А тоскливые зимние дни меж тем тянулись — по-прежнему долгие, темные, неотличимо похожие один на другой. Горюнец давно уже маялся этой зимней скукой: друзья все на заработках, на вечерки он по-прежнему не ходил, и даже Леська уж который день не показывалась. Он ничего не знал ни об ее раздорах с Савкой перед самым его уходом, ни о колких Дарунькиных намеках, но, тем не менее, смутно догадывался, что Леська начала его избегать. Ему это было и горько, и стыдно, но он ничего не мог поделать с собой.
Чувство к ней охватило его не сразу, нарастало постепенно, исподволь, поначалу казалось чем-то безобидным и несерьезным. Еще летом, на покосе, когда косари устраивались на полуденный отдых, его охватывало смутное и сладкое волнение, когда он видел совсем рядом ее наклоненную голову, точеную смуглую шею с пушистыми завитками, вдыхал нежный, едва уловимый аромат ее волос. Ему становилось отчего-то не по себе, когда она, запрокинув голову, пила холодный кислый квас из жбана, и открывалось ее незащищенное, почти прозрачное горло. И мелькание ее тонких загорелых рук в подвернутых рукавах, и подростковая угловатость плеч, и маленькая грудь, едва набухающая двумя почками — все это будило в нем необъяснимое беспокойство, от которого сердце начинало тяжело биться, и кровь жарче приливала к щекам.
Это было совсем не похоже на его прежнее чувство к Кулине — ясное, солнечное, победное; нет, влечение к Лесе было более сложным, туманным, гнетущим. Он надеялся, что со временем оно пройдет, когда минуют знойные летние полдни, отшумит страда, неслышно подойдет благодатная осень. Тогда ее плечи, руки, всю ее тонкую фигурку, полную ранней чувственности, скроет просторная свитка, а позднее — кожух. Но со временем чувство так и не угасло, не растаяло, не сошло на нет; напротив, с каждым днем оно томило все сильнее, все неотвязнее.
Леся очень долго ничего не замечала; он даже сам этому дивился. Она приходила к нему, по-прежнему доверчивая и беззаботная, знакомым легким жестом оправляла волосы, привычно болтала о разных пустяках. Иногда, по своей детской еще привычке, забиралась она на лавку с ногами; подол у нее при этом слегка сбивался, чуть приоткрывая колени, и тогда он старался не смотреть на узкую полоску чуть смуглого тела между краем темной будничной паневы и узорным шерстяным чулком.
Ночами он просыпался, ощущая рядом нежный запах ее волос; спросонок шарил рукой по кровати, про себя уже точно зная, что рядом никого нет, что рука неизбежно наткнется на пустой и холодный холст наволочки.
Он знал, что не вправе ни на что надеяться, что придет время, и Лесю отдадут замуж за молодого хлопца, подходящего ей по возрасту, и тогда он потеряет ее навеки. Как ни странно, именно эта безнадежность чувства давала ему покой, и это тоже отличало новую его любовь от прежнего влечения к прелестной Кулине. Тогда он жил будто в сладостной лихорадке, метаясь от надежды к отчаянию, не зная ни единой спокойной минуты.
Леси он не видел уже четвертый день, и ему оставалось лишь с тоской глядеть в окно, на скопление соседских хат, где среди прочих заснеженных кровель виднелась краем и Галичева. Он даже до крови обрезал палец, нарезая бураки для борща.
Митрась, в это время стиравший в корыте белье, вдруг поднял голову:
— На что загляделся, дядь Вань? — спросил он. — Что там, за окном?
— Да так, ничего, — ответил дядька.
Мальчишка, вновь нагнувшись над корытом, принялся яростно тереть дядькину будничную рубаху. Горюнец поневоле залюбовался, как быстро и уверенно движутся его маленькие, сухо очерченные руки, как пузырится жидкой пеной грязно-серая вода. Он с первых дней взял на себя стирку и управлялся с ней так ловко, как будто всю свою недолгую жизнь только этим и занимался. Потом выяснилось, что так оно, в общем, и было: стирать белье Митьку заставляла та злобная баба, у которой он прежде жил, и мальчишка бывал сурово бит, если были плохо оттерты дочерна заношенные ворота рубах.
— Митрасю, тебе еще долго? — спросил Горюнец.
— Да не, последочки остались! — беспечно отмахнулся Митрась.
Ты только на реку с бельем не ходи, я потом сам отполощу, — предупредил дядька. Он даже сам невольно поежился, представив себе, как Митрась будет своими ручонками бултыхаться в ледяной воде.
— Да ты что! — всплеснул руками Митрась, отчего с его пальцев во все стороны полетели брызги и темными рябинами осели на половицах. — Да тебе же простыть — последнее дело!
— А тебе?
— Дак я ж к холоду привычный, нешто мне впервой? И потом: не один же я в проруби белье полощу. Вон Савка ихнюю Аленку сам на реку гоняет: ничего, мол, с девкой не станется, ручки не отвалятся! И ничего, не хворает.
— Ну ты нашел, право, на кого оглядываться! — недовольно развел руками Горюнец. Савке, понятное дело, девчины не жаль, словно и не родич он ей, а тот чурбан осиновый, Паньку отвадить — и то не может! А как шпынять да гонять — так он первый!
— Да уж! — согласился Митрась. А помнишь, как он злобился, когда Аленка у тетки Тэкли бусы выманила?
— Ну, еще бы! — усмехнулся дядька. — С теми бусами у нее ловко вышло, ничего не скажешь!
Ему и в самом деле весело было вспоминать, как Леська выманила у бабки материнские прикрасы, да еще и вовлекла в это дело Васю Кочета.
Случилось это незадолго до Янкиного возвращения из солдатчины. Дело в том, что все Леськины подружки-ровесницы, а иные даже и младше ее, уже носили цветные бусы — и красные, и белые, и пестрые, деревянные да костяные, а у иных были даже настоящие кораллы и янтари, о которых Леська давно и безнадежно мечтала: и прозрачные, и дымчато-матовые, и белесые, что липовый мед, и темные, будто гречишный, в разводах да прожилочках… А Леське не то что янтарей — простых деревянных и то не давали. Все прикрасы, что остались от матери, да кое-что от теток (те, как вышли замуж, почти все уборы забрали с собой), Тэкля далеко и надежно спрятала.
Горюнец понимал, почему Тэкля не торопится ее наряжать. Девочка росла быстро, и уже не было сомнений, что совсем скоро она оформится в настоящую красавицу. Эта будущая, еще не созревшая красота сквозила в каждом ее движении, в каждом наклоне головы, а тонкие безупречные дуги бровей и карие туманные очи были несказанно, притягательно хороши уже теперь. Ко всему прочему, в ней еще и бродила неспокойная хохляцкая кровь, и Тэкля не на шутку опасалась, что женщина проснется в ней раньше, нежели девчонка наберется ума.
А Леське меж тем стало совсем невмоготу ходить такой серой птахой среди принаряженных подруг, и стала она тогда просить бабушку: дай мен, дескать, мамкины буски, хоть какие ни на есть, хоть самые завалящие… Ничего не сказала ей Тэкля, лишь отмахнулась: отстань, мол! А Савка, что подле крутился, только рад был лишнему поводу отчитать ее:
— У тебя что без них, голова отвалится? Нет? Вот и помалкивай!
Что было ей делать? Ни бус не дали, ни яркой ленты в косу. Думала она, думала, и вот что придумала: набрала сухих палок, очистила их от сухой, отставшей уже коры, а потом попросила Васю Кочета нарезать ей кругляшей из тех палок, да еще и провертеть в каждом сквозную дырочку. Василек, ясное дело, подивился, ну да он хлопец добрый, не отказал. Тем же вечером он принес ей заказанные кругляши, а Леська тут же нанизала их на крепкую суровую нитку и на другой же день павой поплыла вдоль по улице, гордо выставив едва наметившуюся грудь, на которой красовалось это немудреное украшение. Вот уж и впрямь красота была несказанная: разной длины, разной ширины, криво нарезанные, с косо проверченными — уж как там Вася сумел — дырками, эти самые кругляши выпирали вперед под разными углами, топорщились и наползали один на другой, точно пьяные. Дней пять она разгуливала в этих, с позволения сказать, бусах, всем соседям на диво и зависть, родной бабке на посрамление. Она и к Янке на гостевание не постеснялась явиться в этих своих деревяшках; Митрась помнит, как они гремели тогда у нее на шее, как она с непривычки теребила их рукой.
На шестой день Тэкля не выдержала: сунула ей в руки шкатулку с бусами:
— На, забирай, напасть ты моя, только не срами ты меня, Бога ради, перед соседями!
Янтарей в шкатулке, правда, не обнаружилось, зато нашлось немало всякого другого хозяйства. Замирая от счастья, перебирала она тонкими смуглыми пальчиками эти сокровища, пересыпала из ладони в ладонь и любовалась ими, держа на вису. И вот Леська, прежде не носившая до сих пор ничего, кроме маленьких дешевых сережек, теперь защеголяла в коралловых монистах, цветном бисере, перламутровых дисках, соединенных меж собой на манер ожерелий из монет, какие носят цыганки, и с темно-красной шелковой лентой в косе. Коралловые зерна были, правда, мелкие — чуть побольше булавочной головки, но она и таким была немыслимо рада.
А Савел, глядя на счастливую и нарядную Леську, лишь бессильно злобился, не в силах понять, почему же мать уступила. Будь его воля, он бы попросту сорвал с девчонки те деревяшки да выдрал бы почем зря мокрой вожжой, чтобы впредь неповадно было…
Вскоре Леська, впрочем, наигралась, сбила охотку и перестала щеголять столь откровенно. Надевала теперь всего лишь нитку-другую цветных бус, да и то не всякий день. И никаких нежелательных перемен Янка в ней не заметил: ничем ей те бусы не повредили, осталась прежней славной девчушкой.
— Дядь Вань, — спросил вдруг Митрась. — А почему бы тебе самому ей бусы было не купить? Не Бог весть какой расход, да и зачем непременно кораллы, можно ведь и попроще что…
— Нельзя, — коротко ответил дядька, и лицо его вдруг стало пугающе суровым и замкнутым.
— Отчего же? — не понял хлопчик. — Ведь купил же ты ей ленту — помнишь, ту, красную?
— Лента — иное дело, — вздохнул Горюнец. — Ленту можно. А бусы да мониста у нас только каханкам дарят.
Митрась пристыжено умолк и принялся складывать в большую корзину отжатое белье. Он, конечно, о многом догадывался, этот мальчишка, слишком рано познавший циничную правду жизни. Стараясь ступать как можно тише, Митрась прошел мимо дядьки, что молча и угрюмо смотрел в окно, в сторону Галичевой хаты, от которой он мог видеть лишь краешек. В сенях он наскоро оделся и отправился с бельем на реку.
Когда он по натоптанной сотнями ног тропинке вышел к Бугу, у проруби было уже достаточно народу. Над широкой полыньей дымился молочный пар. Бабы, сидя на корточках, бултыхались покрасневшими руками в черной ледяной воде; тут и там набухшим парусом вздувалась в проруби мокрая простыня. Кто-то поднял голову, помахал ему закоченевшей рукой.
— Ага, и Митрасик пожаловал! Ну что ж, подходи, работничек, дядькина радость!
Тетки охотно подвинулись, давая ему место, но все равно пришлось тесновато.
— Ты гляди, хлопчику, осторожней, тут скользко! — упредила его тихая Зося Мулявина, рядом с которой ему дали место. Он, впрочем, и сам уже заметил, что кромка у самого края полыньи была не только скользкой, но при этом еще и шла под уклон, к самой черной воде.
Как ни тесно было у проруби, однако Митрась старался держаться ближе к Зосе, потому что с другого боку толкалась румяная Катерина, которую он изрядно недолюбливал, хотя Кася ничего плохого ему вроде бы и не сделала, и даже пыталась ластиться. Теперь он опасался, что Катерина вновь начнет подступать к нему с разговорами, как будто совсем невинными, вроде бы ни о чем, но в то же время явно напоминавшими ловчие петли, в которые она рассчитывала словить Горюнца.
К счастью, Катерине в этот раз было не до Митрася: ее соседкой оказалась горемычная Марыля Мулявина, с чьим беспутным мужем Катерина минувшим летом частенько уединялась по кустам и яругам. И теперь Марылька не упустила случая поддеть соперницу:
— Ну что, Каська, оно хорошо — поститься-то?
— Чего? — не поняла молодка.
— Ну как же, бают ведь люди, что не все коту масленица, случается и великий пост. Вот и настигнул тебя, я гляжу, пост великий!
— Гляди, вконец исхудаешь с того поста, и теперь вон поясок того гляди свалится! — поддержала другая тетка, тоже имевшая с Катериной какие-то счеты.
— А подите вы! — злобно отмахнулась та.
— Да нам-то куда идти, тебя-то Янка, поди, еще дальше отправил! — усмехнулась говорливая Хадосья.
— Да я за его здоровье Богу помолюсь да свечку поставлю, чтобы укрепил Господь его в добродетели! — заявила тетка Марыля.
Вот тут Катерина не выдержала — хлестанула ее наотмашь мокрым рушником. Это бы еще полбеды, да вот Каська при этом покачнулась на скользком льду, неловко взмахнула рукой и невольно толкнула Митрася, да не просто толкнула, а так поддала его локтем в спину, заскользив по гладкой ледяной кромке, врезался в смертельно ледяную воду, подняв тучу брызг. Полынья оказалась неглубокой, хлопцу едва по грудь. К нему тут же потянулся целый лес женских рук; соседки, забыв про скользкую кромку и опасность падения, вцепясь в его плечи, локти, запястья, самоотверженно выволокли мальчишку на лед.
Все это произошло так быстро, что Митрась не успел ни испугаться, ни, кажется, толком замерзнуть. Его, конечно, обожгло холодом сквозь промокшее насквозь платье, и пар тут же повалил от его набрякшего полушубка, но испуг его так и не взял.
— Разденьте хлопца, дайте ему сухое! — крикнула тетка Хадосья.
— Да что вы, не надо! — смутился Митрась. — Я и так дойду.
— С ума сошел! — всплеснула руками соседка. — Где мы и где твоя хата! По дороге застынешь, что судак тот мерзлый!
— Да ну! — отмахнулся мальчишка со свойственной ему беспечностью. — Впервой мне, что ли, под лед-то падать? И ни чихнул, поди, ни разу!
Хадосье пришлось смириться, ибо переодеть мальчишку и в самом деле было не во что, и оставалось лишь поскорее довести его до дома. Тяжелый, промокший насквозь полушубок с него все же сняли, но перебирать застывшими ногами в мокрых онучах было трудно, а идти по снегу босиком он так и не решился, и две соседки тащили его за руки, помогая идти быстрее, а третья несла его корзину с бельем.
А навстречу им уже, задыхаясь, бежал Горюнец, упрежденный вездесущей Виринкой — с расширенными глазами и совершенно белым лицом, в едва наброшенной на плечи свитке, полы которой развевались на бегу, словно темные крылья птицы-горюн, несущей беду. Не сказав ни слова, единым духом он вздернул мальчишку на руки и так же, опрометью, бросился домой. Митрась судорожно обнял худые дядькины плечи, которые его закоченелым рукам показались невозможно горячими, и лишь теперь, услышав его хриплое свистящее дыхание и частые, неровные удары сердца, по-настоящему испугался.
До самого дома Горюнец не проронил ни слова, и лишь в привычном тепле родной хаты коротко и тихо сказал вошедшим следом женщинам:
— Спасибо, тетки.
Дрожащими руками он принялся стаскивать с Митрася промокшую одежду. Где-то за чужими спинами причитала и билась в рыданиях Катерина:
— Не виновата я! — истошно взвизгивала молодка. — Як Бога кахам, не хотела…
Янка как будто не слышал: в этот миг ему было явно не до того, виновата ли Катерина, и здесь ли она вообще. Он яростно растирал едкой пахучей настойкой закоченевшее Митранькино тело, да так, что косточки хрустели.
Меж тем кое-кто из соседок — те, что постарше — поняли, что они тут лишние и тихонько заторопили к выходу остальных. Молодки стали послушно выходить одна за другой.
Едва успела выйти последняя, как в сенях снова хлопнула дверь, и Горюнец, обернувшись, увидел Леську, по которой так безнадежно тосковал последние дни. Краски отхлынули у нее с лица, платок съехал набок, и выпавшая непокорная прядь трепалась возле щеки.
— Липовый цвет запарь! — кивнул он девушке. — Ты знаешь, где… Кипяток в печке, готовый.
Леська насыпала в глиняную кружку липовый цвет с мятой, заварила кипятком и сверху накрыла Горюнцовой шапкой.
— Бог ты мой, как же так? — повторяла она. — Такой разумный, осторожный…
— Да ничего со мной не будет! — простонал Митрась, чье тело дядька по-прежнему неумолимо терзал железными руками. — Сама ж ты рассказывала, как той зимой Хадосьин Юрка под лед провалился… Ой-ой!..
— Так то Юрка, — возразила девчонка. — Этого телка хоть на всю зиму в лед заморозь, ничего с ним не станется…
— Так и со мной не станется, я живучий! Сколько раз в прорубь падал, покуда у тетки жил…
— Дай-то Бог! — ответила Леська.
И невольно осеклась, случайно глянув на Янку. Лицо его было по-прежнему бледно той мертвенно-жуткой бледностью, что так пугала ее, а глаза как будто остекленели, глядя на что-то неотвратимо-ужасное, видимое лишь ему одному.
Наконец он кончил-таки терзать худое мальчишечье тело, закутал Митраньку одеялами и тулупами и сунул ему в руку кружку с горячим питьем. Лишь тогда Леська решилась подойти к нему, неподвижно застывшему возле окна. Теплыми руками обняла она его сзади в бесполезном желании хоть немного успокоить, припала щекой к его горячей спине, где-то промеж твердых острых лопаток.
— Вот она, Лесю, недоля, беда моя черная! — прошептал он глухо. — Настигло-таки…
— Ну, может, обойдется, Ясю? — спросила она дрогнувшим голосом, уже зная, что и сама в это не верит.
Он лишь обреченно мотнул головой, и она с каким-то внезапным страхом заметила, как скользнули по серебристо-льняному вороту завитки волос у него на шее.
Несколько дней спустя тетка Хадосья встретила его, идущего с тяжелым коромыслом от колодца. Он явно торопился, и коромысло дрожало на его плече, ведра с жалобным скрипом раскачивались, вода плескала горстями, а он ничего не видел перед собою. Хадосья всплеснула руками при виде его закаменевшего, черного от горя лица и потухших глаз.
— Ахти беда! — ахнула сердобольная женщина. — Да что с тобой, голубе, на тебе же лица нет…
— Помирает мой хлопчик, — глухо откликнулся Янка. — И мне не жить без него.
И вновь торопливо пошел вперед, по-прежнему неловко расплескивая воду.
Он не помнил, как добрался до своей хаты, как опрокинул в большую бочку оба ведра — и тут же бросился к печке, где укрытый всем, что нашлось в доме, лежал Митрась. Прохладной с улицы ладонью дядька коснулся его горячего бледного лба, отвел припотевшие прядки волос. Больной с трудом разлепил пересохшие губы и чуть внятно простонал:
— Пить… Дядь Вань…
— Здесь я, Митрасику, никуда не ушел, — дядька поднес к его губам плошку с водой.
Горюнец оказался прав: злая недоля все же настигла их. Не помогли ни едкая настойка, ни горячее питье, сготовленное Леськой. В ту же ночь у хлопца открылся тяжелейший жар, он забредил, заметался без памяти. Без конца просил он пить, то и дело кликал своего дядю Ваню — и не узнавал его.
Наутро Леська побежала за бабкой Марылей, и к полудню в Горюнцову хату пожаловала спокойно-деловитая старушка, в сером зипунчике и рябеньком платке на ладную неторопливую курочку. Бабка Марыля огляделась кругом, приветливо кивнула хозяину, узнавая.
— Ну как же, помню я тебя, хлопче, приходил ты до меня по осени — на воде гадать — помнишь?
— Правду мне сердце вещало, — мрачно откликнулся Горюнец. — Захворал хлопчик мой.
— Да и хату эту я знаю, — продолжала старушка, как будто и не услышав последних слов. — По весне я сюда ходила, бабоньку одну пользовать, да только ничего не смогла поделать — все одно померла.
— То мать моя, — пояснил Горюнец. — На пахоте надорвалась.
— Да, я помню, — кивнула старушка. — Теперь только и вспомнила. А ну, покажи-ка мне хлопца.
Тот послушно откинул с Митрася пачку одеял. Ведунья ощупала больного сухонькими пальчиками, припала ухом, послушала хрипящее дыхание. В тот же миг больной зашелся тяжким и долгим приступом сухого кашля. Ведунья даже не вздрогнула, лишь задумчиво посмотрела в никуда, словно видела что-то, доступное ей одной. Потом сурово и печально посмотрела на Янку, с нетерпением ждавшего ответа.
— Худо дело, солдатику, — вздохнула она. — Горячка — дело немудреное, тут бы я управилась. Иное худо: недоля черная тут замешана. Крепко ты, видать, ее прогневил.
— Как же мне быть? — в бессильном отчаянии воскликнул он. — Ничего бы не пожалел, лишь бы поднялся, поправился…
— Не знаю, — печально откликнулась бабка. — Не моя тут сила нужна. Кто другой, может, и выручил бы, а мне с той недолей не справиться.
Напоследок она все же дала совет, от которого тоже вдруг повеяло печальной безысходностью:
— Укрой его потеплее да воды студеной больше давай. Не то сгорит заживо…
Горюнец, впрочем, и сам это знал. Простую горячку он и сам бы вылечил, без лесной ведуньи бы справился. Он уж и так испытал все средства, какими в свое время лечили от простуды его самого — припарки, сало барсучье, однако лучше Митраньке не становилось. Как и в первый день, полыхал он жаром, а личико его с каждым днем становилось все бледнее, все прозрачнее, а приступы кашля делались все более мучительными и жуткими. А дядьке еще приходилось разрываться между больным и хозяйством, которое все же требовало какого-никакого, а пригляда. Он давно уже махнул рукой на неприбранную хату и немытые миски на столе. Мисок было немного: лежавший в забытьи Митрась ничего не хотел есть, а дядьке было просто не до того, и он лишь порой перехватывал на бегу что ни попадя. Когда прибегавшая к нему Леська собралась было навести порядок, он остановил ее:
— Не надо, Лесю, я сам приберусь!
Но все равно каждый день нужно было задавать корм скотине, доить корову, носить воду и топить печь. И возле крыльца скопились целые горы сбитого липкого снега, который давно уже никто не убирал. И нес ли Янка домой свинцово-тяжелое коромысло, раздувал ли в печи не желавшие разгораться дрова — всюду видел перед собой бледное до желтизны личико Митрася с приоткрытыми пересохшими губами и прозрачными, словно тонкий слой воска, полукружиями закрытых век. Ему не давала покоя ужасная мысль, что злая недоля нанесет последний удар как раз в ту минуту, когда его не окажется рядом, и беззащитный Митрась останется один.
Дня два тому назад явилась на Горюнцов двор вся ребячья ватага с Хведькой во главе — спрашивали, не надо ли чем пособить. И Леська теперь почти всегда была рядом: Савки не было в деревне, и шпынять ее было некому. А она, едва выдавалась свободная минутка, тут же летела к другу, всегда готовая подставить свое хрупкое верное плечико, надежную оборону против черной беды.
И все же теперь он много острее, чем когда-либо прежде, ощущал свое одиночество. Причем это было не просто одиночество, а скорее бессилие обреченности перед той темной неодолимой силой, что зовется недолей.
Особенно тяжко было по вечерам и ночами. У него слипались глаза, голова кружилась и звенела сплошным комариным роем, все ниже клонясь на грудь, но он мужественно боролся с тяжелой дремой, ибо давящий страх перед неотвратимым был сильнее всего на свете, даже сна. Глухая зимняя ночи подступали все плотнее, одно за другим гасли окна в соседних хатах, и он оставался один у постели больного, со своей тусклой лучиной, против жуткого безмолвия ночи и зловещих призраков, незримо толпившихся у него за спиной. По-детски наивно он верил, что все эти призраки боятся лишь одного — света, и стоит жалкой лучинке погаснуть…
Скованный этим ужасом, словно ледяными цепями, он просиживал до утра, до той благодатной поры, когда понемногу бледнела и размывалась ночь, деревья и кровли хат вновь обретали четкие очертания, и на востоке проступала чистая восковая зорька.
В один из вечеров навестил его дядька Рыгор. Горюнец поднялся на сдержанный стук, молча отодвинул засов и вновь опустился на табуретку у изголовья больного, в хорошо знакомой Рыгору позе — наклоняясь вперед, лежа подбородком на кулаках. На его беззащитно обнаженной шее лежали все те же ковыльно-русые завитки — пожалуй, последнее, что осталось теперь от прежнего Яся. Рыгор тихонько опустил руку ему на плечо.
— Ты устал, Ясю, — сказал он со сдержанным участием. — Прилег бы хоть, я посижу с хлопчиком. Я не отойду от него, не бойся.
Ясь покачал головой:
— Нет, дядь Рыгор, не могу я отойти… Не поймете вы…
Как он мог объяснить Рыгору, почему не вправе покинуть свой пост? Что никто, кроме него, не сможет защитить попавшего в беду хлопчика? Дядька Рыгор, хоть и надежный человек, помочь ничем не сумеет: он просто не увидит черного зла, не говоря о том, чтобы с ним сразиться.
Лишь днем, когда призраки отступали и приходила Леська, он позволял себе соснуть часок — другой. И тогда, роняя в подушки чугунно тяжелую голову, он не чувствовал уже ничего, кроме ее надоедного кружения и звона в ушах — пока не проваливался в черный тяжелый сон.
Верно говорится: беда одна не ходит, беденку за собой водит. В эти черные тревожные дни трусливо и подло подкралась к нему старая хвороба. Все чаще терзали его приступы, темнело в глазах, и уже отчетливо виделся зловеще-ехидный оскал желто-черных зубов той неумолимой старухи и сине-черный блеск ее острой косы. И тогда он, собирая остатки сил, упрямо гнал ее прочь, шепотом ругаясь непотребными словами, выплевывая их вместе с прерывистым свистящим дыханием.
Митрасю меж тем становилось все хуже — близился кризис. Оставалось лишь одно: положиться на волю Божию.