Митрась и в самом деле никому ничего не рассказал. И не только потому, что боялся неведомого идола или хотел оправдать Леськино доверие. Просто не до того ему теперь было, другое лежало на сердце.
Это произошло в тот же вечер, когда Леська рассказала ему свою историю. Уже позднее, в глубоких сумерках, в Горюнцову хату пришли братья Луцуки со своей скрипкой. Янке они с детства были хорошими друзьями, да и Митраньке они оба нравились, особенно старший — Рыгор, или Рысь; меньшой, Санька, уж больно был порывист. И собой они оба были хороши — глаз радовался, на них глядя.
А более всего занимала Митрася их скрипка. Была она старая, заслуженная, потемневшего дерева, стертого по краю — там, где ее окаймляет тонкий черный ус, и особенно в том месте, куда скрипач кладет подбородок. Звук у этой скрипки был очень красивый — глубокий, мягкий, полный; слыша его, умолкали даже самые болтливые и беспокойные, особенно, если на скрипке игрались печальные, распевные мелодии. Скрипка досталась им еще от прадеда, братья очень ее берегли, держали закутанной в толстый шерстяной платок и выходили из себя, если кто-то чужой осмеливался к ней прикоснуться. Особенно горячился порывистый Санька.
А Митрася уже давно неодолимо тянуло к этой удивительной и недоступной скрипке, его давно томила тоска по этой чудесной музыке, и своей тоске он еще не умел найти ни объяснения, ни выхода.
Оба брата играли хорошо, но все же в Саниной игре слышалось больше тепла душевного трепета или сердечной боли — смотря, что он играл. Даже задорные плясовые звучали у него стремительнее и зажигательнее, чем у старшего брата; от его игры плясуны совсем не чуяли под собой ног и словно бы летали над землей.
И в тот вечер Митрась несказанно обрадовался, увидев у Сани подмышкой объемистый сверток в толстом платке.
— Вы и скрипку принесли? — воскликнул он, бросаясь навстречу гостям, и глаза его жарко вспыхнули.
— Тихо! Не лапай, — отстранил его Саня.
Митрась, немного обиженный, послушно отступил.
А гости меж тем уже приветливо здоровались с дядькой.
— Давненько вы что-то ко мне не заглядывали, — укорил их Горюнец.
— Да все не выходило как-то, — смутился Рысь. — Дела, видишь ли…
Хозяин лишь усмехнулся в темные усы: знаем, мол, что у тебя за дела такие. Митрась — и тот знал про застенчивую Касю Рутевич, на которую старший из молодых Луцуков заглядывался еще с лета.
— Ну да зато теперь вот вырвались, — выручил брата Саня. — Страх повидаться с тобой захотелось! Нам уходить ведь скоро; до самой весны, поди, и не увидимся.
— Надо же, как время летит! — вздохнул Горюнец. — Вот уж и зима на дворе…
— Десять деньков до Катерины осталось, а с Катерины мы уходим в извоз. Все уходят, — напомнил Рысь.
— Из молодых ты один остаешься, — добавил Саня. — Ну что ж, опять первым хлопцем на селе будешь!
— Хорошо вам смеяться, а Митраньку я на кого покину, хозяйство? Да и не могу я в извоз идти — задыхаюсь. А до солдатчины разок ходил, вы и сами помните.
— Ну что ты, это я так сказал, — начал оправдываться Саня. — Не в вину тебе. Послушай, Ясю! — оживился он вдруг. — Давай-ка ты споешь, а я подыграю, а?
Не дожидаясь ответа, он стал осторожно разворачивать скрипку. Митрась восхищенно смотрел на ее точеный корпус, узкий легкий гриф, с нетерпением ожидая чудных мелодий. Но Саня еще с минуту старательно натирал смычок кусочком ароматной затвердевшей смолы, осведомляясь при этом у Янки:
— Что петь-то будем? Про вербу, что ли? Или вот эту, «Шла девка до броду по воду»? Или нет, давай лучше «Калину», ты «Калину» любишь.
— Алесь, да ты что, там дыхание долгое! — перебил старший брат.
— Ничего, вытяну, — заверил Янка. — Я тихонечко… Сколько я певал уж ту «Калину» — и ничего!
— Ну, коли так, заводите!
И вот уже высоко взлетел, пронзив воздух, чистый голос скрипки, и полилась неторопливо красивая печальная мелодия. Затем в нее вступил мягкий, сдержанный, чуть приглушенный Янкин голос. Митрась заворожено слушал слияние двух голосов: скрипки и человека. Он не вслушивался в слова песни, да и трудно было их разобрать в распевах и переливах. Но он знал, о чем в ней поется:
Так сказала злодейка-свекровь, и вот уже не стало молодой невестки; только там, где она стояла, выросла калина, вся покрытая белым цветом. Воротился муж из дальней дороги и не узнал в тонком деревце своей ненаглядной. А злая баба уже дает ему «острую сякеру» и велит срубить калину. Жаль ему, однако не смеет он ослушаться матери.
— То твоя матуля разлучила нас, — совсем тихо закончил Горюнец. Следом за ним умолкла и скрипка. Митрась еще долго слышал ее серебристый голос и низкий, бархатный — дядькин, а перед глазами все стояла темная хата, окруженная низким тыном, и возле него — тонкоствольная, пышнокронная калина, вся в белых цветах.
И вдруг он заметил удивительную вещь: братья, увлекшись каким-то разговором, оставили скрипку на столе незавернутой; она просто лежала на расстеленном платке. Изумляясь собственной дерзости, Митрась робко взял ее дрожащими руками, осторожно положил на плечо, как клал Саня. Несмело тронул струны — они ответили ему тихим перебором.
От этого звука Санька резко дернулся, и лицо его от внезапного гнева сделалось почти уродливым. Бедный Митрась не успел даже ахнуть, когда Саня, тот самый Саня, который только что выводил на скрипке нежные переливы, налетел на него диким коршуном, с каким-то ужасным ругательством вырвал скрипку у него из рук и отвесил тяжелый подзатыльник.
Все это произошло так внезапно, что ни Рысь, ни Янка не успели ничего предпринять. Они застыли на месте и очнулись лишь тогда, когда Саня уже завертывал в платок злосчастный инструмент, а перепуганный насмерть мальчишка изо всех сил сжимал зубы, чтобы не расплакаться.
— Ты что это в чужой хате драться лезешь, бессовестный? — накинулся на Саньку старший брат.
— А пусть не хватает, чего не положено, — огрызнулся тот. — И держит еще не так, вот-вот уронит…
Надо, впрочем, отдать Саньке должное: едва остынув, он тут же попросил прощения у Янки и у Митрася. Они его, конечно, простили, и все закончилось миром. Во всяком случае, Янка не стал долго сердиться на молодого Луцука, помня, как помешаны братья на своей скрипке, а Митрась лишь молча проглотил обиду, считая, что никому до этого нет дела.
А ночью Митрась долго плакал от обиды и горечи. Не помнил он, чтобы когда-либо в своей несладкой жизни доводилось ему так безутешно рыдать: ни когда он жил у злой тетки, ни потом, когда скитался по дорогам. Один только раз так же душили его слезы: когда хоронили одного доброго старичка из ночлежки. Он и сам не мог понять, отчего тогда плакал: от жалости к старику или оттого, что остался совсем один, никому не нужный, без защиты, без утешения. Дяди Вани тогда еще не было в его жизни; он пришел позднее, уже весной…
А теперь… Теперь, конечно, было не т. Но что было делать, если руки так отчетливо помнили ощущение тонкого старого дерева, туго натянутых насмоленных струн…
Дядьке наконец невмочь стало слышать его сдавленные рыдания. Он со вздохом поднялся, подхватил на руки легонького мальчишечку, перенес его через всю горницу и уложил рядом с собой. Митрась всхлипнул, прижался мокрой щекой к теплому плечу.
— Тише, тише, Митрасю, — шептал Горюнец, поглаживая его по голове, по спине широкими затвердевшими ладонями.
— Пускай они… подавятся… скрипкой своей… — сквозь слезы выдавил Митрась.
— Ну конечно, хай подавятся, — согласился шепотом дядька. — Налетел, тоже мне, что дурной сокол на сизу утицу! Не надо плакать, Митрасику, не надо больше…
Но Митрась все плакал и плакал, вздрагивая и шмыгая носом, покуда, наконец, не заснул, а Горюнец, глядя на его всклокоченную голову, на припухшую от слез щеку, со щемящей нежностью подумал: «Эх, бедолага ты мой! Давеча под глаз тебе дали, теперь вот — по затылку… Не везет тебе…»
И с тех пор загрустил Митрась, притих, как бубенчик, от которого язычок потерялся. Даже петь перестал; замолк в хате его звонкий голос, и стало в ней тихо, скучно, пусто. Он и по деревне ходил, ни на кого не глядя, братьев Луцуков избегал, а коли случалось ему все же столкнуться с кем-то из них — молча отступал, освобождая дорогу.
— Дурной он у тебя какой-то! — бросил однажды Саня, пожимая плечами.
Он был вспыльчив, резок на слова, а порой тяжел на руку, но сердце имел, в общем, доброе, долго сердиться не умел, и если ему долго не хотели прощать обиду, сильно переживал. И теперь его изрядно коробило Митранькино отчуждение, однако идти на мировую первым он тоже не желал: раз уже попросил прощения, сколько можно?
И вот теперь он стоял перед Янкой — огорченный, растерянный и несколько обиженный.
— Дурной он у тебя какой-то! Ну что такого стряслось? Ну, дал я ему по затылку — так что ж теперь, на весь белый свет не глядеть? — под «белым светом» он, конечно же, понимал прежде всего себя.
Янка пристально и с укором посмотрел на него:
— Тебе сколько годков было, когда ты впервые скрипку в руки взял?
— Н-не помню, — замялся хлопец. — Годочка три, не то четыре.
— А ты помнишь, как татка твой тебя тогда — хворостиной? Ты вспомни, вспомни, сам же тогда ко мне прибежал плакаться!
От этих слов Саня покраснел, будто мак в поле. А Горюнец больше и не стал об этом говорить — отвернулся, отвлекся на присевшего на ближайшую рябину снегиря. Сизо-розовый, тот распушил свои мягкие перышки, раздулся, как яблоко и стал не спеша поклевывать промерзлые ягоды. А когда Горюнец снова обернулся к Сане, того уже не было рядом. Пристыженно склонив голову, чуть сгорбившись, он медленно уходил прочь.
Грустил он, однако, недолго, и Митрась, которого дядька все же наставил на ум, перестал на него открыто хмуриться. Но к своей скрипке братья его по-прежнему близко не подпускали — как, впрочем, и кого бы то ни было другого. Волшебное сокровище по-прежнему оставалось недостижимым.
Когда деревню окутывали синие сумерки, и длымская молодежь стекалась в какую-нибудь хату не вечерницы — так называли здесь обычнее посиделки — братья Луцуки всегда брали скрипку с собой. Детей, как правило, на вечерки не пускали, и Митрась, вынужденный вместе с дружками топтаться под окнами, пихаясь и споря из-за места, в такие минуты очень завидовал Леське, которую хоть и не приняли еще в девичий круг, однако уже не прогоняли с вечерниц. На лучшие места ее, конечно, пока еще не допускали, и она мостилась со своей самопрялкой где-нибудь в уголке, Митрась даже не всегда мог ее видеть. А вот братья на всех вечерках были видны хорошо. Когда хор девичьих голосов затягивал долгую зимнюю песню, Митрась видел сквозь переплет окна, как один из братьев мучительно знакомым жестом поднимает скрипку на плечо, как мутно-оранжевые отсветы мерцающих лучин разливаются по ее темной полированной деке; видел, как смычок касался струн, и тогда скрипка начинала петь своим неповторимым голосом, чисто-серебряным и при этом нежно-бархатным. Толстые стены приглушали голоса, и слова песен разобрать было почти невозможно, но Митрась и без того знал их наизусть. Песни были по большей части печальные, жалостные: о девчине, которую силой выдают за немилого, о хлопце, которого забирают в солдаты. Нередко певали и «Калину», любимую дяди-Ванину песню, для Митрася омраченную столь неприятным воспоминанием.
Домой он возвращался подавленный, молчаливый. Дядька, отпирая ему дверь, все ворчал да хмурился:
— И где тебя все носит, неуемного! Ночь у порога! Ишь ты, чего выдумали: на ночь глядя под чужими окнами снег вытаптывать…
А однажды, для виду поворчав немного, вдруг понимающе растрепал жесткие Митранькины вихры и сказал совсем другим голосом:
— Ничего, братку, не журися! Вот поедем летом на ярмарку — куплю тебе скрипку. А Рысь играть тебя выучит. Я вот, когда помоложе был, на жалейке неплохо играл, а теперь вот не могу: дыхания нет, — добавил он со вздохом.
Митрась благодарно ткнулся лбом ему в рукав.
— Ладно, Митрасю, давай-ка спать, не то завтра опять проспишь, — дядька ласково отстранил его и снова растрепал ему волосы.
Наутро Митрась все же не проспал, но причина для этого у него была совершенно особая. Дело в том, что на следующий день наступал праздник святой Екатерины, день первого катания на санях, и ему не терпелось накануне этого дня поскорее разделаться с домашними хлопотами, чтобы потом прокатиться на своих новых салазках, испытать их на ходу. Салазки эти, по старинному длымскому обычаю, делал он сам; дядька лишь помогал вытачивать полозья.
Но перед этим надо было затопить печь, наносить воды, накормить и убрать скотину.
Он шел по длымской улице с тяжелым коромыслом на плечах, любуясь морозным туманом, окутавшим обнаженные кроны деревьев, весело щурясь на бледное зимнее солнышко. Полные ведра поскрипывали, покачиваясь на коромысле, и солнце, ярко вспыхивая, плескалось в ледяной воде, ходило кругами, радужными искрами зажигалось на падающих каплях.
Сзади послышался легкий топот со скрипом морозного снега. Митрась оглянулся — его быстро догонял Василь Кочет.
— День добрый, — улыбнулся он, сбавляя шаг. — К вам вот бегу зараз. Не помочь донести-то? — кивнул он на коромысло.
Невзирая на робкие Митранькины протесты, Василь все же забрал у него ведра, плеснув воды через край.
— Ну вот, наплескали! — огорчился Вася. — Теперь замерзнет, лед будет — не дай перун кто навернется!
— Хорошо бы тетка Альжбета, — мечтательно протянул Митрась. — Или Панька… Вот придет он завтра до нас, а тут ему уж приготовлено…
— Ну что ты, у Паньки очи зоркие! — перебил Василь. — Скорее уж это как раз Леська будет: вот уж кто под ноги никогда не глядит!
— Ой нет, не надо такого Аленке! — запротестовал Митрась. — Ей уж и без того досталось…
Так, шутливо препираясь, дошли они до Горюнцовой хаты.
На дворе дядька укладывал в поленницу только что наколотые дрова.
— О, вот и Василь пришел! — радостно хлопнул он рукавицами.
— А ты, Ясю, хорош нынче, — заметил Василь. — Разрумянился-то как!
— Да ну, это с мороза, — немного смутился польщенный Ясь. — А вот как в хату войдем, весь румянец мой тут же и полиняет…
А между тем он и в самом деле более чем когда-либо был похож на того прежнего красавца, каким был перед самым рекрутским набором. Легкий морозец зажег алым цветом его обычно бледные щеки, голубым инеем затуманил темные усы. И не сразу можно было узнать в этом румяном молодце недавнего сумрачного, поблекшего Янку, точимого тяжким недугом, отягощенного тревожными думами. Василь глядел на него с улыбкой, не подозревая при этом, что и сам похож этой своей улыбкой на друга; разве что еще жарче пылают на остром холоде его щеки, да глаза живее мелькают, меча голубые веселые искры.
— Ну так что, Ясю, идем завтра на горы? — спросил Василь.
— Ну еще бы! Как же мы не пойдем? — удивился Ясь. — У Митраньки вон и салазки готовы!
Ах, горы, горы! Митрась еще в бытность свою Митькой в далекой убогонькой деревушке любил Екатерину-санницу. В этот день все катаются с гор и затевают санные гонки. Мчатся на тройках парни да мужики молодые, друг с другом вперегонки, удаль свою перед девками выставляют. Бубенцы звенят, морозная пыль следом клубится… А то еще что надумают: выпрягут лошадей, а на их место гуртом молодежь впрягается. Приналягут все вместе и тянут заместо коней, тоже вперегонки, кто быстрее придет. А гвалт всегда стоит — хоть уши затыкай да святых выноси! Визжат-орут бабы кругом, орет-визжит молодежь в оглоблях, собаки лают — аж в груди отдается весь этот шум…
А то еще летят парень с девкой с горы на салазках, а парень посреди дороги, будто бы невзначай, салазки перевернет да и валится вместе с подружкой в снег. Юбки у девки собьются, все чулки вязаные, гармошкой сбитые, напоказ выставляются. Девки, бывало, по шесть пар чулок шерстяных на себя наворотят; ноги оттого выходят толстенные — что твои бревна! Катается девка с парнем по сугробам в обнимку, будто и встать не могут, а сами, якобы украдкой, так и целуются на глазах у всех… Сколько раз Митька это видел и был уверен, что иначе и не бывает.
Он несказанно радовался, когда узнал, что здесь тоже празднуют Екатерину-санницу, и не сомневался, что здесь она проходит еще веселее, чем там, где он вырос. Во всяком случае, он был слегка удивлен, когда в свое время обнаружил, что местные девчата, хоть и носят цветные вязаные чулки, однако не вздевают их на ноги по целой дюжине и не навертывают вниз толстых онучей. Митька так привык в свое время к женским ногам-бревнам, что здешний обычай носить лишь одну пару чулок поначалу казался ему диким, а естественные линии девичьих икр под ними — почти уродливыми. Однако после того, как Леська похвалилась новыми пестрыми чулками, самолично ею связанными — коричневыми с красным и ярко-желтым — он поневоле признал, что сидят они весьма даже ловко. На ней тогда еще были изящные, городского покроя ботинки на красной шнуровке, и мальчишка вынужден был согласиться: что-то во всем этом есть.
Следом за Аленкой с ее новыми чулками откуда-то из глубин его памяти вынырнул Апанас, которого они с ребятами уговорились закидать градом снежков, если он все же посмеет сунуться на праздник.
— Плохо, коли завтра такой же морозец будет, — задумчиво протянул Митрась.
— Это отчего же? — удивился Вася.
— Снежков будет не скатать.
В ответ на эти слова дядька с дружком громко захохотали. Их позабавило не столько даже сказанное Митрасем, сколько его важный и рассудительный тон.
— Да ну, все равно вас турнут с вашими снежками! — отмахнулся Василь.
— Что, взаправду турнут? — расстроился мальчишка. — А у нас в Ульяновке никого не гоняли.
— Ну так у нас тебе не Ульяновка, а мы не кацапы, — ответствовал Вася.
— Да не слушай ты его, это он нарочно! — перебил, смеясь, Горюнец. — Н уас тут хоть и не Ульяновка, а снежки лепи сколько хочешь! Только вот кучмы с головы у Савки гляди не сбей, не ту и впрямь худо придется.
Напоминание о Савке было неприятно, однако, вспомнив, что жить рядом с ним оставалось всего два дня, Митрась опять повеселел.
— Хорошо, что он уходит, — вздохнул он мечтательно.
— Все уходят, братку, — отозвался Василь. — И я вот тоже.
Митрась поднял на него свои зеленовато-карие глаза.
— Нет, ты хороший, тебя мне жалко. А его — нет.
— Как же ты его не любишь, того Савку! — с притворным осуждением заметил Василь.
— Да за что мне его и любить-то? — удивился Митрась. — Нехай его девки любят! А на меня он только ворчать и горазд!
— Ну так что ж с того, что ворчит? А с ним весело зато… Он себе ворчит, а уж мы у него за спиной вдоволь потом нахохочемся!
— Ну да, ты-то нахохочешься! — обиделся Митрась. — Тебя он за плечо не цапает, да так, что потом синяки выступают…
— Это когда же он тебя цапал до синяков? — встревожился Горюнец. — Вот ужо поговорю я с ним!
— С ним теперь не дюже поговоришь, он и сам тетерь в силу вошел, — вздохнул Вася. — Недаром первый на селе работник…
Оба они хорошо помнили те времена, когда первым на селе работником был Янка. Это Митрась не видел, с какой обманчивой легкостью носил он на плечах сосновые бревна, которые другие мужики едва поднимали вдвоем, как запросто взметывал на вилы целую копну сена. И ведь не казался с виду таким уж Геркулесом — стройный, жилистый хлопец, очень ладно скроенный и в меру широкоплечий. Разве только рост у него был хороший: входя под низкую дверь, ему приходилось сгибаться едва ли не вдвое. А как был хорош, когда широким шагом шел по деревне, высоко неся гордую голову с густой копной ковыльно-русых кудрей! Старики ему улыбались, детвора так и льнула, а хлопцы постарше втайне завидовали, мечтая при этом, что вот как подрастут — будут ничем не хуже. Питал к нему тайную зависть и Савка: он ведь был тогда еще мальчишкой-подростком, а Ясь — уже юношей в расцвете сил. А Васе известно еще и то, о чем сам Янка едва ли когда задумывался: юный Савка был в то время безумно и по-детски отчаянно влюблен в Кулину, Янкину зазнобу, совсем уже взрослую девушку. Много воды утекло с тех пор, и любовь давно прошла, а злоба на Янку осталась. Теперь, небось, радуется, глядя на Янкину беду: кончились, мол, соколик, золотые твои денечки, отгулял ты свое… Может и прав ты, Савося… Да только и сам ты как из кожи ни лезь, а все же до Янки — того, прежнего — ой как тебе далеко! Да и нынешний, верно, тоже мог бы кой-чему тебя поучить.
Василь тяжело вздохнул:
— Остатний денечек завтра я дома. А там — как выйдет: можем и до весны не увидеться…
— Мы тебя проводим, — заверил Ясь. — Ты с утра уходишь?
— Как же, досветла еще.
Митранька потеребил его за рукав:
— А что ж, Вась, ты так до весны и не покажешься?
Сам он помнил, что муж тетки, у которой он жил, проводя всю зиму на заработках, иногда все же наведывался домой; после таких его наездов тетка, видимо, и рожала очередных своих отпрысков.
— Отчего же? — удивился Василь. — буду, конечно, иной раз домой наезжать: затемно приеду, досветла уеду, ты меня и не увидишь… Да только скрипку я все же тебе привезу: в Бресте куплю, а то и где поближе. А на Саньку ты не серчай: что с него взять!
Но Митрасю уже и думать не хотелось о Саньке. Ему теперь и не хотелось, чтобы Василь уезжал, и при этом мечталось, чтобы он скорее уехал и привез ему желанную скрипку. В своих мечтах он уже прижимал пальцами тугие струны с в о е й скрипки, пахнущие смолой и солнечным бором; уже взмахивал тонким смычком, и дивные мелодии сами собой изливались в мир, рождаясь под его искусной рукой.