Быстро прокатилось лето; небо еще яркое, голубое, но березы стояли уже золотые до последнего листка, а на траве уже промелькнул тонким тающим кружевом утренний иней.
Горюнец сидел на скамейке у ворот, запрокинув голову и блаженно прикрыв глаза. Солнце грело уже не по-летнему, с холодком, и на плечах уже поверх рубахи — суконная свитка, туго опоясанная, чтобы не продувало.
Вот мимо с протяжной песней проплыла стайка девчат. Головы у них убраны кленовыми листьями, на шеях — в три ряда бусы из рябины. В руках у многих тоже горят букеты пестрых листьев. Вот среди них мелькнула темная головка; Леська шла немного позади, ее не разглядеть было сразу за другими головами. Шла она как будто и не с ними: другие весело болтали, пересмеивались, песни пели, а она шла себе молча, опустив голову, сосредоточенно вертя в тонких пальцах какой-то сухой стебелек. Светло-оранжевые кленовые листья пылали ярким огнем в каштановых волосах… Вот она на мгновение повернула голову; вечернее солнце розовым светом охватило ее лицо, золотом зажглось на темных пушистых ресницах. Внезапно и только на миг вспыхнула она яркой, чудной красотой и снова погасла, стала прежней угловатой девчонкой с тонкими руками и торчащими лопатками.
Горюнец опять закрыл глаза, подставляя лицо мягкому осеннему солнышку. Со спокойной нежностью думал он о своей Лесечке. Давно ли, казалось бы, крохой была, путалась в длинной рубашонке, а теперь вон какая выросла-поднялась! Скоро совсем выровняется, хорошая девчина будет, не один хлопец по ней иссохнет…
— Эй, чего рожу палишь? — оборвал его мысли чей-то резкий голос. — И так уж весь черный, что твой арап!
Он нехотя открыл глаза. Мимо, с достоинством неся выпуклый зад, шла Катерина. На ее полной, немного оплывшей белой шее бряцали красно-белые бусы; круглые, словно нарисованные, глаза смотрели как будто равнодушно и в то же время маслено, одновременно и скользили, и липли.
Но вот уже прошла, не видно ее. Справная она, конечно, баба. В девках еще красавицей слыла, а теперь вон как раздобрела, чисто булка белая!..
Незаметно подошла маленькая Зося, присела рядышком.
— Что вы, дядя Ясь, один сидите?
— Да вот, на солнышке греюсь, тепло на зиму запасаю. Знаешь, как бульба семенная, которую прежде чем убрать, сперва на солнышке раскладывают? Набегает на ней тогда от солнца зелень, вроде как наш загар. Есть ее такую не станешь — горько; а лежит хорошо, не гниет, не преет, и мыши не трогают. Так вот и я: наберусь тепла, загорю получше, и ничего мне зимой не страшно!
— А почему вам страшно? — удивилась Зося. Она, конечно, знала о его болезни, но ей и в голову не приходило, что именно против нее он принимает такие меры.
— Эх, Зосенька! — потрепал он ее по шелковой макушке. — Много знать — худо спать.
Мимо опять прошла Леська, по-прежнему теребя вконец измочаленный стебелек. Лицо ее теперь было хмуро, черные бровки насуплены, губы обиженно выпячены. Она была так погружена в свои, видимо, горести, что споткнулась о вытянутые Янкины ноги и чуть не упала. Покачнулась, едва сохраняя равновесие; он поддержал ее за плечо. Она обиженно посмотрела на него из-под сведенных тонких бровей.
— Ну вот… Протянул ноги через всю улицу — не пройти, не проехать…
— А ты, чем пылинки в воздухе разглядывать, под ноги бы лучше глядела — вот бы и не споткнулась. Сядь, посиди с нами.
Она села, подперла щеку ладонью. Смотрит вниз, разглядывая сор на земле.
— Лесю, — слегка толкнул он ее. — А что это ты от девчат отбилась?
— А ну их! — нехотя отмахнулась она.
— Поссорились, никак?
Она подняла на него глаза, в которых метнулись сердитые слезы.
— Гонят они меня, Ясю. Они меж собой о хлопцах говорят, а мне сказали — маленькая еще о таком слушать…
Он сочувственно улыбнулся:
— Вот видишь! Оба мы с тобой сбоку припека у них: ты маленькая, я старенький… Ну да ничего, ты-то еще вырастешь!
— Тогда они к чему другому прицепятся: голос у меня не такой, или я там… смотрю не так. Да и не в годах моих дело: с Виринкой мы одногодки, а ее ведь не гонят! Просто лишняя я у них, вот и все!
— Хм! Ну тогда, наверно, и они тебе не больно нужны.
— Ты знаешь, Ясю, поначалу как будто и ничего было: иду со всеми вместе, песни поем, хорошо… А потом тоска отчего-то берет: вижу вдруг, что я среди них чужая; и кажется мне, что на всем свете я одна, и никто меня не любит, и никому до меня дела нет…
Она прерывисто всхлипнула, смазывая ладонью побежавшую по щеке слезу. Маленькая Зося обняла ее, прижалась шелковой головкой.
— Лесю, не плачь, не надо!
Та благодарно погладила девочку, перебрала в пальцах тоненькую мягкую косичку.
— Хорошо, Зосенька, не буду!..
Всхлипнула в последний раз, утерла кулачком покрасневшие веки, вздохнула. Ясь привлек ее к своему плечу.
— Успокоилась? Вот и ладно! Ты, как в другой раз затоскуешь, про меня вспомни: уж я-то тебя всегда любил.
Он понимает: не в том, конечно, ее печаль, что подруги турнули; и даже не в том, что она «еще маленькая». Просто наступил в ее жизни перелом, кончилось детство. Горюнец знает, такое случается иногда с подростками; сам в свое время переживал этот болезненный переход.
Сейчас девочка уже совсем успокоилась, даже не всхлипывает, просто молча сидит рядом и глядит далекими задумчивыми глазами на яркую полосу заката…
Так вот хорошо посидели ясным осенним вечером. А среди ночи кто-то оборвал его спокойный мирный сон. Резким движением он непроизвольно открыл глаза. Хорошо знакомая невидимая рука вновь стиснула дыхание, и не вздохнуть, ни охнуть…
В этот глухой, безмолвный час, в темной горнице, ему вдруг показалось, что эти минуты в его жизни — последние. Как будто в последний раз он лихорадочно окинул взглядом горницу: у стены смутно белеет широкая печь; на полу, на тканых половиках, на неровном дощатом потолке пляшут, кружатся бледные тени от листьев за окном — луна, видно, уже миновала зенит. На окне ветер раздувает белые полотняные занавески…
Совсем уже нечем стало дышать… он поднялся, пошатываясь, добрел до окна. Небольшая четкая луна в ярком ореоле словно запуталась в ветвях растущего за окном тополя. Ветер совсем слабый, едва вздыхает… Нет сил вдохнуть…
Что-то укололо в сердце, словно игла, словно пчелиное жало. «Митрась!» — мучительно подумалось ему. Что будет с мальчиком, если его вдруг не станет?
Совсем недавно Митранька весь в слезах примчался домой, бросился к дядьке, уткнулся мокрым лицом ему в грудь. И все повторял, захлебываясь от рыданий: «Дядь Вань, ведь ты не помрешь?.. Не помрешь, правда?»
Как потом выяснилось, это деревенские кумушки над ним разжалились: «Ах ты, сиротиночка горькая! Да как же ты один-то останешься? Янка-то вот помрет — куда тебе и деваться тогда?»
Горюнец тогда успокоил его, как мог, зато сам растревожился не на шутку: а ведь и в самом деле, куда Митраньке голову приклонить, случись что с ним?
Неумолимая рука наконец разжала пальцы: видно, и сама устала его мучить. Горюнец перевел дыхание, с наслаждением вдохнул горьковатый и свежий ночной воздух.
На лавке завозился Митрась, поднял с подушки всклокоченную голову.
У окна недвижно застыла белая дядькина фигура, на полу от нее тянется четкая в лунном свете сизая тень.
— Дядь Вань, что с тобой? Опять?.. — встревожился мальчик.
— Да нет, Митрасю, хорошо все. Ты спи… Я зараз тоже лягу.
Больше он не уснул; так и пролежал до утра, глядя как постепенно бледнеет, редеет ночная тьма, медленно превращаясь в ненастный серый рассвет.
А Митрась наутро не мог понять: то ли приснилось ему это, то ли и в самом деле он видел стоявшего у окна дядьку, и по его белой рубахе, голубоватой в мертвенном лунном свете, скользили сизые тени от листьев.
Он проснулся почему-то не сразу, рывком, как всегда, а выходил из состояния сна медленно и почти незаметно. Сквозь серую пелену закрытых век доносились до него смутные звуки: шаги, хлопанье и скрип дверей, дядькино невинное ругательство [что-то вроде «Старые мои кости!»]. Открыв наконец глаза, он понял, отчего сегодня так долго просыпался: утро выдалось туманное, пасмурное, небо было сплошь затянуто белесой пеленой облаков, и солнечный свет, пробиваясь сквозь них, не бил в лицо жарким лучом, а мягко рассеивался, растекался по горнице. Дядькина кровать была уже аккуратно застелена, подушка в серой суровой наволочке лежала сверху.
Митрась тряхнул растрепанной со сна головой, чтобы совсем проснуться, потом наскоро оделся и пошел на крыльцо умываться.
С огорода, поддерживая рукой полу будничной свитки, шел Горюнец.
— Добры рана, Митрасю! — кивнул он. — Разоспался ты нынче, я гляжу. Я уж и Лысулю нашу в стадо сам выгнал.
В подоле у него глухо постукивали друг об дружку около десятка твердых пупырчатых огурцов.
— Огурчиков вот набрал, — пояснил он. — Половину съедим, остальные с собой возьмем. Мы ведь с тобой нынче бульбу идем копать, ты не забыл? А ты беги покуда кур покорми, а я подсвинку корм замешу.
Куры сбегаются тут же, их даже звать не надо. Головы кверху задрали, шеи вытянули, распустили перья, клохчут, требуют. Цыплята за лето выросли, покрылись гладким пером, на головах прорезались зубчатые гребешки, и ростом уже почти с родителей. А казалось бы, давно ли были крохотными желтыми комочками на коротеньких ножках, с тонким писком бегавшими по двору; возьмешь в руки, и чувствуешь, как мелко дрожит крошечное горячее тельце, как часто бьется сердечко в тоненькие ребрышки.
Ух ты, ну и накинулись, будто их три дня не кормили! Особенно вон та, черная, с отвислым гребнем. Надобно отогнать ее, а не то всех цыплят затопчет.
— Цыц ты, бедовая! — Митрась топнул на нее босой ногой.
Курица испугалась, шарахнулась назад, распустив перья, но через минуту снова полезла к рассыпанному в пыли овсу, оттеснив двух молодок. Ну что ты с ней станешь делать!
Покормил Митрась кур, идет с пустым лукошком в хату, а в темных сенях уже что-то мягкое в ногах заплелось, запуталось; поглядел — Мурка промеж ног трется, глядит на него снизу, а в глазах зеленый хрусталь так и мерцает…
— Ну-ну! — Митрась небрежно погладил кошку. — Тебя уж нынче кормили, лопнешь!
На дворе меж тем послышались голоса — пришел кто-то из соседей.
— Митрасю, иди сюда! — позвал со двора дядька.
Митрась распахнул дверь и выскочил на крыльцо. Горюнец разговаривал с Васей Кочетом, только что зашедшим к ним на двор.
— Что, дядь Вань, выходим уже?
— Вишь ты, скорый какой! — засмеялся дядька. — Кули под бульбу сюда принеси, не то забудем.
Мальчишка снова исчез в хате.
— Эх, Ясю, своего тебе надо, — ласково и грустно улыбнулся Василь.
По лицу Яся промелькнула тень, темные брови дрогнули к переносице.
— Где его возьмешь, своего-то! Самому, что ли, родить? Да и этот — чем не мой? — голос его зазвучал глуше, словно мутным клубящимся облаком поднялась со дна памяти застарелая горечь.
Василек сконфузился, опустил глаза; стыдно ему стало, что он, здоровый и счастливый, растревожил больные душевные струны хворого друга. И тут же попытался отвлечь его от этой причиненной по недомыслию боли, заговорив о другом.
— Заступы у тебя готовы?
— Вон у прясла стоят, — хмуро откликнулся Горюнец.
Дорогой оба они молчали. Митрась с охапкой рогожных кулей в объятиях убежал вперед вместе с Андрейкой и Агаткой, младшей сестренкой Андрейки и Васи; издали до старших долетали их возбужденные голоса.
Солнце так и не выглянуло из-за туч; все кругом было опутано серой дымкой ненастья. Желтый тополевый лист, осыпанный рябью буреньких точек, с подсохшими и потемневшими краями, упал на дорогу с тихим сухим шелестом. Дожди еще не зарядили, и дорога лежала сухая, твердая, точно камень; остывшая, отяжелевшая за лето пыль уже не клубилась, как прежде, а лежала тонкой пудрой, и лишь когда ее задевала чья-то нога, пыль лениво, невысоко поднималась.
Василь безмолвно шел рядом, по-прежнему опустив голову и не глядя на друга. Горюнец видел лишь его порозовевшее ухо, и над ним — крупный пушистый завиток светлых волос. Жалко его, однако: идет, бедный, понурившись, и даже глаз поднять не решается. Какие у него ресницы потешные: длинные, круто загнутые, как у ребенка или теленка; у корней совсем черные, а на концах выгорели, и топырятся эти светлые кончики коротенькой белой бахромкой.
Горюнец слегка коснулся его плеча. Василек удивленно хлопнул своими бахромчатыми ресницами, с недоумением и смутной радостью уставился на друга:
— Что это ты, Ясю?
— Да так… Букашку снял.
— Покажи, какую?
— Да ну… Выбросил уже.
Вася не сводил теперь с него пристального и робкого взгляда. Немного помедлив, словно не решаясь, наконец спросил:
— Ясю… Ты на меня не сердишься? Ну, за то…
— Да брось ты! — успокоил Янка. — С чего мне сердиться?
И Василек опять счастливо заулыбался, словно прощенный ребенок.
А в поле земля была сухая, но мягкая, под ногами так и мнется. Картофельная ботва уже почернела, полегла, покрыла землю темной сетью.
Горюнец шваркнул в землю лопаты рядом с ворохом кулей, наваленных Митрасем. Мальчик выжидающе стоял тут же, сложа на груди руки.
— Вот гляди, Митрасю, — я буду копать, а ты выбирай: крупную сюда, мелкую — в этот мешок, знаешь, поди! Да смотри, хорошенько землю перетряхивай, чтобы ничего не осталось. Да гнилую в мешки не кидай!
Лопата легко режет землю, ворочая рассыпающиеся пласты, выскакивают из-под них крепкие желтобокие клубни. Митрась добросовестно ползает на коленях, выбирая картошку из развороченных гнезд.
— Много нынче мелочи уродилось, — отмечает он с невеселой заботой. В семенном мешке уже около четверти набралось, а в другом, где крупная, едва дно закрыто.
Вот мимо проходит Савка, толкает в спину:
— Куда такую здоровую в семена суешь? — слышит Митрась его окрик. — Такую есть можно. Лодырь он у тебя, Янка, вот что я тебе скажу! Худо работает.
Дядька в ответ промолчал, будто не слышал. Когда же Савка с сознанием выполненного долга гордо удалился, он лишь усмехнулся и развел руками:
— Ты глянь, какой пан полковник выискался! И все-то ему неймется!
Рядом — полоса дядьки Рыгора. В поле они вышли всей семьей, оставив дома лишь престарелую бабку Алену. Старшего, женатого сына Рыгор уже отделил, у того теперь своя полоска. Второй, Степан, живет еще в родительской хате. Вот он, чуть поодаль, лихо ворочает заступом; клубни из-под него так и катятся. У Степана широкие, налитые плечи, железные руки, мощная бычья шея. Русый чуб разметался по лбу, Степан то и дело отводит его рукавом. Вот он в упор поглядел на Горюнца, недовольно хмыкнул:
— Да ты, брат, никак и заступ держать разучился!
Митрась резко вскочил, глаза его вспыхнули.
— Кабы тебя столько лет во солдатах гноили… кормили бы гнильем да тухлятиной, да чуть что — батогами до полусмерти… Кабы прошел ты пешком столько верст, как он, ночуя во стогах да пустых амбарах, коркой сухой перебиваясь — поглядел бы я на тебя тогда, как бы ты с лопатой управился!
— Что? — Степан перевел на него свои близко посаженные блеклые глазки. — Тебя, клоп, спросить позабыли!
— Эй, хлопцы! — остановил его чей-то голос.
Это шел к ним дядька Рыгор, увидев, что назревает ссора. И в самом деле, Степан тут же умолк, едва увидел строго сведенные брови отца.
Тот, однако, даже не взглянул в его сторону, и подошел прямо к Янке.
— Ну как ты, сынку? — спросил он у Яся. — Все хорошо? Не задыхаешься?
— Да нет вроде. Ночью задыхался, а зараз ничего вроде. Да пока не страшно, а вот как дожди пойдут, снег мокрый повалит…
— Бог милостив — авось обойдется, — ободрил Рыгор. — Ты травки-то паришь — те, что Марыля давала?
Бабка Марыля, нынешняя ведунья, жившая теперь в лесной хатке, где прежде обитала бабка Алена, не так давно приходила в Длымь пользовать чье-то захворавшее дитя, и Янка попался ей навстречу. Старуха сразу приметила этого красивого, но явно хворого и не слишком счастливого парня и тут же рассыпалась перед ним в добрых советах, какие травки при его недуге лучше помогут. С тех пор Янка покорно глотал ее горькие отвары и добросовестно клонился над чугунком с горячей бульбой, дыша целебным паром и кутая при этом голову тулупом.
— Травки-то травками, — вздохнул Янка, — да только она еще и то говорила, что не простая у меня хвороба. То недоля злая, ее перстом я отмечен, никакими травками того не одолеть…
Рыгор хотел было что-то отметить, но тут с соседней полосы раздался недовольный окрик его жены:
— Эй, хозяин! Кончай лясы точить, работать бы шел! А ты, чахоточный, мужика моего от работы не отрывай смотри, а не то я те живо дыхалку поправлю!
Тетка Авгинья, не любившая Агриппину, к ее сыну тоже относилась неприветливо. Еще маленьким он внушал ей неприязнь — вероятно, оттого, что он с малолетства всем своим обликом — лицом, движениями, интонациями голоса — поразительно напоминал мать. К этому добавлялось еще и то, что ее муж Рыгор был привязан к этому хлопчику, словно к родному. Это очень задевало и обижало Авгинью, и она не раз попрекала мужа, что он-де, своих детей в глаза не замечает, а к Гранькиному присох. Впрочем, нельзя сказать, чтобы она Янку так уж ненавидела — просто не привечала. Он знал это и старался пореже попадаться ей на глаза. А Рыгора он очень любил, а после того, как в отрочестве лишился отца, привязался к нему еще крепче. Однако же, когда рядом оказывалась Авгинья, он смущался, умолкал и прятал глаза, лишь бы не видеть ее недовольно поджатых губ.
Рыгор отошел. Горюнец проводил его долгим взглядом.
С некоторых пор их связывала еще одна нить, о которой, видимо, знали лишь они двое.
Несколько дней назад, в короткую пору затишья, Горюнец впервые за два месяца пришел на могилу матери.
Ветви растущей над нею старой вишни словно пригнулись ниже, устав за лето. На ней был теперь тяжелый разноцветный убор, отливающий желтым, розовым, пурпурным, и лишь кое-где яркими пятнами мелькали темно-зеленые листья.
Под вишней, положив лицо на руки, сидел человек. Голова его была низко опущена, упавшие русые волосы закрыли лицо; весь он сгорбился, съежась под серой свиткой. Лишь подойдя ближе, Горюнец узнал в нем Рыгора Муляву.
Рыгор услыхал шорох опавших листьев от шагов Янки и поднял голову. И тут Янка заметил, что веки у него припухли, а глаза немного покраснели, отчетливее проступили в них тонкие красные прожилки.
— Дядь Рыгор, вы что же это?.. Плакали?.. — Горюнец присел рядом, порывисто обхватил руками его голову, прижал к груди.
Рыгор мягко освободился, с покоем обреченного посмотрел ему в лицо.
— Душа у меня болит, Ясю, — глухо проронил он.
У Янки тревожно дрогнули брови: что-то пришло ему на память.
— Так это правда? — тихо, словно не веря, произнес он.
— Да, сынку. Любил я ее… Агриппину. Да что было поделать? Женат я тогда уж был, Ясю. Я ведь старше ее много: она еще вырасти не успела, когда меня оженили. Разминулись наши судьбы, не сошлись. Уж более двадцати годов миновало, как я ее потерял, и все эти годы я по ней терзался. А теперь вот померла она — и для чего мне жить теперь? Доживать только осталось… Нет ее больше на этом свете, а змеюка моя законная жива, и долго еще жить будет.
Замолчал дядька Рыгор, и снова поползла по его щеке слеза, оставляя за собой тонкую извилистую дорожку.
Горюнец помнит, как опустил тогда глаза, и вдруг увидел вишней несколько ярких, в мелких крапочках, листочков — начал уже осыпаться ее пестрый осенний убор.
…Теперь он стоял, глядя, как удаляется на свою полосу дядька Рыгор, у которого слегка погорбились широкие плечи, поникла красивая голова. Он и сам знает, что в любом случае не было у него выбора. Сельская жизнь сурова и подчинена неумолимому закону; даже откажись Рыгор в свое время жениться на Авгинье, облюбованной матерью, все равно никто не позволил бы ему ждать несколько лет, пока подрастет его Граня, а у матери тем временем слабели бы руки, уходили силы…
Янка задумался: а как не вытянул бы он роковой жребий, не ушел бы в солдаты? Росли бы у него теперь детки, ждала бы с поля молодая жена… Кулина? Ну конечно! Он ведь первый хлопец был на всю округу, куда до него было Миколе! Повенчались бы с Кулиной, жили бы поживали… А между тем…
Совсем некстати вдруг мелькнули перед глазами темные косы, тонкие загорелые руки, легкий подвижный стан, сквозь подростковую угловатость которого уже отчетливо сквозила будущая стройность.
«А между тем подрастала бы где-нибудь на Галичевом дворе т в о я Граня», — с беспощадной насмешкой закончил кто-то внутри него.
И он ужаснулся, ощутив внезапно, какой коварно-непредсказуемой может быть судьба. Никто не может знать, когда она его настигнет. Хорошо, если вовремя, а вдруг с опозданием, как Рыгора? И будет метаться, биться в неразрывных путах давно окольцованный молодец, и будет, маясь тоской, ночами рыдать в подушку его юная избранница…
Весь день не покидала его эта гнетущая тяжесть, за которой он даже не замечал даже боли в усталых мускулах. Повсюду ему виделись то дядька Рыгор с застарелой болью в поблекших глазах, серых, как пепел догоревшей надежды, то легкий контур угловато-грациозной девичьей фигурки. А порой звучал в ушах негромкий и по-домашнему ласковый голос ведуньи Марыли: «Судьба, сынку, — она необорима…»
А тучи меж тем спускались все ниже, над недалекой рекой клубился дымчато-серый туман, а в деревне, сквозь ветви полуоблетевших деревьев, уже кое-где зажигались окна.