко и безмолвно, как незадолго до того над шитьем; мерно шевеля крупными огрубевшими руками, разделяла волоконышки. Лицо ее было по-прежнему безучастно, глаза низко опущены, так что видны были только бледные веки, очерченные тускло-пыльной каймой ресниц. Появились в ней в последние дни какая-то особенная незащищенность и странно-болезненный испуг.

Когда же, не смея оторваться от большинства, руку за лукошком протянула Дарунька, ее пальцы уже не нащупали ни единого стерженька: в лукошке остался лишь тонкий, упругий пух.

Было уже поздно, пора было расходиться. Женщины, вставая, зашуршали, собирая работу и негромко договариваясь, у кого соберутся завтра. Хозяйка нерешительно потянула Зосю за рукав.

— Ты останься еще трошки, как все разойдутся.

Зося повела плечами, но не заспорила. Она снова присела на лавку и стала слушать, как молодая невестка сбивчиво и рассеянно благодарила подруг за помощь, а те лишь отнекивались: не за, что, мол, благодарить.

Но вот уже затихли в сенях последние голоса, растворились в ночной тишине шаги на снегу. Тогда Настя осторожно взяла Зосину руку и, слегка пожав, опустила ее ладонью себе на живот.

— Слышишь? Послухай, — произнесла она прерывистым от волнения шепотом.

Зосина ладонь уловила слабые, едва различимые толчки, которыми пока еще негромко заявляла о себе бившаяся внутри жизнь.

— Никто пока не знает, — прошептала Настя. — Тебе одной говорю. Одна ты меня не осудишь, я знаю…

— Который месяц? — спросила с трепетом Зося.

— Четвертый пошел.

— Да ну? А не видно совсем.

— Ну а ты что же думала? Я ведь скрываю, прячу его. Паневой, передником покрываю… Ты только молчи, Христом-Богом молю!

— Да я-то молчу, так все равно ведь люди узнают.

— Чему быть — того не миновать, — вздохнула Настя.

— И чей же он? — осторожно спросила Зося.

— Василя, — ответила солдатка.

— Что? — растерялась та. — Какого Василя? Кочета?

— Да нет же! За что ты на хлопца безвинного напраслину возводишь? Моего Василя, другого…

— Это мужа твоего, что ли? Окстись, он же сколько годов дома не бывал!

— Нет, Зося, был. Как раз по осени и приходил.

— Да ну? Отчего же его никто не видел? Отчего же не знал никто?

— А он и не к вам приходил — ко мне одной, — мечтательно улыбнулась Настя. — Это, Зосенька, так было: я в ту ночь одна спала, никто у меня не ночевал тогда. А я чутко сплю, знаешь, верно… Да нет, откуда тебе про то знать? И вдруг слышу: кто-то стук в окошко, тихонечко так. Я голову-то подняла с подушки. «Кто там?» — спрашиваю. И слышу в ответ: «Это я, Настуся моя милая! Отопри дверь, голубка моя!» Я засов-то отодвинула, и вижу его: ну совсем такой, как я его помню! Его ведь на другой же день после свадьбы забрали, а с той поры годочков уж восемь минуло, кабы не больше… Янка вон всего за три-то года как переменился! А Василь мой ну совсем прежний, каким на свадьбе был… И сама я словно годами помолодела, ты не поверишь! И радостно мне, и боязно: а ну пытать начнет, как без него жила? Да только он и словом ни о чем не спросил. Так и остался он у меня на всю ночь. До самых до петухов наглядеться я на него не могла. А как петухи прокричали, так он мне и говорит: «Пора уж мне, Настуся, не могу я теперь остаться. А ты смотри, дожидай меня, мужиков поблудных больше не принимай». А еще сказал: «Коли сын родится — моим именем назови».

— Да уж, полно, Василь ли то был? — испугалась Зося. — Это, верно, лукавый сам тебя морочил, не к ночи будь помянут! — она быстро и мелко перекрестилась. — А коли так, то сына твоего, поди, и в церковь-то не внесешь, не то чтобы по обряду крещеным именем наречь!

— Василь то был, Зосенька, — тихо ответила Настя. — Ты мне хоть что говори, а я Василька своего ни с кем не спутаю, хоть и с лукавым! И наказ его я в точности исполню, хоть и трудно мне будет… Думаешь, я с доброй жизни такой стала? Или я без мужика на стены кидалась да углы грызла? Вот уж не было того! Просто одна я тогда осталась, защитить было некому, а они уж — тут как тут! А теперь и вовсе их не отвадить, бо я мирской бабой давно слыву… Ну да ничего — дитя родится, так все само образуется.

— Дай-то Боже! — вздохнула Зося.

И надолго замолчала, уставясь недвижным взглядом в окно, в котором плавал отраженный отблеск лучины, а за этим отблеском чернела бездонная зимняя ночь.

 

Глава восемнадцатая

А тоскливые зимние дни меж тем тянулись — по-прежнему долгие, темные, неотличимо похожие один на другой. Горюнец давно уже маялся этой зимней скукой: друзья все на заработках, на вечерки он по-прежнему не ходил, и даже Леська уж который день не показывалась. Он ничего не знал ни об ее раздорах с Савкой перед самым его уходом, ни о колких Дарунькиных намеках, но, тем не менее, смутно догадывался, что Леська начала его избегать. Ему это было и горько, и стыдно, но он ничего не мог поделать с собой.

Чувство к ней охватило его не сразу, нарастало постепенно, исподволь, поначалу казалось чем-то безобидным и несерьезным. Еще летом, на покосе, когда косари устраивались на полуденный отдых, его охватывало смутное и сладкое волнение, когда он видел совсем рядом ее наклоненную голову, точеную смуглую шею с пушистыми завитками, вдыхал нежный, едва уловимый аромат ее волос. Ему становилось отчего-то не по себе, когда она, запрокинув голову, пила холодный кислый квас из жбана, и открывалось ее незащищенное, почти прозрачное горло. И мелькание ее тонких загорелых рук в подвернутых рукавах, и подростковая угловатость плеч, и маленькая грудь, едва набухающая двумя почками — все это будило в нем необъяснимое беспокойство, от которого сердце начинало тяжело биться, и кровь жарче приливала к щекам.

Это было совсем не похоже на его прежнее чувство к Кулине — ясное, солнечное, победное; нет, влечение к Лесе было более сложным, туманным, гнетущим. Он надеялся, что со временем оно пройдет, когда минуют знойные летние полдни, отшумит страда, неслышно подойдет благодатная осень. Тогда ее плечи, руки, всю ее тонкую фигурку, полную ранней чувственности, скроет просторная свитка, а позднее — кожух. Но со временем чувство так и не угасло, не растаяло, не сошло на нет; напротив, с каждым днем оно томило все сильнее, все неотвязнее.

Леся очень долго ничего не замечала; он даже сам этому дивился. Она приходила к нему, по-прежнему доверчивая и беззаботная, знакомым легким жестом оправляла волосы, привычно болтала о разных пустяках. Иногда, по своей детской еще привычке, забиралась она на лавку с ногами; подол у нее при этом слегка сбивался, чуть приоткрывая колени, и тогда он старался не смотреть на узкую полоску чуть смуглого тела между краем темной будничной паневы и узорным шерстяным чулком.

Ночами он просыпался, ощущая рядом нежный запах ее волос; спросонок шарил рукой по кровати, про себя уже точно зная, что рядом никого нет, что рука неизбежно наткнется на пустой и холодный холст наволочки.

Он знал, что не вправе ни на что надеяться, что придет время, и Лесю отдадут замуж за молодого хлопца, подходящего ей по возрасту, и тогда он потеряет ее навеки. Как ни странно, именно эта безнадежность чувства давала ему покой, и это тоже отличало новую его любовь от прежнего влечения к прелестной Кулине. Тогда он жил будто в сладостной лихорадке, метаясь от надежды к отчаянию, не зная ни единой спокойной минуты.

Леси он не видел уже четвертый день, и ему оставалось лишь с тоской глядеть в окно, на скопление соседских хат, где среди прочих заснеженных кровель виднелась краем и Галичева. Он даже до крови обрезал палец, нарезая бураки для борща.

Митрась, в это время стиравший в корыте белье, вдруг поднял голову:

— На что загляделся, дядь Вань? — спросил он. — Что там, за окном?

— Да так, ничего, — ответил дядька.

Мальчишка, вновь нагнувшись над корытом, принялся яростно тереть дядькину будничную рубаху. Горюнец поневоле залюбовался, как быстро и уверенно движутся его маленькие, сухо очерченные руки, как пузырится жидкой пеной грязно-серая вода. Он с первых дней взял на себя стирку и управлялся с ней так ловко, как будто всю свою недолгую жизнь только этим и занимался. Потом выяснилось, что так оно, в общем, и было: стирать белье Митьку заставляла та злобная баба, у которой он прежде жил, и мальчишка бывал сурово бит, если были плохо оттерты дочерна заношенные ворота рубах.

— Митрасю, тебе еще долго? — спросил Горюнец.

— Да не, последочки остались! — беспечно отмахнулся Митрась.

Ты только на реку с бельем не ходи, я потом сам отполощу, — предупредил дядька. Он даже сам невольно поежился, представив себе, как Митрась будет своими ручонками бултыхаться в ледяной воде.

— Да ты что! — всплеснул руками Митрась, отчего с его пальцев во все стороны полетели брызги и темными рябинами осели на половицах. — Да тебе же простыть — последнее дело!

— А тебе?

— Дак я ж к холоду привычный, нешто мне впервой? И потом: не один же я в проруби белье полощу. Вон Савка ихнюю Аленку сам на реку гоняет: ничего, мол, с девкой не станется, ручки не отвалятся! И ничего, не хворает.

— Ну ты нашел, право, на кого оглядываться! — недовольно развел руками Горюнец. Савке, понятное дело, девчины не жаль, словно и не родич он ей, а тот чурбан осиновый, Паньку отвадить — и то не может! А как шпынять да гонять — так он первый!

— Да уж! — согласился Митрась. А помнишь, как он злобился, когда Аленка у тетки Тэкли бусы выманила?

— Ну, еще бы! — усмехнулся дядька. — С теми бусами у нее ловко вышло, ничего не скажешь!

Ему и в самом деле весело было вспоминать, как Леська выманила у бабки материнские прикрасы, да еще и вовлекла в это дело Васю Кочета.

Случилось это незадолго до Янкиного возвращения из солдатчины. Дело в том, что все Леськины подружки-ровесницы, а иные даже и младше ее, уже носили цветные бусы — и красные, и белые, и пестрые, деревянные да костяные, а у иных были даже настоящие кораллы и янтари, о которых Леська давно и безнадежно мечтала: и прозрачные, и дымчато-матовые, и белесые, что липовый мед, и темные, будто гречишный, в разводах да прожилочках… А Леське не то что янтарей — простых деревянных и то не давали. Все прикрасы, что остались от матери, да кое-что от теток (те, как вышли замуж, почти все уборы забрали с собой), Тэкля далеко и надежно спрятала.

Горюнец понимал, почему Тэкля не торопится ее наряжать. Девочка росла быстро, и уже не было сомнений, что совсем скоро она оформится в настоящую красавицу. Эта будущая, еще не созревшая красота сквозила в каждом ее движении, в каждом наклоне головы, а тонкие безупречные дуги бровей и карие туманные очи были несказанно, притягательно хороши уже теперь. Ко всему прочему, в ней еще и бродила неспокойная хохляцкая кровь, и Тэкля не на шутку опасалась, что женщина проснется в ней раньше, нежели девчонка наберется ума.

А Леське меж тем стало совсем невмоготу ходить такой серой птахой среди принаряженных подруг, и стала она тогда просить бабушку: дай мен, дескать, мамкины буски, хоть какие ни на есть, хоть самые завалящие… Ничего не сказала ей Тэкля, лишь отмахнулась: отстань, мол! А Савка, что подле крутился, только рад был лишнему поводу отчитать ее:

— У тебя что без них, голова отвалится? Нет? Вот и помалкивай!

Что было ей делать? Ни бус не дали, ни яркой ленты в косу. Думала она, думала, и вот что придумала: набрала сухих палок, очистила их от сухой, отставшей уже коры, а потом попросила Васю Кочета нарезать ей кругляшей из тех палок, да еще и провертеть в каждом сквозную дырочку. Василек, ясное дело, подивился, ну да он хлопец добрый, не отказал. Тем же вечером он принес ей заказанные кругляши, а Леська тут же нанизала их на крепкую суровую нитку и на другой же день павой поплыла вдоль по улице, гордо выставив едва наметившуюся грудь, на которой красовалось это немудреное украшение. Вот уж и впрямь красота была несказанная: разной длины, разной ширины, криво нарезанные, с косо проверченными — уж как там Вася сумел — дырками, эти самые кругляши выпирали вперед под разными углами, топорщились и наползали один на другой, точно пьяные. Дней пять она разгуливала в этих, с позволения сказать, бусах, всем соседям на диво и зависть, родной бабке на посрамление. Она и к Янке на гостевание не постеснялась явиться в этих своих деревяшках; Митрась помнит, как они гремели тогда у нее на шее, как она с непривычки теребила их рукой.

На шестой день Тэкля не выдержала: сунула ей в руки шкатулку с бусами:

— На, забирай, напасть ты моя, только не срами ты меня, Бога ради, перед соседями!

Янтарей в шкатулке, правда, не обнаружилось, зато нашлось немало всякого другого хозяйства. Замирая от счастья, перебирала она тонкими смуглыми пальчиками эти сокровища, пересыпала из ладони в ладонь и любовалась ими, держа на вису. И вот Леська, прежде не носившая до сих пор ничего, кроме маленьких дешевых сережек, теперь защеголяла в коралловых монистах, цветном бисере, перламутровых дисках, соединенных меж собой на манер ожерелий из монет, какие носят цыганки, и с темно-красной шелковой лентой в косе. Коралловые зерна были, правда, мелкие — чуть побольше булавочной головки, но она и таким была немыслимо рада.

А Савел, глядя на счастливую и нарядную Леську, лишь бессильно злобился, не в силах понять, почему же мать уступила. Будь его воля, он бы попросту сорвал с девчонки те деревяшки да выдрал бы почем зря мокрой вожжой, чтобы впредь неповадно было…

Вскоре Леська, впрочем, наигралась, сбила охотку и перестала щеголять столь откровенно. Надевала теперь всего лишь нитку-другую цветных бус, да и то не всякий день. И никаких нежелательных перемен Янка в ней не заметил: ничем ей те бусы не повредили, осталась прежней славной девчушкой.

— Дядь Вань, — спросил вдруг Митрась. — А почему бы тебе самому ей бусы было не купить? Не Бог весть какой расход, да и зачем непременно кораллы, можно ведь и попроще что…

— Нельзя, — коротко ответил дядька, и лицо его вдруг стало пугающе суровым и замкнутым.

— Отчего же? — не понял хлопчик. — Ведь купил же ты ей ленту — помнишь, ту, красную?

— Лента — иное дело, — вздохнул Горюнец. — Ленту можно. А бусы да мониста у нас только каханкам дарят.

Митрась пристыжено умолк и принялся складывать в большую корзину отжатое белье. Он, конечно, о многом догадывался, этот мальчишка, слишком рано познавший циничную правду жизни. Стараясь ступать как можно тише, Митрась прошел мимо дядьки, что молча и угрюмо смотрел в окно, в сторону Галичевой хаты, от которой он мог видеть лишь краешек. В сенях он наскоро оделся и отправился с бельем на реку.

Когда он по натоптанной сотнями ног тропинке вышел к Бугу, у проруби было уже достаточно народу. Над широкой полыньей дымился молочный пар. Бабы, сидя на корточках, бултыхались покрасневшими руками в черной ледяной воде; тут и там набухшим парусом вздувалась в проруби мокрая простыня. Кто-то поднял голову, помахал ему закоченевшей рукой.

— Ага, и Митрасик пожаловал! Ну что ж, подходи, работничек, дядькина радость!

Тетки охотно подвинулись, давая ему место, но все равно пришлось тесновато.

— Ты гляди, хлопчику, осторожней, тут скользко! — упредила его тихая Зося Мулявина, рядом с которой ему дали место. Он, впрочем, и сам уже заметил, что кромка у самого края полыньи была не только скользкой, но при этом еще и шла под уклон, к самой черной воде.

Как ни тесно было у проруби, однако Митрась старался держаться ближе к Зосе, потому что с другого боку толкалась румяная Катерина, которую он изрядно недолюбливал, хотя Кася ничего плохого ему вроде бы и не сделала, и даже пыталась ластиться. Теперь он опасался, что Катерина вновь начнет подступать к нему с разговорами, как будто совсем невинными, вроде бы ни о чем, но в то же время явно напоминавшими ловчие петли, в которые она рассчитывала словить Горюнца.

К счастью, Катерине в этот раз было не до Митрася: ее соседкой оказалась горемычная Марыля Мулявина, с чьим беспутным мужем Катерина минувшим летом частенько уединялась по кустам и яругам. И теперь Марылька не упустила случая поддеть соперницу:

— Ну что, Каська, оно хорошо — поститься-то?

— Чего? — не поняла молодка.

— Ну как же, бают ведь люди, что не все коту масленица, случается и великий пост. Вот и настигнул тебя, я гляжу, пост великий!

— Гляди, вконец исхудаешь с того поста, и теперь вон поясок того гляди свалится! — поддержала другая тетка, тоже имевшая с Катериной какие-то счеты.

— А подите вы! — злобно отмахнулась та.

— Да нам-то куда идти, тебя-то Янка, поди, еще дальше отправил! — усмехнулась говорливая Хадосья.

— Да я за его здоровье Богу помолюсь да свечку поставлю, чтобы укрепил Господь его в добродетели! — заявила тетка Марыля.

Вот тут Катерина не выдержала — хлестанула ее наотмашь мокрым рушником. Это бы еще полбеды, да вот Каська при этом покачнулась на скользком льду, неловко взмахнула рукой и невольно толкнула Митрася, да не просто толкнула, а так поддала его локтем в спину, заскользив по гладкой ледяной кромке, врезался в смертельно ледяную воду, подняв тучу брызг. Полынья оказалась неглубокой, хлопцу едва по грудь. К нему тут же потянулся целый лес женских рук; соседки, забыв про скользкую кромку и опасность падения, вцепясь в его плечи, локти, запястья, самоотверженно выволокли мальчишку на лед.

Все это произошло так быстро, что Митрась не успел ни испугаться, ни, кажется, толком замерзнуть. Его, конечно, обожгло холодом сквозь промокшее насквозь платье, и пар тут же повалил от его набрякшего полушубка, но испуг его так и не взял.

— Разденьте хлопца, дайте ему сухое! — крикнула тетка Хадосья.

— Да что вы, не надо! — смутился Митрась. — Я и так дойду.

— С ума сошел! — всплеснула руками соседка. — Где мы и где твоя хата! По дороге застынешь, что судак тот мерзлый!

— Да ну! — отмахнулся мальчишка со свойственной ему беспечностью. — Впервой мне, что ли, под лед-то падать? И ни чихнул, поди, ни разу!

Хадосье пришлось смириться, ибо переодеть мальчишку и в самом деле было не во что, и оставалось лишь поскорее довести его до дома. Тяжелый, промокший насквозь полушубок с него все же сняли, но перебирать застывшими ногами в мокрых онучах было трудно, а идти по снегу босиком он так и не решился, и две соседки тащили его за руки, помогая идти быстрее, а третья несла его корзину с бельем.

А навстречу им уже, задыхаясь, бежал Горюнец, упрежденный вездесущей Виринкой — с расширенными глазами и совершенно белым лицом, в едва наброшенной на плечи свитке, полы которой развевались на бегу, словно темные крылья птицы-горюн, несущей беду. Не сказав ни слова, единым духом он вздернул мальчишку на руки и так же, опрометью, бросился домой. Митрась судорожно обнял худые дядькины плечи, которые его закоченелым рукам показались невозможно горячими, и лишь теперь, услышав его хриплое свистящее дыхание и частые, неровные удары сердца, по-настоящему испугался.

До самого дома Горюнец не проронил ни слова, и лишь в привычном тепле родной хаты коротко и тихо сказал вошедшим следом женщинам:

— Спасибо, тетки.

Дрожащими руками он принялся стаскивать с Митрася промокшую одежду. Где-то за чужими спинами причитала и билась в рыданиях Катерина:

— Не виновата я! — истошно взвизгивала молодка. — Як Бога кахам, не хотела…

Янка как будто не слышал: в этот миг ему было явно не до того, виновата ли Катерина, и здесь ли она вообще. Он яростно растирал едкой пахучей настойкой закоченевшее Митранькино тело, да так, что косточки хрустели.

Меж тем кое-кто из соседок — те, что постарше — поняли, что они тут лишние и тихонько заторопили к выходу остальных. Молодки стали послушно выходить одна за другой.

Едва успела выйти последняя, как в сенях снова хлопнула дверь, и Горюнец, обернувшись, увидел Леську, по которой так безнадежно тосковал последние дни. Краски отхлынули у нее с лица, платок съехал набок, и выпавшая непокорная прядь трепалась возле щеки.

— Липовый цвет запарь! — кивнул он девушке. — Ты знаешь, где… Кипяток в печке, готовый.

Леська насыпала в глиняную кружку липовый цвет с мятой, заварила кипятком и сверху накрыла Горюнцовой шапкой.

— Бог ты мой, как же так? — повторяла она. — Такой разумный, осторожный…

— Да ничего со мной не будет! — простонал Митрась, чье тело дядька по-прежнему неумолимо терзал железными руками. — Сама ж ты рассказывала, как той зимой Хадосьин Юрка под лед провалился… Ой-ой!..

— Так то Юрка, — возразила девчонка. — Этого телка хоть на всю зиму в лед заморозь, ничего с ним не станется…

— Так и со мной не станется, я живучий! Сколько раз в прорубь падал, покуда у тетки жил…

— Дай-то Бог! — ответила Леська.

И невольно осеклась, случайно глянув на Янку. Лицо его было по-прежнему бледно той мертвенно-жуткой бледностью, что так пугала ее, а глаза как будто остекленели, глядя на что-то неотвратимо-ужасное, видимое лишь ему одному.

Наконец он кончил-таки терзать худое мальчишечье тело, закутал Митраньку одеялами и тулупами и сунул ему в руку кружку с горячим питьем. Лишь тогда Леська решилась подойти к нему, неподвижно застывшему возле окна. Теплыми руками обняла она его сзади в бесполезном желании хоть немного успокоить, припала щекой к его горячей спине, где-то промеж твердых острых лопаток.

— Вот она, Лесю, недоля, беда моя черная! — прошептал он глухо. — Настигло-таки…

— Ну, может, обойдется, Ясю? — спросила она дрогнувшим голосом, уже зная, что и сама в это не верит.

Он лишь обреченно мотнул головой, и она с каким-то внезапным страхом заметила, как скользнули по серебристо-льняному вороту завитки волос у него на шее.

Несколько дней спустя тетка Хадосья встретила его, идущего с тяжелым коромыслом от колодца. Он явно торопился, и коромысло дрожало на его плече, ведра с жалобным скрипом раскачивались, вода плескала горстями, а он ничего не видел перед собою. Хадосья всплеснула руками при виде его закаменевшего, черного от горя лица и потухших глаз.

— Ахти беда! — ахнула сердобольная женщина. — Да что с тобой, голубе, на тебе же лица нет…

— Помирает мой хлопчик, — глухо откликнулся Янка. — И мне не жить без него.

И вновь торопливо пошел вперед, по-прежнему неловко расплескивая воду.

Он не помнил, как добрался до своей хаты, как опрокинул в большую бочку оба ведра — и тут же бросился к печке, где укрытый всем, что нашлось в доме, лежал Митрась. Прохладной с улицы ладонью дядька коснулся его горячего бледного лба, отвел припотевшие прядки волос. Больной с трудом разлепил пересохшие губы и чуть внятно простонал:

— Пить… Дядь Вань…

— Здесь я, Митрасику, никуда не ушел, — дядька поднес к его губам плошку с водой.

Горюнец оказался прав: злая недоля все же настигла их. Не помогли ни едкая настойка, ни горячее питье, сготовленное Леськой. В ту же ночь у хлопца открылся тяжелейший жар, он забредил, заметался без памяти. Без конца просил он пить, то и дело кликал своего дядю Ваню — и не узнавал его.

Наутро Леська побежала за бабкой Марылей, и к полудню в Горюнцову хату пожаловала спокойно-деловитая старушка, в сером зипунчике и рябеньком платке на ладную неторопливую курочку. Бабка Марыля огляделась кругом, приветливо кивнула хозяину, узнавая.

— Ну как же, помню я тебя, хлопче, приходил ты до меня по осени — на воде гадать — помнишь?

— Правду мне сердце вещало, — мрачно откликнулся Горюнец. — Захворал хлопчик мой.

— Да и хату эту я знаю, — продолжала старушка, как будто и не услышав последних слов. — По весне я сюда ходила, бабоньку одну пользовать, да только ничего не смогла поделать — все одно померла.

— То мать моя, — пояснил Горюнец. — На пахоте надорвалась.

— Да, я помню, — кивнула старушка. — Теперь только и вспомнила. А ну, покажи-ка мне хлопца.

Тот послушно откинул с Митрася пачку одеял. Ведунья ощупала больного сухонькими пальчиками, припала ухом, послушала хрипящее дыхание. В тот же миг больной зашелся тяжким и долгим приступом сухого кашля. Ведунья даже не вздрогнула, лишь задумчиво посмотрела в никуда, словно видела что-то, доступное ей одной. Потом сурово и печально посмотрела на Янку, с нетерпением ждавшего ответа.

— Худо дело, солдатику, — вздохнула она. — Горячка — дело немудреное, тут бы я управилась. Иное худо: недоля черная тут замешана. Крепко ты, видать, ее прогневил.

— Как же мне быть? — в бессильном отчаянии воскликнул он. — Ничего бы не пожалел, лишь бы поднялся, поправился…

— Не знаю, — печально откликнулась бабка. — Не моя тут сила нужна. Кто другой, может, и выручил бы, а мне с той недолей не справиться.

Напоследок она все же дала совет, от которого тоже вдруг повеяло печальной безысходностью:

— Укрой его потеплее да воды студеной больше давай. Не то сгорит заживо…

Горюнец, впрочем, и сам это знал. Простую горячку он и сам бы вылечил, без лесной ведуньи бы справился. Он уж и так испытал все средства, какими в свое время лечили от простуды его самого — припарки, сало барсучье, однако лучше Митраньке не становилось. Как и в первый день, полыхал он жаром, а личико его с каждым днем становилось все бледнее, все прозрачнее, а приступы кашля делались все более мучительными и жуткими. А дядьке еще приходилось разрываться между больным и хозяйством, которое все же требовало какого-никакого, а пригляда. Он давно уже махнул рукой на неприбранную хату и немытые миски на столе. Мисок было немного: лежавший в забытьи Митрась ничего не хотел есть, а дядьке было просто не до того, и он лишь порой перехватывал на бегу что ни попадя. Когда прибегавшая к нему Леська собралась было навести порядок, он остановил ее:

— Не надо, Лесю, я сам приберусь!

Но все равно каждый день нужно было задавать корм скотине, доить корову, носить воду и топить печь. И возле крыльца скопились целые горы сбитого липкого снега, который давно уже никто не убирал. И нес ли Янка домой свинцово-тяжелое коромысло, раздувал ли в печи не желавшие разгораться дрова — всюду видел перед собой бледное до желтизны личико Митрася с приоткрытыми пересохшими губами и прозрачными, словно тонкий слой воска, полукружиями закрытых век. Ему не давала покоя ужасная мысль, что злая недоля нанесет последний удар как раз в ту минуту, когда его не окажется рядом, и беззащитный Митрась останется один.

Дня два тому назад явилась на Горюнцов двор вся ребячья ватага с Хведькой во главе — спрашивали, не надо ли чем пособить. И Леська теперь почти всегда была рядом: Савки не было в деревне, и шпынять ее было некому. А она, едва выдавалась свободная минутка, тут же летела к другу, всегда готовая подставить свое хрупкое верное плечико, надежную оборону против черной беды.

И все же теперь он много острее, чем когда-либо прежде, ощущал свое одиночество. Причем это было не просто одиночество, а скорее бессилие обреченности перед той темной неодолимой силой, что зовется недолей.

Особенно тяжко было по вечерам и ночами. У него слипались глаза, голова кружилась и звенела сплошным комариным роем, все ниже клонясь на грудь, но он мужественно боролся с тяжелой дремой, ибо давящий страх перед неотвратимым был сильнее всего на свете, даже сна. Глухая зимняя ночи подступали все плотнее, одно за другим гасли окна в соседних хатах, и он оставался один у постели больного, со своей тусклой лучиной, против жуткого безмолвия ночи и зловещих призраков, незримо толпившихся у него за спиной. По-детски наивно он верил, что все эти призраки боятся лишь одного — света, и стоит жалкой лучинке погаснуть…

Скованный этим ужасом, словно ледяными цепями, он просиживал до утра, до той благодатной поры, когда понемногу бледнела и размывалась ночь, деревья и кровли хат вновь обретали четкие очертания, и на востоке проступала чистая восковая зорька.

В один из вечеров навестил его дядька Рыгор. Горюнец поднялся на сдержанный стук, молча отодвинул засов и вновь опустился на табуретку у изголовья больного, в хорошо знакомой Рыгору позе — наклоняясь вперед, лежа подбородком на кулаках. На его беззащитно обнаженной шее лежали все те же ковыльно-русые завитки — пожалуй, последнее, что осталось теперь от прежнего Яся. Рыгор тихонько опустил руку ему на плечо.

— Ты устал, Ясю, — сказал он со сдержанным участием. — Прилег бы хоть, я посижу с хлопчиком. Я не отойду от него, не бойся.

Ясь покачал головой:

— Нет, дядь Рыгор, не могу я отойти… Не поймете вы…

Как он мог объяснить Рыгору, почему не вправе покинуть свой пост? Что никто, кроме него, не сможет защитить попавшего в беду хлопчика? Дядька Рыгор, хоть и надежный человек, помочь ничем не сумеет: он просто не увидит черного зла, не говоря о том, чтобы с ним сразиться.

Лишь днем, когда призраки отступали и приходила Леська, он позволял себе соснуть часок — другой. И тогда, роняя в подушки чугунно тяжелую голову, он не чувствовал уже ничего, кроме ее надоедного кружения и звона в ушах — пока не проваливался в черный тяжелый сон.

Верно говорится: беда одна не ходит, беденку за собой водит. В эти черные тревожные дни трусливо и подло подкралась к нему старая хвороба. Все чаще терзали его приступы, темнело в глазах, и уже отчетливо виделся зловеще-ехидный оскал желто-черных зубов той неумолимой старухи и сине-черный блеск ее острой косы. И тогда он, собирая остатки сил, упрямо гнал ее прочь, шепотом ругаясь непотребными словами, выплевывая их вместе с прерывистым свистящим дыханием.

Митрасю меж тем становилось все хуже — близился кризис. Оставалось лишь одно: положиться на волю Божию.

 

Глава девятнадцатая

Рыгор Мулява приходил вечером, а на другое утро явились его проведать Тэкля и Хадосья.

— Ну, как нынче наш Митрась? — деловито осведомилась Тэкля.

— Худо, — глухо ответил Янка. — Огнем горит, высох весь, что твои мощи — не ест ничего. И с кашлем сладу нет никакого: слушать — так сердце и рвется!

— Я вот киселику ему принесла овсяного, — Тэкля принялась раскутывать завернутый в тряпицу жбан. — Чем он и живет-то у тебя, коли не ест ничего?

— Воду одну пьет, да молоко я ему даю. Видите, на что стал похож?

— Да уж, кожа одна да кости остались, — вздохнула Тэкля.

Покуда она, присев возле больного, кормила его с ложки овсяным киселем, ее говорливая соседка наклонилась к самому Янкиному уху.

— Каська-то все кругом вашей хаты бродит, — шепнула она. — Да все одно твердит: не виновата я, в мыслях худого не было…

— А ну ее совсем! — бросил Янка. — Видеть не могу!

— Ты зачем хлопцев-то выгнал? — спросила вдруг Хадосья. — Мне потом Юрка рассказывал: толкались потом возле вашего тына, места себе не находили. Как, мол, там наш Митрась?

— А зачем мне полна хата народу? — ответил Горюнец. — И Митраньке добра с того не будет.

— А Леську пускаешь…

— Ну, Леську… — усмехнулся он в ответ. — Леська ведь одна приходит, не оравой целой. И Юрку вашего я бы пустил, кабы только его одного.

За окном сухо ударила калитка, потом заскрипел снег под чьими-то быстрыми шагами. Тетка Хадосья отодвинула завеску и выглянула в окно:

— Э, Яне, — возвестила она. — Ты погляди, кто идет!

Горюнец подошел к окну и успел заметить, как на крыльцо бегом поднимается Вася Кочет. Несомненно, ему уже сообщили о том, что случилось с Митрасем.

Горюнец вышел в сени, чтобы впустить гостя, и вот Василь уже входил в хату, держа в руках довольно объемистый сверток — встревоженный, потрясенный, но все равно здоровый и румяный, с ярко блестящими глазами. Измученный, почерневший от горя Янка рядом с ним выглядел почти тенью.

Женщины поспешно и деликатно распрощались, понимая, что друзьям хочется побыть вдвоем.

— Как Митрась? — тихо спросил Василь, по-прежнему прижимая к груди свой сверток, словно бы и не зная, что с ним делать.

— Вон, — хмуро кивнул Янка в сторону печки, где лежал больной.

Едва взглянув на бледно-восковое личико и безжизненно сдвинутые веки, Василь вдруг сразу понял: Митрась обречен. «Не жилец», как сказали про него две соседки, которых он встретил по дороге. Но он не мог допустить, чтобы Ясь прочитал это в его глазах; и даже не в том было дело, что не мог он лишить друга последней надежды. Василь был по-своему суеверен, и ему казалось, что пока хоть кто-то верит в благополучный исход, остается и надежда на чудо.

— Я ведь ему скрипку привез, — произнес он сбивчивым от волнения голосом. — Возьми!

Горюнец бережно принял на руки Васин сверток и стал осторожно его разворачивать. Откинув последний угол платка, он увидел изящный корпус небольшой скрипочки, покрытой темным лаком, с туго натянутыми струнами на резной подставочке и маленькой завитой головкой. Задумчиво провел он пальцами по гладкой полированной деке, затем тронул струну — она тут же отозвалась чистым вибрирующим звуком.

И больной вдруг зашевелился, вздрогнул ресницами, чуть приподнял тяжелые веки.

— О Боже! — вдруг вспомнил о чем-то Вася. — Санька же Луцук со мной приехал, вместе мы и вернулись… Погоди трошки, я зараз!

Единым духом он вылетел в сени, накинул свой полушубок и, даже не застегнув его толком, помчался прочь со двора. Горюнец рассеянно положил скрипочку на стол — грязных мисок на нем, слава Богу, уже не стояло: вчера к нему забегала Леська и все перемыла.

В скором времени на дворе вновь послышался скрип снега, затем топот ног по ступеням крыльца, и в хату снова влетел Василь, а вслед за ним — Санька с таким же свертком подмышкой.

— Скрипку вот принес, — выдохнул он. — Ну, коли ему это поможет…

Он единым духом развернул теплый платок и достал старую прадедовскую скрипку, которой так гордился его род, и к которой никто чужой не смел прикоснуться.

Глубокий и словно бы чуть терпкий, как старое вино, голос прадедовской скрипки пронзил скорбную тишину. Горюнец подумал, что Саня сейчас заиграет его любимую «Калину» или «Наклонилася верба», а потому был крайне изумлен, когда из-под Саниного смычка вдруг полилась мелодия той самой казачьей песни, которую они с Митрасем так любили.

У Сани был изумительный слух: он эту песню слышал всего-то раз или два, однако мелодия лилась безупречно, без единой неверной ноты. Голос скрипки звучал одиноко, никто ей не подпевал — хлопцам это казалось кощунственным в такую минуту, но слова песни сами собой всплывали в памяти:

   Ой, да не вечер, да не вечер,    Мне малым-мало спалось,    Мне малым-мало спалось,    Ой, да много виделось…

И тут больной, что давно уже ничего не слышал и никого не узнавал, снова вздрогнул ресницами, разлепил пересохшие губы и тихонько простонал:

— Во сне привиделось, дядь Вань…

— Во сне, во сне, — заворожено откликнулся дядька. — Ты слушай, Митрасику.

А скрипка все пела и пела. С последней отчаянной надеждой глядели хлопцы на скрипача — все они помнили старую сказку о том, как музыка помогла исцелить безнадежно больного, прогнала смерть, уже стоявшую у него в головах. И теперь они сами, несмотря ни на что, упрямо надеялись, что старая сказка вдруг обернется явью.

Чуда не произошло. Глаза больного вновь закатились, и он ушел все в то же глубокое забытье.

Саня в отчаянии оборвал мелодию, бросил смычок на стол, с досадой рванул себя за русые кудри.

— Не помогает… — выдохнул он в приступе внезапного горя. — Даже э т о не помогает…

Горюнец положил руку ему на плечо:

— Не кори себя, Алесь. Все мы под Богом ходим…

— Я ведь даже не помирился с ним толком, — едва не плакал бедный скрипач. — Все-то гонор свой тешил: как, мол, это я с таким мальцом первым мириться буду… А теперь, верно, уж и не…

Он так и не произнес последнего слова, спохватившись, что, как ему не тяжко, а Янке еще тяжелее.

— Ничего… Даст Бог, еще помиритесь, — ответил Горюнец, поглаживая его по голове и моля про себя того самого Бога, чтобы Алесь не заметил, как дрожит его рука.

Саня Луцук смог еще на несколько дней задержаться в Длыми, однако Васе Кочету строгий отец не позволил остаться даже на день. Мало ли, что там у Янки; эка беда — малец захворал! Да и помрет — наклад невелик, вон сколько их мрет по соседним весям! А чтобы взрослый здоровый сын дома сидел да баклуши бил, вместо того, чтобы, как все честные хлопцы, гроши для семьи зарабатывать — этого он, Роман Кочет, никак не допустит. К тому же и Агатка вон подрастает, приданое нужно готовить, а какое уж тут приданое, коли Василь грошей не заработает! О том, что Агатке только этим летом сравнялся восьмой год, а посему приданое ей потребуется еще очень нескоро, Роман Кочет не желал даже слышать. Завтра с утра Васька снова отправится на промысел, а нет — так пусть домой носа не кажет!

К вечеру Вася вновь зашел к другу — проститься.

— Надолго теперь ухожу, Ясю, — вздохнул он. — До самой весны, поди, не увидимся.

— До Бреста едешь? — спросил Горюнец.

— Ну что ты, в Бресте нынче и делать нечего, — ответил Вася. — Работы нет, ездоков мало, все на своих двоих все больше… Разве что пан какой важный — да и у тех свои выезды, а коли и возьмет кто нашего брата — так и тут на одного ездока пять извозчиков приходится. Нет, я на большой гостинец, что через Гродно до Питера тянется, там теперь все наши хлопцы. Вот через Гродно теперь много ездят. Панам-то столичным, поди, и делать больше нечего, кроме как по гостинцу туда-сюда разъезжать! Стоскуется такой непутный пан в Варшаве — куда же ему и дорога, коли не в Питер? Одолеет в Питере скука — он тут же и назад, до Варшавы. Так и катаются, а нам с того гроши идут. Ты, однако, Ясю, не торопись горевать. Глядишь, и обойдется еще, — заверил он напоследок.

Горюнец подошел к постели больного, зачем-то коснулся рукой сухого горячего лба, поправил чуть сбитое одеяло.

— Ты не поверишь, Васю, каким я богомольным сделался в эти дни, — признался он. — Каждый день молю Матерь Божию, чтобы спасла, исцелила, и на меня бы, грешного, не держала обиды…

— Далеко Матерь Божия, — серьезно ответил Василь. — Ты, поди, и сам знаешь, кого молить-то надо.

Горюнец внезапно отшатнулся от него, ровно от прокаженного.

— Нет! — выкрикнул он в ужасе. — Даже думать о том не смей, слышишь? Грех великий…

Он не знал, что Василь уже и сам просил лесного идола, чтобы спас безвинного хлопчика, охранил от беды неминуемой. И Леська каждый день возносила молитвы Дегтярному камню, отчаянно надеясь, что мольба ее будет услышана. Ничего этого он не знал, да и знать ему было незачем, что его близкие ради него уже ввергли себя «во грех великий».

Он не помнил, сколько прошло времени со дня Васиного отъезда — видимо, не так много. Но ему самому казалось, что уже долгие годы, да что там годы — целые века он намертво оторван от живого мира, один на один со своей бедой. И однажды, когда в изнеможении прикрыл он глаза, пригрезилась ему голая степь, дочерна выжженная злым ветром, темные клубы грозовых туч, и под ними — русоголовый израненный витязь, что бессильно склонился на опущенный меч. Кружит, вьется волчком, ходит злым смерчем вкруг него неведомая черная сила, обвивается ядовитым гадом.

Он вздрогнул, движением ресниц прогнав жуткое видение, и вдруг понял, что тот обессилевший в бою витязь — он сам. Усилием воли заставил он себя встать и прошелся по хате из угла в угол, чтобы не заснуть ненароком.

К вечеру закурилась, разыгралась, разбушевалась метель. Небо смешалось с землей; в порывах ревущего ветра носились тяжелые ошметки мокрого снега. Вихри вертелись воронками, свивались в спирали, мчались клубками пятнистых змей. Ничего было не разглядеть в этой кишащей, ревущей, воющей жути, лишь кое-где тускло светились огоньки в окнах.

Горюнец ждал неминуемого отчего-то именно в эту ночь. Страшная догадка уколола его еще днем, когда он случайно глянул на отощавшую Митранькину руку, выбившуюся из-под одеял — и ужаснулся, увидев, как внезапно посинели ногти. Еще утром не были они такими.

И теперь он сидел, как на иголках, переводя взор с лица больного на дверь, откуда, как ему отчего-то казалось, должна была прийти грозная беда.

И в самом деле, когда стало совсем темно, и зашевелились, как злые духи, жуткие черные тени на стенах, со двора до него донесся сквозь рев метели короткий пронзительный визг Гайдучка, а затем — он это явственно расслышал — тяжелые медленные шаги, тихие и осторожные.

Он опрометью бросился в сени, приоткрыл дверь на улицу. Мокрый тяжелый ветер с силой ударил в лицо, сорвал дыхание, подхватил и затрепал волосы. Он замер на пороге, тщетно пытаясь что-то разглядеть в этой снежной ревущей мгле. Шаги стихли…

И в этот миг из хаты послышался едва различимый стон больного:

— Пить… Дядь Вань…

Он тут же бросился в хату, едва прикрыв дверь; порыв ветра прижал ее крепче.

Поднося к запекшимся губам больного кружку с водой, Горюнец внезапно услышал сухой треск задвигаемого засова. Он оглянулся через плечо — и кровь застыла у него в жилах: в нескольких шагах от него, в темном углу возле двери, черным изваянием возникла ужасная старуха. Платок ее был надвинут на самые глаза, и в них дьявольским огнем вспыхивали красные блики — отражение неровного пламени лучины. Нос, похожий на кривой корень, свесился до самого подбородка, запавший рот ощерился в ехидном оскале; черными обломками торчат зубы… Старуха глядела на него в упор, с нескрываемым торжеством и словно даже с каким-то сожалением. Казалось, за этим взглядом сейчас последует обрывающий душу свист, и страшной молнией блеснет смертоносная коса, не знающая ни пощады, ни промаха.

После краткого оцепенения ужаса Горюнец внезапно ощутил какой-то неудержимый напор, смешанный с безнадежным отчаянием. В глазах его потемнело и, вконец потеряв рассудок, качнулся он в сторону, схватил наперевес, как, бывало, хватал ружье, стоявший возле печки ухват и снова замер против нее, бесстрашно глядя ей в лицо расширенными глазами, в которых застыли искры безумия.

И тут же у бедняги оттаяло сердце, едва он услышал совсем человеческое, будничное ворчание:

— Да цыц ты, скаженный! Убьешь ведь!

Он в сердцах отшвырнул ухват и яростно сплюнул. И в самом деле, лихорадка возьми да перун тресни, как он сразу не узнал? Это же бабка Алена притащила свои столетние кости! Только вот что ей тут надо? И… как она сюда попала — через закрытую-то дверь?

Но главное, что его отчего-то успокоило: едва старуха заговорила, как по всей горнице разнесся сладковато-мутроный дух тления, и Горюнец невольно обрадовался ему как чему-то знакомому.

Бабка развернулась к нему:

— Как попала — то моя печаль, — сказала она, прочитав его думы. — У тебя, что ли, хлопец захворал?

— У меня, — отозвался он без особой охоты, устало махнув рукой.

Бабка Алена решительно, хоть и заваливаясь при этом набок, направилась к постели больного. Протянув уродливую иссохшую руку, бесцеремонно откинула одеяла; скрюченными пальцами принялась постукивать по жалким худеньким ребрышкам. Янке невольно вспомнилось, что точно так же осматривала его и бабка Марыля.

Старая ведунья, вновь угадав его мысли, обратила к нему свой взор. Глаза ее на темном лице теперь волшебно светились.

— Марыся? — усмехнулась бабка. — Что с нее взять? Молода еще, сила у ней не та. Ты иди сюда, поближе…

Своей жуткой рукой старуха больно ухватила его за шею, притянула ухом к самому своему запавшему, источающему зловоние рту.

— Права она, соколику, — зашипела бабка в самое ухо. — Грозная сила тебя стережет. Черная сила, злая. Разве только обмануть ее можно. Только знай: потом она снова придет; вдругорядь уж ее не обманешь…

И тут же, резко переведя на другое, спросила:

— Кипяток есть?

— Нема, — развел руками Янка. — Я и не стряпался нынче.

— Согрей, да живо! — велела старуха, и тут же недовольно заворчала: что мол, взять, с отпетого разгильдяя, у которого все из рук валится и чего ни хватишься — никогда не найдешь.

Покуда хозяин возился с кипятком, старуха принялась раскладывать на столе свои неразлучные корешки и былинки, сушеные листья и кусочки коры, веточки с семенами и какие-то ссохшиеся до неузнаваемости ягоды, среди которых мелькнуло что-то похожее на можжевельник. Эти сухие черно-сизые плодики старуха зачем-то отодвинула в сторону, на самый край.

Янка меж тем сунул в печь горшок с водой и подошел к ней. Обычно он не обращал внимания на бабкины корешки — трава и трава — а теперь взглянул на них с нежданным интересом.

— Это что у вас, бабунь — никак, можжевельник?

— А то кто ж? — равнодушно ответила бабка. — Он самый и есть, касатик ты мой синеокий, можжевельничек. Вам бы горелку на нем настаивать, а мне — добрым людям на поправу.

— А это, вроде, на мяту похоже, — снова подал он голос.

— А как же — мята она мята и есть — полевая, луговая, душистая… Косточки парит, хворобу злую прочь гонит.

— Так и я его мятой поил, — вздохнул Горюнец.

— Ну и что же? — зорко глянула на него бабка.

— Сами видите, как помогло, — кивнул он в сторону больного.

— Одной мятой, голубе, пои не пои, много не выпоишь, — назидательно изрекла бабка.

Вдруг среди разных травок и корешков он высмотрел самую обыкновенную сосновую хвою.

— А это зачем? — ткнул он в нее пальцем.

И тут совсем нежданно бабка не на шутку рассердилась:

— От ведь какой неуемный — зачем да почему! — прошамкала она, прикрывая хвою ладонью. — Это уж не твоя забота — зачем! У тебя вода уж кипит, на кирпичи вон плещет, а ты все тут лясы точишь! Беги снимай!

Он послушно поднялся, взял ухват — тот самый, которым совсем недавно грозил злополучной бабке, быстро выдвинул из печки горшок, из которого уже и в самом деле сердито плескала и шипела вода.

Старуха меж тем взяла глиняную плошку и стала укладывать в нее свои травки.

— Так… так… хорошо, — приговаривала она. — И это сюда же… уж без этого нам никак… а вот это уж совсем ни к чему нам нынче…

— Ну что стал опять? — сердито прикрикнула она на Янку. — Ступай, принеси кошку!

Парень невольно раскрыл рот, не зная, что и думать: сказано это было таким тоном, как будто старуха собиралась по меньшей мере окунуть его Мурку в горшок с кипятком.

— Так зачем же… кошку? — спросил он растерянно.

— Он еще спрашивать будет! Ступай, кому говорю!

Янка пожал плечами и пошел за Муркой в амбар, где она стерегла мышей.

Оставшись одна, бабка Алена продолжила творить странный обряд над своими травами. Не переставая бормотать и раскачиваться, она бросала в плошку то стебелек, то листочек, то щепоть какого-то бурого порошка; потом вдруг принималась водить руками, то сжимая, то растопыривая узловатые пальцы. Всякий, кто увидел бы ее в эту минуту, невольно содрогнулся бы, догадавшись, что встретился с настоящей ведьмой. Но никого не было в пустой горнице, кроме горемычного Митрася, что как раз зашелся надрывным кашлем. Но тот лежал без памяти и даже не подозревал, кто водворился за столом в их мирной горенке.

Таинство обряда прервал беспокойный стук со двора. Старуха раздраженно сплюнула и поплелась отворять.

За дверью объявилась Леська, укутанная в большой платок и до бровей занесенная снегом. Увидев бабку, она в ужасе распахнула глаза, потом взвизгнула и закрыла лицо руками: никак не ждала она увидеть вместо своего Яся эту жуткую ведьму.

Старуха, как ни в чем не бывало, положила раскоряченную руку ей на макушку, отряхнула от налипшего мокрого снега.

— Не пужайся, тезка, — прошамкала старуха. — Он вышел покамест. Придет зараз. Ты раздевайся да проходи.

Леська сняла свой кожух, встряхнула платок, сбрызнув с него остатки снега. Потом, невольно поеживаясь от смущения и страха, прошла в горницу.

— Ты садись, не стесняйся, — сказала старуха. — Ты же здесь своя.

Леська робко присела на краешек лавки, не поднимая на бабку боязливых очей.

— Ты спросишь, зачем я здесь? — бабка Алена тоже на нее не смотрела, а говорила как будто с воздухом. — Э, кветка моя! То-то и оно: не пришла бы я, да з о в услыхала. Совсем худо парню было, не пришла бы — он и пропал бы вовсе… Ну, теперь последнее! — тряхнула она головой.

Бабка Алена что-то очень быстро выхватила; так быстро, что Леська не успела даже заметить, откуда именно: то ли из рукава, то ли из-за пояса. Рыжевато сверкнуло маленькое стальное лезвие. Уверенным, ловким движением надрезала она себе руку — стекли в плошку несколько густых и темных капель оскудевшей старческой крови. Леська не сдержала слабого вскрика — старуха в ответ сурово глянула на нее.

— Молчи, я свое дело знаю. Силы ему теперь нужны, много сил — с Мареной сражаться. Близко Марена…

Ведунья залила свои травы кипятком из горшка и накрыла плошку глиняной же миской, которую сняла с полки. И вдруг, словно что-то вспомнив, страшно зырнула на Леську:

— Ты смотри, Янке не вздумай сказать про то, что сейчас видела. — Догадается — совесть его заест. Нарочно его услала, чтобы не видал.

Она не сводила с девчонки выцветших сверлящих зрачков, пока та не кивнула, соглашаясь.

Отвар меж тем настоялся, и бабка поднесла плошку к губам больного.

— Пей, пей, — скрежетала она, вливая дымящийся темный отвар в разомкнутые губы мальчика. — Все до дна выпить надо.

В это время с легким стуком распахнулась дверь и вошел Янка, слегка припорошенный крупными хлопьями, с повисшей на его руке серой кошкой, которую он, впрочем, тут же спустил на пол. Мурка тут же подбежала к Леське и, глухо мурлыча, заходила кругом ее ног, толкаясь в них боками крутым лбом. Девчонка рассеянно ее погладила, почесала за ушком.

— О, и Леся тут! — обрадовался Янка. — Вечер добрый, Лесю!

— Вечер добрый. Ты видал, какая метель на улице? Света не видать — так и кружит, так и валит с ног…

Бабка Алена меж тем проворно ухватила Мурку поперек живота и усадила больному на грудь. Кошка хотела было спрыгнуть, но потом, видно, раздумала: напротив, даже устроилась половчее, подобрала под себя лапки, коснулась прохладным носиком пылающей Митранькиной щеки, да так и осталась сидеть, с легким недоумением глядя на старую ведунью. Та с полуулыбкой обернулась к Янке:

— Ну, сокол мой, положись теперь на Бога — глядишь, и поднимется хлопчик твой. Кошка сидит — она знает.

Янка не вздрогнул, не ахнул, не воздал хвалы Господу — лишь молча опустился на колени и в порыве горячей благодарности приник губами к иссохшей, безобразной руке бабки Алены.

— Ну, будет, будет, — остановила его старуха.

Парень отпустил, наконец, ее руку и вдруг мягко, без шума завалился на пол, сбив складками пестрый половичок.

— Ой, что с ним? — вскочила, испугавшись, Леська.

— Да ничего, — спокойно ответила старуха. — Спит он, вот и все. Вконец умаялся, бедолага.

— Так может, доведем его до постели? — предложила девчонка. — А то негоже ему так валяться…

— До постели мы с тобой его не дотащим, — покачала головой бабка Алена. — А будить… Не скоро его теперь добудишься, хоть из пушки стреляй… Нет уж, хай лежит, где уснул, ничего с ним не станется. Да только вот рано он успокоился, — вздохнула бабка Алена. — Борьба нам предстоит, и нелегкая борьба.

— Марена? — вспомнила Леська.

— Да…

Девчонка закрыла глаза и явственно увидела, как с далекого севера медленно и неотвратимо надвигается что-то бесформенное и жуткое, словно огромная грозовая туча. Глядит она — а это вовсе и не туча, а белая масса хлопьев — густых, летающих, словно вспороли огромную перину. А в самой середине этой массы — два недвижных черных бездонных глаза. И сильнее, необоримее всего на свете — темный страх перед этими глазами; на кого они в упор глянут — тут же дух испустит.

Сердце у Леськи зашлось от леденящего ужаса: что-то будет? Но не на нее смотрят эти жуткие мертвые глаза; в другую сторону обращены они: на исхудавшее бледное личико, на жесткую бахромку темных ресниц… Одно только их движение — и все…

Девчонка невольно вскрикнула, и веки ее рывком дрогнули кверху. Но нет — Митрась лежал, как и прежде, с закрытыми глазами, тяжко и хрипло дыша. Пока он был защищен от рокового взгляда Марены только этой тонкой, почти прозрачной пеленой смеженных век.

Она принялась шепотом повторять вперемежку молитвы и колдовские заклинания, приходившие ей на память:

— Митрасю, не открывай глаз… Не открывай… Прочь, злая Марена, прочь! Богородице дево, матерь Божия, сохрани и помилуй болящего отрока Димитрия… На море, на окияне, на острове на Буяне, там лежит сучнища, серая рунища…

— Вот этого бы не надо, — остановила бабка Алена. — Силен этот наговор, но и опасен; не удержать тебе той силы, не справиться. Однако, яро ты шепчешь! — вдруг рассмеялась ведунья — отрывисто и гортанно. — Не то что Марену, самого Сатану отгонишь. Да не словами — очами!

Леська и сама не подозревала, как хороши и как пугающи были ее очи в эту минуту. В полумраке, в мутно-оранжевом отблеске трепетной лучины, они казались бездонными, и лишь где-то в самой их глубине мерцало пламя. Казалось, всю грозную силу давно забытых богов излучал теперь этот девичий взгляд. Нет, не умерла эта сила, не сгинула — лишь затаилась в самой глубине непроходимых лисов и людских душ — с тех пор, как свергли в Днепр изваяние грозного Перуна по приказу светлого князя Владимира. И по сей день живет она, незримая и лишь порой ощутимая для таких вот полусумасшедших старух и девушек на заре юности, в которых еще не уснуло живое восприятие небывалого.

— Хочешь, о судьбе тебе погадаю? — спросила вдруг бабка и зорко глянула на нее в упор, словно прожгла насквозь.

— П-по ладони? — слегка заикнулась Леська.

Она вспомнила, как весной, в местечке, ее отловила какая-то неопрятная старообразная цыганка. Леська так и не разобрала, что та ей нагадала, зато хорошо запомнила запах прогорклого сала от слипшихся прядей волос и черную кайму под ногтями, которыми та цеплялась за ее руку.

— Нет, не по ладони, — сердито нахмурилась старуха. — По ладони — бред один, плутни цыганские. Сядь сюда! Гляди мне в очи!

Леська поневоле содрогалась, чувствуя, как все острее вонзаются в нее иглы недвижных зрачков старой ведьмы, но не могла ни моргнуть, ни отвернуться, ни закрыть глаза. Потом она ощутила, как все кругом тонет и расплывается в туманной дымке, а сама она словно падает в бездонный колодец…

Она пришла в себя, ощутив, как ее тормошит за плечо костлявая рука.

— Эй, тезка! Очнись! — услыхала она над собой голос бабки Алены.

Леська с трудом подняла отяжелевшую голову, встрепенулась, разгоняя наваждение.

— Ну что ж, — заключила старуха. — Вижу я, предстоит тебе вскоре дорога крутая, кремнистая. Коли ту кручу одолеть сможешь — дальше оно легче будет. Придет к тебе судьба твоя, постучит в окно сокол твой сизый. Да только примешь ты от того сокола беду немалую; коли сможешь ее одолеть — себя и его спасешь, не сможешь…

Леська не услышала дальше. Как живые, встали перед ней серые ясные очи, рассеянная полуулыбка, легкое движение худощавых плеч…

— И когда же это случится? — вздрогнула она.

— Скоро…

— А… а кто это будет? — без оглядки спросила она. — Не знаете, бабунь?

Старуха покачала головой.

— Этого я не вправе открыть… — ответила она. — По времени сама откроешь, да то уж без меня будет. Одно тебе пока скажу: не тот, о ком ты думаешь.

Леська огорченно поникла, услышав эти слова. Не Данила… Значит, не целовать ей этих серых очей, не прижаться к его плечу, не пойти рука об руку…

Но тогда кто же? Вася? Что-то не слишком верится, чудно даже представить: Василь — да вдруг суженый? Он ведь и не поглядел на нее ни разу, да и Ульянка у него, опять же… Хведька, этот лопушок конопатый? Подумать смешно! А может быть, кто-то еще, кого она пока не знает?

Да что толку об этом думать: все равно ведь не угадаешь! А и угадаешь — как проверить?

Когда Горюнец очнулся от своего тяжелого черного сна, уже рассвело. Он с трудом разлепил веки, поднял тяжелую голову, силясь вспомнить, что же произошло накануне. И тут внезапно обожгло его, словно ударом нагайки: как же мог он уснуть, оставить Митрася одного в эту жуткую ночь…

Единым рывком поднялся он на ноги, смертельно боясь увидеть безжизненно застывшее тело, что еще вчера было живым Митрасиком, из которого теперь навсегда ушла живая душа.

Но, очевидно, судьба на сей раз была к нему милосердна. Митрась лежал все в той же позе, выпустив руку поверх одеял, обнажив беззащитно-прозрачное горло. Однако хватило одного только взгляда, чтобы понять, что грозная беда, подойдя вплотную, прошла мимо. Дядька коснулся ладонью его лба, отвел жесткие черные пряди. Лоб был чуть теплым, а пряди волос — влажными от испарины.

Он размашисто перекрестился на образа и вновь помянул добрым словом бабку Алену.

 

Глава двадцатая

Леська лежала, неловко подогнув колени, на жесткой лавке. Резким, внезапным толчком она проснулась и отчего-то сразу позабыла свой светлый спокойный сон, такой нежданный после страшной колдовской ночи, после напряженного мрачного ожидания. Помнила только прозрачный улыбчивый лик: вроде бы и Данилин, но в то же время совсем не его.

Вчера она заявилась домой далеко за полночь, слегка пошатываясь, как пьяная, с лихорадочно блестящими глазами. Тэкля, еще сидевшая за пряжей, накинулась было на нее с упреками, где она пропадала да отчего так запозднилась.

— У Яся я была, — ответила Леська тихим, странно звенящим голосом.

Тэкля опять было заворчала:

— Да что вы там с Ясем — горелку, что ль, пили, али крыжачка плясали? Что с тобой помстилось: прямо сама не своя!

Но Леська уже ничего не ответила; не помня себя, повалилась она на лавку, да так и уснула — в паневе и узорных чулках.

Теперь в хате было совсем светло; она явно заспалась, и теперь про себя тихо дивилась, отчего же ее никто не разбудил. Она все так же лежала на лавке, по-прежнему совсем одетая, в измятой за ночь паневе. Только под головой у нее появилась подушка в суровой наволочке, а ноги покрывал до пояса широкий и толстый бабушкин платок.

В хате было совсем не холодно, да Леська и не была к прохладе особо чувствительной. В летние ночи, когда вместе с хлопцами выезжала она в ночное, она порой даже сама сбрасывала с плеч свитку и оставалась сидеть у костра в одной тонкой сорочке да в наброшенном поверх нее навершничке. Сидевшие кругом ребята начинали, глядя на нее, стучать зубами и ежиться, плотнее запахивая свитки и поглубже засовывая в рукава озябшие руки. А она посматривала на них, даже не вздрогнув, с явным превосходством.

Однако теперь ей отчего-то захотелось закутаться. Повернулась так, сяк, подогнула ноги, сжавшись в комочек — да все равно ничего не выходило: платок был явно маловат. Она попыталась затолкать под себя его края, но они все равно выскакивали и в бок начинало дуть.

Тогда Леська решила, что и впрямь пора ей вставать, сбросила платок и в два шага добралась до кадки с водой. Быстро умылась, похлопала мокрыми ресницами, разгоняя остатки сна, и принялась приводить в порядок свои косы.

Тут со двора в хату вернулась бабушка с охапкой дров. Поглядела сперва на смятую подушку и скомканный платок, брошенный на лавке, потом на Леську, невозмутимо чесавшую свою густую гриву.

— Ну, наконец-то проснулась, продрала свои очи карие! — усмехнулась Тэкля. — Ты где ж была-то давеча, что явилась сама не своя, ровно зельем каким опоенная? Я вот рассказала нынче деду — он только руками развел!

— Да говорю же, у Яся. Прибежала до него вчера, а дверь мне открывает — кто бы вы думали? Бабка Алена! Я и не узнала ее сперва, сердце у меня так и зашлось со страху: думала — косая по Митранькину душу! Да еще и Яся на ту пору в хате не было — в амбар зачем-то вышел.

— Да, говорила мне нынче Авгинья: была она у него вчера, бабка-то Алена. Совсем, говорит, сказилась старуха-то наша. Вчера, в завируху такую с печи сползла, невесть куда собралась. «Где, — кричит, — мой кожух?» Авгинья-де ей: «Какой такой кожух, почем я знаю, где он валяется!» А бабка уже и скрыню распахнула, все добро из нее напрочь повыкинула, и ведь отыскала-таки свой кожух старый, сколько годов не надеванный! Авгинья в крик: «Что ты мне тут за бардак развела?» А старуха ей: «Ничего, сама приберешь!» — да так и ушла, и до самой ночи домой не верталась. А поутру нынче собрала свои травки, Саньку в лес послала за бабкой Марылей. А потом Авгинье и говорит: «Ты, невестка, потерпи еще трошки, недолго тебе уж маяться!» Авгинья ушам своим не поверила: нешто и впрямь помирать собралась? И до сих пор счастью своему не верит: а ну как обманет — не помрет?

— А как Митрась? — нетерпеливо спросила внучка. — Ничего не слыхали?

— Да про Митрася покуда ничего. А вот Янку уж кой-кто нынче видал, да говорят, чернота с него будто спала, на человека стал похож. Никак, и впрямь поправится теперь хлопчик.

Попозже, днем, к ним прибежал донельзя взволнованный Янка-маленький, младший сынишка дядьки Рыгора.

— Лесю, Лесю, тебя бабка кличет, беги скорей до нас! — закричал он с порога.

— Бегу! — скоро отозвалась Леська, даже не удивившись.

Наскоро обулась, накинула свой кожух, покрылась платком и побежала следом за мальчонкой, который дожидался ее в сенях.

Всю дорогу хлопчик беспокойно оглядывался: не отстала ли она. Янка-маленький ни о чем ее не спрашивал, однако в его голубых, как цикорий, глазах мелькало неистребимое детское любопытство. Он, видимо, не вполне понимал, что происходит, однако своим чутким детским восприятием уже уловил гнет чего-то недоброго, что поселилось теперь у них в хате. В сенях он молча и по-мужски галантно пропустил ее вперед, придержав тяжелую дверь.

В Рыгоровой хате, по-прежнему угрюмой и темной, сейчас толпился народ. Горницу наполняли соседки, шептались, качали головами.

— Отходит старуха-то! — расслышала Леська. — Уж за попом посылала, и бабку Марылю зачем-то из леса кликала. Все утро шептались да корешки старухины собирали…

Едва войдя в горницу, Леська невольно поразилась какой-то неуловимой перемене. Она пошарила кругом глазами, силясь найти, что же изменилось. Ах, вот оно что! Над печью, бессменным ложем бабки Алены, где прежде висели причудливой формы коренья и сухие пряные травы, было теперь совсем пусто.

Заглядевшись на оголенную стену, Леська не заметила, как внезапно расступились соседки, открывая ей проход к ложу старухи. Кто-то легонько подтолкнул ее сзади — кажется, Владка.

И Леська увидела, что бабка Алена уже не сидит, как всегда, крючком, а полулежит, откинувшись на подложенные ей под спину подушки, и руки ее, которые Леська всегда помнила не иначе, как перебирающими корешки и былинки, теперь неподвижно лежали поверх одеяла.

Деревянными ногами, чувствуя нестерпимую дрожь в коленях, девочка шаг за шагом приблизилась к ложу умирающей. И старуха внезапно ожила, птичьи веки раздвинулись, и ярко сверкнул из-под них вмиг проясневший взор.

— Пришла, тезка! — проскрежетала она. — Подойди…

Леська ощутила, как ее руку жутким обручем стиснули ледяные пальцы, в которых уже застывала кровь.

— Я вчера не сказала тебе самого главного, — прохрипела умирающая, собрав последние силы. — На второго Купалу, как начнет смеркаться, наденешь сорочку, распустишь волосы, древесный венок наденешь и золотые обереги. Потом пойдешь за овраги, болота, звериной тропою, в самую чащу, к Великому идолу. Падешь перед ним на колени, пластом распластаешься и, не поднимая глаз, шепотом скажешь заветное свое желание. Затем сомкни уста и не размыкай до рассвета. Правой рукой захвати щепоть земли потом встань, спиной к нему повернись и кинь щепоть через левое плечо. А уж там иди домой, только назад не оглядывайся и до петухов рта не раскрывай…

Утомившись от своей долгой речи, старуха без сил откинулась на подушки.

— А как же я туда дорогу найду? — робко спросила Леська. — И… что за обереги? У меня же нет их, и не было никогда…

— Придет время — все зразумеешь, — проскрежетала старуха. — И что загадать — сердце подскажет. Прощай!..

С последним словом бабка Алена глубоко ушла в подушки, провалившись, как в них, в глубокое забытье.

Тогда к Леське неслышной тенью скользнула Христина, старшая дочь тетки Авгиньи, и, слегка приобняв за плечи, подтолкнула к дверям. Растерянная, ошеломленная, Леська послушно удалилась, продолжая неустанно думать о последних словах бабки Алены, и по-прежнему не понимая их смысла. Но одно она знала точно: эти слова навсегда врезались в ее память, и забыть она их не сможет, сколько бы лет ни минуло.

Ночью бабки Алены не стало. Она отошла легко, без мучений, так и не приходя в сознание. Утром ее обнаружила Владка, уже неподвижную и застывшую.

А Янка-маленький, к которому старуха отчего-то питала большую привязанность, нежели к другим своим праправнукам, потом уверял, что в последнюю ночь перед похоронами он вдруг проснулся и увидел склоненный над собой девичий лик неземной красоты, окруженный сияющим ореолом небытия. Нежное лицо девушки все светилось, как перламутровая луна в осенние ночи, звездистые очи смотрели ясно и кротко, а по обе стороны пышными волнами спадали распущенные темные косы. Видение длилось лишь миг, а потом вдруг лунным лучом метнулось прочь и растаяло.

Конечно, мальчонка рассказал об этом дома, и еще долго все соседки обсуждали это у колодца: а что, если и впрямь это душа бабки Алены приходила проститься с любимым правнуком. Особенно всех занимало, точно ли бабка Алена в юности была темноволосой? Никто, конечно, этого знать не мог, ибо даже старейшие из длымчан знали ее уже седой, как лунь. Но в то же время у Рыгора все предки русые, отколь там чернявым и взяться было? Ан нет, не скажите: это у Авгиньи все русые, а Рыгорова мать когда-то чернява была…

Полдеревни провожало покойницу на погост. Все, оказывается, помнили прославленную длымскую ведунью, и все почли своим долгом проводить ее в последний путь.

Давно была готова и смертная справа для покойницы — и сорочка, и белый саван, и рушники, на которых опустят в могилу сосновый гроб, уже долгие годы слеживались на дне сундука, дожидаясь своего часа. Авгинье их даже искать не пришлось: уж она-то хорошо знала, где все лежит; сколько раз, бывало, тайком открывала она сундук, чтобы поглядеть на бабкино погребальное убранство.

Однако нелегко оказалось найти четырех мужчин, чтобы нести старуху на погост. Все молодые ушли на заработки, в деревне остались лишь старики да совсем юные хлопцы-подлетки. С грехом пополам нашли троих, помоложе да покрепче; с Рыгором вместе их было бы четверо, да вот беда: от веку заказано кровным родичам, сынам, внукам и правнукам нести гроб с телом покойного.

Никто не мог понять, почему от этой чести отказался Горюнец. Сам он отговорился тем, что не может надолго оставить больного Митрасика. Жизни мальчика больше не угрожала опасность, однако он был еще слишком слаб, и дядька тревожился. Рыгор, конечно, мог бы отрядить кого-то из дочерей или невесток, дабы посидели с больным, однако же не сказал ни слова и оставил Янку в покое.

Когда же чуть позже Леська робко спросила у друга, почему он отказался нести гроб, тот коротко и мрачно ответил:

— Нельзя…

Тем не менее, он все же пришел на погост проводить усопшую. Леська увидела его уже возле самой могилы; когда она, по древнему обычаю, бросала на крышку соснового гроба комок мерзлой земли, он стал с ней рядом. Она даже не сразу его заметила — лишь когда он положил ей руку на плечо.

Взглянув на друга, она в первые заметила, как изменилось за последние дни его лицо. Оставаясь по-прежнему бледным, измученным, оно словно бы просветлело, и померкшие было очи снова глядели спокойно и ясно, хоть и поселились в них теперь скорбь и тень какой-то смутной вины. Он стоял без шапки, держа ее в руке, и кладбищенский ветер трепал его густые кудри. И в этих кудрях, ближе к виску, Леська вдруг отчетливо разглядела ярко блеснувшее серебро. Она содрогнулась, не веря своим глазам. Но нет, ей не привиделось: в ковыльно-русые кудри ее друга и в самом деле коварно закралась тонкая прядь седины. Она была совсем тонкой, эта прядь, не вдруг ее и заметишь среди белокурых волос, но все же она б ы л а, и ничего нельзя было с этим поделать.

«И тебя коснулась Марена», — подумалось ей с тяжелой печалью на сердце.