На другое утро в хате вдовы Евы Павлихи были наглухо закрыты все ставни, задернуты полотняные занавески. На дворе уже давно прорезался пасмурный день, такой же скучный и неприглядный, как и все дни в эту осеннюю пору, но ни один блеклый луч не проникал со двора в Павлихину хату.
В хате тускло-оранжевым светом горела лучина, то вспыхивая, то потухая. В ее неровном свете бесшумно двигались фигуры девушек; мутно-розовые блики скользили по их расшитым сорочкам, по темным бревнам стен гуляли причудливые тени от их голов и рук. Приглушенными голосами тянули девушки заунывную долгую песню.
Негромко постучали в дверь — кто-то метнулся открывать. На мгновение ворвался голубоватый дневной свет, из сеней донесся чей-то шепот:
— Можно войти?
— Быстрее давай! — сердито шепчет Агатка. — Сколько можно канителиться?
Запоздавшая Леська наскоро разделась в сенях и на цыпочках прошла в горницу следом за Агатой.
Невеста, ослабевшая от слез, пролитых за последнюю девичью ночь, теперь безучастно сидела на кровати в одной тонкой белой сорочке, с неподвижно-бледным восковым лицом, с распущенными по плечам соломенными косами, которые в пламени лучины отливали медью. Когда Леська подошла к ней, невеста холодными пальцами сжала ее руку, ниже склонила голову. Леська, утешая, понимающе провела рукой по ее шелковистым косам.
— Все будет хорошо, Владочка! — шепнула она.
Владкина мать, со строгим лицом, в низко повязанном платке с каймой, чуть сжала Леськино плечо. Девушка взглянула на нее и поняла, что должна молчать.
А подружки с долгими песнями уже натягивали на Владкины ноги вязанные из тонкой шерсти чулочки, обували белые башмачки на железных подковках — подарок жениха. Когда принесли эти самые башмачки, у Владки опять выступили слезы. Она послушно и безразлично протягивала девушкам ноги, позволяя себя одевать, как маленького ребенка.
Со стула, на котором была заранее сложена вся венчальная справа, подняли белую, с двумя красными полосами, паневу. Владке была знакома на ней каждая ниточка: еще в детские годы пряла она шерсть на эту паневу, потом натягивала основу на кросна, затем копала корни марены, чтобы окрасить ее терпким соком подол своего наряда в цвет яркой крови.
А теперь коснулись ее талии Леськины теплые руки, быстро и привычно затянув тонкий витой гашник.
Сквозь не смолкавшие ни на минуту протяжные песни прорывался тревожный девичий шепот:
— Лент не мало ли?
— В самый раз.
— Ай, кораллы какие у ней!
— Девки, где гребень? Гляньте, уж гарсет одевают! Скоро чесать пора.
— А рантух? Рантух-то где? Не забыли? Ох, слава Богу, вот он лежит!
Агатка подняла и встряхнула рантух — тонкое полупрозрачное покрывало, которым накрывают голову.
— Кстати, Леська, — шепнула она, — на тот год тебе ткать рантух, ты знаешь?
— Какой рантух? — не поняла сперва Леська.
— То есть как — какой? — в свою очередь удивилась Агатка. — Тот, что на сноп, в Рантуховичи.
— А-а! Ну, поняла, — как будто небрежно отмахнулась Леська, пытаясь при этом скрыть нежданную радость — Стой смирно, Владка, а то мне шнуровать неудобно.
Дело в том, что у длымчан с давних пор существовала традиция: вместе с оброком небогатым панам Любичам, на земле которых они жили, длымчане ежегодно приносили им убранный васильками ржаной сноп, на который сверху накидывали рантух, сотканный одной из девушек-длымчанок. Этих рантухов в панских сундуках набралось уже около двухсот, и среди них не сыскалось бы двух одинаковых. До недавних пор они все так и лежали в сундуках под замком, однако нынешний пан Любич — немолодой уже человек с некоторыми странностями — велел их вынуть на свет Божий и чуть ли не все развесить по стенам комнат. Зачем, мол, такую красоту под спудом держать, пусть лучше все любуются!
Леська давно мечтала соткать ему тоже рантух, да прежде ей все говорили: подрасти, мол, сперва! Девчонка обижалась и шмыгала носом, а потом со слезами в глазах смотрела, как покрывали убранный васильками сноп чужим рантухом. А между тем свой рантух у нее уже давно был соткан — еще с той зимы лежал в ее сундуке кусок жидкого легкого полотна, выбеленный на деком весеннем снегу, да позже — на зеленой травке, под горячим солнышком. Когда никого не было в хате, она, случалось, вынимала его из укладки и любовалась им. Как медленно и плавно опускался рантух на ее расставленные ладони, когда Леська, играя, подбрасывала его кверху! Оставалось его только вышить, да за летними хлопотами все руки не доходили. Да еще и потому она не торопилась, что знала загодя: так и останется он лежать в ее девичьей скрыне, опять изберут другую мастерицу, а ее обойдут!
И сейчас, когда Леська удостоена, наконец, этой чести, она так занята и взволнована, что в первый миг даже обрадоваться позабыла.
Теперь она вместе с двумя другими девушками расчесывает деревянным гребнем длинные Владкины волосы, бережно разбирает волнистую прядь, которая под гребнем пушится и становится еще мягче. Владкины волосы лежат у нее на ладони — шелковистые, распушенные; почти такой же на ощупь пушок у маленьких цыплят.
Сколько уже времени прошло? Должно быть, немало… Ничего не видно — ставни закрыты наглухо…
Меж тем Даруня собрала в горсть все волосы, чтобы плести косу.
— А ну, отойдите-ка! — решительно отстранила она других девушек и прежде всего, конечно, Леську, дабы не задавалась.
Однако Владка впервые запротестовала:
— Нет, пускай Леся заплетает, — проронила она чуть слышно. — Ты стянешь туго…
— Заплетет она, как же! — ворчит Даруня. — Через минуту все развалится!
— Тихо! — укоряюще шепчет толстушка Марта, с детства привыкшая всех мирить. — Пусть уж Алеся волосы убирает, а ты ленты потом заплетешь. — У кого ленты, девчата?
— У меня, — откликаются сзади.
Невеста вновь тихо всхлипнула, подтерла глаза рукавом. Положено невесте перед венцом плакать; иные, кому не плачется, даже луком глаза натирают. И все же давно такого не видели, чтобы третий день подряд у невесты очи не просыхали! Ладно бы еще жених был не по сердцу, а то ведь как радовалась, когда просватали, распевала, как весенняя пташка. А теперь вдруг — на тебе: разлилась в три ручья! Подругам и жаль ее, и отчего-то досадно.
Нейдет у Леськи из головы, какая нарядная и заплаканная сидела Владка вчера на девичнике — в яркой цветной паневе, в затканных алым шелком рукавах, в многослойных монистах и бусах. А лицо — холстины белее, на щеках — мокрые дорожки от слез. Да все причитала:
— Уводят меня, подруженьки милые, от ласковой матери да к лютой свекрови…
Девушки, особенно подростки, кому до невест еще года два, а то и больше, все дивились: чего тут убиваться, всех когда-нибудь уведут из родимой хаты, да не тем еще худо, кого сведут, а тем, кто дома на скрыне своей засидится!
— Косу мне расплетут, намитку оденут… — плакала невеста.
Вот еще о чем тужить! — дивились подруги. Да сыщи поди такую девчонку, что не мечтала бы поскорее примерить намитку.
А всего хуже было, как затянули ту самую жалостную песню о калине — ту, что так любила Леська и от которой никогда не могла сдержать слез:
Ведьма-свекровь, спровадив сына «в далеку дорогу», обратила в калину нежеланную молодую невестку, а тот, воротясь домой, не узнал в ней любимой жены. Мать дала ему «вострую сякеру» и велела срубить калину под корень.
И вот тут бедная невеста, что прежде еще крепилась, упала на стол головой и горько разрыдалась — только плечи дрожали, да еще вздрагивали в такт рыданиям красные ленты на голове.
Помнит Леська, как бросилась тогда ее утешать, как прижала Владкину голову к своему вишневому гарсету, как срывались у нее с губ бессвязные и неубедительные слова:
— Ну что ты, Владочка? Ну, не плачь, голубка, не надо…
И теперь Владка снова готова расплакаться. Ее поят из ковшика, умывают лицо студеной водой. Она прерывисто дышит, и грудь ее под белым гарсетом нервно вздрагивает.
Василинка вновь хотела затянуть ту самую песню, однако Леська сердито дернула ее за рукав:
— Помолчи ты со своим «Оженила мати»! Не видишь, что с нею творится?
Невесту причесали, в косу заплели белые и красные ленты. На грудь в несколько рядов навесили бусы и мониста, в уши вдели сережки с камушками. Голову накрыли белым прозрачным рантухом, сверху надели веночек. За тем невесту под руки отвели в красный угол, усадили под образа и накрыли ей голову, поверх рантуха, толстым холщовым покрывалом, закрыв им Владку до самого пояса.
— Ну, девки, теперь все кончено, открывайте окна! — подала голос тетка Ева.
Тоскливо-тревожный дух, царивший до сих пор в хате, исчез без следа, и девушки, не боясь больше лишнего шума, с дробным топотком кинулись к окнам раздергивать занавески; кое-кто, хлопнув дверью, побежал на двор и на улицу — открывать ставни. Леська тоже, накинув свой кожух, выскочила на улицу. После душной угарной хаты она с наслаждением вдохнула тяжелую осеннюю сырость и невольно зажмурилась даже от пасмурного неяркого света. Леська опоздала: отсыревшие от мелкого дождя ставни открыли уже без нее. Делать на дворе было больше нечего, и пришлось возвращаться назад.
Когда открыли ставни, горница вдовы Павлихи сразу стала обыкновенной чисто прибранной горницей, и, если бы не застывшая под образами фигура Владки, накрытая покрывалом, со сложенными на коленях безжизненно-белыми руками, можно было бы подумать, что здесь просто ждут праздника.
Леська остановилась возле окна, опершись рукой о деревянный подоконник. Рядом стоит герань в широкой плошке. У нее круглые ворсистые листья, вверх выбилась высокая стрелка ярко-красных цветов. Девчонка пристально и равнодушно смотрит на бархатно-алые лепестки и темно-вишневые звездочки пестиков. Она смотрит и сомневается: действительно ли все это происходит сейчас? Именно ли сейчас она стоит возле чужого окна, рассматривая эти нехитрые цветочки, или, может быть, стояла когда-то давно, а теперь ей это лишь вспоминается или снится?
Девчата, переговариваясь и брякая мисками, накрывают на стол — угощать жениха и дружек. Леську они прогнали: отойди, мол, без тебя управимся! Под ногами только будешь мешаться!
Владка зашевелилась было под своим покрывалом, но, видимо, вспомнила, что невесте, пока с нее не снимут покров, нельзя разговаривать.
И вот тогда тетка Ева, приобняв Леську за плечо, подвела ее к окошку с геранью:
— Вот, встречай сватов! Как поедут, нам скажешь.
Ну, вот еще! Когда поезжане приедут — все в хате и без того их услышат!
И снова с острой обидой Леська ощутила: она здесь лишняя.
И зачем только пришла она сюда? Лучше бы уж дома посидела; притянула бы на колени своего полосатого кота, погладила бы его круглую лобастую голову, поглядела бы, как он щурит свои зелено-желтые прозрачные глаза с черной щелью зрачка, и попыталась бы угадать: о чем же думает кот? Просидела бы день целый одна — так что же? Леська не боится одиночества. Напротив, ее всегда утомляло шумное оживленное общество, где нельзя ни задуматься, ни погрустить — тут же в бок затолкают: ты что, мол, заснула? Нет, лучше бы сидеть дома одной и перебирать тихонечко свои думки.
А то еще к Ясю бы побежала. Уж у него-то никогда не была она лишней! Всякий раз, как ступала она на Горюнцов двор, под ноги ей с визгом кидался Гайдучок, которого все еще не сажали на цепь, и радостно хватал ее за онучи и за подол юбки. Почти тут же, а то и опережая щенка, с коротким стуком распахивалась дверь, и на крыльцо выскакивал Митранька, а следом выходил и сам Ясь. Там все ее ждали, там все были ей рады.
А когда беда у нее случалась — обидит ли кто, или просто станет ей грустно — все к Ясю она бежит! Сколько себя она помнит — столько помнит и Яся. Даже представить ей теперь трудно, как жила она без него эти три года. Смутно помнится, как голосила она в тот страшный день, когда увозили его на чужую сторону, с каким горьким, рвущим душу отчаянием рыдала она, повиснув у него на шее — словно брата родного у нее отняли! А он все гладил ее по затылку, по худеньким торчащим лопаткам, да все шептал, сам едва сдерживая слезы:
— Ну что ты, Лесю?.. Будет, будет… Не надо…
Еще помнится, как ее с грубой, жестокой силой оторвали от Янкиной груди и отшвырнули прочь, а она все плакала, ничего не видя перед собой, пока не изошли все слезы… Помнит сдержанное сочувствие родных, притихшего Васю, полотняно-белое лицо Агриппины — в тяжелом оцепенении глубокого горя Янкина мать не могла даже плакать… Помнит и Панькину глумливую радость, что нет больше у девчонки защитника. Помнит и свое долгое упрямое ожидание, смешанное с безнадежным отчаянием, неисходную тревогу за судьбу далекого друга.
А когда он вернулся — верила и не верила, что он снова рядом, и теперь уже навсегда. Сколько раз, бывало, крепко она зажмуривалась и резко открывала глаза, вновь и вновь убеждаясь, что не спит и ей он не снится.
И сейчас ей кажется, будто и вовсе он никуда не уходил, всегда был тут, поблизости, точно таким, как теперь.
Он был и остался единственным ее другом, и глубокая нежная привязанность по-прежнему была сильна, хоть и ушла немного в глубину души. Она уже не рассказывала ему всего о себе, как прежде. Да он и не требовал от нее этого: нельзя же совсем без тайн. Когда он видел, что ее что-то тяготит или тревожит, то даже не торопился расспрашивать: просто сажал рядом с собой, клал руку на плечо, и она чувствовала, как возле него таяли, мельчали все ее тревоги и беды.
Зачем пришла она сюда, на эту чужую свадьбу, куда не позвали Яся, и где она сама тоже не слишком кому и нужна?
Но вот кто-то резко тряхнул ее за плечо, и Леська вздрогнула, обернувшись.
— Что ж ты молчишь, рохля? — распекает ее Агатка. — Аль опять заснула? Едут уже, нешто не слышишь?
И в самом деле, сквозь свои раздумья Леська давно уже слышала негромкое треньканье бубенцов. Теперь они совсем близко — за самым тыном мелькают расписные дуги, вьются по ветру цветные ленты, которыми убраны гривы коней; доносится ржание, негромкий гул голосов.
Леська заторопилась; широко закружив ярким подолом, кинулась от окна к сидевшей под образами невесте, возле которой уже скучились другие девчата. Леська видит, как напряглась под белым холстом невеста, как стиснула руки от страха и волнения.
А голоса уже на дворе; в окно видно, как поезжане соскакивают с телег. Мелькают свитки, полушубки, взмахи рук. Среди них маячит платок тетки Евы с яркой нарядной каймой: мать невесты встречает жениха у ворот.
А вот уже и топот по деревянным ступеням, скрип и хлопанье дверей, разговоры в сенях. Вот они уже входят в горницу, постукивая железными подковами глянцево начищенных сапог. Вот смелой молодецкой походкой вошел дружка с рушником через плечо — старший брат жениха. Следом идут остальные — все в ярко начищенных сапогах, в густо расшитых рубахах. Вот неразлучные братья Луцуки, прославленные длымские музыканты; вот Савка — даже и не глядит в ее сторону. А вон и жених — от счастья весь красный, что твоя свекла, одетый, по обычаю, в белую свитку и шапку с красной ленточкой. Дядька Рыгор, как всегда, сдержан, спокоен, несуетлив. Как всегда, он думает о чем-то своем, и взгляд его пепельно-серых глаз блуждает где-то вдали. Позади толпятся и женщины — Авгинья, Тэкля, тетка Арина Луцукова. Дед Юстин что-то быстро говорит худощавой стройной молодице в расшитой намитке, с опущенными глазами. Это Зося, молодая жена Артема, взявшего на себя роль дружки.
Леськин взор блуждает по череде принаряженный хлопцев, по их широким цветным дзягам с пышными кистями, спадающими на левое бедро, по богато вышитым рубахам — кресты, цветочки, треугольники. А вот и столь милый ее сердцу узор: по белому полю — переплетение черных листьев и пламенно-алых цветов, совсем как у Яся… Со слабой надеждой взглянула Леська на хлопца — неужто?
Нет, не он. Да и как могла она такое подумать: ведь и статью он с Ясем не схож, и выправка не та. Да и узор, если приглядеться, тоже другой, хотя и похожий.
Этот хлопец совсем молоденький — лет шестнадцати, не больше. Светлые усики едва пробиваются над пухлыми по-детски губами. Ресницы у него длинные, загнутые, но не черные, как у Яся, а тоже светлые, почти льняные; из-под них глядят, неуловимо скользя, серые ясные очи. Вот он отвернулся, и густая краска залила его лицо и шею до самого ворота.
И тут кто-то больно ухватил ее сзади за шею. Она присела и ойкнула; сероглазый хлопец тоже вздрогнул и недоуменно пожал плечами.
— Ну ты, оглобля! Эбьен! — кривляется у нее над ухом так хорошо знакомый противный голос.
Ах ты, лихорадка его возьми! Как же она забыла про Апанаса? Загляделась на сероглазого незнакомца и не заметила, как этот красавчик прошмыгнул в горницу и прокрался за ее спину. Он уже не впервые такое проделывает: подберется сзади и больно ухватит за шею либо ткнет двумя пальцами промеж ребер; а еще чаще с силой дергает за косу, резко оттягивая ей голову назад. Он бы и сейчас дернул с большой охотой, да вот не за что: Леськины косы нынче подобраны кверху и туго обернуты кругом головы, так что дергать за них весьма затруднительно.
К слову сказать, не только для нее — для всей Длыми этот самый Апанас был сущим наказанием. Ничего, кроме пакостей, ждать от него не приходилось. То, хорошо прицелясь, расшибет из рогатки новую крынку, то измажет навозом сохнущее на веревке белье, то распугает гусиное стадо — собирай их потом по всей деревне! Это уже не говоря о сломанных ветках яблонь и груш и всяких других пустяках. Само собой разумеется, что длымчане его терпеть не могли. Однако, несмотря на столь очевидную всеобщую неприязнь, без Паньки не обходилось ни одно длымское торжество, будь то свадьба, крестины или просто гулянье. Никто его никогда не звал, он всегда прибегал сам, неведомо как учуяв дух праздника у себя в Голодай-Слезах. Панька прибивался к толпе гуляющих, держал себя раскрепощено, нагло и беспардонно лез в любую беседу и решительно всех выводил из себя. Со стороны могло показаться странным, как же его терпят; однако дело было в том, что Панька считался в каком-то смысле юродивым, и суеверные длымчане боялись его страшных проклятий, особенно, если дело касалось невесты или новорожденного, беззащитных перед порчей.
Леська обернулась к нему — Панька стоял перед ней в наглой позе, небрежно отставив ногу в грязном, загвазданном сапоге и упершись кулаком в бедро. Другая рука лихо вертела пышную кисть кушака. Несвежая, но зато густо вытканная синим и красным рубаха на нем слегка перекошена, сбита складками. Он поглядел на Леську своими глумливо-нахальными глазами, нежданно светлыми на смуглом лице, и грубо бросил:
— Ну, че уставилась? Отверни свое рыло — глядеть тошно!
— Сам рот закрой! — сердитым шепотом оборвал его Санька Луцук. — Не то у нас живо язык проглотишь!
Паньлка и в самом деле трусливо умолк, однако праздник был уже испорчен. Бойкий дружка, заведя всем известную речь про куницу, что удрала от охотников и забежала на этот двор, совсем не к месту сбился и закашлялся. А когда передавал подружкам выкуп за невесту — медную деньгу в расписной чарке, то взял ее как-то неловко и едва не выронил.
— Мало за такую подружку! — крикнула, спасая положение, одна из девушек. — Не продадим невесту!
Дружка подбросил в чарку еще несколько медяков.
— Мало! Не отдадим!
— Да ладно вам ужо, отдавайте! — вновь не выдержал Панька. — Будет вам жидиться-то — половины Владка ваша не стоит!
Хлопцы затолкали его кулаками в спину, принуждая умолкнуть. Невестины подружки, словно не желая замечать Панькиной выходки, приняли у дружки чарку с медью и невозмутимо продолжали обряд. Невесту подняли с лавки, под руки подвели к жениху и потихонечку, приоткрывая сперва лицо, стали снимать с головы покров. Очень осторожно снимали, дабы ненароком не покривить венка, не сбить рантуха — худая примета. Снятое покрывало пихнули в Леськины руки:
— На, сложи, убери!
Леська, горестно вздохнув, стала неловко сворачивать холст. Ей было очень обидно: ведь она здесь такая же гостья, как и все прочие — почему же с ней обходятся так пренебрежительно? Ты, мол, у нас чужая, ты здесь никому не нужна, так на вот, холстину сверни — больше все равно ни на что не годишься! Тут же вспомнилось, как больно Панька стиснул ей шею, и непрошенные слезы заволокли ей взор — до того ей вдруг стало себя жалко. «Ах, Ясю, Ясенько, зачем я сюда забрела?» — пронеслось у нее в голове. И тут же словно бы кто-то сердито ответил: «Так тебе и надо! Обрадовалась, побежала, бросила его одного — так вот и получай теперь!»
Да еще, отойдя от подружек, чтобы положить на крышку укладки злосчастный покров, услыхала она, как Дарунька вполголоса что-то напевала невестиной матери:
— Я так думаю, тетка Ева, не стоит нам ее брать. Что с нее там толку? А тут ей хоть дело найдется…
И вновь захотелось ей от тоски и обиды все бросить и бежать отсюда прочь ко всем перунам — хоть в лес, хоть в поле, только бы подальше… «Вот положу покров, и уйду!» — решила Леська. Она не слышала, как Даруньке по-прежнему тихим, но твердым, внезапно окрепшим голосом ответила Владка:
— Вот уж нет! Коли хочешь — так сама оставайся, а Леся поедет со мной к венцу. Я ей на тройке местечко оставлю, пусть возле меня сидит.
Хлопцы и девушки ушли уже в сени одеваться, а Леська все еще стояла в тоскливом оцепенении возле укладки, пока ее плеча не коснулась чья-то рука.
— Ты что же стоишь? — раздался у нее за спиной незнакомый мягкий голос.
Она повернула голову и смутилась: это говорил сероглазый хлопец. Тот самый, с алыми цветами на груди.
— Скорей беги одевайся, а то на тройке места тебе не хватит! — заторопил ее незнакомец, и сам пошел следом за нею.
Леська надеялась, что они вместе повезут невесту к венцу, но он с другими парнями сел на переднюю, жениховскую тройку, а она должна была ехать с невестой и девчатами на другой. Но все равно отчего-то вдруг стало ей так хорошо, и даже недавняя обида словно растаяла. Едва вышла она из хаты, как свежий прохладный ветерок осушил ей слезы, заиграл пушистыми прядями волос — и теперь Леська почти весело наблюдала, как подружки со смехом взбираются на телегу.
Владка приберегла ей местечко слева от себя — справа сидела посаженая мать, вездесущая тетка Хадосья. Девчата весело толкались, клонясь друг к дружке укутанными в платки головами. А как чудесно было ехать! С неба начал порошить легкий снежок, и снежинки танцевали в потоке встречного ветра, и бубенцы весело звенели, и кони резво бежали, потряхивая телегу на ухабах — и девчонки при этом всякий раз нарочито пугливо взвизгивали:
— У-ух!
А возница, дядька Матвей, бодро и весело на них покрикивал:
— Да цыц вы, непутные! Расшумелись!
Хлопцы ехали впереди, и у Леськи перед глазами все время мелькала расшитая красными шнурами бекеша сероглазого незнакомца.
А вдоль дороги повсюду стояли люди, махали шапками и рукавицами, приветствуя поезжан, и девчата им тоже махали с телеги, что-то крича в ответ.
На передней тройке хлопцы грянули какую-то разудалую песню, девчата подхватили ее звонкими голосами. Так они и ехали: в звоне бубенцов, в многоцветье вьющихся по ветру лент, с удалой песней… Как замирало от радости Леськино сердце, как ей хотелось, чтобы никогда не кончалась эта дорога!.. Первый раз в жизни ехала она в церковь на тройке. Прежде туда всегда ходили пешком — церковь помещалась версты за полторы, в другой деревне. И теперь она ощущала себя той самой красавицей из старой сказки, что едет в церковь в золотом возке, чтобы встретить там своего прекрасного королевича. Только вот кто будет ее королевичем?
Впереди опять мелькнула знакомая бекеша, и Леська, глядя на нее, счастливо засмеялась.
А потом ей смутно помнился церковный полумрак, запах ладана и тающего воска, дребезжащий причет батюшки, глядевшего, как всегда на длымчан, с опасливым неодобрением. Помнилось, как дрожала в невестиной бледной руке тонкая свечка, как хорошели в отблеске свеч и лампад лица подруг, и особенно — белокурой Доминики, чья утонченная красота всегда вызывала у Леськи немое восхищение. А еще помнилось, каким волшебным мерцанием вспыхивали в полумраке глаза того незнакомца, когда он тайком бросал на нее скользящие взоры.
От венца молодые пошли рука об руку и, по обычаю, другие хлопцы и девушки тоже двинулись парами. Леське очень хотелось пойти с тем сероглазым, но его уже взяла под руку Василинка, стоявшая ближе, а ей самой, как в насмешку, достался в пару долговязый и дурашливый Михал Горбыль, как все Горбыли, белесый и непригожий. Михал был старше и глядел на девчонку свысока, но в то же время с некоторым любопытством; точно так же он, наверное, разглядывал бы не виданную прежде козявку. Леське он никогда не нравился — помимо всего прочего, еще и потому, что редко упускал случай подставить ей ножку или стегануть крапивой по голым икрам — нет, не со зла, Боже упаси, а так, смеха ради. И вот теперь он вразвалочку выступал рядом, искоса поглядывая на девчонку и, видимо, недоумевая: почему она совсем на него не смотрит?
Домой молодые ехали вместе на передней тройке; остальные поезжане тоже перемешались, кому как захотелось. У Леськи с одной стороны возбужденно шепталась Агатка, с другой ехидно толкался Михал, и оба так теснили ее локтями, что она не знала, куда ей и деваться. Сероглазый ехал на той же тройке, но сидел к ней спиной, о чем-то оживленно беседуя с братьями Луцуками, и Леська по-прежнему могла любоваться одним лишь узором алых шнуров, украшавших сзади его бекешу.
Опять пели песни, опять махали стоявшим вдоль дороги людям. Приветственным гвалтом встретила поезжан ватага подростков. Леська заметила среди них Митрася, махавшего им сорванной с головы шапкой-кучмой; порыв ветра подхватил и растрепал его глянцевито-черные вихры. Леська улыбнулась и тоже приветливо ему замахала.
Хлопцы проводили их до самой Павлихиной хаты, невзирая на грозные окрики дядьки Матвея, гонявшего их с дороги, дабы не лезли под копыта.
А возле хаты молодых уже встречали хлебом да солью. Впереди стояла тетка Ева с иконой в руках; возле нее Авгинья держала на рушнике круглый ржаной каравай. Новобрачные поклонились им в ноги, опускаясь на подстеленную дерюжку, и мать невесты благословила молодую чету.
В хате молодых опять разделили, протянув меж ними все тот же холст, которым укрывали невесту. Один его конец досталось держать Леське. Она стояла против накрытого стола, стараясь не глядеть на вкусные кушанья и лишь подрагивала ноздрями, отгоняя прочь дразнящие запахи, витавшие над столом.
Теперь новобрачную убирали замужние женщины. Леська видела, как сняли у нее с головы венок и положили на деревянное расписное блюдо. Рядом, напоследок метнувшись белоснежной прозрачной волной, лег рантух — все это под долгие жалостные песни, главной темой которых было прощание с венком и девичьей волей. Владка часто заморгала, готовая вновь заплакать.
Тетка Ева подрезала дочери косу — немного, вершка на полтора — и поднесла обрезанную прядь к пламени лучины — от сглазу. Тонкие мягкие волосы вспыхнули и тут же рассыпались пеплом.
С легким шуршанием упали на то же блюдо шелковые ленты; невестину косу расплели надвое и долго чесали частыми гребнями. Леська видела, с какой заботой водила гребешком Артемова жена Зося, какое понимание и сочувствие излучало ее лицо. Наконец, невестины волосы заплели в две косы, плотно уложили их кругом головы и заправили под тонкий белый очепок. Сверху надели вышитую белую намитку, концы ее отвели за спину, продолжая петь:
Под звуки этой песни покров, разделявший молодых, убрали, и Степан впервые увидел свою нареченную в замужнем уборе, а Леське вновь пришлось сворачивать все тот же злополучный холст, однако теперь это не вызвало у нее столь болезненной обиды.
Пока она отходила, чтобы положить свернутое полотно на крышку укладки, молодых усадили за стол, под образа, по бокам их сели родные, и теперь усаживались гости. Леська прибилась к стайке девчат и молодок, что толкались возле стола, у дальнего его края.
— Погоди, я сперва! — оттолкнула ее Даруня. — Тебя тут и вовсе быть не должно. Ишь, влезла не в свои сани, а туда же: пустите ее первую!
Проходивший мимо Савел хлопнул Леську ладонью по спине.
— Не горбись! — коротко пояснил он ей.
Девчонка выпрямилась, расправила плечи. И сразу пропали, сгладились портившие ее острые бугорки лопаток, и вишневая казнатка вновь ладно охватила фигуру. За лето она чуть раздалась в бедрах, отчетливее выявилась узкая талия, но линия бедра была у нее не крутой, а плавной, пологой.
Савка поневоле залюбовался ею. Никогда прежде не считал он ее красивой — не такой, по его представлениям, должна быть настоящая девка. Сколько раз он ей, бывало, пенял — особенно когда она распускала по утрам косы и чесала их деревянным гребнем. Темным клубящимся пологом окутывали они всю ее небольшую фигурку, спадая до середины бедер, и солнечные лучи, скользя по их крупным пушистым волнам, расцвечивали их темно-золотыми бликами. Савка, глядя на нее, хмурил свои щетинистые брови и недовольно ворчал:
— Распустила гриву на три версты, а толку-то? Соки-то все у тебя волосья забрали, а сама отощала, что кошка голодная! И лица вон от солнца не берегла, почернела вся хуже арапки. Вот и ходишь теперь пугалом, очи свои цыганские таращишь… А ну тебя совсем!
Однако теперь, невольно задержав взгляд на ее высоко подобранных косах, открывающих красивую шею, на которой завивалась пушистой спиралькой легкая прядь волос, не попавшая в прическу, он почуял за нее какую-то даже смутную гордость. «Хороша все же девка выйдет! — мельком подумал Савка. — Уберечь бы только ее от беды…»
Леське наконец удалось сесть за стол — между Доминикой и женой Артема Зосей, которая по-прежнему не поднимала глаз. На скамье было тесновато, и сквозь тонкий холст рукавов Леська постоянно ощущала упругое тепло их плеч. Искоса поглядывала она на Зосю — видела ее опущенные ресницы, чуть румяную щеку со слегка выступающей скулой, мягкие складки белой намитки, спадающей на спину. На Доминику она не смотрела, но все время чувствовала боком, плечом, бедром прикосновение ее тела. Порой Доминика налегала на нее всей своей тяжестью, иногда едва касалась.
Доминика была года на два ее старше, и Леська, глядя на нее, всегда испытывала ту смесь восторга и зависти, какую часто переживают угловатые девчонки-подлетки, глядя на взрослых красавиц. Доминика была самой красивой девушкой у них на селе, а быть может, и во всем повете, а главное, поразительно напоминала Леське древнюю праматерь Елену: высокая, стройная, легкая в движениях, с очень нежным цветом лица (Доминика, видно, знала какое-то тайное средство против загара), с тяжелым снопом пепельно-белокурых волос и ясными глазами. Но сама Доминика смотрела на свою юную обожательницу надменно и холодно. А несколько дней назад, когда Леська восхищенно любовалась тонкими чертами ее лица, даже прямо сказала:
— Ой, ради Христа, не гляди ты на меня, отверни свои очи!
Леська тогда чуть не заплакала, хотя и сама про себя знала: не так много найдется людей, способных выдержать ее тяжелый, словно осенний туман, взгляд, и чего уж тут обижаться на Доминику!
Но вот Леська подняла глаза и невольно вздрогнула: прямо напротив нее сидел тот сероглазый хлопец в расшитой алым цветом рубахе. Глаза их встретились, и она увидела, как жарко покраснели его лицо и шея — от корней волос до самого ворота.
Тут к ней повернулась Зося.
— Ты что же не ешь? — спросила она тихо. — А ну, живо бери ложку, не то все простынет! — и пододвинула к ней ближе обливную миску с дымившимися в ней колдунами.
У Леськи от смущения немного дрожали руки. Сердце ее часто и тяжело билось, кровь шумела в висках.
— Зося, — наклонилась она к самому уху молодицы, — а что это там за хлопчик напротив — не знаешь?
Зося едва заметно покачала головой, но Доминика, услышав ее вопрос, удивленно повела плечиком.
— Так то ж Данила Вяль, из Ольшан, нешто не знала?
Нет, Леська не знала. Ольшанами назывался ближайший к Длыми шляхетский застянок, там жила шляхта победнее и поплоше, но кичилась своим «высоким родом» — дай-то Бог любому князю! А Данила ничем не походил на шляхтича, выглядел таким скромным и ласковым и держался совсем как свой. Даже волос не стриг по-шляхетски коротко, и мягкие русые завитки спускались ему на шею, почти касаясь ворота. Вот ведь как оно бывает…
— Ничего-то ты не знаешь, потому как спишь всегда! — громким шепотом припечатала Доминика. — Не первый уж раз он приходит, все у нас его знают.
Леськино сердце от стыда и волнения стучало все громче, кровь жарко приливала к щекам. От смущения она не смела поднять глаз — ведь он наверняка слышал ее вопрос, а если и не слышал, так догадался по ответу Доминики, она говорила достаточно громко.
И все же она взглянула на него краешком глаза. — однако Данила невозмутимо уплетал горячую похлебку с колдунами, заедая краюхой черного хлеба.
«Слава Богу, вроде не слышал», — подумалось Леське. Ну, теперь она хотя бы знает, как его зовут…
Наконец она взяла деревянную ложку и, обжигаясь горячей похлебкой, тоже стала есть.