Рожь доспевала. Колосья налились, отяжелели, согнулись на высоких стеблях. У дороги рожь примята, густо запылена.
Горюнец задумчиво вертит в пальцах жесткий, щекочущий ладонь колос, ясный взгляд его устремлен вдаль, туда, где желтая нива вдруг резко сменяется темной полосой ельника, над которым раскинулось белесоватое, словно выгоревшее за лето, небо.
— Надо бабам сказать, что серпы уж пора готовить, — произнес над ухом стоящий рядом Савел.
Горюнец перевел на него глаза. Уставясь в землю, Савка сосредоточенно обгладывал колосок, двигал крепкими челюстями, разжевывая мягкие еще зернышки, то и дело сплевывая колючую шелуху.
— Ты один жать пойдешь? — спросил он, выковыривая застрявшую в зубах ость.
— А то что ж, — спокойно повел бровями Горюнец, — Митранька-то мал еще, уморится совсем на такой работе.
— Ой, балуешь ты его… Гляди, вырастишь лежебоку безрукого! У меня ему давно бы небо в овчинку свернулось! — Савка на этих словах забавно сжал кулаки и стиснул у переносья белесые бровки.
— Руки коротки, — усмехнулся Горюнец, снисходительно поглядев на него. Выгоревшие, растрепанные вихры торчат, как у мальчишки, тугие загорелые кулаки воинственно сжаты — петушок бойцовый, да и только!
Горюнец вздохнул; затуманила ему сердце какая-то смутная грусть, и лишь немного погодя он понял: лето кончается. Не успел оглянуться — вот и рожь поспела, шелестит сухими остистыми колосьями Скоро ему вместе с соседскими бабами выходить с серпом на полосу — и заноет поясница, и натруженные мускулы будут болеть, и едва закроешь глаза, будут всякий раз мерещиться падающие под серпом колосья. А потом… потом пожелтеют и облетят березы, небо низко затянется тяжелыми облаками и понесется над землей печальный журавлиный клич. И зарядят дожди, и раскиснут дороги, и с новой силой встрепенется дремлющий в груди недуг… Нет, нет, лучше об этом не вспоминать!..
Савка тоже подумал о скорой жатве: вот-вот в поле выходить, а у баб еще, небось, и серпы не наточены.
На жатву вышли через несколько дней после того. Савка спал в ту ночь беспокойно, ворочался с боку на бок, сбил простыню. Среди ночи, в самый глухой час, будто кто-то толкнул его — сон слетел и исчез без следа.
В горнице было душно, несмотря на открытое окно, в которое глядела черная мгла. С печки доносилось негромкое покряхтыванье деда. На лавке ровно и глубоко дышала Леська; он различал в потемках ее вытянутую тонкую руку, смутно темневшие длинные пряди полураспущенных волос. Девчонка спала безмятежно, сладко, и в нем отчего-то шевельнулось острое, мелочное раздражение: как он, бессовестная, может спать в такую духоту, когда сам он мечется на горячей подушке, безуспешно пытаясь снова заснуть! А между тем, он больше работает и, следовательно, больше устает. «Надо было мне на сеновал идти спать, — подумал Савка. — А вот Аленку подниму завтра ни свет ни заря, нечего ей разлеживаться».
Немного погодя он все же заснул, обхватив руками подушку, да так, что она встала горбом. Спал тяжело, будто летел камнем в черную бездонную яму; понемногу эта яма стала светлее, в нее вползли негромкие голоса, хлопанье дверей, какой-то скрип…
Твердая рука матери тряхнула его за плечо.
— Савося, вставай, пора!
Савка потянулся, завозил головой, потом с трудом разлепил веки.
— Аленка встала? — осведомился он, широко зевая.
— Давно уж! По воду зараз побежала.
Савка тряхнул головой, резким движением повернулся и сел на постели, потом сильно зажмурился и вновь резко открыл глаза, сгоняя последний сон. Совсем проснувшись, стал натягивать пропыленные будничные портки, узлом затянул гашник. Ох, тугой получился узел, вечером опять придется Аленку просить, чтобы развязала: у нее пальчики тонкие, чуткие, любой узел распутают.
— Матуля, слей на руки! — крикнул Савка, выходя на крыльцо.
Тэкля поливала ему из ковша; он горстями плескал в лицо холодную воду, шумно фыркая и отплевываясь.
На двор, слегка покачивая ведрами на коромысле, вошла Леська. Ее босые ноги оставляли в пыли цепочку узких изящных следов, окруженных круглыми пятачками сорвавшихся капель. Проходя мимо, она задела Савку ведром, оставив на его портках темный мокрый след.
— А, чтоб тебя! — выругался Савка. — Вот дал же бог такую нескладеху!
— А ты не стой на проходе! — не осталась она в долгу, одно за другим опрокидывая ведра в большую бочку.
И вот снова бежит вприпрыжку по двору, с пустым коромыслом на плече.
— Алеся, не надо больше воды, — остановила ее Тэкля. — В поле уж скоро.
Из хаты тянуло горячим, с легкой примесью чада.
— Ой, оладьи мои! — всплеснула Тэкля полными руками. — Не сгорели бы! — и кинулась в хату спасать оладьи.
Оладьи не сгорели, хотя немножко покрылись копотью. Дымящуюся миску с ними поставили на стол — одну на четверых. Ели быстро и молча: с набитым ртом не очень-то разговоришься. Оладьи к тому же были прямо с огня, обжигали пальцы и рты — тут уж тем паче не до разговоров. Леська, правда, как-то открыла рот:
— А знаете, — начала она, — какой я нынче сон видела?
Но Савка тут же грубо оборвал ее, ткнув пальцем в дымящиеся оладьи:
— Ты ешь давай! Некогда болтать!
Когда с оладьями было покончено, опять стало недосуг: Тэкля увела внучку в бабий кут одеваться.
Еще вчера они вдвоем, раскрыв сундуки, долго перебирали старые наряды, переложенные от моли сухой полынью: тонкого белого холста сорочки с богато расшитыми рукавами; тяжелые роскошные паневы с ярким рисунком, с каймой по краю; разные навершники-безрукавки, гарсетки-кабатки, вышитые передники, искусно вытканные пояса-дзяги. Отобрав то, что нужно, сразу отложили в сторонку, чтобы назавтра взять готовое, а все остальное богатство, вдоволь полюбовавшись, с сожалением снова убрали в сундук.
Теперь они ушли в бабий кут — узкое пространство между печью и стеной —, задернули холщовую занавеску. Порой занавеска шевелилась, из-за нее доносился Тэклин недовольный голос:
— Задом наперед одеваешь! Стань ровно, не горбись! Не бабка ты старая, нечего тебе кособочиться… О господи, и в кого ты тощая такая, все висит на тебе… Мать твоя в твои годы глаже тебя была…
— В меня, в меня! — смеясь, крикнул дед.
— Молчи уж! — сварливо отозвалась жена из-за занавески. — Нашел, право, чем хвастать!
Наконец, вышли обе, разодетые, в ярких паневах: бабушка — в темной, с шахматным рисунком, а внучка — в оранжево-красной, в крупную зеленую клетку, оттенявшую ее дотемна загорелые ноги.
— Стой, стой! — Тэкля ухватила ее за рукав. — А ну-ка выпрямись! Грудь вперед!
Девчонка выпрямилась, выставив вперед небольшие два бугорка.
— Мало, совсем мало! — недовольно проворчала бабушка. Потом слегка одернула кверху Леськину сорочку, сделав небольшой напуск. — Поворотись-ка! Ну вот, теперь хоть какой-то вид имеешь. Стой, погоди, куда опять пошла? Что тебе на месте-то не стоится?
Тэкля надела ей на голову деревянный обруч, оплетенный в узор красной и белой нитью. Поглядела сперва на внучку, затем в окошко — и покачала головой.
— Что, плохо? — спросила Леська.
— Не в том дело, — ответила бабушка. — День знойный будет, голову тебе напечет. Платочек беленький сверху надень.
И Леська надела белый платочек с красной вышитой каймой, потом поглядела в кадку с водой, на свое бледное отражение: смуглое личико, на нем ярко выделяются карие большие глаза под тонкими черными бровками, чуть припухший маленький ротик. Но вот нос… Что у нее за нос!.. Не тонкий, прямой, с четко очерченными ноздрями, как у большинства окрестных девчат — по-хохляцки вздернутый, сводящий на нет всю древнюю славянскую породу, которой так гордятся длымские женщины. Не сказать, что ее это портит, вовсе нет, однако придает всему ее лицу оттенок какой-то первобытной диковатости.
Леську, однако, смущало вовсе не это. Повертелась над кадкой, оглядела себя и с того, и с другого бока, а потом вдруг надула губы и раздраженно отбросила за спину длинную каштановую косу, как будто та была в чем-то виновата.
— И угораздило же меня такой родиться: рыжая — не рыжая, чернявая — не чернявая! А лицо-то, лицо! Страх-то какой, хуже, чем у цыганки! Вот же от солнца не убереглась!.. Другим-то все ничего, а я чуть побуду на припеке — и снова чернее сажи…
С легкой завистью ей вспомнилась Доминика, первая на селе красавица; белокурая и светлоокая, она обладала такой чудесной кожей, что только с яблоней в цвету можно было сравнить дивный ее оттенок. Знать бы, за какие добродетели наградил ее господь столь чудным даром; один господь и ведал, какое тайное средство ей было известно, но кожа Доминики никогда не загорала, и даже в самые знойные летние дни лишь иногда, может быть, становилось чуть розовее, чем обычно. Но Доминика так никому и не открыла своей тайны, сколько у нее ни пытали…
По дороге в поле их нагнал Янка. Он выглядел немного смущенным — видимо, потому, что шел на жатву один. Жатва считалась бабьей работой, мужики занимались ею редко, только если в семье больше жать было некому. А он еще и серпа в руках давно не держал, с отроческих лет, и жать, поди, совсем разучился.
Как и все в этот первый день жатвы, он был принаряжен: алые цветы роскошно цвели в окружении черных завитков на его праздничной рубахе, а сам он выглядел каким-то бледным, под глазами залегли темные круги.
— Боюсь вот, как бы со мной в поле не вышло чего, — признался он; голос его звучал мрачно, глуховато. — Всю ночь уснуть не мог, так грудь сдавило — не выдохнешь…
— Просто душно было, Ясю, — попыталась успокоить его Леська. — Савося наш тоже полночи не спал. А я спала, и даже сны видела. Хочешь, расскажу, что мне снилось? — оживилась она, вспомнив о своем чудесном сне, о котором ей так и не дали рассказать.
И тут же голос ее зазвучал таинственно, завороженно; таким голосом только сказки впору говорить:
— Будто ночь кругом, а я на берегу сижу. Ивы кругом, вода плещет, звезды в небе переливаются. И тихо-тихо. А потом вижу: по реке мимо меня лодка плывет, да не такая, на каких у нас мужики по Бугу плавают, а длинная, узкая, легкая и вся серебрится. И плывет так тихо, будто скользит, даже волны от нее нет. И так захотелось мне в ту лодку, чтобы вот так же плыть мимо всей этой красоты… А уж кто в той лодке был, я и помнить не помню.
— Да известно кто — бес какой-нибудь, — пожала плечами Тэкля. — Сплюнь через плечо!
— Почем вы, бабуля, знаете, что бес? — обиделась Леська.
— А кому ж еще-то и быть, раз волны нету? Ясное дело, бес какой-то тебя во сне искушает.
— Ну а вдруг не бес?
— Ну, добре! — решительно оборвала Тэкля. — Бес — не бес, а все одно — нечисть! Сплюнь лучше!
Пришлось сплюнуть. И все же обидно ей за свой сон, который внес в ее жизнь новую окраску — может, ненадолго, может, он скоро растворится в других ощущениях, но все же хочется сохранить его подольше. А тут — плюнь через плечо, чтобы сгинул он навсегда!
Но разве он сгинул? Просто ушел в глубину души; придет время — и снова выплывет.
Впереди зажелтела нива, замелькала яркими паневами, белыми платками и намитками жниц. Янка махнул рукой в их сторону:
— Народу-то, народу-то уже сколько!
— А ты б еще больше дома возился! — ответила Тэкля. — Мы, поди, самыми последними и будем.
Женщины работали, сосредоточенно уткнувшись носами в землю. Только две из них, на крайних полосах, негромко переговаривались:
— Да нешто это жито? Это ж слезы, а не жито! Низкое да жидкое, поди, и серпа-то не дождется, само поляжет, сомлеет…
— Ясно, сомлеет! А с чего ему и хорошим-то быть: на таких-то песках!..
Леська поморщилась: ох уж эти двое! Все им неймется, все ищут, что бы охаять! А поглядишь: рожь как рожь, не хуже, чем всегда родится. Найдутся же люди, которым всегда все не так!
На опоздавших никто и внимания не обратил. Они молча разошлись по своим полосам, кивнув друг другу на прощание.
Леська стояла босиком на меже, на серой пересохшей земле, которая, сбиваясь мелкими комочками, застревала между пальцами, а сама глядела, как золотой дугой вспыхивал на солнце Тэклин серп. По обычаю, как лучшая в семье жница, первые горсти нового жита Тэкля срезала одна. Внучка с гордостью любовалась ее ладной работой, ловкими руками, заголенными выше локтя, ярким огнем серпа, мелькавшего, словно молния.
Иногда Леська с тревогой бросала взгляды на Янкину полосу. Через чужие головы и колыхание жита она видела лишь его русый затылок да падающие под серпом колосья. Янкины слова о том, что в поле ему может стать худо, не выходили у нее из головы, грудь теснило от недобрых предчувствий: вот сейчас вот сейчас захрипит, хватаясь руками за грудь, повалится на межу, смяв своей тяжестью жито… Но это бы еще полбеды; хуже, если на острый, страшный серп напорется…
Чуть не вскрикнув от ужаса, бросилась на его полосу. Нет, ничего, вроде бы все в порядке. Жнет медленно, не очень умело, ползет по полосе почти на коленях, но как будто не хрипит, не задыхается…
На всякий случай все же спросила:
— Ну как ты, Ясю?
Он повернул голову; на землисто-темном лице блестят мелким бисером капельки пота, губы пересохли, потрескались. Но кивнул ей весело, дружелюбно.
— Пока вроде ничего! — ответил он.
— Ну так я побегу к бабке, она уж вон первый сноп собирает!
Добежать не успела: над нивой пронесся громкий окрик:
— Алена! Ну где ты там запропастилась?
— Я здесь, бегу уже! — крикнула она в ответ. — Я только тут отошла — Яся проведать.
— Не засохнет без тебя твой Ясь! Давай лучше перевясло мне крути, сноп нечем вязать. Ох, одно горе мне с тобой горькое!
Сноп перевязали, плотно поставили на жнивье. Леська подобрала два василька, заткнула их за перевясло.
— Хорош получился, правда?
На соседней полосе подняла круглое щекастое лицо молодка Катерина. Сперва вылупила круглые глаза, потом вызывающе и по-бабьи соблазнительно запрокинула голову и сочно захохотала.:
— Ой, бабоньки, вы гляньте! Мы уж чуть не полнивы сжали, а они еще только зажин делают! Ха-ха-ха! Ой, сони вы, засони, еле руками шевелят…
Леська с досадой отвернулась; она подозревала, что Катерина говорит все это исключительно из зависти к Тэкле, которая уже много лет была одной из лучших на селе жниц, а молодке везде и всюду хотелось быть первой.
— Каська, уймись! — сурово приказал Тэкля.
Но Катерина продолжала хохотать, потряхивая крупными, как маленькие дыни, грудями, и старая жница махнула рукой:
— Ладно, ну ее, толстомясую! Алеся, иди-ка ты на тот конец. Да гляди, жни под корень, чтобы солома зря не пропадала: скотину-то зимой чем кормить?
Леська побежала на другой край полосы. По дороге бросила все еще хохочущей Катерине:
— Смейся, смейся! Пока ты гогочешь, мы три снопа увяжем.
Ну, как будто замолчала, прищемили ее наконец. Как сразу стало тихо: слышен лишь свист серпов, да изредка кто-нибудь охнет, расправляя затекшую поясницу.
Жнется легко, почти без усилия; спасибо Савосе, хорошо серп наточил! Платок вот только неудобно сполз, закрыв полщеки. Движением головы она попыталась сдвинуть его на место. Нет, ничего хорошего, только волосы зря разлохматила. Вот ведь наказанье с этими платками, и кто только их такими выдумал!
Рядом опять заворчали те две балаболки, зажужжали осенними мухами:
— Ох ты господи! Смотреть не на что! Да и то сказать: на такой-то землице нешто чего путное вырастет! Это ж не землица, а слезы сплошные…
— И не говори! — вторила другая. — И чем только оброк платить станем? Весной, поди, снова будем на одной бульбе сидеть.
Леське в конце концов надоела эта невеселая воркотня.
— Тетки, что стонете? — подняла она голову. — Жито как жито, совсем даже и не плохое.
Лучше бы она промолчала!
— У вас сколько ртов? — сверлит ее глазами одна из теток. — Четыре? Ну а у меня — девять, вот и помалкивай!
Леська опять погрузилась в работу; снова мерно и коротко засвистел серп: ж-жик, ж-жик!
Солнце припекает. На вышитый рукав присел крупный зеленоглазый слепень. Хорошо бы его прихлопнуть, да он, верно, крови насосался, жаль рукав пачкать.
А колосья все падают, падают, и конца-края им нет!
Проходит бесконечно долгое время, пока с того конца раздается Тэклин голос:
— Лесю, кончай, иди полдничать.
Леська замешкалась, увязывая последний сноп, а бабушка кличет снова:
— Кончай, кончай работу, нельзя в полдень жать. Полудница накажет.
Леська торопится, затягивая перевясло: с полудницей шутить нельзя! В знойные летние дни ходит она в длинной белой рубахе по полям, по лугам и строго следит, чтобы никто не смел работать в полуденный зной. Полдень — ее время. И косари, и жнеи хорошо ее знают. Сколько раз, бывало, наказывала она слишком истовых работников, что продолжали в полдень упрямо махать косой или свистеть серпом. Долго им не забыть, как меркнет взор, звенит в ушах, кругом идет голова от полуденного удара!
Тэкля меж тем развязала узелок, вынула жбан с квасом, пару печеных яичек, холодную картошку, светлые пупырчатые огурчики.
— Тебя там не напекло? — осведомляется она у внучки.
— Да нет, не очень. Соседки вот только донимают: что, мол, за жито, да смотреть не на что, да весной на бульбу сядем… До сих пор в ушах гудит…
Отвечала она рассеянно, ибо взор ее был прикован к Янке, сидевшему неподалеку. Возле него терлась, пытаясь расшевелить, румяная Катерина, а он задумчиво подперся рукой, глядя в сизую даль и, очевидно, вовсе не желал, чтобы его беспокоили, но в то же время не хотел показаться невежливым.
Ох, Кася, Кася! Шумная, беспардонная, с визгливым и резким, будто у сойки, голосом, липкая, вязнущая в зубах. Все в ней Леську раздражало до тошноты: и крутые, слишком румяные щеки, и вызывающе дебелые телеса, и эта ее пренебрежительная грубость в обращении со всеми, кроме пригожих молодых мужчин — о, с теми она совсем не такая! И куда только девается вся ее обычная резкость: голос умильно и сдобно воркует, взгляд так и источает масло, и сами собой появляются все те соблазнительно-непристойные жесты, от которых мужики непонятно почему так и мякнут, в то время как невинную девушку, вроде Леськи, едва не тошнит от подобной мерзости!
Впрочем, Ясь как будто не слишком настроен был мякнуть: твердо, хоть и деликатно отстранил он Катерину и сам о нее отодвинулся. Каську это, однако, ничуть не смутило: снова лезет к нему, трется своим бессовестным рылом о его худую выбритую щеку — после этого он и вовсе потерял терпение, оттолкнул ее уже более решительно, поднялся на ноги и пошел прочь.
Обиженная Каська заверещала ему вослед:
— Ну и ступай, ступай, коли так! Нужны мне больно твои усы! У тебя не усы, а храбли! Все мужу расскажу, так и знай!
Расскажет, как же! Скорее галушки с неба посыпятся, чем Каська про такое дело мужу расскажет. Нет уж, дудки: не такой у ней муж!
Ясь, однако, прошел мимо них с бабушкой, глядя в сторону дороги, приветливо замахав кому-то рукой. Леська обернулась в ту же сторону, куда смотрел ее друг: по дороге бежал Митранька с узелком в руке.
— Принес?
— Принес? Ну, умница! — ласково встретил его дядька.
Леська тоже была рада, что Катерина хоть на сей раз осталась с носом.
А Горюнец уже и думать забыл о Катерине: другое на думы пришло. Вот ведь какой у него теперь хлопчик есть! Скоро совсем большим станет, поднимется стройным и ладным, что тополь, завьются черные кудри, проступит на губе молодой черный ус. А потом и женится, своей семьей заживет, детки пойдут. А сам Горюнец к тому времени совсем сгорбится, постареет, высохнет в щепку, как дед Юстин, и Митранькины дети, поди, привыкнут звать его дедом. И редко кто вспомнит, что был он когда-то синеглазым, улыбчивым Ясем, лучшим на селе работником и едва ли не первым красавцем…