О том, что произошло у околицы, Длымь возмущенно загудела в тот же день. Конечно, дуля под глазом у хлопца сама по себе — дело обычное; смешно даже и думать, что она может всерьез кого-то взволновать. Но Апанас до того уже всех допек своими гнусными выходками, своей наглостью и жестокостью, что случай с Митрасем попросту уже переполнил чашу терпения.

Митрась слышал, как бабы у колодца яростно ругали его обидчика.

— Уж до малых детей добрался, вражина поганый! Да чтоб с очей он сгинул долой со всеми своими абьенами! Блажной тоже! Ирод он проклятый, выродок панский, а не блажной…

— А хлопчик-то горемычный, — жалостно подхватила другая, — так, бедный, и рухнулся! Мне мой Юрка рассказывал: лежит, ровно неживой, головку запрокинул, и кровь течет, на белый снег капает…

Тут его кто-то заметил, указал рукой:

— А вон и сам он идет!

Бабы вновь запричитали на разные голоса. Навстречу ему бросилась Катерина, раскинув объятия и едва не сбив его при этом с ног.

— Ах, сиротиночка ты моя жалкая, глазочек ты мой подбитый!

Митрась, поневоле вспомнив свою застарелую, совсем было изжитую привычку, сердито рванулся, резко дернув плечами. Он и сам не до конца понимал, чем же так неприятна ему эта женщина. Последнее время он стала к нему очень уж ласкова, однако чудилось в этой ласке что-то приторно-нехорошее, будто залитая медом отрава. Что-то внутри его существа уже давно настораживало Митрася: неспроста все это, чего-то ей надо от них. А вернее, даже и не от них, а от Горюнца: Митрась уже не раз перехватывал ее жадные взгляды, которые она бросала на дядю Ваню. И уж наверное, отнюдь не жалость к Митранькиной сиротской доле (в которой он, кстати, давно уже не нуждается), заставляет теперь Катерину быть такой ласковой. Ясное дело, завидно бабе на красивого мужика!

Нет, что ни говори, а не лежит у него душа к тетке Катерине, хоть и не сделала она им ничего худого. Да и вообще неловко ему, что столько о нем разговоров, все село взбаламутилось.

— Эх, жаль, меня там не было! — в бессильной злобе сжимал кулаки Хведька Горбыль. — Я-то не Митрась, меня не вдруг достанешь!

— Пусть только сунет еще к нам свою поганую рожу! — грозили другие хлопцы.

Однако Апанас, подобно той самой кошке, что слопала чужое сало, и впрямь чуял недоброе и в Длымь не совался. Верно, сидел тихонечко у себя в Голодай-Слезах, выжидал, покуда все не уляжется.

Между тем, случай с Митрасем отвлек внимание длымчан от другого события, не в пример более важного.

Дело в том, что накануне злополучного снежного боя по селу протащился дровяной воз, который тянула потихонечку неприметная с виду пегая клячонка. Клячонка эта, как и воз, принадлежала дядьке Макару, тому самому, у которого летом снопы рассыпались. Сам Макар шагал рядом с возом, по временам бросая на него слегка всполошенные взгляды. Дрова на возу порой немного подрагивали, что было, впрочем, нелегко заметить, если особо не приглядываться. Только вот сам Макар всякий раз вздрагивал куда отчетливее, и не заметить этого было куда как труднее.

Никто, однако, не обратил на это внимания, ибо Макара никто и не воспринимал серьезно. Слыл он бездельником и большим разгильдяем, да к тому же еще в юные годы стяжал себе славу «мужичка-ходочка» и с годами не только не остепенился, но его чрезмерная страсть к женскому полу теперь и вовсе расцвела пышным цветом. Грешил он, правда, все больше с молодыми вдовами и чужими женами, девчат на выданье трогать Макар опасался: знал, что за такое дело недолго и битому быть. Хотя и на девок он тоже засматривался, зубы скалил да очи маслил. Собой он был недурен, да уж больно смахивал на блудливого кота, что лишь подчеркивали встопорщенные усики.

А вот женка ему досталась, увы, совсем не такая, о какой он мог мечтать. Да и то сказать: хорошую-то девку, ладную да пригожую, нешто кто за такого отдаст? Вот и пришлось брать то, что досталось.

И лицом, и всем своим обликом Марыля напоминала Рыгорову Авгинью, только молодую (да, кстати, и доводилась ей какой-то родней). То же серое поблекшее лицо, те же тусклые волосы, бесцветные брови, дряблая грудь, уродливо перетянутая передником. Только если Авгинья была сварлива, то Марыля оказалась лишь тихой плаксой, которая, видимо, по-своему наслаждалась долей домашней мученицы, чем своего непутевого муженька лишь пуще злила.

Но теперь, когда вез он под горой дров опасную ношу, отчего-то грела его мысль, что ждет дома эта плаксивая жалкая Марыля.

Добравшись до своей хаты, он оставил воз на дворе, а сам поднялся в сени, шепотом позвал жену:

— Марысю! Иди-ка подсоби!. Да не копайся ты, живо беги на двор!

— Что там? — удивилась жена.

— Дрова разобрать помоги, я там мужика привез.

— Чего? — раскрыла Марыля рот.

— Чего-чего! — раздраженно передразнил Макар. — Мужик, говорю, на возу.

— Да ты что! — всплеснула руками жена. — Беглый, никак?

— Ну, а какой еще? Живей, кому говорю!

Вдвоем они раскидали верхний слой дров и подняли под руки худого, измученного мужика в старом вытертом кожухе. Макар тем временем коротко рассказал жене, как наткнулся в лесу на лежавшего без памяти человека, одетого кое-как, без рукавиц, простоволосого. Шапчонка его — не шапка, одно название! — валялась тут же. Макар раскрыл его торбу, висевшую на плече, покуда человек шел, а теперь лежавшую на отлете, в снегу, и обнаружил в ней лишь несколько черных сухарей. Человек, видимо, бежал в спешке, не успев собрать даже самого необходимого, а в лесу потерял сознание от голода, страха и усталости.

Теперь же, приходя в сознание, он повозил головой по подушке, на которую его уложили, приоткрыл мутные, с поволокой глаза и слабо, но с отчаянной ненавистью, простонал:

— Бейте, шельмы! До смерти убейте, как Надейку мою… Будьте вы прокляты…

Старший сынишка Макара испуганно вздрогнул и бросил на отца всполошенный взгляд.

— Не бойся, он не нас ругает, — ответил тот.

Марыля склонилась над незнакомцем, коснулась ладонью его лба.

— У него жар, — сказала она, а сама меж тем задумалась.

Надейка… Она слыхала, что в Островичах недавно хоронили молодую женщину — вот это, наверное, та самая Надейка и есть. Смерть ее, помнится, была внезапной и какой-то нехорошей. Говорили — несчастный случай, да вот батюшка отчего-то хоронить ее в освященной земле не хотел, только молодой Островский скоро его образумил. То ли запугал, то ли купил, однако батюшка, скрепя сердце, обряд совершил и похоронил ее, как и положено, на кладбище. Определенно там что-то было нечисто, коли уж так встревожился, засуетился молодой пан.

Больной меж тем метался и бредил, бормотал какие-то полувнятные отрывочные фразы. То безнадежно звал все ту же Надейку, то проклинал страшными проклятьями своих панов со всем их родом и плодом, то что-то нес про какую-то жирную суку Агату, из которой будет на медленном огне топить сало. Не пощадил даже отца Лаврентия, пожелав, чтобы черти ему в аду всю бороду спалили.

Марыля напоила его травяным отваром, унимающим жар — липовый цвет, мята, земляничный лист — и больной вскоре уснул тяжелым сном.

Когда он проснулся, на дворе уже стоял белый день, Марыля хлопотала у печи, в углу шумели и возились дети, стучал топор на дворе. Беглец недоуменно повел глазами по сторонам:

— Где я? — ахнул он.

Потом пригляделся к хозяйке, к ее болотно-бурой паневе с двумя черными полосами понизу — такие паневы испокон веку носили только длымчанки.

— Длымь? — спросил он тихо, словно бы сам себе не веря.

Марыля сдержанно кивнула.

Тут в сенях хлопнула дверь, и в хату вошел припорошенный снегом Макар с охапкой поленьев в руках. Беглец неожиданно резко повернулся к нему, сверкнул бешеными глазами.

— Зачем ты привез меня сюда? — закричал он в ярости. — Зачем? Я, может, помереть хотел, сгинуть в лесу, как собака! Зачем мне жить теперь, без нее? Зачем мне теперь жить? — и вдруг, закрыв лицо руками, затрясся всем телом в беззвучном рыдании. Глядя на него, заревели и дети, и хозяйка невольно отерла передником выступившие слезы. А Макар смотрел на них на всех и молчал, плотно сжав рот.

Ему было не более тридцати, однако лицо его уже прорезали глубокие морщины, а в русых кудрях сквозила уже не одна белая ниточка. Непоправимое горе вконец подкосило и без того заморенного мужичонку. Он сидел, ни на кого не глядя, словно неживой, и все думал свою тяжкую думу.

И снова вырвался из его впалой груди тяжелый стон, полный тоски и муки:

— Эх, Надейка, Надейка…

— Это кто ж такая? — спросил Макар. — Жена твоя, что ли?

Беглец мрачно кивнул.

— Яроська? — тихо произнес Макар оно лишь слово.

— Он, ирод подлый! — потухшие глаза беглеца вновь сверкнули безумной ненавистью. — И отец у него ирод, каких свет не видывал, а сынок еще переплюнет татку! А уж Агата… Дай мне только до нее добраться: по шматкам размечу да псам выкину…

Теперь Марыля как будто сообразила, о какой Агате идет речь. Имя это встречается нередко, но именно так, помнится, звали экономку в Островичах, многолетнюю любовницу старого пана Стефана. Слава о ней и в самом деле шла недобрая — помимо всего прочего, и из-за ее пресловутых дебелых телес. Учитывая, что большинство людей в округе отличалось подтянутой стройностью — и от природы, и от умеренного питания — чрезмерные формы панской зазнобы вызывали у многих легко объяснимое раздражение. По всему повету толще Агаты была, пожалуй, одна только старая жидовка Хава из ближайшего местечка.

Не любили Агату, разумеется, не за одни телеса — Бог бы с ними; и даже не за то, что с паном живет — к этому все давно привыкли. Просто баба она была злобная и жалости не ведала. Особенно доставалось от нее женской прислуге и работницам из панской рукодельни — ткачихам, белошвейкам, кружевницам, за которыми она, помимо прочих своих дел, приставлена была доглядывать. Можно ли удивляться, что так возненавидел ее этот несчастный?

История его была крайне проста и в точности походила на множество других историй, рассказанных беглецами из Островичей.

Жили себе муж с женой, Игнат и Надейка. Он был скотником, она — прачкой. Жили до времени спокойно: Игнату за свою Надейку как будто и не было причин опасаться. Гайдуки в портомойню не заходили, а молодой пан Ярослав ею пренебрегал, ибо хоть и пригожа была Надейка, а все же не на его вкус. Он-то любил все больше нежных белокурых тростиночек, тонких костью, с изящными руками. Надейка же была совсем другая — статная, рослая, румяная, с толстыми русыми косами, густыми темными бровями и ясными глазами. Ее сильные руки с такой легкостью выжимали огромные двуспальные простыни, как если бы это были носовые платочки. Игнат очень любил ее и гордился, что у него такая пригожая и справная жена. Жили супруги душа в душу.

Однако это не могло длиться вечно.

Дело в том, что старый пан Стефан, отец Ярослава, в последние годы сильно сдал и вниз почти не спускался по причине своей подагры, но зато очень любил сидеть на балконе, укутанный множеством одеял, и наблюдать, что на дворе делается да как по реке лодки плавают. И вот однажды приметил он внизу молодую женщину, что развешивала выстиранное белье. Полюбовался, как ладно взлетают ее руки, расправляя хлопающие на ветру простыни, как отчетливо пролегает под суровой рубахой продольная ложбина на сильной широкой спине, как бьется по ветру юбка, обвивая статные ноги, оголяя молочные полные икры. Полюбовался, а затем покликал Агату и велел привести к себе ту бабу, что простыни вешала.

Ключницу это, ясное дело, не обрадовало, но и беды большой она для себя в этом не видела, ибо за долгие годы сожительства с паном давно уразумела: другие женщины приходят и уходят, а она по-прежнему подле него, и вот уже сколько лет правит всем домом…

Итак, несколько раздраженная, хотя и не слишком обеспокоенная Агата отправилась в портомойню, разыскала Надейку и хмуро приказала следовать на нею. В скором времени раба была представлена пред ясные очи своего владыки.

Старый пан удовлетворенно оглядел женщину, потрепал по щеке, довольно хмыкнул и велел Надейке прийти к нему вечером: перину перебить да белье поменять. Надейка, разумеется, поняла, что это означает, однако ослушаться не могла. С тяжелым страхом ждала она вечера. Весьма слабой надеждой служило ей то, что пан Стефан хоть и не так стар был годами, однако телом одряхлел не по возрасту и ходил уже плохо. Надейка же была сильной и крупной — авось да отобьется… хотя что это значит — отобьется? Отбиться можно один раз, а потом… Куда денешься — на панском-то дворе?

Примерно так и случилось.

Вечером Надейка, как и было приказано, явилась в панскую опочивальню. Пока она молча взбивала панские перины и подушки, старик лишь плотоядно наблюдал за нею из глубокого кресла; но когда она, низко наклонившись, начала стелить на кровать чистую простыню, он, видимо. Не в силах больше терпеть, подобрался к ней сзади и ухватил за бедра. Надейка, хоть и ожидала чего-то в подобном роде, все же испуганно вскрикнула и брезгливо рванулась из потных рук одряхлевшей развалины.

Рванулась — это бы еще полбеды. Хуже было то, что при этом случайно наступила каблуком ему на ногу, обутую в суконную ночную туфлю без задника. Старик взвыл не своим голосом, а бедная Надейка опрометью вылетела из спальни, благо дверь оказалась не заперта.

Вся в слезах, дрожа от страха, примчалась она к Игнату и сбивчиво рассказала ему о том, что случилось с нею в панских покоях. Игнат ничем не умел ее утешить, ничем не мог защитить, и всю ночь супруги вздрагивали при каждом шорохе, с минуты на минуту ожидая расправы.

Ничего, однако, не произошло: ночь миновала спокойно. Наутро Игнат, как обычно, ушел на скотный двор, Надейка отправилась в портомойню. Никто и словом не обмолвился о вчерашнем — видно, ничего еще и не знали. Правда, Агата, заглянув днем в портомойню, фыркнула и поджала губы, но тоже ничего не сказала. Надейка уже было решила, что все обошлось, Бог миловал.

Однако, ближе к вечеру, ключница вновь наведалась и, больно сжав Надейкин локоть, сообщила, что после работы ей велено снова прийти в панскую опочивальню.

— Да смотри, чтоб никаких выкрутасов! — пригрозила напоследок Агата.

Надо заметить, больше всего она не любила, когда облюбованные паном женщины начинали артачиться. Если молодка не сопротивлялась, пан быстро утолял свою похоть — доступным при его немощи способом — и тут же забывал о ней. Ну, иногда, если какая особо потрафит, дарил ей какой-нибудь пустячок — но и только. Причин для серьезного беспокойства ключница тут не видела. Однако, если молодка начинала упрямиться и «набивать себе цену» — так, во всяком случае, считала Агата — пан Стефан, лишенный немедленной возможности утолить свою страсть, вполне мог не на шутку увлечься той женщиной, и тогда последствия могли быть самые непредсказуемые.

Когда Надейка на ватных ногах поднялась наверх, она с содроганием увидела, что на сей раз у дверей панской спальни стоит здоровенный гайдук. Уже зная, что ему надлежит делать, он растворил дверь и подтолкнул молодицу вперед.

Пан Стефан сидел на разобранной постели в халате и все тех же красных суконных туфлях без задников, на которые Надейка опасливо покосилась. Пан, однако, ни словом не обмолвился про оттоптанные мозоли, да и вообще не выразил какого бы то ни было недовольства.

— Ну что, ясколка, напугал я тебя вчера? — ухмыльнулся он, скаля пожелтевшие зубы. Да ты не бойся, я добрый. Ну-ну, девку-то из себя не ломай — небось не убудет! — укорил он, видя, как Надейка отшатнулась. — Ну что ты, право? А я тебе монисто подарю.

Надейка отчаянно затрясла головой.

— Не хочешь мониста? А чего хочешь? Ботинки варшавские, платье новое? Может быть, корсаж с позументами? Изволь, я куплю.

Надейка молчала.

— А хочешь, — зашептал пан Стефан, приблизившись к ней вплотную, — Каптур с кружевами подарю, вот как у Агатки? Никто и не разберет, где она, где ты…

Надейка снова закачала головой.

— Что? Тоже не хочешь? Вот же ненасытная баба, все-то ей мало! Ну, добро же, ступай пока подумай, чего тебе надобно! Да ты не торопись: до субботы времени много.

Он, без сомнения, намекал на традиционную субботнюю порку, когда на конюшне секли провинившихся дворовых.

Оказалось, что намекал не впустую. Дня через два Агата пожаловалась молодому пану Ярославу, что-де прачка Надейка ленива и нерадива, белье моет нечисто, и тот без долгих раздумий приказал ее высечь. Надейке, правда, полагалось лишь десять ударов розгой; меньше присудили одной лишь дворовой девке Эвелине (эту приговорили к пяти ударам за то, что отвергла домогательства Яроськиного камердинера).

Надейку секли даже не вполсилы; она и боли не ощутила, а лишь легкую щекотку. Но перед этим у нее на глазах едва не до смерти забили батогами конюха Андрея — кто-то донес, что он якобы готовил побег. Когда его, залитого кровью, почти бездыханного, уволокли прочь, и подошла Надейкина очередь, она уже знала, что участь Андрея, кроме всего прочего, призвана служить примером и для нее.

Придя к себе и укрывшись от людских глаз, бедная Надейка, наконец, дала себе волю и отчаянно разрыдалась — от страха, жалости к несчастному Андрею и полной безысходности. Игнат пытался ее утешать, но так беспомощно и неубедительно, что лучше бы и не брался.

Потом Надейку пороли еще два раза — на неделе, субботы и дожидаться не стали. Теперь Агата даже не придиралась к ней для соблюдения приличий, а прямо заявила, что горда баба не по чину, место свое забыла. И надо ли говорить, что на сей раз порка была куда как серьезнее!

Порки перемежались настойчивыми уговорами, посулами, угрозами. Та же Агата пыталась вразумить непокорную:

— Дура ты, дура! Ну что бы тебе стоило пана ублажить? Потерпишь разок, не помрешь! Не противилась бы — давно бы тебя в покое оставили, еще и подарков бы получила. Ты погляди, что на тебе надето! — она бесцеремонно потеребила Надейкину старую юбку и грубый холщовый передник. — Пану разок потрафить — ей, видишь ли, срамно! А этакую дрянь носить — не срамно? Что за люди!

— Не могу я… — шептала сквозь слезы молодица. — Я же… не подстилка… я честная жена…

— Ишь ты как! — взвилась возмущенная ключница. — А я, значит, подстилка? Да как у тебя язык повернулся на такие слова, у хамки последней? У, мерзавка, очи твои бесстыжие… Другие, значит, могут, а она, видите ли, честь свою хамскую блюдет, да еще и нос воротит… Подстилка!.. Это ж надо такое высказать…

Пан Стефан больше ее к себе не звал — не иначе, выжидал, пока сама явится. Он не хотел никого брать силой — якобы потому, что не хотел унижать насилием свое мужское достоинство, а больше оттого, что едва ли был способен на подобное действо, ибо в дряблом квелом теле давно уже не было ни силы, ни достоинства. Это, кстати, и было одной из причин Надейкиного упрямства. Будь пан Стефан обычным здоровым мужчиной, ей, возможно, и легче было бы уступить. Однако он требовал, в силу своей немощи, чтобы она ублажила его особым способом — тем самым, что широко применялся в парижских домах терпимости, но у славянских женщин вызывал дурноту. Такого надругательства бедная Надейка уж никак не смогла бы вынести.

И неизвестно, насколько хватило бы терпения у старика, но тут в дело вступил его сын, молодец весьма горячий на руку и скорый на расправу. Молодй пан Ярослав даже не подумал церемониться с нею и уговаривать, а попросту отрядил с полдесятка гайдуков, которые все впятером ухватили бедную прачку и поволокли ее в покои старика. Сын его был уже там. По его указке Надейку швырнули на колени перед стариком, сидевшим на кровати в своих красных шлепанцах и все в том же халате, который он, впрочем, загодя распахнул. Двое крепко держали женщину за руки, третий, силой нагнув ей голову, ткнул ее лицом в самую цель. Она едва не задохнулась от муторного запаха нездорового старого тела и несвежего белья, и в ту же секунду потеряла сознание.

Гайдуки бросились приводить ее в чувство. Один с силой пнул неподвижное тело упавшей женщины, другой носком сапога наступил ей на руку, отдавив пальцы. Пан Ярослав хладнокровно выплеснул ей в лицо стакан воды. Надейка заморгала, закашлялась, а в следующую секунду жалобно охнула: отдавленные гайдуком пальцы сильно болели.

— А ну, вставай, сука! — загремел у нее над ухом молодой пан. — Вставай, нечего дуру ломать! Хлопцы, а ну-ка!

Хлопцы подхватили ее подмышки и снова поволокли к старику. Надейка чувствовала, как жгучий ком, ползет, напирает от нутра до самого горла… Она не смогла сдержать тошноты.

Потом стало совсем худо. После того, как ее вывернуло наизнанку прямо на знаменитые панские шлепанцы, оба пана — и старый, и молодой — как будто и забыли о ней напрочь. Никто больше не уговаривал ее, не уламывал, не запугивал, не тащило никуда силой, но пороли ее теперь каждый вечер, да так, что она потом едва поднималась. Розги сменили батоги, и теперь даже горемычный Андрей мог считать, что ему еще повезло.

Пробовал Игнат пытать управляющего, чем же так провинилась его бедная женка, но тот оборвал его злобно и раздраженно:

— Не твое собачье дело! Пан приказал.

И все. И поди кому пожалуйся! Вот она — жизнь подневольная!

Хотя, впрочем, и это было еще не все. В довершение прочих напастей, на бедную Надейку сообща окрысились несколько дворовых баб и девок. Это, разумеется, были те женщины, с которыми у пана Стефана не было хлопот, ибо они оказались более сговорчивы и менее брезгливы. И доводы против Надейки у них были те же, что и у ключницы Агаты. Мы, значит, можем, нам, стало быть, не противно и не тошно, а эта, видите ли, косоротится, а потому она, значит, ангел непорочный, а мы все — шлюхи, подстилки панские, грязь подножная?

Мерзкие бабы просто не давали ей проходу: то толкнут на крутой лестнице, то оплюют ей сзади всю юбку, то покидают в грязь развешанное ею белье, зная, что вечером ее за это сильнее выпорют. А хуже всего было то, что одна или две из этих мелких мерзавок трудились вместе с ней в портомойне. И вот одна такая девка (надо сказать, ключница Агата к ней отчего-то благоволила) повадилась изгаляться над бедной гонимой прачкой. Так, несколько раз, проходя мимо склонившейся над корытом Надейки, колола ее булавками. Надейка терпела, поскольку нрава была мирного и незлобивого. Но когда эта ехидна высыпала ей за шиворот целую пригоршню зерен шиповника, от которых все тело зудит и колет, Надейка не выдержала и отходила обидчицу по морде только что отжатой простыней. А надо сказать, что Надейка, хоть и истерзанная побоями, все же оставалась достаточно сильной, а простыня была мокрой и тяжелой. А потому немудрено, что девка на ногах не устояла и растянулась на мокром полу. Бабья потасовка привлекла всеобщее внимание, женщин разняли, а Надейке к вечерней порке прибавили еще десять ударов.

На другой день та же стерва умышленно выплеснула кипяток Надейке на руки. Кожа покраснела и покрылась волдырями. Старшая прачка — тоже, видимо, состоявшая в заговоре — не позволила, однако, Надейке раньше срока окончить работу, заявив, что нечего тут выдумывать, ничего с ее руками не сделалось, а то все только и знают — от работы отлынивать…

Вечером Надейку никак не могли найти. Уж все было готово для новой порки: и скамью поставили, и розги в рассоле вымочили, а виновница словно бы сквозь землю провалилась. Обшарили все кругом — скотный двор, конюшни, амбары, кухни, людские, кладовые, девичьи, ту же портомойню — одним словом, все подворье сверху донизу — покуда не обнаружили ее в длинном сарае, где хранилось сено. Неподвижное и уже остывшее тело Надейки медленно раскачивалось в петле, закрепленной на толстой матице.

Внезапная и страшная смерть молодой женщины потрясла всех. Старый пан Стефан по-настоящему растерялся: он хотел всего лишь сломить непокорство, чтобы другим неповадно было, но он никак не предполагал, что дело зайдет так далеко. Пан Ярослав заявил, что прачку надо похоронить поскорее и по возможности без лишнего шума. И надо успеть это сделать до того, как слух о самоубийстве разнесется по окрестностям. Всем ведь известно, что на пустом месте люди не вешаются, а посему тут же понаедут всякие суды, заведут следствие, осмотрят тело, сплошь покрытое кровавыми рубцами — и пиши пропало! Эти судейские чиновники — сплошь москали поганые, поляков-католиков не жалуют, а Надейка была православной, стало быть — сестра им по вере… Нет уж, с этим злосчастьем надо кончать поскорее!

Ключница Агата ходила бранчливая, раздраженная, а та стерва, что покойницу кипятком ошпарила, сидела тихохонько, будто шавка трусливая.

Игнат был безутешен — да кому до него было какое дело!

С похоронами, однако, вышла накладка: приходский священник, отец Лаврентий, наотрез отказался хоронить Надейку по православному обряду. Хотя пан Ярослав строжайше запретил своим людям где-либо рассказывать о том, что Надейка повесилась, а не отравилась грибами, но слухи, видимо, все равно просочились наружу, поскольку отец Лаврентий напрямую заявил, что раба божия Надежда совершила богопротивное дело — руки на себя наложила — а посему хоронить ее в освященной земле никак нельзя. Но пан Ярослав не зря прозывался Островским, и недаром его доблестные предки, согласно ходившим по округе легендам, выходили на большую дорогу грабить проезжих. А потому стоит ли говорить, что он обладал совершенно особым даром убеждения? Учитывая к тому же еще и то, что церковь стояла на земле Островских, можно ли удивляться, что бедный отец Лаврентий очень скоро сник, и непоколебимость его пошатнулась?

Так что Надейку торопливо и скромно похоронили — хоть и у самой ограды, но все же в освященной земле.

— Вот уж месяц прошел после того, — вздохнул Игнат, кончая свой рассказ. — Не мог я больше там оставаться, сами небось разумеете… там плашечка каждая о ней напоминает… В каморке нашей — как при ней было, так все и осталось… Проснусь ночью, ладонью рядом шарю — пусто, холодно… нет ее и не будет больше…

И вновь лицо его исказила ярость, однако не раскатом грома прогремел его голос, а схож был разве с истошным визгом кликуши.

— Вот и скажите вы мне: нешто Бог праведен? Мою Надейку со свету сжили, до поры в могилу согнали — где он был, тот Бог? А эти морды гайдучьи, кабаниха эта клыкастая — нешто их Бог покарал? Поглядели бы вы на нее: по-прежнему хрюкает да салом своим трясет, хоть бы что ей сделалось! Два сына у ней, оба в гайдучьей свите, те еще вурдалаки — обоим недавно вольную дали… Да то и не диво: сыновья-то чьи? — и бедный Игнат вновь зашелся в рыданиях.

Он не желал принимать во внимание, что почти все гайдуки и половина просто дворовых имели одного и того же отца, однако же вольную получили только эти двое.

Макар и Марыля лишь молча переглянулись, глядя на рыдающего Игната. Да и что тут можно было сказать?

На другую ночь проводили Игната в дорогу. Он собирался идти вверх по Бугу, в земли жмудинские, а там и до моря недалеко… Что Игнат намеревался делать возле того моря, он и сам едва ли знал. Макар с женой не были уверены, что из этого может выйти что-нибудь путное, но отговаривать не стали: сам так решил — самому и ответ держать.

Когда Макар, проводив гостя, вернулся домой и, ухмыляясь, спросил у жены, что она обо всем этом думает, кроткая Марыля в сердцах лишь плюнула:

— Слизень, право, не мужик! Ну что бы ему с Надейкой вместе бежать? Нет, надо было сперва дождаться, покуда бабу в петлю загонят! Тьфу!

Макар строго-настрого заказал детям рассказывать про Игната. Однако старший, десятилетний Микитка, все же не вытерпел и на другой же день рассказал обо всем дружкам-одногодкам, среди которых был и Митрась. Тут же выяснилось, что про беглеца и без того знали уже многие, только помалкивали.

Митрася так взволновала вся эта история, что несмотря на такой же строжайший запрет Микитки, он в тот же вечер пересказал ее Горюнцу.

— Дядь Вань! — повторял он потом. — Я ведь только тебе говорю, никто другой и знать не должен…

— Ну что ты! — отвечал Горюнец. — Будь покоен: никому не скажу.

— И Аленке?

Тут дядька слегка нахмурился:

— Она и так уже знает.

— Выходит, и ты уже знал? — раскрыл рот Митрась.

— Знал. То есть, что он муж той молодицы, недавно схороненной — про то не знал, конечно. А вот о том, что у Макара беглый на дворе — слыхал.

— Дядь Вань! — внезапно насторожился Митрась. — А что если и меня тоже ищут? Я-то ведь тоже беглый…

— Да ну, не бойся, — успокоил дядька. — Тебя если и искали то давно бросили. Год бродяжил — и то не попался, а теперь и вовсе говорить о том нечего. Да и кому бы пришло в голову — здесь, на Буге тебя искать? Не бойся, Митрасю: ты теперь наш, вольный, в обиду тебя не дадим.

— Вот ведь как оно бывает, — вздохнул Митрась после недолгого молчания, — Я вот дядьку Макара не люблю, а он вон какой оказался…

— А тут не в Макаре дело, — пояснил Горюнец. — Зарок такой на нас наложен — беглых выручать. Много народу от лютых панов к нам бежит, да не все до нас добираются: кого ловят, кто на болотах гибнет… И с Игнатом твоим то же было бы, кабы не наш Макар. Да и теперь-то что еще с ним будет — как знать… Мужичонка-то он, по всему видать, хлипкий…

— Дядь Вань! А от нашего-то пана, кому девки каждый год кисею носят — никто не бежал?

— Ты про пана Генрика? — догадался дядька. — Да нет, этот как раз ничего, добрый. Подвинутый, правда, трошки: дел своих не разумеет, да зато с мужиками нашими, да и с другими, запросто гутарит, будто ровня мы ему. Бежать от него не с чего, да и некому особо: дворовых у него — раз, два и обчелся. Вот пан Ярослав из Островичей, мы его Яроськой зовем — вот тот зверь будет похуже волка февральского. Молодой, чуть постарше меня — а люты-ый! И батька его немногим был лучше, я помню. Теперь всем имением сын правит, батька на хлебах у него сидит. И гайдуки у них такие же подобрались — один другого злее! Не так даже от панов, как от них житья людям нет. Ну, каков поп, таков и приход! Так вот, все почти, кого мы укрываем, из Островичей, от Яроськи бегут.

— А Яроська знает, что мы их укрываем? — спросил Митрась.

— Знает, конечно, да локти со злости кусает. Что ему с того толку: доказать-то все равно ничего не может! Да ты не бойся: будь их воля, они нас давно бы с землей сровняли, а наша Длымь, как видишь, сколько лет невредима. Хранцузы — и те ее стороной обошли.

— Дядь Вань, а ты хранцузов видел? — спросил Митрась.

— Ну что ты, мне и двух годов тогда не было. Или уже было? Да нет, теперь и не вспомнить! Ты вон дядьку Рыгора спроси, он-то их видал, хорошо должен помнить! Как погнали их прочь из Москвы по разоренному краю, так и застряли они потом в наших болотах; так вот дядька Рыгор тебе расскажет, как мужички наши хранцузов из лесов выколачивали да в самую дрыгву загоняли. До сих пор, небось, те хранцузы наши длымские сякеры помнят! А я одно только помню, смутно так: будто бы мамка меня во что-то закутала, взяла на руки да и понесла куда-то в лес. Бежит, меня к себе прижимает, а сама мелкой дрожью так вся и колотится…

Какое-то время он сидел в легкой задумчивости, а потом, словно о чем-то вспомнив, встрепенулся и строго взглянул на Митрася.

— Так ты помнишь, о чем я тебе говорил? Как заслышишь в лесу али на реке треск большой — тут же прячься! Неважно куда — в кусты, в овраг, за дерево — куда угодно! На дороге особо зорко следи. Они злые теперь, лютые. Просекли уж, поди, что это мы Игната укрыли. В деревню к нам они не пойдут, мужика взрослого не тронут, а такого, как ты мальца, до смерти умучают, и добро, коли только нагайками захлещут, а чего хуже не учинят… И прежде я тебе про то говорил, а теперь пуще прежнего берегись!

— Послушай, дядь Вань! — перебил Митрась. — А какой он, тот Ярослав? Красивый али урод?

— Да как тебе сказать, Митрасю, — задумался Янка. — Люди гутарят — красавец, а я его вблизи и не видал, как следует не разглядел.

И вдруг нежданно сплюнул:

— А ну тебя с тем Яроськой! Не хочу я и говорить про него. Ты вот Паньку видал? И дулю под глаз от него получил! Так вот считай, что Яроська — тот же Панас, только еще хуже!

В тот же день Горюнец вновь принялся обучать Митраньку приемам тайного боя. На сей раз они перешли из хаты на дальний край улицы, где возле самой околицы громоздились высокие сугробы. Собравшаяся кругом детвора неудержимо хохотала, глядя, как Митранька раз за разом летит кувырком в рыхлый колючий снег. Откровенно говоря, прием, который дядька с ним отрабатывал, был всем хорошо известен и никакой тайны из себя не составлял, а хлопцы смеялись больше оттого, что Митрась никак не мог уразуметь, каким же образом дядя Ваня, только что стоявший прямо перед ним, вдруг исчезает неведомо куда, будто бы в воздухе растворяется, а сам он летит в сугроб от коварной подсечки сзади.

А вот Леська, стоявшая тут же, давно уже все поняла. Янка, стоя к нему лицом, просто-напросто берет его правой рукой за правый же рукав, чтобы удобнее было развернуться, затем мгновенным поворотом проскальзывает ему за спину, и уже оттуда валит с ног подсечкой.

— Митрасю, справа! — звонко крикнула она. — Направо гляди!

— Лесю, не подсказывай! — шутливо погрозил Янка.

Подсказка, однако, пошла впрок, и на сей раз дядьке не удалось, как прежде, проскочить мальчишке за спину — тот успел-таки развернуться к нему лицом.

— Вот Лесе теперь дзянкуй, — кивнул в ее сторону Горюнец. — Кабы не она — так ты у меня до самой ночи в сугроб бы и нырял! Ну, остынь пока, погутарь с хлопцами!

Хлопцы вновь загоготали, захлопали его по спине, что-то стали наперебой объяснять. Микитка, сын дядьки Макара, попытался даже повторить дяди-Ванин трюк, однако тут Митрась был начеку, и Микитка сам отправился кувырком все в тот же сугроб.

— Ишь ты! Зразумел-таки! — восхитился Андрейка.

А Митрась думал совсем даже не о том. Ему не терпелось расспросить Леську о лежащем на длымчанах зароке укрывать беглых, а также о странном обычае дарить рантухи пану Любичу. Он подозревал, что Леська знает об этом больше, чем его друзья-хлопцы, и в то же время охотно ему обо всем расскажет, не отмахнется, как дядя Ваня.

Однако, увидеться с нею наедине он смог лишь ближе к вечеру, когда уже стали собираться над лесом синие сумерки.

Едва поняв, в чем дело, Леська ухватила его за рукав и потащила за бани. Это был потаенный уголок, где, бывало, целовались парочки и куда приходили девчата делиться друг с дружкой своими тайнами.

— А это что, тоже тайна такая? — спросил Митрась, уже привыкший к жутким тайнам «под страхом смерти».

— Да нет, что ты! — отмахнулась та. — Про это у нас любой знает. Просто чтобы посреди дороги нам с тобой не стоять…

Они свернули за бани, на крышах которых лежали пухлые слоистые сугробы, разворошили валенками нетронутый снег.

— Дивлюсь я, что ты допрежь этого не знал, — продолжала Леська. — Ну, слушай же.

И вот что рассказала она.

Двести лет тому назад была их Длымь такой же крепостной деревней, как Сенковка, Коржи, Голодай-Слезы и другие окрестные села. Была она в те времена небольшой — дворов от силы двадцать. Ненавистных панов Островских тогда еще не было и в помине, а Длымь, сенковка, Голдай-Слезы и другие деревни принадлежали Любичам, которые, кстати, еще в те времена отличались незлобивым спокойным нравом, и поселянам при них жилось более или менее сносно.

Но вот пришла беда: двинулись на Речь Посполитую полчища шведов; разграбили, обгадили, разорили почти всю страну, только в беловежские чащобы не сумели пробиться. И побежала в Беловежу со всей Речи Посполитой шляхта из городов и застянков; явилась чужая шляхта и в эти края.

— На что не любим мы шляхты, Митрасю, — говорила Леська, словно бы почему-то оправдываясь. — Не любим и тогда не любили. Да только вот сердцем мы слабы — в том, верно, и погибель наша. Жалеем всех без разбору, а порой и тех, кого жалеть бы и вовсе не надо…

И в самом деле: что могли поделать люди, глядя на опустивших головы стариков, на перепуганных женщин, за юбки которых цеплялись малые дети? Все шляхтичи, кто мог носить оружие, ушли воевать, а в беловежские чащобы пришли одни старики, да бабы, да ребята малые. Ну что было с ними делать? Приютили, конечно. Кого-то местные шляхетские застянки приняли, у кого там родня была; прочие по крестьянским хатам разместились.

И долго жили они здесь, целую зиму. И сжились они с хозяевами, даже подружились. Шляхтянки вместе с местными бабами лен пряли, коров доили; дети их вместе с деревенскими ребятами в снежки играли, с гор катались.

Но вот закончилась война, сгинули шведы, убрались за море. Тогда и шляхта пришлая вернулась на свои пепелища. Чуть не со слезами прощались с добрыми хозяевами, едва не на шеях висли.

Кабы знали тогда доверчивые, добрые поселяне, чем ответят им за приют!

— Сколько ни живем мы с ляхами на одних землях, — продолжала Леська, — столько и ненавидят они нас, православных. Не унимались ляхи, все норовили в католичество нас обернуть. Сколько люда нашего православного через то погибло — подумать страх! А глумились как над нами: и налогами давили, и церкви наши запирали, а ключи от них жидам передавали, а там уж как жид решит: захочу, мол, — отопру, не захочу — так и будете выть на паперти! Да только не отреклись мы от веры своей, как ни терзали нас. Не покорились ляхам, не склонили головы. Но дорогую цену заплатили за это… Ты вот, Митрасю, недавно у нас живешь, ляхов еще не знаешь, а мы-то хорошо с ними знакомы. Совести у тех ляхов отродясь не бывало, и верою они только бесчинства свои покрывали. Плевать им на ту веру было, не больно-то они сами и набожны. А вот добром чужим поживиться — это они всегда были рады. Жгли, грабили, скот угоняли, топтали посевы… С девчатами творили разные мерзости… — на этих словах она аж зубами скрипнула, и лицо ее исказила ненависть.

— Ну так вот, — вернулась она в прежнее русло. — Как шведы сгинули, так и нахлынули в наши края такие вот молодчики — мужья, сыновья, отцы тех, кого наши люди в годину тяжкую приютили. Ясное дело: шведы их самих пограбили, а тут — край нетронутый… Пожгли без совести хаты, угнали скотину, людей саблями изрубили, нагайками посекли… Кто успел — те на болотах укрылись, да только немного было таких — ночью ведь ляхи напали. А хуже всего девчат изобидели — многие потом сраму не пережили… Больше всех Длыми нашей досталось, а было еще поблизости несколько весок — так те и вовсе дотла спалили.

Леська судорожно вздохнула, переводя дыхание. Митрась, взволнованный рассказом, растерянно глядел на ее подрагивающие губы, на проступившую на щеке нервную ямочку.

— А потом, как ушли лютые, — снова донесся до него звенящий от волнения Леськин голос, — собрались уцелевшие все вместе. В нашу Длымь все стеклись, бо у нас кой-какой остов еще сохранился, а соседние веси дотла сгорели. С тех пор и поднялась наша Длымь такая, какой ты теперь ее видишь — большая и вольная.

— Постой-ка! — перебил Митрась. — А как же вы вольными-то стали?

— Вот тут-то самое диво и начинается, — она наклонилась к самому его уху, заговорила уже полушепотом.

— Ляхи напали ночью, а ушли только с рассветом. Довольные, нашим скарбом нагруженные, угоняя впереди нашу скотину, с хохотом, с прибаутками своими мерзкими, воротились они в свои застянки да местечки. День целый там веселились, пили горелку да пиво наше, а нашим мужикам даже с горя выпить было нечего, за помин души порубанных — все, что было, те катюги вылакали…

А на другую ночь страшная кара на них обрушилась: тысячи пожаров занялись в застянках, в местечках, даже в самом Бресте — аж оттуда приходили до нас ляхи! Это горели дома всех тех, кто грабил и жег наши веси. Погорели, сказывают, все их добро: никто ничего вынести не успел.

— Вот это да! — восхитился Митрась. — Никак, наши подпалили?

— В том-то и дело, что нет, — прикрывая рот ладонью, снова зашептала Леська. — Местечки-то наши сам знаешь какие: всяк всякого в лицо знает. А в тот день никто ни единого чужака не заприметил. Да и потом, добро ихнее вон даже в Бресте горело, а до Бреста от нас добираться добрых три дня, коли посуху, а тут и суток не минуло. И та шляхта, что в Брест-Литовске жила, тоже до дома добраться еще не успела, это уж потом бабы погорелые их воем встретили. И самое-то диво: погорели одни лишь те, кто у нас разбойничал; соседних-то домов, что рядом стояли, огонь и не тронул. А ведь всегда как бывает: дом горит — кругом мухи красные вьются, другие дома пламенем занимаются. Да и откуда бы нашим бедным людям узнать было, кто же именно их пожег да пограбил, и как бы они в один день сумели разведать, где дома всех тех окаянных? Да кабы и разведали — ляхи бы потом тоже узнали, что у таких-то выспрашивали. Тут-то вся и соль: никто ничего не выспрашивал, никого чужих не было, а дома — на тебе! — погорели.

— И… и что же это было? — затаил дыхание Митрась.

— Погоди, не все сразу. Дикий ужас охватил тогда всю окрестную шляхту. Молва кругом пошла, будто бы не иначе как сила нечистая руку приложила. Так и по сей день слывем мы среди них нечистыми. Ненавидят они нас люто, да вот не трогают — боятся. И сказывают, будто пан Любич, что тогда нами владел, как узнал про то — две ночи соснуть не мог, а на третью будто бы что-то поблажилось ему — уж я и не знаю, что — да только завопил он дурным голосом — едва успокоили. А потом схватил все бумаги на владение нами, спалил их в камине и объявил всех длымчан вольными — отныне и навечно. И земли нам выделил; мы только оброк должны были пану платить, что живем на них — так по сей день и платим. А чтобы потомки того Любича ненароком не забыли, что мы теперь навеки вольные, да не протянули бы к нам руки свои загребущие — каждый год мы про то им напоминаем: приносим им вместе с оброком рантух — покрывало женское, что шляхтянки тогда носили. Теперь-то уж рантухов давно не носят; на свадьбах только их и увидишь, невесту им покрывают. Вот и приносим мы им рантух, чтобы не забывали паны, как приняли у себя наши предки шляхтянок с дедами да малыми детками, и как потом стали вольными. Ткет этот рантух непременно девчина, из лучших наших мастериц. Однако и мы не должны забывать, какой ценой досталась воля нашим прадедам. С тех самых пор лежит на нас зарок: коли встретим в лесу беглого, должны мы его от погони укрыть, на произвол судьбы не бросить. Помни об этом и ты, Митрасю, — ты ведь тоже теперь наш, длымский.

Митрась молча глядел на заснеженные кровли бань, на низкие тучи над головой, на собственные следы в рыхлом снегу. Все осталось как будто бы прежним, но при этом неуловимо изменилось; иным стал даже воздух. На всем теперь лежала печать той давней скорби и какой-то смутной тревоги, как будто глядели на него множеством невидимых глаз погибшие в том погроме люди.

Наконец он посмотрел в лицо Леське — она стояла молча, и глаза ее были полны тяжелой печали — верно, о том же думала.

— Слышь, Аленка? — слегка толкнул ее Митрась. — А ты ведь так и не рассказала, что же это за диво было. Отчего шляхетские дома погорели? И отчего тот барин вдруг волю вам дал?

— Ах, да, я и забыла совсем. Вот только о том, что я тебе скажу, поклянись молчать, как если бы ничего я тебе не говорила. Бо коли Янка наш прознает, что мы с тобой о том гутарили — уж и не знаю, что он с нами тогда сотворит! Ох, не любит он отчего-то, когда про то говорят…

— Отчего же не любит? — не понял Митрась.

— А вот у него и спроси. Ой, нет, лучше не спрашивай! — спохватилась девчонка.

— Ей-Богу, никому не скажу! — горячо перебил Митрась.

— Так слушай же: оттого ляхи спужались, что про идола первым делом подумали. Про того самого, лесного, что мы Дегтярным камнем зовем. Знаешь ты про него, слыхал. Лежит он где-то в глуби лесов, совсем недалеко от нашей деревни, вот только никто не знает, где именно. И вот говорят люди, что тот самый идол пробудился от долгого сна и покарал тех разбойников, не стерпев бесчинства. Его-то и боятся злые паны, оттого-то и не трогают больше Длымь. А больше я о нем ничего не знаю, — призналась она с явным сожалением. И тут же сменила тон:

— Так помни же: никому! Ни единой душе — ни слова? Разумеешь?

— Угу, — кивнул Митрась.

— Не «угу», а помалкивай!

Огромные бездонные очи глядели на него так неотрывно и жутко, что Митрась тут же поклялся сам себе: никому ничего не скажет.