Митрась очень скоро освоился на новом месте, привык, со всеми перезнакомился. Приняли его тепло, ласково, особенно женщины. Здесь, посреди зеленых пущ, заботливо окруживших вольную Длымь, на берегу широкого, неторопливого Буга, Митрась понемногу оттаивал, отогревался. А очень скоро стал уже бойко сыпать на местном наречии, порой смеша соседей своим странно-чужим выговором.

С появлением Митрася скорбно молчавшая прежде Горюнцова хата ожила, наполнилась звонким говором и смехом, и как будто даже светлее в ней стало и просторнее. Полной неожиданностью для всех, кроме дядьки, знавшем его уже не первый месяц, оказался у мальчишки талант к песням. Птичьей трелью разлетался повсюду высокий его голос. Воду ли несет, корову ли обряжает — все песни поет. Ли кругом смеялись: верно, луженая глотка у хлопца: день напролет распевая, ни разу не охрип.

В ночлежке, когда они с дядькой впервые увиделись, его представили так:

— А это Митька! На улицах песни поет и здесь всех доконал своим вытьем!

А когда Горюнец решил увести мальчика с собой, бродяги затянули в один голос:

— Ой, да забирай его поскорее, чтоб духу его тут не было! Хоть в ушах звенеть перестанет!

Да и сам Горюнец говаривал ему иногда:

— Ой, Митрасю, помолчал бы ты трошки, у меня уж голова кругом пошла!

Митрась обычно послушно умолкал, но молчать подолгу он не умел, и в скором времени снова разносились по хате птичьи рулады.

Скоро Митрась сошелся и с длымскими ребятами. На том конце деревни, где они жили, ребячьей ватагой верховодил Хведька Горбыль, бывший Ножки-на-вису. Теперь это был успокоившийся, с виду вполне увереный в себе подросток с еще неловкими движениями и нарочито неспешной, рассудливой речью. В своей ватаге он был самым старшим; остальным было лет по десять — двенадцать, а то и меньше, и все они с нескрываемым восхищением смотрели ему в рот. Cам же Хведька, будучи теперь коноводом у младших ребят, единодушно его обожавших, ощущал себя уже почти взрослым и обрел, наконец, то, чего ему так и не дали старшие хлопцы: сознание собственной значительности.

Хведька охотно принял Митрася в свою артель, даже сам позвал: чего, мол, ты в сторонке нос повесил, иди-ка к нам! Другие ребята сперва глядели на новичка с опаской: пришлый, чужой, да к тому же и чернявый, как головешка. А потом ничего, тоже за своего приняли. Теперь гурьбой прибегают к воротам, хором его выкликают.

Митранька в ответ толкает в бок дядьку:

— Дядь Вань, я к хлопцам пойду!

— Валяй! — ответит лишь Горюнец.

— Иду! — кричит Митранька хлопцам через плетень. И — фью! — за калитку, да и нет его! Жди теперь к ужину.

Женщин у Горюнца в хате не было, и потому изрядная доля бабьей работы легла на Митрася: воду носил, скотину убирал, кур кормил. Гусей, правда, еще боялся. Как вышел в первый раз их кормить, да как окружили его гуси кольцом, крылья растопырили, шеи вытянули, гогочут, шипят. Митранька растерялся, рот раззявил, едва лукошко с кормом не выронил. Мялся, мялся, да и наступил босой пяткой какому-то молодому гусачку на лапу, а тот, не будь дурень, взял да и тяпнул его за ногу; так защемил да закрутил кожу, словно клещами кто сжал. Мальчишка и не сообразил сперва, в чем дело, а как до него дошло, что больно, так заорал, что все гуси в испуге шарахнулись. Остался на ноге пониже колена здоровый синий кровоподтек; дядька перевязал его чистой тряпицей, потом сочувственно растрепал ему вихры и приободрил:

— Ничего, Митрасю, вот мы тому гаду осенью шею свернем; знать будет, как цапать чужие ноги!

И с тех пор дядька сам занимался гусями: Митрась теперь боялся и близко к ним подходить.

— Ты их хворостиной, хворостиной березовой! — учила его как-то Леська. — Что ты их боишься, олух?

— Да ну тебя! — надулся тогда мальчишка. — А ты вон Киселя боялась, а сама репушиные корни грызла, вот так!

— Ну, грызла, — не сдавалась Леська. — Они сладкие, вкусные, сам бы попробовал! Кстати, дядька твой меня к ним и привадил.

— Это вы все, никак, про те корни репушиные? — высунулся в окно Горюнец. — Точно, привадил, моя вина! Я тогда рос без удержу, и дюже мне тогда есть хотелось, по весне особливо, когда самый голод. В хате-то не много чего перехватишь: как раз батька леща отвесит! Он и так-то все ворчал: где, мол, ему и накормить эдакого проглота… Одними репухами тогда и спасался. Нароем, бывало, мы с Лесей тех корней, от земли как ни есть отмоем, да и грызем себе помаленечку.

— А помнишь, Ясю, как тетка Альжбета на нас все злобилась? — вздохнула Леська. — Опять, мол, роются, что те свиньи в навозе! Уж и так все канавы кругом изгадили, а все им неймется…

С теткой Альжбетой Митрась тоже давно успел познакомиться. Это была еще довольно молодая, но при этом страшно злобная баба, привыкшая винить весь мир во всех черных грехах, а заодно и в своих собственных бедах. Хлопцы советовали ему держаться от нее подальше, да и сам Митрась предпочитал с ней не связываться.

А вот почему Леська в свое время так боялась Киселя, никто до сих пор не мог взять в толк; она и сама едва ли сумела бы это объяснить. Как этот таинственный Кисель выглядел, Леська тоже толком не знала: ей представлялось что-то бесформенное, расплывчатое, зыбко дрожащее. Этот страх пришел, видимо, из самого раннего детства, почти младенчества, из которого в более старшем возрасте очень смутно вспоминаются лишь отдельные фрагменты. Словно в густом тумане, ей помнилось, как хоронили мать. Ей тогда было всего три года, она почти ничего еще не понимала, и сейчас помнила один какой-то тупой, мутящий страх, поселившийся тогда в доме. Ей было непонятно, почему мать так неподвижно вытянулась, застыла на лавке, почему к ней не подпускают, почему взрослые ходят на цыпочках и говорят шепотом. У бабушки и теток были отекшие от слез лица, из груди рвались болезненные всхлипы, и Леська сама плакала от страха и смутной жалости к ним. Она помнит, как подошла к Тэкле, обхватила маленькими ручонками за широкие крутые бедра, прижалась щекой к животу; грубая шерстяная панева царапала нежную детскую кожу, изнутри что-то мутило. Бабушка тогда гладила ее по голове широкими огрубевшими ладонями, всхлипывала и горько причитала:

— Сиротинка ты моя бедная, кровиночка!..

Еще ей помнится, как очень долго стояли на погосте. Леська в недоумении глядела, как в промерзлую яму опускали на рушниках длинный заколоченный ящик, как, мерно раскачивая кадилом, что-то заунывно, жутко и непонятно выпевал батюшка в черном, как на свежезасыпанную могилу воздвигали желтый смолистый крест. Она была наглухо, вместе с руками, увязана в большой платок, и этот платок очень неудобно сполз ей на лицо, закрыв полщеки, а руки были так плотно стянуты, что невозможно было шевельнуть ими, чтобы поправить его. Девчонка вся закоченела, руки и ноги щемило холодом, и всю обратную дорогу ее, помнится, нес на руках какой-то мужик; нес по-мужски неумело, ей было неловко, ее пугал чужой и резкий запах махорки, она плакала и трепыхалась, и слезы примерзали к щекам. Мужик покачивал ее на руках и неуклюже унимал: «Да тихо, тихо ты! Не бойсь, не бойсь…»

На поминках сварили кисель. Пока домашние женщины и помогавшие им соседки суетились и хлопотали вокруг столов, Леська опять снова от непонятного страха забилась под лавку, обхватив и прижав к себе пеструю кошку. Кошка тоже отчего-то притихла, ей тоже было страшно. Из-под лавки было видно, как взрослые накладывают в деревянные и глиняные миски куски чего-то зыбкого, дрожащего, розового. Подошла бабушка с маленькой мисочкой:

— Лесю, покушай вот киселику за помин души, — вздохнула она.

Леська, и сама, наверно, не знала, чего она больше испугалась: этой дрожащей розовой массы или скорбного мерного голоса бабушки. Вероятно, сам кисель был тут и ни при чем, просто у бедного ребенка, задавленного и скованного тяжелым страхом последних дней, просто не выдержали нервы.

— Нет! Не хочу! — закричала она. — Я боюсь! Оно трясется!..

Потом события этого тяжелого страшного дня понемногу забылись, изгладились в памяти, и осталось от них почему-то лишь одно страшное ее детскому восприятию слово «кисель», и теперь вместо традиционных серых волков и стариков с мешком ее стали пугать этим самым Киселем:

— Почему это Аленка бабушку не слушает? Вот зараз Кисель придет, Аленку заберет! — и Аленка тут же становилась шелковая.

Леська уже по шестому году была, уж гусей на лужок выгоняла; гуси едва ли не выше ее были, а уж крылья распустят, шею змеей выгнут, зашипят грозно — ой, страх! Так Леська даже их не боялась, а этот злосчастный Кисель как засел у нее в голове, так и дрожала она до сих пор мелкой дрожью и слезы на глаза навертывались, едва кто его помянет. Самым смешным казалось то, что сам кисель ей не раз давали, не говоря, естественно, что это такое, и она его ела в охотку.

Теперь она уже давно выросла, детские страхи позабыты, да только разные вредные и пакостные личности, вроде Савки или вот Митраньки, до сих пор нет-нет да помянут, прекрасно зная, к неловко ей от этого бывает. Как бы горячо ни смеялась или ни спорила она перед тем, стоило помянуть — тут же смущенно сбивалась, замолкала, опускала глаза. Самой больной струной почему-то был у нее этот Кисель.

Да кстати, наверное, от Савки и услышал Митранька про Леськины младенческие страхи.

Понемногу мальчонка привык и к гусям. Дядька научил его, что надо не ждать, пока они тебя обступят да крылами зашибут, а загодя высыпать корм в корыто, а самому поскорее отойти подальше.

— И главное — не трусить! — наставлял Горюнец. — Они ведь, подлецы, как почуют, что их боятся, тут же и попрут на тебя стеной!

И вскоре они уже вместе с Леськой, с которой у Митрася сложились дружелюбные и спокойные отношения, выгоняли гусей на луговину. Гуси мирно себе расхаживали по скошенному лугу, переваливаясь, покачивая тяжелыми телами; вытянув гибкие шеи, выщипывали отросшую травку; порой оборачивали головы набок, свернув шею кольцом, плоскими клювами рылись в перьях.

Леська обычно брала с собой работу; на гусей поглядывала лишь изредка и опять мелькала спицами или мерно водила иголкой, выкладывая на полотне какие-нибудь черно-красные цветы. Первое время это немного удивляло мальчика, так как сам он первое время не сводил с гусей глаз, то и дело пересчитывая.

— А что? — объяснила ему Леська. — Да куда ж они денутся? Гляди только, как бы на тот клин не полезли — то панская земля. Пан-то Генрик хоть и добрый, да все же лишние раздоры нам ни к чему.

Однажды гуси и в самом деле посягнули на запретный клин. Что тут было! Леська, только что мирно вышивавшая, вдруг отшвырнула работу, вскочила на ноги и перуном метнулась вперед.

— Геть, геть отсель! — кричала она, отгоняя гусей хворостиной.

— Ат ведь окаянные! — выругалась она, вернувшись на место и снова принимаясь за свое вышивание. — Давно ж все выкосили, что там осталось! Нет, дрожат над этим клином, як там клад зарыт! Поди разбери тех панов…

К слову заметить, уж чего-чего, а панов кругом хватало с избытком, и не только здесь, а и по всей белорусской земле. Митранька сперва все дивился: откуда они все расплодились, и зачем их столько! Правда, настоящих панов, тех, что угодьями владеют, было всего двое, и один из них, вышеупомянутый пан Генрик, жил почти под боком у длымчан. Что же касается другого панского гнезда, Островских, то они, к счастью для местных жителей, обитали дальше к югу, до них было часа три ходьбы. Остальные помещики жили еще дальше и съезжались только на званые обеды и деревенские балы.

А вот мелких шляхтичей-однодворцев была целая прорва. С виду их даже не всегда можно было отличить от обычных мужиков, разве что из гонора шляхта избегала ходить босиком. Длымчан они не любили: считали, что те слишком много о себе понимают. А уж у самих сколько спеси! Попробуй, скажем, назвать такого молодца просто Матвеем или Петром — крику не оберешься! Случалось, и до драки доходило: беспременно требовали, чтобы к ним обращались не просто по именам, а непременно «пан Матвей» или «пан Роман». Обращались, что тут поделаешь: ссориться со шляхтой длымчанам было совершенно ни к чему. Хотя какой же он «пан», если, как всякий самый худородный Янка, и за сохой ходит, и навоз на поля возит, и скотину пасет.

Но все же, какими бы сложными ни были отношения длымчан со шляхтой, однако куда как хуже были гайдуки из имения Островских. Самих панов Островских редко кто видел: старик уже давно никуда не показывался из дому по причине «слабого здоровья», ослабевшего в результате многих лет неумеренного пьянства и изощренного в своей жестокости разврата. Сын же его, лицом и нравом явившийся точнейшей копией папеньки, временами показывался, обыкновенно верхом, реже — в коляске, но от него все тоже старались держаться подальше. Об обоих панах, а также об их логовище среди окрестных крестьян ходили самые ужасные и зловещие легенды, а поскольку почти никто их толком не видал и не знал в лицо, то эти мифы приобрели какой-то неправдоподобный, даже фантастический характер.

А вот гайдуки из Островичей появлялись в окрестностях Длыми не так уж и редко. Это были преимущественно молодые хлопцы, почти сплошь панские байстрюки — рослые, здоровенные, досыта раскормленные, со страшными, почти звериными лицами — хотя, возможно, так лишь казалось напуганным ребятишкам, — с тяжелыми нагайками у пояса. О них за версту валило дешевым табаком и водочным перегаром, а кроме того они, видимо, не любили мыться.

Митрася с первого дня предупредили: упаси Боже попасться им на глаза! Длымь уже давно стояла поперек дороги окрестной шляхте, и в первую очередь панам Островским с их гайдуками, ибо длымчане постоянно укрывали от погони беглых дворовых, однако ворваться в деревню и поучить уму-разуму ее жителей, забравших себе слишком много воли, они почему-то не решались. Хотя, с одной стороны, понятно почему: все без исключения длымчане были вольными и находились под защитой закона, а закон, как ни крути, был все-таки русский! И если бы ляхи неправедно изобидели целую общину православных селян (а значит, с точки зрения закона, все равно что русских), кое-кому очень бы не поздоровилось.

Но была и другая причина. Говорить о ней избегали; похоже, какой-то первобытный ужас перед чем-то грозным и недоступным простому разуму человека не позволял людям бросать слова на ветер. Ясно было только одно: так или иначе в этом замешан пресловутый идол, почему-то внушающий шляхте в тысячу раз больший ужас, чем простому люду. Очевидно, в глазах шляхты таинственный Дегтярной камень был незримым покровителем длымчан.

Но гайдучье племя, озлобленное на этих независимых гордых людей еще пуще своих господ, если встречало где одинокого длымчанина, зверски на нем отыгрывалось, с особенным же удовольствием — на детях и молодых женщинах. Взрослых же мужчин задевать опасались, даже если попадался один длымчанин на пятерых гайдуков, ибо знали, что мужик дорого продаст свою жизнь и хоть одному гаду непременно отшибет печенки.

Тут надо сказать, что длымчане славились по всей округе еще и своей особой наукой тайного боя — целой системой приемов и захватов, которым отцы и старшие братья добросовестно обучали совсем еще юных подлетков. При этом все длымчане были намертво связаны негласной клятвой: никому со стороны не показывать ни единого приема, ни единой подсечки, чтобы, упаси Господи, не оказалось тайное знание в руках лютых недругов. Даже своих же соседских мальчишек запрещено было посвящать в заветные тайны — разве что в самом последнем случае, если у мальца не осталось ни брата, ни отца, ни дяди — никого, способного обучить. Митрась уже знал, что его дядю Ваню тайному бою обучал отец, а после его гибели взялся доучивать дядька Рыгор. А скоро, очень скоро придет время, когда и самого Митрася дядя Ваня будет учить хитрой науке: как голыми руками защититься от вооруженного недруга.

Кое-что Митрась, конечно, знал об этом уже и сейчас — слыхал от дружков-проказников, которые, хоть и не показывали ничего вживе, однако ж болтали охотно. Главным в этой науке было то, чтобы как следует проучить обидчика, возможно, даже серьезно изувечить, но при этом ни в коем случае не убить. Последнее, впрочем, исходило отнюдь не из жалости или милодушия; ни о какой жалости к лиходею даже речи быть не могло. Чего стоил, к примеру, жуткий захват, которым издревле защищались от сабли, а позднее — от нагайки; этим захватом рука просто выламывалась из плечевого сустава, после чего вражина надолго оставался калекой, если не на всю жизнь.

Нет, соль здесь была в другом. Дело в том, что корень этой тайной науки крылся в тех суровых годах, когда селянин перед любым шляхтичем был беззащитен и, хуже того — бесправен. Шляхтич мог невозбранно убить селянина, обесчестить его жену или дочку, угнать или порезать скот, в то время как селянину за убийство шляхтича полагалась самая жестокая казнь. Более того, селянам даже оружие запрещалось держать в домах. Да что там оружие: сапоги на железных подковах — и те были под суровым запретом. Пожалуй, что и топоры с вилами поотнимал бы у них шляхетский закон, кабы те в работе не нужны были. Вот и сыскали длымчане себе лазейку: убить, мол, не убьем, да и в обиду себя не дадим! А судов длымчане не боялись. Да и то сказать: какой шляхтич, с его-то безмерным гонором, судиться станет, что его, орла и героя, какой-то мужик сиволапый голыми руками заломал! Его в любом суде на смех поднимут, а доблестные предки со сраму в своих гробах перевернутся!

А впрочем, наука тайного боя никого не обязывала защищаться непременно голыми руками; можно было драться и палкой, и камнем, и даже метнуть горсть песку в глаза недругу — оказался бы только под рукой песок, да нашлось бы время за ним нагнуться. Голыми руками защититься можно от одного злодея, но вот когда на тебя дружно навалится целый гурт — тут-то и выручала хорошая крепкая палка. В этом, кстати, состояло особое искусство: хитро вращая ею кругом себя, обезоруживать недругов, вырывать нагайки из гайдуцких рук, подцепляя и наматывая на палку их ременные плети. И любой длымский хлопец-подлеток, прежде чем будет признан за взрослого, должен пройти нелегкие испытания. Молодые мужики и старшие хлопцы уводили его в лес и там, не щадя, пытали, насколько хорошо усвоил он дедовскую науку. За испытаниями наблюдал особый «батька», выбранный из числа взрослых длымчан и призванный следить, чтобы все шло по чести, чтобы испытуемый показал все свое умение, да при этом чтобы взрослые здоровые ухари — чем бес не шутит? — не изувечили бы парнишку. Возраст «батьки» значения не имел: ему могло быть и семнадцать лет, и семьдесят, лишь бы знал как следует заветную науку да имел бы спокойный и твердый разум. Кроме того, на испытания не допускались ни близкие родичи, ни заклятые враги испытуемого.

Хведьку Горбыля должны были пытать на будущий год, и он со всей ответственностью готовился к этому великому дню; во всяком случае, напускал на себя большую важность и много рассказывал о тайной науке и длымских героях далекого и недавнего прошлого, что в одиночку отбивались от целой своры гайдуков — и конечно же, все они сплошь происходили из достойного и славного рода Горбылей. Петушился он, разумеется, прежде всего перед Митрасем — свои-то хлопцы и так давно все знали. Однако же, когда Митрась попросил его показать хоть что-нибудь из дедовской науки, Хведька со всей солидной важностью ответил:

— Нет-нет, это тебе не в бирюльки играть и не в жалейку свистеть! Тут знаешь что мне будет, если хоть самая малость за околицу выйдет? Не знаешь? А я про то и знать не хочу!

Сколько просил Митрась и дядьку, чтобы тот обучал его понемножку заветной науке, да только Горюнец не то чтобы не хотел, а все как-то отмахивался:

— Ты погоди, Митрасю, вот в поле управимся, по осени с тобой и займемся…

Девочек тайному бою не обучали; и не только потому, что не женское это дело — кости ломать, но прежде всего по той причине, что большая часть приемов была разработана именно для мужчины приличного роста и немалой силы, с длинными руками и ногами и цепкими, длинными, ухватистыми пальцами. Таким образом, в женских или девичьих руках эти приемы оказались бы попросту бесполезны. Вот почему, к примеру, Леська, собираясь по грибы, по ягоды, или, поздней осенью, за терном, всегда брала с собой нож — если не для пользы, то хотя бы для храбрости.

А впрочем, все они понимали, что коли и впрямь дойдет до беды — не спасут ни быстрые ноги, ни острые когти, да и нож не всегда выручит. А потому длымские дети с самых пеленок привыкали себя беречь, в лесу ежеминутно помнили о грозящей опасности и великолепно умели прятаться при первом же подозрительном шорохе.

Кстати говоря, трагедии случались не столь и часто. И последней жертвой гайдуцких изуверств пала отнюдь не девушка. Это был дед Василь, кроткий и добрый старик, любимец всей детворы на селе. Его нашли уже мертвым; маленькое, щуплое тело старика, все иссеченное багровыми рубцами, скрутила предсмертная судорога, страшно застывшее лицо посинело, изодранная в клочья одежда пропиталась кровью. И самое жуткое — судорожно скрюченные холодные пальцы мертвой хваткой зажали светло-оранжевый, чистый и гладкий кленовый листок с зелеными прожилками.

Но Митрась еще не научился смотреть на это серьезно: деда Василя он не знал, гайдуков никогда не видел, и они покамест казались ему немногим страшнее, нежели бродяги в ночлежке. А потому все эти полные ненависти рассказы воспринимал просто как страшную сказку, от которой, может быть, и не заснешь ночью, но в которую трудно всерьез поверить.

А однажды зашел в Горюнцову хату Хведька Ножки-на вису.

— Ясю, — обратился он к хозяину (Хведька помнил его еще подростком и потому обращался с ним без церемоний), — отпусти Митраньку с нами в ночное, а?

Дело в том, что Митрась уже не раз просил Хведьку взять его как-нибудь в ночное. Он не раз видел, как длымские ребята, сжав коленями вспотевшие, ходуном ходящие конские бока, птицами летели в ночное. Иногда они проносились совсем близко, опахнув его кисловатым ветром конского пота, и мальчик с завистью провожал их глазами. Он знал, что его дядя Ваня в свое время в ночное ездил, однако приемыша никогда не посылал, а свою Буланку, стреножив, выпускал пастись где-нибудь поближе к дому. Митрась плохо еще ездил верхом, и Горюнец беспокоился, что мальчишка упадет с лошади и убьется.

Но вчера, когда они вдвоем сидели у ворот, мимо них, верхом на гнедом жеребце с веющей по ветру черной гривой, промчалась Леська. Глаза у нее блестели, щеки распылались, по ветру пушистой змеей вилась темная прядь. Панева высоко взбилась вместе с рубашкой, оголив ноги выше колен. Пальцы ног и лодыжки у нее были совсем темные, а на икрах чем выше, тем светлее, бледнее становился загар. Колени же, обычно закрытые от солнца подолом, но смугловатые от природы, отливали нетронутой нежно-палевой желтизной, а теперь в лучах закатного солнца казались розовыми.

— Ты куда? — окликнул ее Митраня.

— В ночное! С хлопцами! — прерывисто крикнула она и похлопала гнедого по шее.

— Но! Но, Ливень!

Помахала рукой на прощание и поскакала дальше, и неслась за нею следом выбившаяся прядь.

И после этой встречи Митранька так донял дядьку, что, мол, даже девчонки в ночное ездят, а его, Митраньку, все маленьким считают, что тот в конце концов сдался.

Так что теперь Хведьке не пришлось его долго уламывать.

— Ладно, нехай себе поезжает, раз ему дома не сидится! — ответил Горюнец. — Только не шибко гоните…

И вот Митранька едет в ночное. Вечером за ним забежал Андрейка, Васин младший брат, и теперь они ехали рядом: Митрась — на Буланке, Андрейка — на своей пегой кобыленке. По Горюнцову наказу, ехали тихо: ветер не бил в лицо, а лишь слабо колыхал волосы. Однако Митрась доволен: ехали бы побыстрее — не удержаться бы ему на скользкой Буланкиной спине.

Лето шло на убыль: днем еще стояла жара, солнечные лучи били напрямик, а ночи уже подернулись сквозным холодком, тьма стала чернее и гуще.

Сидя у разведенного на лугу костра, Митрась ежился от прохлады. Хорошо еще, дядька свитку велел надеть, а не то бы совсем продрог в холодном ночном тумане.

Потрескивают сучья в костре, занимаются огненным жаром, съеживаются и рассыпаются в прах подброшенные кем-то сухие былинки. Горячая зола в самой глубине костра отсвечивает рыжевато-алым — туда ребята заложили печься картошку. Над костром взлетают, вьются по воздуху искры, вспыхивающее пламя бросает оранжевые блики на лица сидящих вокруг ребят, высвечивает завитки полушубка, которым немного в стороне накрылся дед Юстин. Хлопцы сидят, как на иголках, подобравшись от холода и страха, который сами на себя нагоняют, рассказывая друг другу всякие ужасы о нечистой силе.

— Купался я как-то в омуте, — рассказывает Санька Мулява, или, как его еще называют, Алесь, один из младших сыновей дядьки Рыгора. — Вода поверху теплая, а из глубины холодом так и тянет. Плаваю я, стало быть, а тут вдруг скользкая такая ручища — цап меня за ногу!

— Ну! Брешешь!

— Як бога кахам! Бо вышел я на берег, а на ноге у меня синяки от пальцев так и отпечатались, как если бы взаправду кто стиснул… Показать, что ли коли не верите?

Санька закатывает штанину; все с жутковатым интересом рассматривают и ощупывают его ногу. В полумраке, в неровном свете костра испуганным ребятам чудится, что на ней и в самом деле какие-то подозрительные пятна.

— А от нежити синяков не бывает! — прорывается вдруг чей-то тонкий голосишко, но тут же тонет в разнобойном гвалте негодующих возражений:

— Как же не бывает, когда вот есть! Много ты разумеешь! Самого, небось, в омуте за ноги не хватали, а туда же…

— А меня вот и прежде все тетки отваживали, — вступает Андрейка. — Ты, мол, в том омуте не купайся, там водяной живет.

— Да теперь и меня ни в жисть не заманишь в тот омут проклятый! — заверяет всех Санька.

— А про дядьку Макара вы слыхали? — перебивает еще кто-то.

— А что такое было с дядькой Макаром? — спрашивает Митрась.

— А вот то! Ты видал ожог у него на щеке, маленький такой?

— Ну?

— Так вот. Одному мне он рассказывал, откуда у него тот ожог. Только никому про то!

— Як бога кахам!

Пошел как-то дядька Макар за хворостом, да опозднился, тьма его в лесу и застигла.

— Постой-постой, — перебил Андрейка. — А он точно ли один был?

Всем было известно, что дядька Макар питает большую слабость к женскому полу, и за каким таким хворостом он ходит, что допоздна в лесу задерживается, тоже все знали.

Однако рассказчик Юрка всех разочаровал:

— Да нет, хлопцы, в тот раз он и вправду был один. Ну так вот, — возвращается он в прежнее русло. — Заплутал наш дядька Макар. Глядит — место не то. Дерево стоит какое-то, большое, незнакомое. И вдруг — что такое? Только что ничего не было, и вдруг перед ним на ветке хлопец сидит, рыжий-прерыжий. До пояса хлопец, а дальше черт разберет что: то ли пламя вьется, то ли туман огневой клубится. А хлопец пригожий — очей не оторвать: лицо белое, во мраке все светится, брови черные дугой, а глаза — ну ровно две зеленые звезды! Да только глядеть на него жутко, как к месту прирастаешь… Макара дрожь охватила, чуть вязанку не выронил. Глядели, глядели так они друг на друга, а потом вдруг рыжий хлопец взял да ему в рожу и плюнул; захохотал потом жутким хохотом, и опять ничего не стало, как его и не было, только волдырь на щеке у Макара…

— Ого! Горячие тут хлопцы! — оценил Митрась.

— А вы знаете, отчего плюнул-то? — снова подал голос Андрейка.

— Ну?

— Оттого, что дядька Макар, когда заплутал, ругнулся больно громко: пропади, мол, ты пропадом, нечистая сила, да еще и кой-чего покрепче добавил. А хлопцы рыжие — они ой как обидчивы!

— Погоди, так ведь нечисть крепкого слова боится! — перебивает тот же тоненький голосок.

— Кто боится, а рыжим плевать: нежитью они себя не почитают!

— Добро еще только плюнул! — поежился маленький Тарасик. — Мог ведь и похуже что вытворить…

— Да ну вас! — сонно заворочался под полушубком разбуженный дед Юстин. — От костра Макар ожегся, муха красная вылетела.

Будничная воркотня деда Юстина сразу все испортила; рассказывать и пугать друг друга больше не хотелось, и мальчишки заскучали. После недолгого молчания кто-то пошевешил Митраню за плечо.

— Ты бы спел что-нибудь, Митрасю, — попросили его негромко.

Все глаза устремились на Митрася. Рыжее пламя позолотило его черные вихры, лишь внутри густой шевелюры таилась глухая чернота. Глаза, днем какие-то зеленовато-карие, неопределенные, теперь, в свете костра стали совсем темными, и в них подрагивали отблески пламени.

Он затянул песню высоким, чуть плавающим голосом; в ночной тишине полилась неторопливая мелодия:

   Ой, да не вечер, да не ве-е-чер,    Мне малым-мало спало-ось,    Мне малым-мало спало-ось,    Ой, да во сне привиделось…

Далеко разносился его голос над посеребренными росой лугами, где мирно щипали траву стреноженные кони, где клубился над рекой голубой туман. Завороженно слушая, притихли мальчики; даже дед Юстин под полушубком перестал ворочаться и кряхтеть.

Митрась лишь много позднее поймет, что именно в эти минуты он был по-настоящему счастлив. Сколько раз он будет потом с сожалением вспоминать и эту ночь, и костер, и рдеющие неровные блики на лицах друзей, и смутный голубой туман над недалекой рекой. Сколько раз, в самые черные свои дни, он будет вспоминать эту ночь, черпая силы в этих воспоминаниях! Когда-то, в далеком будущем, эта память, возможно, спасет ему жизнь.

Но это все будет потом, а пока он, сидя возле дотлевающего костра, поет своим новым друзьям незнакомую доселе песню, рожденную далеко от этих мест, но принятую этой землей, как и этот чужой одинокий мальчишка теперь принят ею за названного сына.