КАК РОДНАЯ МЕНЯ МАТЬ ПРОВОЖАЛА
От товарняка на соседних путях пахло мазутом и перекисшей капустой. Теплый ветерок казался сладким и горьким одновременно. Перрон гудел разноголосьем, топотом ног и переливами баяна.
Меня провожала мать. И Дина провожала. Они встретились впервые на этом суматошном вокзале, и я чувствовал себя не в своей тарелке. Маманя вздыхала. Дина глядела вниз и по сторонам, только не на меня.
— Сними, жарко, — сказала маманя, кивнув на мою новую кепку.
Кепкой-восьмиклинкой я прикрывал стрижку «под ноль». Не привык еще к «голове босиком», не почувствовал ее своей за те три дня, что в качестве будущих офицеров мы прожили на сборном пункте в палатках. Впрочем, «офицеров» — это с самым дальним прицелом, а пока — будущих курсантов, у которых на головах, почти у каждого, такие же восьмиклинки с пипочкой, как у меня. Только Сергей Гольдин выделялся соломенным брилем с загнутыми по-ковбойски полями.
С Сергеем мы, хоть и жили на одной улице, хоть и встречались когда-никогда, не приятельствовали. У него — своя уличная компания, у меня — своя. Но, увидев друг друга на медкомиссии, обрадовались, словно родне, и все время держались вместе среди скопища незнакомых людей. Серега как-то сразу почувствовал себя в той круговерти как рыба в воде и уже на другой день стал первым помощником военкоматского старшины-сверхсрочника.
Его провожали заводские ребята. Он был постарше меня, успел поработать на нефтяном заводе в бригаде «флотского дяди», как он назвал провожавшего его родственника. Тот уверенно стоял на кривоватых ногах — невысокий, дюжий, с черной челкой, в габардиновой куртке с замками-«молниями», из-под которой выглядывала тельняшка. Наверное, вся бригада была в сборе. Веселые и крикливые парни сбились в кучу, чуть в стороне от Сергея с Лидухой, подчеркнуто так отодвинулись: грех, мол, мешать в таком деле, как прощальное обнимание. И он в открытую и без смущения тискал свою лупоглазую Лидуху, обхватив руками, как клешнями.
В палатке Сергей сумел отвоевать местечко для себя и для меня в самом углу нар. Рядом со мной оказался молчаливый, толстогубый и весь какой-то несимметричный парнишка-мужичок.
— Зовут как? — крикнул ему, пристраивая соломенный матрас, Серега.
— Иван.
— Фамилия?
— Шестаков.
— Откуда?
— Из Бурзянского района.
— Тоже в офицеры захотел?
— Ага.
— Шамать хочешь?
— Ага.
— Держи, агакало! — и кинул ему кусок хлеба с вареным мясом.
— А сам? — спросил Иван.
— Мы с Ленчиком, — кивнул на меня, — перехватили...
Еще и десяти лет не прошло, как кончилась война. Голодуха у каждого из нас еще цепко сидела в памяти. Потому, когда была возможность, ели, даже если и не хотелось. Добирали за голодные годы, что ли?
Ваню Шестакова никто не провожал. Набычившись, он стоял в стороне и время от времени взглядывал то на нас, то на Серегу с Лидухой. Серега был весел и уверен в себе, он был красавец парень, он был хозяином сам себе и своей Лидухи. И успевал в то же время видеть все, что происходит вокруг.
— Иван! Сено жуешь? — крикнул он.
У Вани была привычка: когда ему тоскливо, шевелил толстыми губами, как будто жевал что-то.
— Кати к нам! — призывно махнул рукой Сергей. — Дам разок Лидуху поцеловать.
Та шлепнула его по губам. Сергей опять обхватил ее ручищами-клешнями.
«Как родная меня мать провожала...» — залился баян, и тонкий бабий голос перекрыл перронный гомон. А Лидуха так обнимала Сергея, что какой-то посторонний дедок прошепелявил:
— Оставь маненько, дочка! — и залился смехом в лад баяну.
— Не оставлю дед, — откликнулась та. — Что мое — то мое!
В руках у «флотского дяди» появились бутылка и граненый стакан.
— Племяш! — позвал он, как гвоздь вколотил.
— А! — тотчас оторвался от зазнобы Серега.
— Кончай лизаться! Айдате на посошок!
Серега подтолкнул Лидуху в круг, взял из рук родимого дяди стакан, передал ей. Она застеснялась, но моряк сурово произнес:
— Уважь!
Она отпила, передала Сереге. Тот поднес стакан к губам, но дядя его остановил:
— Погодь.
Он ловко достал откуда-то из кармана огромную деревянную ложку, больше напоминающую половник. Налил в нее из бутылки, чокнулся о стакан.
— Племяш! Жизнь держи в руках, — и показал, как надо держать, выставив вперед похожий на кувалду кулак, — не дай обогнуть никому! Гольдины и в океане не утопли. Будем!
Оба крякнули и хрустно заели луковицей.
— Милуйтесь! — приказал дядя.
«Как родная меня мать провожала...»
— Мне вашего дружка вон того жалко, — показала на Ваню Лидуха.
— Рыба ты моя, — сказал Серега. — Лупоглазая...
Все стриженные в этот полдень разъезжались по военным училищам кто куда. Нас троих определили (с нашего согласия, конечно) в зенитно-артиллерийское. Артиллерия — бог войны, это мы знали с уверенностью. И я, стоя рядом с матерью и Диной, тоже маленько ощущал себя «богом». Потому неловко мне было и совестно, когда маманя втолковывала на прощание, чтобы я кушал и был осторожен, чтоб командирам не перечил и ни с кем не связывался. Я мычал в ответ: буду, мол, хорошим и связываться ни с кем не стану. Дина молчала, переминалась с ноги на ногу. Я догадывался, что ей совсем не по душе весь этот разноголосый гам, Серегина лихость и даже то, что моя мать нет-нет да и бросала на нее спрашивающий взгляд: что, мол, сыну-то от тебя ждать? Уж не вертихвостка ли ты? Я так и понимал ее взгляды.
Лицо у матери было жалостливое. Волосы она зачесывала назад, и ото лба к уху заметно белел шрам. Шрам остался еще от военных времен, когда она ездила в деревню обменивать на еду кормовую соль. Мы и сами были деревенские. В город попали на четвертом году войны, когда мать поддалась на уговоры своей городской тетки. Однажды их отоварили на фабрике вместо зарплаты огромными белыми кусками соли. В деревне, считалось, было посытнее, и маманя поехала. Где-то по дороге от станции Белое Озеро к Уваровке и нагнали ее волки. Перепугалась, но мешок с солью не бросила. Бежала по дороге и не услыхала, не увидела, как вымахнула из бурана лошадиная морда. Очутилась мать прижатой к передку кошевки. Волокут ее сани по дороге, а перед глазами лошадиные копыта. Ничего, обошлось, шрам вот только и остался.
— Вы бы прогулялись, а я посижу вон на завалинке, — предложила она.
По-деревенски назвала завалинкой отмостки станционного здания. Так и не привыкла до конца к городу, так и тянуло ее в деревню, особенно по весне, когда земля пробуждалась к жизни и по-птичьи звенели ручьи.
— Идем, — сказала Дина.
Мы пошли вдоль перрона. Миновали тепловоз и остановились на гравии у перехлеста путей. И сразу отступила вокзальная толчея.
— А почему Ваня один? — спросила Дина.
— Он из Бурзянского района, — ответил я. — У него здесь нет никого.
Мы прошли чуть дальше.
— А я с лекций убежала, — шепнула Дина.
Я хотел ее поцеловать и не знал, как это сделать. Я всего один раз целовал ее. Это было после выпускного в десятом классе. Мы пригласили тогда на вечер девчонок из соседней женской школы. Как бы сказал Ваня, каждый — свою сударушку. Я дружил с Диной весь последний школьный год. Мы бегали на каток и даже однажды ездили на служебной машине ее отца на речку Дему. Там весь берег был в ромашках, бело-желтый кусочек земли, который я вспоминал потом и в заснеженной тайге, и в барханах Тау-Кума. И еще там были ее строгие мама с папой, которые спрашивали меня:
— Какую же вы, Леня, решили избрать жизненную дорогу?
— Пойду в военное училище.
— Вас привлекает форма?
Я не знал, что ответить. О форме я тоже думал. Представлял себя в хромачах, в синем галифе и зеленой гимнастерке, перетянутой ремнями. А на плечах — золотые погоны. И вспоминал при этом фронтовую песню, которую пели в деревне бабы, а запевала мать.
Бабы пели и плакали. А я уж точно знал, что придет время, и я приеду в деревню в офицерской форме и пойду вместе с матерью от соседей к соседям.
Да, форма меня тоже привлекала. Я так и сказал Дининым родителям, но добавил еще какие-то высокие слова про агрессоров. Это получилось у меня по-казенному, по-книжному. Ее большой папа нахмурился, а мама грустно покачала головой.
В тот солнечный день колыхалось море ромашек, колыхался у меня перед глазами затемненный подъезд ее дома, куда мы пришли после выпускного вечера. Потом я брел, опьяненный, по предутренним улицам. А с утра снова был у ее подъезда.
Она вышла как ни в чем не бывало, как будто и не было вчерашнего вечера. Когда я дотронулся до ее плеча, глянула так, словно сказала: «Разве мы с вами знакомы?..»
...Мы стояли на перехлесте путей. Она была грустная, как ромашка, заплутавшаяся на лугу. Потом странно взглянула на меня, требовательно так, будто желая в чем-то убедиться. И спросила:
— Ты сильный?..
А с перрона залихватски доносилось:
«Как родная меня ма-ать — эх! — провожа-а-ла-а...»
КУРСАНТЫ
Командир батареи поднял нас затемно и вывел в поле. Не успело солнце брызнуть, а мы уже приступили к оборудованию переднего края. Попросту говоря, рыли длинную, с изломами траншею.
То было плановое занятие по тактике. Учебный вопрос именовался очень длинно и мудрено, но суть была конкретная: на огневую позицию напал неприятельский десант, мы должны были уничтожить его. Противник десантировался на песчаную проплешину, сиявшую почти у самой вершины поросшего рыжей колючкой бугра. Держа карабины наперевес, мы выскакивали из траншеи и с яростью кидались наверх, но голос комбата вновь и вновь «выводил нас из строя». Мы откатывались назад и опять закапывались в землю.
Завтрак старшина Кузнецкий привез нам еще на рассвете прямо в поле — сухой паек, состоявший из банки консервов, пачки галет и двух кусков сахару. Само собой, что уже через три часа от сытости остались лишь приятные воспоминания. В предвкушении обеда мы обрушивались на ни в чем не повинную проплешину и осатанело крушили условного противника. К часу дня добили его окончательно и вернулись в городок.
Старшина батареи был свой же брат курсант, только со старшего курса. Он построил нас повзводно: впереди — выпускники, а мы в самом конце.
— Курсант Гольдин! — вызвал старшина. — Выйти из строя!
— Я! — выкрикнул Серега и, печатая шаг, вышел.
— Пятнадцать минут строевой подготовки. Занимайтесь со взводом!
— Слушаюсь.
Красиво командовал Серега:
— Р-р-равняйсь! Ссыр-ра!.. Отставить! Сс-ыр-ра!
Старшина критически посмотрел на строй, потом на Гольдина и решил вмешаться:
— Как держите головы? Подбородки вы-ше! Курсант Шестаков! Опять спите?
— Никак нет, товарищ старшина! — бодро ответил Иван.
Ваня любил поспать. Это все знали. Не только в батарее, но и во всем училище. Однажды на занятиях по противохимической защите мы долго сидели в противогазах. Потом преподаватель скомандовал снять их. Мы с облегчением стащили маски, и лишь Ваня, подперев подбородок руками, поблескивал стеклами в сторону преподавателя.
— А вас, Шестаков, не касается?
В классе повисла тишина, и в ней мы услышали легкое похрапывание...
Но в этот раз Ваня не спал. Он стоял рядом со мной по правую руку и во все свои голубые глаза таращился на старшину.
— Меня не обманет ваш небесный взгляд, — сказал между тем Кузнецкий. — Нечего на меня таращиться, я вам не девица в коротком платьишке.
Старшина выразился насчет взгляда очень точно. У Ивана на самом деле взгляд был какой-то особенный. Добрый, немного грустный, и голубым светом от глаз так и отливало. Иногда, особенно человеку постороннему, казалось, что глаза по ошибке попали на Иваново скуластое толстогубое лицо. Да и весь он был не шибко красивый, широкоплечий, коротконогий, лобастый, неизменно коротко, почти наголо, остриженный.
— Я только что видел, как вы дремали в строю, — продолжал старшина, адресуясь к Шестакову.
— Никак нет, — ответил Ваня.
— Курсант Гольдин, — обратился старшина к нашему товарищу, — спал Шестаков?
— Так точно! — громко выкрикнул Серега.
Я уставился на Гольдина и ничего не мог сообразить. Он что, с ума спятил? Это же вранье!
Я попытался поймать взглядом Сережкины глаза, но он с каменным лицом смотрел поверх голов.
— Вот видите, Шестаков. — Голос старшины отдавал металлом. — За нарушение дисциплины строя — два наряда вне очереди!
За что Кузнецкий невзлюбил Ивана, я не мог понять. Ну, медлительный, неповоротливый. Но разве в этом главное?
— Что вы жуете губами, Шестаков? — продолжал старшина. — Вы должны ответить: «Слушаюсь».
— Дегтярев, не мотайте головой, как конь на параде! — Это уже я попал в поле зрения старшины. — И вообще, что это за лошадиные манеры? Один жует, другой головой мотает... Чтоб служба не казалась медом... — раздельно и четко, словно подавая предварительную команду, проговорил Кузнецкий. — Нале-э-ву! Шагом... арш! Командуйте, Гольдин!
Вечером мы молча сидели в кубрике, так на матросский лад мы называли казарменное помещение. Слово «казарма» нам не нравилось.
Ваня уставился в одну точку; я листал, не читая, книгу. Гольдин подшивал свежий подворотничок. Вдруг Ваня встал, подошел к нему. Тот продолжал свое занятие. Но все же нервы не выдержали, поднял голову:
— Чего, Ванюша?
— Однако ты, Гольдин, Бобик, — и пошел на место.
— Что ты сказал?
— Бобик, — не оборачиваясь, уронил Иван.
У Гольдина дернулась щека; отложив гимнастерку, он двинулся за Иваном.
— Ты, Колода, повтори свои слова!
Это прозвище Шестаков заполучил с легкой руки Гольдина еще в «карантине», когда мы проходили курс молодого бойца. Кто-то отгадывал кроссворд и спросил!
— Сборник карт — что?
— Колода, — не задумываясь, ответил Иван.
— Сам ты — колода, — вмешался Серега. — Атлас.
А прозвище так и осталось.
— Повтори, Колода! — крикнул Гольдин.
— Бобик, — проговорил Иван.
Я видел, что сейчас Сергей стукнет его. Тот, видно, тоже это почувствовал, обернулся, набычился. Ниже Гольдина на целую голову, он стоял и смотрел, как тот надвигается.
Не знаю, что меня подняло с табурета. Я не считая себя храбрым и отчаянным, избегал школьных потасовок и не ходил «улица на улицу». Но что-то произошло во мне. Я вскочил и с разгона влепил Сергею прямо по красным губам.
Он не ожидал нападения, отлетел к кроватям, ударился головой о спинку. Я схватил табурет и завопил:
— Подойди только!
И тут же услышал:
— Курсант Дегтярев!
В проходе стоял старшина Кузнецкий.
— Курсант Гольдин, сходите в умывальную комнату и приведите себя в порядок. Курсант Дегтярев, через полчаса зайдите ко мне в канцелярию.
Разом все упало во мне, ноги стали тяжелые, а голова звонкой и пустой. Я успел подумать: «Отчислят». И эта мысль стучала в голове, как секундомер, все полчаса, что были в моем распоряжении.
Серега явился из умывальни с мокрыми волосами и распухшими губами. Глянул на нас исподлобья и стал снова пришивать подворотничок.
Иван пробормотал:
— Однако, не надо тебе было... Я бы сам...
В канцелярию я постучал минута в минуту.
— Опоздали на сорок секунд, — сказал старшина.
Я стоял у порога, опустив голову, а он разглядывал меня долго и пронзительно. Затем сказал, разделяя каждое слово:
— Офицер, не научившийся подчиняться сам и соблюдать воинскую дисциплину, армии не нужен. Следовательно, будущий лейтенант Дегтярев не нужен тоже. Об этом я доложу по команде рапортом.
«Отчислят», «отчислят»... отсчитывали секунды. Мелькнули в сознании слова матери: «Вот и вышел ты на самостоятельную дорогу, сына... Как и отец, военным будешь. Вот бы он порадовался...»
— Что бы сказали ваши родители, узнай они про ваш хулиганский поступок? — заговорил после паузы старшина. — Не погладили бы по головке. Драка — явление антисоциальное. Тем более в армии, где все регламентировано уставом, в том числе и взаимоотношения между сослуживцами. Еще генералиссимус Суворов говорил: «Сам погибай, а товарища выручай». А я очень сомневалось, что вы встанете грудью за товарища...
«Встану, — думал я. — И Суворов тут ни при чем. Так уж получилось. И, конечно, я виноват... Даже если отчислят, отслужу год срочную и снова в училище вернусь...»
— Вас Гольдин ударил? Оскорбил?
— Никак нет.
— Почему же вы кинулись на него?
— Шестаков обозвал Гольдина, а тот...
— Дегтярев! Не вижу логики. Один обзывает образцового курсанта, а другой бросается его же бить. А если б я не вмешался?
— Товарищ старшина!..
— Отставить разговоры! Отвечайте только на вопросы!
Ни на один вопрос я не смог ответить. Стоял, молчал и думал: «Отчислят».
Прежде чем отпустить меня, он снова сделал паузу и снова разглядывал меня, как диковинку. Наконец махнул рукой: идите, мол, и лицо его приняло брезгливое выражение.
После старшины меня ругал командир взвода старший лейтенант Скворцов. Ругал беззлобно, почти равнодушно, похоже, выполнял неприятную обязанность. Скорее всего, так оно и было, потому что наш командир взвода стал недавно чемпионом округа по борьбе и постоянно уезжал на тренировочные сборы. У него были свои заботы.
Вечером меня пригласил на беседу командир батареи. Это было самое страшное. Капитана Луца боялись все. Он никогда не повышал голоса, на беседу не вызывал, а «приглашал», и тем не менее при таком приглашении все трепетали.
Иван глядел виновато и грустно, и от его голубого взгляда становилось совсем тошно.
Я переступил порог кабинета и доложил командиру батареи о прибытии.
— Садитесь, рассказывайте.
Я не мог выдавить из себя ни слова, а он молчал, занимаясь на столе бумажками.
— Жду, товарищ курсант.
А я словно разучился говорить. Уставился на пепельницу, вырезанную из снарядной гильзы, да так и не отрывал от нее глаз.
В это время и раздался стук в дверь.
— Разрешите войти? — Гольдин вырос в проеме, лихо вскинул руку к козырьку и попросил разрешения обратиться: — Я по поводу конфликта...
Комбат с любопытством взглянул на него и сказал:
— Садитесь. Слушаю вас.
— Виноват во всем я, товарищ капитан.
— Ну, ну...
И Сергей стал рассказывать все как было. В том числе и о том, что старшина Кузнецкий несправедливо объявил курсанту Шестакову два наряда вне очереди.
Я плохо воспринимал суть разговора. Понимал только, что Сергей выгораживал меня во всем. Он говорил убедительно, с чувством собственного достоинства.
— Независимо от личных симпатий и антипатий, со стороны начальника всегда должно быть объективное отношение к подчиненным. А старшина Кузнецкий относится к Шестакову несколько предвзято. Я поддержал Кузнецкого и тоже был несправедлив. Это произошло скорее автоматически, по привычке повиноваться старшему. Я раскаиваюсь в этом. А признаться сразу же, перед строем, не хватило мужества. Но все равно справедливость всегда должна торжествовать.
Я слышал Гольдина и видел выражение глаз комбата. Как будто не я, а кто-то другой, со стороны, наблюдал всю эту картину. Казалось, в глазах комбата кроется смешинка. Словно он все предугадал заранее и только любопытствовал, так оно будет или не так.
Закончил Сергей словами:
— Я готов понести любое наказание.
— Ну что ж, хорошо, — сказал капитан Луц. — Вы свободны. — И когда тот вышел, спросил меня: — А что с дракой будем делать?
— Не знаю.
— Кто знать-то будет?
— Не знаю, — опять проговорил я.
— Н-да. Мало еще в вас военного, товарищ Дегтярев. А правильнее, совсем еще ничего нет... Где отец-то ваш погиб?
— В Прибалтике.
— Он тоже как будто артиллеристом был?
— Так точно. Дивизионом командовал.
— Я ведь тоже в Прибалтике воевал. Только командовал расчетом.
Замолчали. Он курил одну папиросу за другой. О чем-то думал. Мне он казался совсем непохожим на самого себя — строгого, недосягаемого капитана Луца.
— А в училище вы пошли по призванию?
— Так точно.
— Я внимательно за вами наблюдал. Но способностей особых пока не заметил... Какие просьбы у вас есть?
— Не отчисляйте из училища.
— Не отчислим.
Во мне дрогнуло все сразу. Я поднял голову и увидел кабинет. На стене висел портрет Владимира Ильича Ленина. Тикали ходики с гирькой на цепочке. Плавал табачный дым.
— Идите, Дегтярев. Месяц вам без увольнения в город. И будьте военным!..
Я вышел, словно хлебнувший хмельного. Верный Ваня ждал около дверей.
— Списывают? — спросил он шепотом.
Я тоже шепотом ответил:
— Нет.
Он снова тревожно уставился на меня!
— А куда?
— Никуда. Месяц без увольнения. Гольдин спас...
Когда это было?.. Время прошлось бедой краской но головам, белые снега запорошили хоженые тропинки, белые ветры разметали нас по белому свету...
Мальчишки всегда остаются мальчишками, а мы были ими, хоть и носили на плечах погоны. Подрались — помирились. На вечерней поверке я извинился перед Гольдиным. Сергей по собственной инициативе извинился перед Иваном. А старшина Кузнецкий отменил ему наказание — два наряда вне очереди, сообщив об этом, глядя поверх голов и с выражением брезгливости.
Месяц неувольнения был для меня ничто. Я и так не рвался в город. Сидел в воскресные дни в ленинской комнате и сочинял Дине письма. А к капитану Луцу стал относиться, как к богу. Готов был мчаться сломя голову, чтоб выполнить любую его просьбу.
С Сергеем мы поначалу не разговаривали. Но он сам подошел к нам однажды и сказал:
— Не надо меня кушать, земляки. Мы же все трое из Башкирии. Значит, почти братья, а?
— Чего там, — ответил Иван.
А я добавил:
— Спасибо, чума уфимская (было у нас когда-то такое выражение, у уфимских мальчишек).
Но все-таки дружбы у нас пока не получалось. Потому что Иван относился к Гольдину настороженно, хотя тот всячески выказывал ему свое расположение.
Где-то уже по весне, в конце первого курса, незадолго до первого училищного отпуска, мы участвовали в дивизионных учениях.
Несколько суток наша батарея перепахивала поле учебного центра. Наверху писались приказы, составлялись планы наступления и обороны. Выпускники были командирами, а мы все — рядовыми. Куда прикажут, туда и шли. Закапывались в землю, отражали налеты авиации «противника», бросали готовые ровики и опять куда-то перемещались, чтобы начать закапываться снова. Это называлось «производить инженерное оборудование». К исходу четвертых суток мы произвели пятое или шестое такое оборудование, забрались в палатку и, перебрасываясь словами, слушали, как шуршит о брезент мокрый снег. Я так намаялся, что не чувствовал в себе сил сдвинуться с места. Лежал с закрытыми глазами и видел улицу Пушкина в Уфе, мохнатый и медленный снег, тротуар, будто покрытый пуховой шалью, и две цепочки следов...
В этот самый момент откинулись полы палатки и появился старшина Кузнецкий. На этих учениях он как выпускник был дублером старшего лейтенанта Скворцова. Назначение его командиром взвода удовольствия нам, конечно, не доставило, но что поделаешь...
Этаким добреньким голосом он произнес:
— Желающие прогуляться есть? Связи с соседями нет.
Я втянул голову в плечи, да так и застыл, стараясь не шевелиться. И сразу же услышал голос Гольдина:
— Я готов, товарищ старшина.
— Кто еще?
Я с тоской взглянул на Сергея и поднялся. Собственно, мог бы и лежать, но какая-то сила заставила встать, и я обреченно подчинился ей.
В поле шел дождь со снегом. Случается в конце весны такая погодная несуразица — ни просвета в небе, ни надежды, что такой просвет появится.
Сергей отобрал у меня телефонную катушку и споро зашагал в темноту. Мы шли по кустарнику, вдоль глинистого, с рыхлыми снежными островками оврага. Шли бесконечно долго, пока не наткнулись на обрыв линии. Устранили повреждение и зашагали обратно.
Мне стало казаться, что все четверо суток я только и делал, что шел под этой нудной рассыпчатой моросью. И тут Сережка вдруг спросил:
— Ты Лидуху помнишь?
Конечно, я помнил Лидуху.
— Я ведь не люблю ее... — сказал он.
Я не ответил, потому что и не сомневался в том, что не любит. Мне хватало своего: писем, переживаний, воспоминаний. Наверное, все могло сложиться по-другому, находись мы с Диной рядом. Но армия, со своим жестким укладом, обостряла чувства; личное требовало выхода, и вся мягкость и нежность скапливалась в укромном уголке памяти, чтобы выплеснуться в письмах. И каждый эпизод маленького прошлого становился большим и значимым.
Когда Серега Гольдин сказал про Лидуху, я сразу же вспомнил Дину. Чтобы успеть к отходу поезда, она убежала с лекций. Я не догадался взять у нее портфельчик, и она все перекладывала его из руки в руку. Вспомнил, как мы шли с ней вдоль перрона. Миновали тепловоз, перрон и остановились на гравии у скрещения путей.
Исчезло чувство неловкости. Шумная вокзальная толчея отступила за тридевять земель, и мы остались на необитаемом острове.
— Ты сильный? — спросила она.
Я не ответил, хоть и был самым сильным в тот миг и мог сделать для нее все, что она ни пожелает.
— Я знаю — ты сильный, — сказала она. — И ты держи меня.
И я, ошалевший и глупый от счастья, взял ее за плечи и притянул к себе. Она смутно улыбалась и отрицательно качнула головой:
— Нет, нет, ты не понял... Не потеряй меня.
Я знал лишь, что все в тот момент было хорошо и когда-то станет еще лучше. Тепловозный гудок вернул гам и суету железнодорожного вокзала. Она обхватила мою голову и поцеловала как-то очень уж по-взрослому — в лоб, в глаза. И опять шепнула:
— Будь сильным...
— ...Не люблю, понимаешь, — вернул меня к действительности Гольдин.
Мы вышли на дорогу. Она вся была разъезжена тягачами. Сапоги вязли в грязи. Где-то далеко вспыхнула фара.
— Тебе хорошо, — продолжал Сергей, — у тебя все ясно. Как в уставе. Ты Дину любишь. Она — тебя. Ты кончишь училище, она — институт. Поженитесь... Слушай, а ведь вы не поженитесь. Знаешь почему? Потому что природа не терпит, когда гладко...
Я остановился, Сергей тоже. Увидел его лицо, прихваченное светом фар. Мокрый чуб из-под шапки. И совсем не гольдинский, какой-то беспокойный взгляд.
Потом разом ослепила темнота.
Мне стало вдруг почему-то жалко его, всегда такого уверенного. И то иронически-умное, что я подыскивал в голове, неожиданно сменилось советом:
— А ты напиши Лидке.
Он проговорил:
— Ты не обижайся, Ленька...
Сергей написал ей последнее письмо года через полтора. Это произошло где-то в начале третьего курса. К тому времени он уже стал старшим сержантом и командиром нашего отделения. По вечерам бегал на свидание к Ольге, которая ждала его около училищного забора. Я же добросовестно исполнял обязанности сторожа: если кто-то из начальства интересовался Сергеем, сломя голову мчался к ним, и через пять минут Сергей был на месте...
Ох, эта Ольга, антилопа глазастая! Доставила она Иванушке переживаний. Ведь это он познакомился с ней первым и привел в училище на вечер.
— А у нас, однако, клевером пахнет, — сказал Иван однажды.
Мы топтали в тот день полынный косогор, катали на руках свою 57-миллиметровую пушку и отдыхали в короткие перерывы, вдыхая густой степной запах...
— А у нас хариус водится в речке, — сказал он в другой раз, когда мы переходили вброд спокойную и тихую Быстрицу.
Или:
— А у нас, однако, глухари...
Скажет фразу и замолчит на несколько часов. Но я отлично представлял деревушку, прилепившуюся к крутому берегу реки, где Иван прожил свои девятнадцать лет. Сразу за околицей гористый перелесок. Там, наверху, и водились в речушке хариусы.
Иван очень хотел познакомиться с девушкой. Дважды Сергей приходил к нему на помощь. Но оба раза Иван возвращался со свидания насупившийся, уходил на стадион и сидел там на скамейке до самой вечерней поверки. Но однажды он пришел из увольнения, и я не узнал его: у него были другие глаза. Те же голубые, но вроде с зеленью, те же добрые, но пряталась в них какая-то хитринка, что-то лишь одному ему известное.
Он вдруг превратился в мальчика. И уже со средины недели смотрел на командира взвода преданно и просительно — в увольнение! Так было целый месяц, до того самого вечера...
Сейчас я понимаю Ольгу. Сергей просто ошеломил ее.
Был он парнем на редкость красивым. И не кукольной красотой, а настоящей, мужской. Вот сейчас, например, я никак не могу представить лицо Ивана, вижу только глаза. А Сережка лепится четко. Темноволосый, смуглолицый. Нос прямой и крупный и губы как нарисованные. К тому же в тот вечер ему долго кричали «бис», когда он, аккомпанируя себе на гитаре, спел про ту, которая совсем рядом «и все ж далека, как звезда».
Сначала Иван глядел на них скорее удивленно, чем обиженно. Потом рванулся из клуба, и я нашел его на стадионе.
Он не хотел видеть Сергея. Но я настоял на том, что мы должны по-мужски поговорить с ним.
Гольдин появился перед самым отбоем и молча подошел к нам:
— Я сволочь, да?
Он всегда умел обезоружить. Всегда находил единственные слова, после которых все шло не так, как предполагалось.
Мы молчали, выражая презрение. Он так и воспринимал наше молчание.
— Иван, хочешь, я не стану с ней встречаться?
— ?!
— Но и ты не будешь. Понимаешь? Тоже не будешь! Потому что нравлюсь ей я... Ну, чего ты молчишь?
Иван сказал:
— Чего там, любитесь.
И они стали «любиться». Мы с Иваном постепенно смирились с этим. А может быть, Иван и не смирился, только виду не подавал. Один раз, правда, сказал:
— Бросит он ее.
— Увезет, — ответил я.
Уже была последняя наша осень в училище, желтая и сухая. В редкие увольнения я часто бродил один в березняке на берегу Урала. Эта рощица называлась Беловкой, наверное, потому, что очень уж белые были у берез стволы. Однажды я и наткнулся там на Сергея с Ольгой. Они сидели на берегу. Луна перебросила через реку узкий светящийся мостик, и он пришелся как раз на рыбачью лодку, заякоренную на той стороне в зарослях камыша.
Сергей явно обрадовался мне. Да и Ольга сказала:
— Побудь с нами.
И я остался, хотя и подумал, что вдвоем им должно быть интереснее. Сергей спросил ее, видно продолжая начатый разговор:
— Так, значит, не знаешь, где живут синие зайцы?
Она качнула головой: нет.
— Вот окончим училище, и мы с Ленчиком (со мной, значит) поедем туда. Может, и Иван поедет. Там тайга и сопки. И синие зайцы. Хочешь посмотреть на них?
Ольга, конечно, хотела посмотреть на этих проклятых синих зайцев. Но она молчала. Теребила у себя на коленях Сережкину фуражку. Сказать «да» — значит, признаться, что она хочет за него замуж. Так оно и было. Мы видели это. И я, и сам Сергей, и Иван — все трое. Я даже сочувствовал ей и мысленно произносил: «Дура! Антилопа глазастая! Скажи, что тебе и здесь хорошо, постой за себя хоть маленько!»
— Ну, так хочешь посмотреть на них? — продолжал Сергей.
И она капитулировала, даже не в открытую, а как-то с неуверенностью, словно отдавая себя во власть Сергея и желая в то же время остаться самой собой.
— Можно и взгляну-уть...
Откуда Сергей вычитал про этих зайцев, я не знал. Но он еще Лидухе писал о них.
Я встал. Ушел.
Роща выглядела тоскливой и неухоженной. Лунный свет просеивался сквозь вершины, и белые стволы берез отливали желтизной. Даже траву будто припудрило бронзой.
Шел и вспоминал другую рощу, другой сентябрь. Сентябрь, в котором были Дина и я.
— Где же я буду учиться? — спрашивала она.
— Заочно.
— А где мы будем жить?
— Найдем, где жить.
— А мама?
— У мамы есть папа, — еще пытался шутить я.
— Нет-нет, Леня. Два года. Сначала сам посмотри. И сопки, и тайгу. И даже синих зайцев. Я видела синих кур. А синих зайцев твой Гольдин выдумал. Ну что ты? Ведь всего два года!..
И тогда, в отпуске, был под ногами сухой и хрусткий шорох, и теперь, когда я оставил вдвоем Сергея и Ольгу и шагал один меж белых стволов.
Мне не хотелось в училище. Ходил и ходил. И вел с Сергеем мысленный разговор. Я очень часто последнее время разговаривал с ним так, будто мы с ним шагали бок о бок и в то же время врозь. И слова наши — стукнутся друг о дружку и опять на свою тропу.
«Так что же ты хочешь от Ольги? Может быть, ошибаюсь, но мне кажется, ты уже добился всего. А еще что надо?» «Не люблю Лидуху», — передразнил я его. Будут синие сопки, синий лес и его виноватый голос: «А ведь я не люблю Ольгу».
Я представлял, как Сергей молчит. Представлял то, чего не могло быть на самом деле. И Сергей, оставаясь верным себе, часто говорил: «Терпение — посох удачи».
Я не понимаю. При чем здесь терпение? Да, это красиво — «посох удачи». Сергей наловчился последнее время говорить красиво.
— Скажи яснее, Серега...
Бронза с рощи чуть пооблетела, луна нахлобучила на себя шапчонку из легкого облачка.
— Все правильно, Леня, — сказал Сергей. — Из Ольги может получиться хорошая жена.
— Из Ольги получится забитая дура.
— Нет. Но она должна привыкнуть к тому, что я чуть выше. Равновесие бывает только в природе. А в семье всегда один раб другого. Подожди, не возражай, это приятное рабство.
— Ну и лезь в него сам, раз приятное.
— Есть люди слабые и сильные.
— Значит, ты — сильный?
— Да.
— А я?..
Вот тут Гольдин замолчал, потому что я не знал, как он может ответить. Да и сам я про себя ничего не знал. В чем она, человеческая сила? В кулаках? В голосе? В характере?
Кулаки у меня оказались крепкими. Я поверил вдруг в них после столкновения с Гольдиным, исчезли робость и нерешительность, когда надо было постоять за себя. Записался в секцию бокса, попал в «мухачи», и тренер каким-то образом обнаружил задатки.
А вот насчет голоса было похуже. Не получалось командирского голоса. И старшина каждый раз брезгливо делал замечания:
— Не созывайте кур, Дегтярев! Не пускайте петуха!..
Ну, а что касается характера — тут было вообще темно. И мне вспоминался один человек с черной заплаткой вместо правого глаза. Его привела перед самой Победой в нашу двенадцатикомнатную коммуналку рыжая Раиса, самая молчаливая из всех соседок, которую пацаны прозвали за худобу Фанеркой. Ходил он в бекеше нараспашку, из-под которой слышался звон медалей, в кубанке на самом затылке. Первую неделю Фанерка плакала от радости, потом разом перестала быть тихой и стала визгливо костерить своего орденоносного Филиппа на всю коммуналку, гоняясь за ним с кочергой по длинному коридору. А он — высокий и весь заслуженный — только втягивал голову в плечи и шепотом говорил:
— Раис, ну перестань. Раис...
Так есть у человека характер или нет? Или на фронте его легче проявить? Может, на житейских перекрестках требуется что-то другое?
И себя примерял на Филиппа, негодуя на него и с пониманием сочувствуя. А Дину невольно ставил на место Раисы. И тут уж совсем запутывался насчет характера. Может, его и не было у меня вовсе? Может быть, терпение и есть «посох удачи» для слабых? Или для сильных — тоже? И что можно высидеть терпением?..
Дни между тем катились по хорошо наезженной колее училищного распорядка. Это теперь кажется, что они пролетели в один миг. А тогда мы считали каждый обеденный компот, оставшийся до выпуска в лейтенанты. Казалось, что со звездочек на погонах пойдет новый отсчет жизни. Да и сама жизнь рисовалась розово, как восход солнца. Время в учебных классах тянулось, словно хромая кобыла по раскисшей дороге. На полигоне бежало побыстрее. Там, спрессованное до предела, оно сосредоточивалось в одной точке под названием «конус».
Это — большой тряпочный рукав, буксируемый самолетом. Мы вели по «конусу» из своих зениток огонь; наблюдатель из полигонной команды засекал в ТЗК прохождение трасс, и каждый расчет получал оценку. Высшим проявлением мастерства было сбить «конус».
Один раз мы сбили. Это случилось в последний наш училищный выезд на стрельбы. Мы с Иваном работали за наводчиков: он — по вертикали, я — по горизонтали. И когда рукав, вдруг усохнув, стал падать, все замерли, не веря в это чудо, потом одновременно взорвались упоенным «ура!».
Бывает же радость в жизни, которая запоминается на годы. Молчаливый и неповоротливый Ванька в тот час плясал, неуклюже подпрыгивая. Перед моими глазами мелькали то небо, то пушки на позиции, то лицо капитана Луца, с улыбкой глядевшего, как меня всем расчетом подкидывали вверх. Только Серега Гольдин стоял чуть в стороне, снисходительно так посматривал, словно на детскую забаву. Он в те дни исполнял обязанности старшины батареи, решал какие-то хозяйственные проблемы и в стрельбах не участвовал.
Качали меня не очень бережно, потому я неуклюже опустился задом на землю. Нагретый солнцем песок дышал теплом. И все улеглись на него с полным чувством удовлетворения: все сделали как надо, все выполнили как надо. И вообще, все в жизни — как надо. Стрельбы закончились — не по чему больше вести огонь. Прямое попадание — это не фунт изюма, это пятерка всей батарее, дорога на зимние квартиры, откуда наш временный старшина Сергей Гольдин поведет нас через весь город в баню. И мы, намеренно не глядя на девчат, столпившихся на тротуарах, будем дружно и двуголосо петь о том, что артиллерия — суровый бог войны.
А невыпитых компотов оставалось все меньше и меньше...
Я всегда любил смотреть на освещенные окна. Они обязательно хранили чьи-то тайны, и тени на занавесках воспринимались, как бесплотные духи из «Тысячи и одной ночи».
Когда-то одно окно было для меня окном Надежды. Из него на улицу падал зеленоватый свет. Иногда на подоконнике появлялась большая цветочная ваза. Значит, она заметила меня... Значит, выбежит на улицу, и я буду ждать ее за углом. Сколько раз я ждал ее там во время двух своих отпусков! Мы уходили в скверик, где была старая, заброшенная скамейка, на которой я выцарапал ножом букву «Д».
Я лежу на своей солдатской кровати и не сплю. Иван тоже не спит. Совсем разучился спать знаменитый соня. Наши кровати стоят вплотную. Стоит протянуть руку — и можно до него дотронуться. Три года мы спим так. Он знает про Дину столько же, сколько и я. Худо тебе, Иван, если ты делаешь вид, что спишь. Я тоже делаю вид. А сам вспоминаю окошко детства и окошко моей Надежды.
И еще представляю огромное-преогромное окно служебного кабинета, в котором лежат курсантские дела. Мы ждем приказа о производстве в офицеры. Нам уже выдали офицерскую форму, и мы, протянув под курсантский погон портупею и смачно поскрипывая хромовыми сапогами, заполонили весь город. Только денег у нас еще нет. И золотистых погонов с двумя звездочками. Самыми маленькими звездочками, которые сменятся когда-то большими. Самыми ожидаемыми, хотя кто-нибудь из нас, не выдержав солдатских тягот, вспомнит с жалостью к себе и даже раскаянием. Самыми дорогими звездочками, цену которых никогда не превысит и генеральская звезда...
А «посох удачи», то бишь терпение, то гнулся, то потрескивал. Не хватало у нас терпения. Уже и новенькие стриженые первокурсники появились, на которых мы глядели с высоты своего выпускного положения и называли между собой цыплятами.
Все жданки прождали, а все равно приказ о присвоении лейтенантских званий застал вроде бы даже врасплох. И когда дежурный по училищу объявил сбор в клубе для вручения погон и распределения по округам, все выпускники даже подрастерялись и попритихли.
Мы уселись в зале все трое рядом, глядели то на президиум с нашим стареньким генералом во главе, то на большую таблицу, извещающую, сколько и в какой округ будет направлено выпускников училища. Почему-то меньше всего было вакансий в Прикарпатский округ. А раз меньше, значит, больше всего желающих.
— Андреев! — вызвал начальник штаба первого.
— Прикарпатский, — ответил тот и рубанул строевым по клубному асфальтовому полу к президиуму, где генерал вручил ему погоны и диплом первого разряда.
Сначала зачитывали список тех, кто закончил училище по первому разряду и имел право преимущественного выбора места службы. Из того, что есть, конечно. Мы с Сергеем тоже можем выбрать округ, где начнется наша служба. Иван не дотянул, но все равно мы все трое уже решили, что едем на Дальний Восток. Желающих туда немного, так что и до Ивана очередь дойдет.
— Ты слышишь, все Прикарпатский выбирают, — говорит Сережка.
— Ты слышишь, Иван, — говорю я, — все Прикарпатский выбирают.
Сергей поворачивается ко мне:
— А ведь мы дураки. На Восток всегда можно успеть.
Я машинально киваю головой.
— Киевский...
— Прикарпатский...
— Вот она, Синяя птица, Ленька! Слышишь, где живут Синие птицы? — шепчет Сергей.
— Зайцы, — поправляю я.
— Нет, птицы. Зайцев я придумал, чтобы не повторяться. Метерлинк «Синяя птица».
— Северо-Кавказский...
— Прикарпатский...
— Давай махнем в Прикарпатский, а, Лень?
— Ты что, Сергей? Нас же трое!
Взгляд у него виноватый и беспокойный, как тогда, в поле во время дождя, при свете фары.
— Слышишь, — продолжает он, — пока молодые, хоть Россию посмотрим. Понимаешь, право выбора! Больше права выбора не будет.
Я сижу словно оглушенный. Меня заворожили слова «право выбора». Падает сверху, бьет сбоку, сзади: «Прикарпатский», «Одесский», «Прикарпатский»... Иван, ткни меня, чтоб я очнулся. Уже вызывают лейтенантов на букву «Г». Я прихожу в себя и гляжу на Сережку. Сейчас вызовут его.
— Гольдин!
— Прикарпатский.
Еще можно крикнуть, что ты ошибся. Все можно как-то повернуть. Пока еще нас трое. Иван опустил лобастую голову. Я сижу посередине между ними и не вижу ничего, кроме сцены. Сейчас настанет моя очередь.
...Я оглядываюсь сегодня на того лейтенанта и понимаю, что он просто-напросто мальчик. Только этого не видно, ведь ему двадцать лет, а на его погонах две звездочки. Военная форма — символ мужества. Этот мальчик думал, что он — мужчина, но он еще не был им.
Оглядываюсь на того Леньку Дегтярева и возвращаюсь к нему, в душный и шумный зал военного училища...
«Да, это мое право — выбирать, — думал я. — Куда хочу, туда и еду». Что оно такое, Прикарпатский? Мягкий климат и много садов?.. А Сережка уже выбрал. «Ты Лидуху помнишь?» В Прикарпатском округе тоже горы. И, кажется, даже кедры. «Терпение — посох удачи». А может, право выбора — посох удачи? Мать мне когда-то говорила: «Удачи тебе, сынок».
— Дегтярев!
— ...
— Дегтярев!
— Прикарпатский.
Ну вот и все. Почему ты не смотришь, Ленька, на Ивана? Тебе стыдно? Скорее бы закончилась эта перекличка! Ты что-то потерял, Ленька?..
— Все в порядке, Ленчик! — говорит Сергей. — Синие зайцы от нас не уйдут!
Так что же ты потерял, Ленька?
— Понимаешь, Иван...
— Все правильно, Леня. У тебя же первый разряд...
...Голубые Иванушкины глаза... Грустные Иванушкины глаза... Он уехал на Дальний Восток.
ОТСТУПЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Когда наступает вечер, синий, как воды в горном озере, когда звезды становятся похожими на спелые алма-атинские яблоки, я заставляю себя вспоминать далекий город.
...Девчонка идет по лужам. На руку наброшен плащ-непромокайка, в другой туфли-гвоздики. Плевать девчонке на дождик! Разметал он у нее прическу. Идет она, спеленатая мокрым платьем, одна посреди улицы и улыбается сама себе. А на автобусной остановке стою я. И глаз не могу отвести от выросшего из дождя чуда. День скатывается в сумерки, День опять что-то уносит.
Минуты уходят, как уходит все, кроме памяти. Девчонка уходит в дождь с наброшенным на руку плащом... Стой, планета! Кончай крутиться!
И взрослый, уже седеющий мужчина отправляется за чудом...
Вот что я заставляю себя вспоминать. Заставляю. Сотни клавиш в памяти. Задержалась на одной рука. Песок и уставшие мальчишки в гимнастерках с белыми разводами.
— Ты знаешь, — говорит курсант Гольдин, — когда-нибудь мы станем солидными мужчинами и будем вспоминать вот эту дорогу и даже этот песок. И будем считать, что были счастливы... Ты опять думаешь о ней?
А что такое счастье? Как обнаружить его не в прошлом, а сейчас, сию минуту, чтобы потрогать руками?
Я не слышу, о чем говорит Сережка. Вернее, слышу. Но это нисколько не мешает мне видеть наш длинный, как коридор, школьный зал, серьезную девочку в очках и слышать вальс Хачатуряна. Вот тогда я был действительно счастлив.
— Все равно станем вспоминать, — продолжает Гольдин. — Точно, Иван?
Иван не откликается, руки раскинул, под головой противогаз, рядом сапоги с портянками.
— Спишь ты, что ли, Иван?
— Нет.
...— Ты помнишь наши марш-броски? — спросил меня Иван пять лет спустя.
— Помню.
— Хорошее было время, однако.
Он очень изменился за пять лет. Исчезла в нем несимметричность. То ли он весь вытянулся, то ли современная прическа его так изменила. Лишь глаза остались все те же, но уже не казались попавшими на его лицо по ошибке.
Я приехал к нему на Дальний Восток во время отпуска, и мы трое суток прожили в тайге на берегу реки. Один берег у нее был скалистый и весь седой, словно годы не обошли даже камень метой времени.
Мы стояли на этом берегу, забыв про удочки, про листопад, про женщин.
— Хорошее было время, — повторил он.
Мы всегда говорим: «Вот вчера...» Мы всегда торопимся в завтра, забывая, что обычный сегодняшний день станет золотым вчерашним. Мы сидели на берегу реки и вспоминали. Но скоро-скоро эти минуты вторгнутся в нашу память и покажутся сном, сбывшейся на миг мечтой... Стой, планета, кончай крутиться!
— А Дина как? — спросил Иван.
Это она пришла в мою жизнь из длинного, похожего на коридор, школьного зала. Пришла за много лет до того, как из весеннего дождя выросла девчонка, спеленатая мокрым платьем.
ЛЕЙТЕНАНТСКИЕ ЗВЕЗДЫ
Прямо за околицей начиналось поле, затем бугор и опять поле. И уж потом глазу открывалось двухэтажное здание. Это был штаб полка. Поодаль от него параллельными рядами стояли приземистые бараки-казармы. Ближняя к штабу была наша. Здесь мы с Сергеем начали свою офицерскую службу.
Жили на частной квартире у тети Маруси. Домой приходили поздно. Мылись, брились и отправлялись к церкви. Там, на небольшом пятачке, молодежь устраивала танцы. Иногда к танцующим присоединялся и батюшка, парень лет двадцати трех, по имени Андрей. Был он худой и долговязый, а в общем-то такой же, как и все. И иногда Сергей заводил с ним разговор:
— Послушай, Андрей, зачем ты подался в попы?
Тот отмахивался и скалил зубы. А Сергей допытывался:
— Из-за денег, да? — И, не получив ответа, подъезжал с другого бока. — Но ты хоть в бога-то веришь?
Батюшка опять скалил зубы, и в конце концов Сергей прозвал его Скалозубом.
Может быть, Скалозубу дали нагоняй за непоповское поведение или по какой другой причине, но вскоре он обзавелся матушкой, привез со станции Таньку-буфетчицу и остепенился. Я тоже собирался во время отпуска «остепениться», но это было за дождями и метелями, будущим летом.
«Не загадывай, а то не сбудется», — сказала мне однажды во время отпуска Дина.
...Мы сидели на берегу тихой речки-чистюли Демы, там, где когда-то были с ее родителями. Луговина по-прежнему была усыпана ромашками, и редкие паутинки висели в воздухе.
— Не загадывай, а то не сбудется.
Ветер свалился из ниоткуда. Бело-желтое озеро на лугу колыхнулось. Просигналил дальний гудок автомобиля, она зябко поежилась, словно не одни мы были, а под надзором.
Она была примерной дочерью и всегда оглядывалась на маму. Мамы — это счастье. Мамы — это пристань, куда хочется прибиться после бурного плавания. Мамы — это все. Но они, бывает, ошибаются. И тем чаще, чем больше любят свое ненаглядное дитя...
Настанет ли то лето, которое она пообещала мне и которое прячется за будущими дождями и снегами?.. Разноцветные конверты мои, как листья осенью, — только в одном направлении. И всего два письма от нее...
Бывали дни, когда с наступлением темноты охватывала хандра. Тогда, приходя домой, Сергей жаловался на свою судьбу:
— Изменили мы, Ленька, синим зайцам! Там, понимаешь, хоть сопки, горы, реки... А тут... чер-рнозем!
«Чернозем» звучало у него как ругательство.
Я уже понял, что мы сваляли дурака. Мне даже приснилась однажды горная река, охваченная голубыми скалами. И на самой вершине прижался к камням удивительный заяц. Сергей целился в него из карабина и все никак не мог выстрелить. Потом этот синей расцветки заяц вдруг взвился в воздух и очень медленно полетел вдоль реки.
Я описал Сережке свой сон, и он ни с того ни с сего сказал:
— Возьму и вызову Ольгу.
— Не вызовешь, — ответил я.
— А вдруг? — И сразу задний ход: — Правильно, не вызову. Я сначала посмотрю, как вы с Диной жить станете...
Что бы ни было накануне, утром Сережка вскакивал в шесть часов, стаскивал с меня одеяло и оглушительно орал в ухо:
— Подъё-ом!
Мы бежали в трусах к пруду, два километра в один конец. Впереди — Сергей, за ним — я с одной-единственной мыслью: «И зачем это мне?» Сергей с размаха плюхался в пруд, успевал окатить меня водой, и лишь тогда я окончательно просыпался. На обратном пути нас каждый раз встречала древняя старуха, грозила вслед кулаком и кричала:
— Кальсонщики!
А мы и зимой и летом ходили в трусах.
Наверное, только та старуха и не любила его во всем селе. Остальным же он пришелся очень ко двору. А хозяйка, та через месяц так и звала его:
— Зятек.
Только дочери у нее не было — померла.
Все мои подчиненные были расчетом станции кругового обзора. Мы называли ее ласково «Мостушкой». Было у нее похожее условное наименование. Теперь уже эти старушки давно сняты с вооружения, но тогда наша станция считалась вполне на уровне передовой техники.
«Мостушка» представляла собой зеленую коробку на колесах с выброшенной вверх ромбовидной антенной. Внутри голубели и зеленели экраны индикаторов, которые надежно показывали воздушную обстановку. Если на позицию шел самолет «противника», на экране появлялась отметка от цели; оператор считывал ее координаты, и они тут же передавались на станцию орудийной наводки.
Конечно, отметка от цели появлялась на экране не сама по себе. Цель нужно было еще поймать. Это зависело целиком от нас.
Так я и сказал подчиненным при нервом знакомстве. И даже повторил для убедительности.
Речь свою я приготовил заранее, отрепетировал ее перед зеркалом. И получилось совсем неплохо. Потому, высказав все, что запланировал, я стал всматриваться в лица, пытаясь определить, какое впечатление она произвела.
Но ничего не определил. Лица как лица, глаза как глаза. На правом фланге сержант Марченко, большой, быкообразный, вислоухий. На левом — щупленький, белобрысый, почти безбровый, с морщинками на лбу солдат. Я невольно задержался на нем. Что-то мне не понравилось. Вроде бы и ремень затянут как положено, подворотничок чистый, пилотка на месте... Снова вернулся взглядом к Марченко. Спросил:
— Вопросы есть?
— Так точно, — сразу же откликнулся тот с левого фланга. — Рядовой Гапоненко. Разрешите узнать, вы женаты?
Я мог ожидать какого угодно вопроса, только не этого. Потому, вместо того чтоб сказать что-нибудь веское и внушительное, например, «к службе это не относится», я растерялся и ответил, словно начальству:
— Никак нет.
И сразу же понял, чем он мне не понравился: нахалинкой. Она была во всем его облике: в том, как он стоял, как смотрел, как держал руки.
— Отставить разговоры! — сказал я, хотя никто в строю не произнес ни слова.
После «знакомства» мы прошли в кабину станции. Я включил питание, щелкнул тумблером, сделал все, что полагалось по инструкции. Но на экране вместо порядочной развертки получилось что-то непонятное.
— Так-с, — сказал я, — посмотрим, в чем тут загвоздка.
Открыл блок, потом второй, третий. Пробормотал: «М-да, видно, тут дело нешуточное». Достал схемы, разложил на полу и вслух стал рассуждать, куда и откуда поступает «сигнал». Гапоненко склонился вместе со мной и сочувственно поддакивал. Еще через полчаса он произнес робким голосом:
— Разрешите мне посмотреть?
«Тоже мне смотритель!» — подумал я, хотел сказать, чтобы не мешал. Но тут же сообразил, что это и есть учеба, пусть не по расписанию, что солдаты тоже должны подковываться теоретически, а не просто включать тумблеры и считывать данные. Я сказал:
— Попытайтесь, Гапоненко, — и с некоторой снисходительностью стал наблюдать, как он выдвинул блок питания, ковырнул несколько раз отверткой, снова задвинул.
— Можно включать, товарищ лейтенант.
Скорее механически я защелкал тумблерами, нисколько не веря, что неисправность устранена, и все же смутно подозревая, что так оно и есть. Ждал, когда засветится экран, и заранее конфузился от своей беспомощности.
Так оно и произошло: тонкий лучик побежал по круглому индикатору. Я глядел на него, наливаясь малиновым цветом. Хорошо, что в кабине было темно и не видно моей растерянности.
Не сразу я узнал, что Гапоненко заранее подготовил неисправность, чтобы проверить мои знания. А их-то у меня как раз и не хватало. В училище нас с этим типом станций просто ознакомили. Доучиваться надо было на месте. Здесь бы мне и сказать об этом! Обратиться за помощью к подчиненным, к тому же Гапоненко, благо технику он не просто знал, а прямо-таки чувствовал. Помоги, мол, друг!
Целыми сутками я сидел в кабине, уткнувшись в схемы и переплетения проводов. И даже когда он однажды что-то попытался мне подсказать, сухо отказался от его помощи.
Впрочем, произошло это не только из-за моего самолюбия. Больше по другой причине. Из области, как говорится, морально-этической. Наши с ним отношения к тому времени успели настолько осложниться, что я просто не мог принять его снисходительную помощь.
Через неделю после нашего знакомства он подошел ко мне, доложил по форме и сказал, что хочет жениться. Как поступать в таких случаях командиру взвода, я понятия не имел.
— Ну что ж, — произнес я. — Желаю вам счастья!
— Мне бы увольнительную, а счастье потом, — улыбнулся Гапоненко.
— Да, да, — сказал я и сунул руку в карман.
Начальник штаба дал мне два бланка увольнительных записок, которые я мог использовать в непредвиденных случаях. Вот и появился такой случай: женитьба — дело серьезное.
— В общем-то я еще не в загс, — сказал Гапоненко. — Пока только родителям ее представиться. Они специально для этого из другого района приехали.
— До отбоя хватит? — спросил я.
— Так точно, — молодцевато ответил он.
Когда прошла вечерняя поверка и до отбоя оставалось пятнадцать минут, старшина батареи спросил меня:
— У вас Гапоненко не жениться отпрашивался?
— Жениться. А что?
— Попадет вам завтра, товарищ лейтенант. В прошлый раз, когда он был в самоволке, тоже говорил, что жениться.
— Что же делать?
— Ждать. Авось явится вовремя. А если не явится, экстро сообщить командиру.
Старшина любил умные слова и произносил их с нажимом и особой значительностью. Впрочем, это не мешало ему быть по-житейски мудрым. Был он призыва последнего военного года, успел захватить одним боком японскую. Одним боком — в самом прямом смысле, потому что остался на боку рваный рубец от минного осколка...
Часы показывали десять, а моего подчиненного все не было.
— Между прочим, женитьба для солдата срочной службы весьма не поощрительна, — сказал старшина. — Только с личного разрешения командира части...
Гапоненко опоздал на полчаса и пришел навеселе, когда мы уже собирались звонить полковнику. Я тут же начал отчитывать солдата, но старшина взял меня за рукав:
— Пусть проспится, что с него спрашивать?
Это было первое ЧП в моем взводе. Я отделался внушением. Гапоненко — двумя нарядами моей властью.
Дней десять после этого случая он не беспокоил меня. А потом, помню, была суббота, за мной в полночь прибежал посыльный. Я вернулся домой всего-то часа три назад, все осваивал свою «Мостушку», и недоумевал, что бы такое могло случиться?
Дежурным по полку был Сергей Гольдин. Он встретил меня у КПП и «успокоил»:
— Готовься к ОВ, твой Гапоненко шинель вместо себя одеялом на кровати укрыл.
ОВ в такой ситуации означало «очередное вливание». Все законно: мой подчиненный ушел, мне и получать.
— Дуй к Хачу, — сказал Серега. — Он пищеблок проверяет.
Хач — это наш командир полка полковник Хаченков. Я нагнал его уже по дороге от столовой к штабу. Был он низенький и, как однажды выразился Сергей, «плотно спрессованный шустрый мужчина преклонных лет». Я доложил о прибытии, он ничего не ответил, только свирепо крутнул головой: шагай, мол, за мной. Молча поднялся по ступенькам штаба, прошел в свой кабинет, вдоль стен которого, словно солдаты-одногодки, выстроились стулья. Сел за стол, снял фуражку. Снимал он ее только в минуты крайнего раздражения. И вот теперь мне представилась возможность разглядеть редкий седой ежик на бугристой голове и чуткие округлые уши, вызывавшие представление о локаторах.
— Ну, лейтенант Дегтярев, рассказывайте, — сказал полковник, — как вы воспитываете своих подчиненных.
Азы службы я уже усвоил и счел за нужное ответить:
— Виноват, товарищ полковник.
— То-то, — смягчился Хач. — Моя машина в вашем распоряжении. Сорок минут сроку. Найти Гапоненко и привезти в расположение.
Я вспомнил, что утром Гапоненко подходил ко мне и просился в увольнение. Но я не отпустил его и даже ехидно спросил: «Не жениться ли?» Мне еще показалось, что по губам его скользнула усмешка. Вот она в чем проявилась, усмешка-то.
Искать Гапоненко я поехал в село Лугинки. Там, на ферме, как сказал сержант Марченко, работала его симпатия.
Но надежды мои не оправдались. На ферме была только старая бабка, в клубе его тоже не оказалось. На околице какая-то пара шарахнулась от автомобильных фар. Мы остановились, и я крикнул в их сторону:
— Гапоненко!
— В глаз захотел, что ли? — рявкнул бас.
— Извините.
Через тридцать девять минут мы возвратились в полк. Гапоненко уже стоял перед полковником. Явился он самостоятельно.
На другой день я получил выговор в приказе «за слабую воспитательную работу с подчиненными». Гапоненко посадили на гауптвахту.
А лейтенант Сергей Гольдин шагал между тем в гору. И я нисколько этому не удивлялся. Умел он как-то все делать ловко, эту ловкость замечали, и он сам знал, что замечают. Чем сложнее была обстановка, тем увереннее он чувствовал себя. Я завидовал этому его качеству и злился на себя за то, что завидую. Потому что чувствовал внутреннее несогласие с тем, что он делает, чего добивается, о чем говорит. Нет, не «о чем», а как говорит.
Его восхождение в передовики началось с зеленых мыльниц.
Это случилось примерно через месяц после нашего прибытия в полк. Хаченков явился в тот день в казарму еще до подъема. Он вообще частенько наведывался в полк по ночам. Жил бобылем или вдовцом, и никаких интересов, кроме служебных, у него не было. Поговаривали, что семью потерял в войну, что исчезла без всяких следов его жена вместе с двумя сыновьями в одном из гетто. Вторично не женился, навсегда вычеркнув личную жизнь... Так оно было или нет, в точности никто не знал, а сам он по этому поводу не распространялся. Трудно, наверное, было мужику, но об этом я смог задуматься только спустя годы. А тогда судил по-лейтенантски: пожилой, мол, человек, потому, мол, сторонится женского пола, потому и шустрит по ночам в городке, не зная, как убить бессонницу.
Так вот, явился он в полк где-то часа за полтора до подъема. Сыграл тревогу батарее, в которой Сергей командовал взводом, и управленцам, к которым принадлежал и я. Приказал офицеров не вызывать. Построил солдат и вывел их на плац. Затем дал сержантам задание на марш-бросок, а сам вернулся проверить кровати и тумбочки.
Это были последние минуты Сережкиной безвестности. Еще не зная результатов внезапной проверки, мы явились в часть и сразу же попали на разбор.
Он никогда не улыбался, наш командир полка. Говорил отрывисто, и все у него звучало по-приказному. И только иногда в огневом городке садился на снарядный ящик, сбив фуражку чуть ли не на нос, и чуть слышно говорил:
— М-мать его — по паровозу!
Значит, придраться было не к чему, боевая работа шла по его уразумению, и настроение у командира стояло на самой высшей отметке.
В тот раз, на предутреннем разборе, он тоже сидел за столом в сдвинутой на нос фуражке.
Мы все молчали, но без особого беспокойства: признак хорошего настроения был налицо. Но мало ли, как может повернуться.
— Лейтенант Гольдин! — назвал полковник.
Сергей вскочил с места и замер.
— Посмотрите на него, — сказал командир, и мы все уставились на. Гольдина. — Молод? Да! Проходит период командирского становления? Да!
Начало было не очень понятным. Чувствовалось, что и Сергей взведен и натянут. Хаченков сделал паузу и сказал с пафосом:
— Мал золотник, да дорог! — И приказал: — Обобщить опыт насчет мыльницы!
Сергей выдохнул воздух, по лицу его скользнула улыбка. Он сразу же стер ее движением губ:
— Слушаюсь, товарищ полковник!
Все объяснялось просто. Дня за три до этого солдатам выдавали денежное содержание. Сергей дал команду своему помощнику пустить шапку по кругу и приобрести сапожные щетки, крем и зеленые мыльницы.
— Почему зеленые? — спросил я Сергея вечером того дня.
— А черт его знает, — пожал он плечами.
Во всяком случае, на Хаченкова они произвели неотразимое впечатление.
— Вот и догадайся, — сказал я, — где найдешь, а где потеряешь.
Сергей посмотрел на меня чуть-чуть сверху, самую малость:
— Всякая случайность — следствие закономерности... Помнишь, как Хач встретил нас? Помнишь его речь? «Солдат все должен делать по стандарту и в единообразии видеть смысл красоты». Вот я и даю команду устроить в тумбочках единообразие.
— Химик ты, — сказал я:
— Ага, — с охотой согласился Сергей, — химик. А то ли еще будет!
Он был симпатичным, ну прямо-таки обаятельным нахалом, Сережка Гольдин. Во что бы то ни стало он всегда хотел быть на виду. И не скрывал этого. Говорил, что надо иметь задел на будущее.
Стоп! А так ли?
Я не забыл тот случай в училище, тот наш конфликт, когда я боялся, что меня отчислят из курсантов. Как-никак Сергей сам пришел к капитану Лупу, рассказал все, как было, и вытащил меня из беды.
А ведь рисковал. Мало ли чем могло ему обернуться признание! К тому же и со старшиной испортил отношения на все время, пока Кузнецкий не выпустился. Хорошо, что комбат был седой и мудрый. И седину, и мудрость ему дала война. Он согласился с Сергеем, что справедливость в конце концов всегда должна торжествовать.
Да, случались у Гольдина такие повороты, потому и прощали ему курсанты то, что не простили бы другому.
— Ты карьерист, Сережка, — сказал я.
— Ага, — опять с готовностью согласился он. — А разве это плохо? Карьера приходит к тому, кто много и хорошо работает. От этого польза делу. А мыльницы — деталь, штрих. Так сказать, лишняя запятая в длинном сочинении жизни.
— Красиво ты говоришь, Сергей.
— Это бывает со мной, Леня. А если по-серьезному, мы должны добиваться в жизни многого. Нам водить дивизии и армии. И чем быстрее это случится, тем лучше. Для меня, для тебя. И для наших будущих подчиненных. — И добавил: — Потому что у них будут мудрые и справедливые командиры. А?
Мы сидели в тот вечер в своей комнатенке. Две солдатские кровати, выпрошенные нами у кладовщицы, разделял стол, устроенный из снарядных ящиков. В переднем углу, там, где в старых избах место иконам, висел портрет бравого усача в траурной рамке. Тетя Маруся, хозяйка, вязала, сидя на сундуке. Не понимая сути разговора, взглядывала на нас с беспокойством. Только под самый конец вмешалась:
— Чудно вы как-то балакаете. И не ругаетесь, а как ругаетесь.
— Нет, мамаша, — Сергей с первого дня нашего квартирантства стал ее так называть, — не ругаемся. Такое для нас, мамаша, непозволительная роскошь.
— Роскоши-то у вас кот наплакал, — отозвалась она. И тут же спохватилась: — Ой, Лёнчику! — И, всплеснув руками, засеменила в горницу, вернулась, держа в руках конверт. — Катька, почтальонша, еще утром принесла...
«Здравствуй, дорогой друг Леня!..»
Письмо было от Ивана. Уже третье, как мы расстались. Писал только мне, и Серега демонстративно выказывал обиду. Вот и сейчас — ушел прохаживаться по деревенской улице, наверное, в сторону церкви подался, оставив меня наедине с Ивановым письмом.
«...Шлю тебе таежный привет и массу наилучших пожеланий. Как вы там с Сергеем в теплых краях?.. У нас тут такие кедры! Как раз идет шишкобой. Посылаю вам посылку с шишками. В службе дела у меня идут нормально. Собираюсь менять специальность. Вы сами с усами, догадываетесь, что к чему.
Зайцев здесь, говорят охотники, навалом. Только синих нету. Может быть, за рекой водятся, но до нее идти пешком двое суток.
Напиши, Леня, женился ты или нет. Тебе бы надо невесту попроще, шибко уж у нее мать с отцом важные. Я тебе и раньше об этом хотел сказать, да все как-то не решался. Ну, да не мне судить. Особенно если вы поженились, тогда не задерживайтесь с сыном — продолжайте фамилию...
Будь здоров, Леня!
Твой друг Иван Шестаков.
P. S. Не женился ли Сергей?»
Ах, Ваня-Ванюша, белая головушка! Вспомнил нас в своем дальнем далеке! Шишками кедровыми, видишь ли, решил порадовать.
Нет, Ваня, не женился Сергей. Не любит он Ольгу. Даже письмо ей отправил всего одно. А она ему каждую неделю пишет.
И я не женился, Иванушка. Письма мои улетают, а обратно не возвращаются.
И нет у нас кедров, Ваня. Есть лес километрах в десяти, куда я так ни разу и не выбрался. Потому что времени в обрез. Даже редкие выходные уходят на «Мостушку» и еще на одного человека. Есть у меня в расчете такой — рядовой Гапоненко. Вот уж послал бог подчиненного!
Я понял, Иван, твой намек. У нас тоже поговаривают насчет перехода на ракетную технику. Но это еще неизвестно когда и неизвестно кому. Так что, считай, тебе повезло.
Устаю, Ваня, чертовски. Уходим в полк — темно, возвращаемся — темно. Спать охота, ну просто мочи нет, а тут надо готовиться к политзанятиям. Так что, Иван, не смогу тебе сегодня ответить на письмо. В воскресенье напишу обо всем, отведу душу. Потому что насчет души что-то не получается у нас с Сергеем...
Осень приползла дождливая, слякотная, грязная. Мы не успевали мыть, сушить и начищать ваксой сапоги. И на рядового Гапоненко, видно, осень подействовала: он приутих, исчезла из его глаз нахалинка. Мне даже иногда казалось, что вместо нахалинки в них поселилась тоска.
Мой помощник сержант Марченко говорил:
— Как бы не учудил чего Гапоненко!
Я попытался как-то вечером поговорить с ним, но он глянул с непонятной для меня укоризной и сказал:
— Индивидуальную беседу, значит, решили со мной провести. Беседуйте!
И на все вопросы отвечал:
— Никак нет...
Да я и сам понял, что не получается разговора, и вряд ли вообще получится. Между нами стояла стена, которую ни свалить, ни даже пощупать. Настроение от этого сделалось хуже некуда, и я показался себе беспомощным, как кутенок, которого кинули во взрослую собачью стаю.
Наверное, Гапоненко почувствовал мое состояние, я уловил даже какое-то сопереживание в его глазах. После чего он вдруг спросил:
— А что вас, товарищ лейтенант, с Зеленой Мыльницей связывает?
— С какой еще «мыльницей»?
— Разве вы не знаете, что у вашего дружка такое прозвище красивое?
— У лейтенанта Гольдина, что ли? — уточнил я, хотя уже и так понял, что речь о нем.
Значит, прилепилась-таки зеленая мыльница к его имени. Наверное, любой, даже самый маленький поступок оставляет след: в памяти ли, в жизни ли, в психологии человека. Интересно, знает Гольдин о своем прозвище или нет? Пожалуй, нет, потому что к этому времени мыльницы ушли для него в прошлое, а сам он летал на крыльях почина.
Случилось это так.
Мы с ним были в числе нашей полковой делегации на окружной комсомольской конференции. Он сам напросился в выступающие. Еще до отъезда сидел ночами в нашей комнатенке и все писал, комкал листы, швырял на пол и снова писал. Даже в поезде, когда мы ехали на конференцию, вносил какие-то исправления в свою речь.
А речи катились с трибуны гладкие и круглые. Почти каждый из ораторов заверял в чем-то настолько неконкретном, что слова даже не затрагивали сознание сидящих в зале, а может быть, и в президиуме.
Наконец слово предоставили лейтенанту Гольдину.
— Я уполномочен комсомольской организацией нашего взвода сообщить следующее, — так начал Сергей. И, очень четко выговаривая слова, не заглянув ни разу в бумажку, произнес речь.
Все его подчиненные брали обязательства стать отличниками боевой и политической подготовки, спортсменами-разрядниками. Все обязались овладеть всеми смежными специальностями в расчетах. И больше того, получить классность по совсем уж посторонней (впрочем, нужной!) специальности химика-дозиметриста. Еще они обещали разбить на территории городка комсомольскую аллею.
Красиво говорил Сергей! Даже я заслушался, увлекшись словами о корчагинской вахте и традициях, которые должны стучать в сердце. Говорил-то красиво, но замахнулся, подумалось, явно не по силенкам. И тут же вспомнил наш разговор после зеленых мыльниц, его фразу: «То ли еще будет!» Вот, оказывается, что он имел в виду. Значит, сказал не для красного словца. Значит, уже приготовил свой сюрприз конференции.
В перерыве его в чем-то горячо убеждал корреспондент окружной газеты. Сергей с улыбкой слушал и не соглашался. Но я знал его очень хорошо и видел, что не соглашался он нарочно: не купишь, мол, за рупь двадцать! Это Иван так когда-то высказался в адрес Сергея. Наконец Гольдин утвердительно кивнул головой и солидно пожал руку корреспонденту...
«Трибуна — трибуной. А один на один — совсем другое дело», — так я думал раньше. Это уже с возрастом пришло: трибуна — честнее и важнее, она — проверка на убеждение и гражданское мужество. А тогда это разделялось и один на один казалось важнее.
— Ведь липа, Серега, а? — спросил я его по возвращении домой.
Мы сидели друг против друга. На столе ядреные соленые огурчики. Тетя Маруся, хозяйка, примостилась на табуретке возле печки. Смотрела на нас, подперев ладонью щеку, и слушала внимательно и непонимающе.
Он похохатывал, с хрустом, закусывал огурцом. Что-то появилось в нем новое. Этакая снисходительность ко мне. Или мне это казалось из-за настроя на спор, из-за желания обнаженной откровенности?
— Зачем трепаться-то? — повторил я.
Он снова хохотнул и наконец снизошел. Именно снизошел, я почувствовал это кожей.
— А ведь я прав, Лень. Пусть даже только половина моих людей станет отличниками, дозиметристами — разве плохо?
У него потрясающее умение не отвечать на вопрос конкретно. Я всегда ловил себя на том, что вроде бы он все говорит правильно, а я не соглашаюсь с ним.
— Ты слухай, Ленчику, Сергея. Бачь, який вин справный, — вмешалась тетя Маруся.
Сергей, точно, справный. Все на нем ладно: и гимнастерка, и портупея, и сапоги сидят как влитые, Словно и родился в форме. Хаченков про него сказал: военная косточка.
Я замолчал, обиженный его снисходительностью. Ковырял вилкой жареную картошку, думая о том, что все было бы не так, сиди рядом с нами Иван. Но он уехал на переучивание. Прислал, правда, весьма короткую цыдулю с дороги, а на письмо, видно, не хватило времени.
Сергей не выдержал моего молчания, отодвинул от себя тарелку, сказал:
— А насчет «трепаться» — поговори с замполитом. Он объяснит тебе все про соцобязательства. И еще спроси его: как совместить эти самые обязательства и уставы, где все расписано, кому и что положено и в каком количестве. Ну что, слабо?
Опять он ушел от конкретного, опять втравливает в старый, еще училищный спор. Я, конечно, помню, как мы тогда, посмеиваясь в кулаки, говорили с серьезным видом:
— Товарищ Дегтярев, вызываю вас на социалистическое соревнование.
— Я принимаю ваш вызов, товарищ Гольдин, и беру на себя следующие обязательства...
— Товарищи курсанты, — предупреждал нас перед проверкой наш командир взвода, спортсмен. — Зайдите в ленкомнату, посмотрите свои обязательства, чтоб не ошибиться, если спросят. Не вздумайте забыть, с кем соревнуетесь!..
Все так. Но ведь и другое было.
Я глянул на Сергея. Он уставился на меня в ожидании и в готовности прекратить этот серьезный и вроде бы бесполезный разговор. Да, было однажды и так, что курсант Гольдин орал на всю батарею, что у второго расчета сошники не вбиты, и требовал все начать сначала. Это было перед стрельбами. Командир взвода внял его воплям, скомандовал: «К бою!» — и запустил секундомер. Рвали с орудий чехлы, отбрасывали станины, на лице смешались пыль и пот. И опять наш второй расчет опередил расчет Гольдина.
Разве это не соревнование?
Мы грызли те секунды зубами. Мы взвешивали каждое движение. Мы подсчитывали время, как скупец считает копейки. И говорили: «Еще есть 12 секунд... есть еще 17...» И когда Стаська Давыдов применил свою рационализацию и мы прихватили в свой актив целых полминуты — это был праздник нашего расчета. А потом, когда вся батарея получила эти 30 секунд форы, был праздник для всех. И Сергей тогда сказал безо всякой рисовки:
— Эти секунды в бою — фора для жизни.
Правильно сказал. Я бы не смог так. У меня слова, как чурки: сложу их в кучу, а огня нет. Когда думаю, вроде бы все получается правильно, а выскажусь — совсем не то. Потому лучше ничего не говорить.
От моего молчания Сергею, видно, становится не по себе. И глаза у него уже не требуют, а просят. Даже в голосе, когда снова заговорил, появились оправдательные нотки.
— Я же не отделяю себя от всех, Ленька! Я же для людей! Ведь то, что мы обещали, станет рубежом для всех! Пусть все лезут вверх! Пусть хоть до половины! Все равно пройденного будет много. Значит, польза, так?
— Кому польза, Сергей?
— Ты на меня намекаешь?
— На тебя.
— Не только мне польза. Всем...
Что-то в его словах было правдой. «Всем» тоже была польза, даже если лезть не до самого верха. Но в чем-то была и неправда. А вот в чем? В этом я никак не мог разобраться, что-то важное ускользало, точно так же как в нашем давнем разговоре про «посох удачи», про терпение, про сильных и слабых...
Через несколько дней в газете была напечатана статья про инициаторов «замечательного почина». В ней даже был абзац про синих птиц. Это Сережка отвечал корреспонденту на вопрос о своих идеалах. Человек, мол, всегда должен стремиться к своей мечте. Был напечатан и Сережкин портрет. Он выглядел серьезным и правильным, как Строевой устав. Даже я не мог разгадать, о чем он думал, когда его фотографировали.
Потом в газете регулярно стали появляться заметки под рубрикой: «На крыльях почина».
Лихо отплясали в чайной Новый год. С вечера Сергея увела к себе пухлая фельдшерица.
Зачастила с письмами Ольга. И совсем перестала писать Дина.
После службы я спешил домой, и первое, что слышал от тети Маруси:
— Нету, сынку.
Писем не было. Была только память, которую я ворошил, как страницы старой, любимой книги.
...Дождь, дождь, дождь.
Ну когда же ты появишься? В подъезде сухо и гулко. И ты с портфелем...
— Я же тебе говорила, встретимся у скамейки. Вдруг мама выйдет!
Почему я не понравился твоим родителям? Может быть, они запретили тебе писать? Кто может запретить писать? Меня могут куда-то не пустить, и я не в силах буду войти. Но писать?.. «Я видела синих кур. А синих зайцев твой Сережка выдумал». А ведь действительно выдумал...
И дождь кончился.
«Я приеду к тебе через год, куда скажешь, в любую деревню». Почему я не могу вспомнить твои глаза? Вижу лоб, завиток возле уха. А глаз не вижу. Даже вижу походку. Ты уходишь. Чуть приподнятые плечи. Опущены руки. «Я не знаю, куда девать руки. Мне обязательно нужно что-нибудь нести...» Пальцы длинные и ломкие. «Я приеду к тебе...»
— Нету письма, сынку, — виновато говорила хозяйка и утешала: — Здалась вона тебе така-сяка? Вон дивчата яки без хлопцив страдают!
Сергей тоже сокрушался и по-своему проявлял обо мне заботу.
— Слушай, — говорил он, — давай отобьем у попа Таньку-буфетчицу. Ты замечаешь, как она на тебя поглядывает? Матушкин полюбовник! Ха, ха!
Я отмахивался, но от его шуток становилось легче. Честное слово, я завидовал ему. Завидовал тому, что он спокойно уходит к фельдшерице. Завидовал его умению находить общий язык и с подчиненными, и с товарищами, и даже с поповой женой. Однажды он ухитрился притащить ее в гости, сказал:
— Ты, Танюха, с ним посмелее... — а сам исчез.
Впрочем, Танька и не подходила на роль матушки: та же бойкая бабенка из станционного буфета, те же быстрые глаза. Я не знал, что с ней делать, засуетился, выскочил в сени за углями для самовара. Пока раздувал его голенищем от старого сапога, никак не мог освободиться от мысли, что вот пришла и ждет, когда наступит момент соблазнять меня. А я все равно не должен поддаваться, потому что у меня есть Дина... Думал так, а сам украдкой взглядывал на попову жену, на ее могучую грудь, распиравшую красную вязаную кофту. Она засекла эти блудливые взгляды, но не засмущалась, а даже приосанилась. Встала, отодвинула меня от самовара, задев грудями, хихикнула и сама взялась за дело. Сноровисто у нее все получалось: и чашки с блюдцами нашла, и спроворила без спросу у тети Маруси банку с вареньем. А я даже перестал соображать, кто у кого в гостях.
Уселись за стол, она с сожалеющей улыбкой покачала головой.
— Не суетись ты, Леньша, — сказала с дружеским участием и с пониманием. — Не получится у нас с тобой ничего, а можно бы. Будь в спокойствии, Леньша.
И я как-то сразу успокоился, хозяином в своей каморке себя почувствовал, налил чаю. И на женскую грудь уже не косился. Даже разговор повел:
— Расскажи что-нибудь про меня, Татьяна.
— Как это?
— Ну, какой я в вашем женском понятии.
— Во, чудик! — засмеялась она. — Теленок ты в нашем женском понятии. Чего губы надул? Телятки-то, они ласковые. И сами ласку любят.
— А замуж бы ты пошла за меня?
— Еще чего!
— Если бы не была матушкой.
— Не надо так, Леньша. У каждого своя специальность. А человек Андрей надежный.
— Что значит — надежный?
— Прощенец он. А ты — непрощенец. Ты бы меня в замужестве бросил. Да и обманывать бы тебя жалко было.
— Разве обязательно обманывать?
— Скучно жить, Леньша. Каждый день все одинаковое. Раньше веселее было. Столько народу насмотришься, столько всего наслушаешься... Андрей-то у меня ничего, только силы малой. Да еще работать не дозволяет.
— И все же скажи: неужели нельзя без обмана?
— Не знаю, — вздохнула она. — Скучно...
Как-то вдруг быстро и словно бы с виноватостью она засобиралась. Надела душегрейку, белую оренбургскую шаль с кистями.
— Не провожай, Леньша! — И выбежала из избы.
А я улегся на кровать, расстроенный этим случайным разговором и пониманием, что никогда мне не проникнуть в женскую психологию.
Может быть, и той, в Уфе, скучно? Может, и нет уже ничего? Ни улицы Пушкина, на которой была ее школа, ни тротуара, укутанного такой же белой шалью из тополиного пуха, как на поповой жене. Если бы можно было взять отпуск! Но он маячил так далеко, что и думать о нем — только травить себя. Впереди было еще ползимы, потом — весенняя проверка, а еще дальше — лагеря с главными стрельбами года. Разве пустят в отпуск до стрельб? Если бы хоть по службе все было гладко. Какая уж гладкость, если каждый день только и ждешь, не натворил бы чего-нибудь рядовой Гапоненко.
— Вы верите, что справедливость всегда торжествует? — спрашивает меня Гапоненко.
Верю ли я? Бывает, что и не торжествует. Бывает, что и за нее, за справедливость, драться приходится. Себе я могу признаться, что не всегда лез за нее в драку. А что сказать Гапоненко?
— Нет, не всегда справедливость торжествует.
— Я думал, вы побоитесь это признать, товарищ лейтенант.
— Послушайте, Гапоненко, вы, кажется, считаете себя несправедливо обиженным?
— Так точно.
— А в чем, простите, это выразилось?
— Да так...
Не хочешь говорить, Гапоненко, не говори. Но, между прочим, если всем обиженным ковырять свои болячки, толку мало будет. А сам я? Разве не обиженный? Как мне встать и как защитить себя? «Я приеду к тебе через год...»
— И все-таки ты не прав, Гапоненко, — говорю и гляжу ему прямо в глаза.
— Так даже приятнее.
— Что — приятнее?
— Что вы меня на «ты».
— Скажи, Гапоненко, что тебя так ест? Что тебя дергает? Почему ты один?
— Я не один.
— Ты же ни с кем не дружишь.
— Неправда ваша, товарищ лейтенант.
— Ну да! «Неправда ваша, дяденька».
— Я ведь вас постарше, товарищ лейтенант. Давайте без погон поговорим!
— Поговорим.
— Мы с вами сидим и беседуем из-за того, что я непутевый. Так?
— Почему «непутевый»?
— Да я это и сам про себя знаю. Одни неприятности из-за меня людям. Даже хорошим. Вы вот опасаетесь, как бы я чего не отколол. Верно?
— Верно, Гапоненко.
— А помните, как вы меня искали?
— Помню.
— Был я тогда с Зарифьяновым. А Зарифьянов — подчиненный лейтенанта Гольдина. А тот был дежурным по полку. Он и застукал нас. Про меня доложил, а про Зарифьянова — нет.
Я даже опешил от такого сообщения. Как же так? Сергей же сказал мне, что Хаченков сам обнаружил шинель под одеялом вместо Гапоненко! Ну и сказал бы все как есть! На то и дежурный, чтобы порядок был... Стоп! А как же Зарифьянов?
— А ты не ошибаешься, Алексей? — Я даже не заметил, что назвал его по имени.
Он же удивленно глянул своими светлыми глазами, ответил:
— Вам хочется, чтобы я придумал такую бяку? Эх, товарищ лейтенант!
— Но оттого, что ты был не один, разве легче кому?
— Вам всегда не легче. А ваш дружок прогнал на другой день Зарифьянова под колючкой раз десять. Вот и легче. Обоим. И Зарифьянову, и Зеленой Мыльнице.
— Не надо так, Гапоненко, про лейтенанта.
— Во-во. Про офицера, значит, не надо. Не буду, раз не надо.
— Это здесь ни при чем.
— При чем. Вы думаете, что лейтенант Гольдин не доложил из-за того, что Зарифьянова пожалел? Он себя пожалел. Инициаторы почина — и вдруг нарушение!
Да, я тоже чувствую, что Сергей работает только на себя. Здорово работает. Как он любит говорить: «Семичасовой рабочий день — от семи до семи и даже больше». И все-таки работает на себя. Впрочем, это его дело. Хотя почему — его? Случай с Зарифьяновым меня тоже касается. Он мешает мне. И Гапоненко мешает.
— Почему мы все о Гольдине, Гапоненко?
— Все к вопросу о справедливости, Его хвалят — вас ругают.
— Хвалят и ругают за результаты. За вас лично ругают.
— Одни и те же результаты могут выглядеть по-разному.
Да, по-разному. Я понимаю. Но меня все еще беспокоит, где-то глубоко во мне, но беспокоит червяк сомнения. А если Гольдин в чем-то прав? Ведь главное — цель. Может быть, так скорее добьешься цели? Сейчас я хитрю с собой, чтобы оправдать свою немощь, свое невмешательство. Просто у меня не хватает мужества на полный голос. Весь заряд уходит на разговоры и внутренние монологи, от которых никому ни пользы, ни радости.
И ничего не могу поделать с собой. Кажется, что уже вырвался из плена привычек, из самого себя, но нет, снова там, снова среди знакомых монологов. Это только представляется, что дверью легко хлопнуть. А попробуйте-ка хлопните!
Гапоненко вздохнул.
— Уже поздно, товарищ лейтенант. Разрешите идти спать?
— Да, поздно. Только у меня есть поправка. Я сказал, что справедливость не всегда торжествует. Это не так, Гапоненко. Не всегда только на каком-то этапе. Зло может победить в частном, а в целом — нет.
— Если бы не так, застрелиться можно.
— Спокойной ночи, Гапоненко. Завтра тяжелый день.
Впрочем, особо тяжелым завтрашний день не обещал быть. Предстоял обычный плановый выезд в поле. Учебный район я уже успел изучить и свою «Мостушку» мог привести на место даже с закрытыми глазами.
Но что-то случилось в тот раз. То ли застил глаза мелкий буранчик, то ли по какой другой причине, но, приотстав от колонны и желая сократить путь по зимнику, заблудился.
На пути попадались заснеженные стога, которых не было раньше. Санная дорога виляла вдоль канавы, явно искусственного происхождения. Она забирала все левей и левей, а нам надо было как будто вправо. Уже и рассвет выполз со стороны нашего городка.
Я растерялся окончательно, велел водителю тормозить и спрыгнул на землю. Стоял, разглядывая незнакомое место. Вылезли из кабины и мои подчиненные.
— Заплутались, — бодренько объявил я.
— Давайте назад, — предложил сержант Марченко. — Оно вернее будет.
Я достал карту и попытался сориентироваться. Эта санная дорога, конечно, не была обозначена. Гапоненко тоже сунул нос в карту, спросил:
— А сарай тут нигде не нарисован?
— Нет, вроде. Хотя какая-то кошара есть.
— Может, она вон виднеется? Белым обмазанная?..
Деваться было некуда — поехали к белому строению.
На крыльце заметили тетку в телогрейке. Я пошел к ней выспросить о дороге и не заметил, как рядом со мной оказался Гапоненко. Не успел я и рта раскрыть, как она воскликнула басом:
— Лешенька! Откуда ты взялся, милок?
— Здорово, тетя Дусь, — ответил ей Гапоненко.
Я оглядывал их, ничего не понимая. А он уже выспрашивал про дорогу, и она охотно объясняла:
— Ваши завсегда вон там воюют. Прямо по-над домиком, туто-ка мосточек, и держитесь края поля. А там и большой колок. Своих увидите...
— Спасибо, — сказал я и пошел к машине, услышав, как Гапоненко спросил:
— Пальма еще не приехала, тетя Дусь?
— Нет еще, Лешка. Да уж скоро...
Когда он догнал меня, я поинтересовался:
— Из деревни тетка-то? Знакомая?
— Фермой заведует. А тут, видно, зимние корма у них.
Все-таки мы опоздали, и о готовности станции к работе я доложил позже всех. Знал, что за это придется отвечать, но не предполагал, что так скоро. Командир взвода разведки позвонил через час на станцию и передал, чтобы я оставил за себя сержанта Марченко, а сам топал на совещание.
Офицеры и старшины собрались в командирской палатке. Хаченков сидел за столом без папахи, и его бугристая голова каждый раз поднималась от карты, когда кто-то откидывал полы палатки.
— Пройдите вперед! — приказал он мне.
Я прошел и встал возле самой печки, неприкаянно уставясь вниз. Несколько самодельных столов были вкопаны прямо в землю и скамейки возле них — тоже. На передней пристроился Гольдин. Он кивнул мне, выказывая сочувствие: терпи, мол. А другого ничего и не оставалось.
— Два офицера закончили одно и то же училище, — начал Хаченков. — Оба — по первому разряду, И два полюса. Я говорю о Гольдине и Дегтяреве. Объясните свое поведение, Дегтярев!
Что я мог объяснить? Ну, заплутался. Присыпало снегом поворот, и я не заметил его. Но ведь хотел как лучше.
Я боялся Хаченкова и не скрывал этого. Даже как-то сказал Сергею об этом. И он ответил:
— Это по слабости духа.
Наверное, так. Духу у меня явно не хватало при общении с начальством. Даже голос делался тихим и приторно-робким. Ненавидел себя до отвращения, но ничего не мог поделать с собой.
Вот и сейчас смог произнести лишь одно слово, противное, как я сам:
— Виноват.
Однако оно смягчило полковника, и он уже не так сердито произнес:
— Что вы думаете об этом, товарищи офицеры?
Все думали одинаково, но по-разному выражали свои мысли. Начальник штаба сказал, что я очень несобранный товарищ. Командир взвода разведки, тридцатитрехлетний старший лейтенант, невнятно проговорил о том, что у меня затянулся процесс становления. Все шло как положено, пока слово не взял Гольдин. Он сказал, что я несколько зазнался, что все стараюсь делать сам и не признаю ничьих советов.
Я и сам клял себя за эту непонятную самому оплошность. И понимал, что заслуживаю наказания. Но когда заговорил Сергей, что-то взорвалось во мне. В голове пронеслось все: Зарифьянов, зеленые мыльницы, статья в газете, синие птицы... Внутри взорвалось, но внешне я остался таким же, каким и был, и голос мой был по-прежнему тихим и робким:
— Молчал бы, Зеленая Мыльница!
Сергей обиженно сел на место, зато заговорили все сразу. Всем стало ясно, что я завидую его славе, его авторитету, его способностям. Я немедленно должен был понять, что инициатор — это гордость, это маяк.
Но ничего понять не мог. Стоял со звоном в голове и обреченно ждал конца.
— Не надо так, — сказал замполит. — Все гораздо проще. У молодого человека вышла осечка. В боевой обстановке она могла бы привести к тяжелым последствиям. Позже мы вернемся к этому эпизоду. А что касается инициаторов, то перехваливать тоже не годится. Нам следует взглянуть на них повнимательнее, потому что они действительно должны быть маяками...
Так или примерно так говорил подполковник Соседов. Он совсем не защищал меня, но как-то сумел смягчить обстановку. Он сказал мне: «Садитесь» — и снова говорил какие-то очень нужные слова.
Потом мы сидели с ним вдвоем в нашей «Мостушке». Я рассказал ему о Гапоненко, о зеленых мыльницах, о соревновании и уставах. Он сказал:
— Мешанина у тебя в голове, — и стал растолковывать мои же собственные мысли.
Я с удивлением и не сразу узнавал их, только облаченные в стройную одежду слов. И думал: вот бы замполиту спорить с Сергеем. Он показал бы ему «посох удачи», удел слабых и удел сильных.
Хотел рассказать Соседову о Зарифьянове, но что-то удержало. Впрочем, я знал, что удержало. Все же мы с Гольдиным были товарищами, спали вместе и ели вместе, и не мне было подводить его. Но главное в другом. Я очень не хотел, чтобы Соседов подумал, что я кляузничаю.
Через сутки мы вернулись в казармы. Был уже поздний вечер, когда устроил на ночлег свою «Мостушку». Домой идти не хотелось: и поздно уже было, пока доберешься, а чуть свет — обратно, и Гольдина не хотелось видеть.
Сидел в канцелярии и глядел, как тычется в окошки снег. Фонарь у входа очертил неровный качающийся круг. В нем сворачивались в клубки снежные змеи и тихо уползали в темноту.
За стеной еще шебуршились, укладываясь ночевать, мои подчиненные. Заглянул Марченко, сказал по-свойски:
— Постель на нижнем ярусе, товарищ лейтенант, — постоял, потоптался. — Не переживайте особо-то. Перемелется.
— Я попозже, Марченко.
Он вышел.
Я и устал чертовски, а спать все равно не хотелось. Иванушку бы сюда, с его добрыми глазами. Пусть бы пожевал немного, прежде чем сказать что-нибудь хорошее. Я бы поплакался ему в жилетку. Так, мол, и так. Осталось в Уфе только одно окно. Это окно совсем в другой мир. В том мире есть лупоглазый мальчишка и в заплатках тряпичный футбольный мяч. Мальчишка еще может плакать по ночам и представлять себя большим и сильным, большим и умным. В том мире есть лупоглазый парень, который ночами пишет девчонке стихи. Она скоро придет к нему — из длинного, похожего на коридор, школьного зала...
И мальчишка, и парень покинули тот мир. Теперь там висит на стене фотокарточка. Фотограф постарался, и лейтенант на ней получился довольно симпатичный. Мать смотрит на него и думает, что ее сын вырос, стал мужчиной. А он, оказывается, все такой же розовый... Где ты, Иванушка?
ОТСТУПЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Мы виделись с ним не так давно. Это была наша вторая встреча после училища за много лет. Что поделаешь, если отпуска совпадают очень редко. А здесь вдруг повезло: совпали, и он приехал ко мне. Тем более что и служили мы с ним уже, можно считать, неподалеку: всего-то и разделяли нас тысячи полторы километров. Неделю мы провели с ним на безлюдном берегу Байкала, а вторую — в низовьях Селенги.
Иван погрузнел и поседел. Но глаза остались прежними и отливали голубизной, как в молодости.
В тот день мы долго мотались с ружьями по зарослям, да так ничего и не добыв, устроились на ночевку. Запалили костер и сидели, глядя, как из пламени вылетают оранжевые ленты и превращаются наверху в искры.
— Ты знаешь, где живут синие зайцы?
Иван спросил об этом очень серьезно, не так, как Сергей когда-то, без нарочитости, и в то же время напоминая то, давнее. И за словами появился четкий смысл: «Ты знаешь, зачем живут люди?» На миг мне показалось, что я уже слышал похожую интонацию. Только не было костра, не было этих дрожащих от света сумерек. Да, да. Кто-то говорил так. И вдруг вспомнил.
...— Вот она, Синяя птица, Ленька, — шепчет Гольдин. — Зайцев я придумал. Метерлинк «Синяя птица».
Символ счастья. Неясная цель, Мелькнул вдали силуэт. Поймать бы! Но уже растаяло все в дымке. Может, и силуэт пригрезился? Может быть, ничего и не было? А вдруг было? И исчезло вон за той сопкой, до которой рукой подать?.. Встань! Прошагай оставшиеся версты! Пусть гудят ноги, пусть занемели плечи — а вдруг?
— Счастье — это еще не исполнение желания, — сказал я.
— Знаю, — откликнулся Иван.
Конечно, он знает.
Пока мы бродили с ружьями, он рассказывал, урывками, без всякой последовательности, точно так, как когда-то, в курсантскую бытность:
— А у нас сын, Ленькой назвали.
И я видел белобрысого скуластого мальчишку. Спрашивал себя: «Какая она, та женщина, что подарила Ивану сына?»
— Вы обязательно должны ко мне приехать на будущий год. Все трое, понял?
Иван только улыбнулся в ответ, потому что знал, что наверняка не приедет и что вообще загадывать на год военному человеку не должно.
— ...Поставлю рядом таз с холодной водой. Как только голова превратится в булыжник, я ее — в таз. Ты же знаешь, что наука мне всегда тяжело давалась. А тут диплом...
Иван окончил заочно академию.
— Ну, думаю, прозевали залет. Чувствую, офицер наведения растерялся. Я ему спокойно так: «Однако, выручай, Витя». Обнаружили цель уже в зоне пуска. Первую ракету пустили и ждем. С КП кричат, аж телефон лопается: «Вторую, мать вашу так!» А почто вторую? Одной хватило...
Иван командовал ракетным дивизионом, обогнал нас с Сергеем в воинском звании. Он этого слегка конфузился. И его конфузливость напоминала того, прежнего, Ваню.
Мы лежим у костра и смотрим вверх. Звезды, словно яблоки, рассыпались по небу.
— Ты слыхал когда-нибудь, чтоб человек сказал про себя: счастлив? — спрашивает он.
— Нет.
— И я нет.
Наверное, мы думаем об одном и том же. Я вижу лесную тропу, неровную, как жизнь, и ненадежную, как первое чувство. А где-то там, в конце пути, за самым дальним поворотом — белая хижина на зеленой лужайке. Приду и брошу усталое тело в траву. И скажу: «Все, хватит. Мне хорошо!»
Только дойду ли до белой хижины? Только смогу ли перелезть через все завалы? Не собью ли ноги свои на острых камнях?
— Это не самое главное, — говорит Иван, и я понимаю, что он думает о чем-то похожем.
Да, не самое главное. Все было и будет на пути: и камни, и завалы. Любая дорога приходит к концу. И волки не съели. И белая хижина. И зеленая лужайка. Вот оно! Синь опрокинулась на землю. Синь обняла и деревья, и траву, и меня, раскинувшего в август руки... Почему же так грустно? Почему поселилось во мне беспокойство? Почему мысли все время возвращаются к той неровной дороге, к тем камням, на которых еще остались наши следы? И уж подкрадывается неожиданное: «А хорошо было!»
Мы проговорили с Иваном всю ночь. Нет, вру — больше молчали. Перед самым рассветом, когда начали притухать звезды и небо стало похожим на байкальскую воду, он спросил:
— А Ольга? Ты ни разу о ней не вспомнил?
ПОСОХ УДАЧИ?
Я бы и не стал ее вспоминать тогда. Это значило ворошить какие-то кусочки жизни, опять копаться в наших отношениях с Сергеем. Не место этому было в рассветной тайге, и очень уж далеко от того дня, когда меня на всех законных основаниях песочили в командирской палатке.
В полк мы вернулись через сутки. Я — весь из себя виноватый, с пониманием этой виноватости, с досадой на свое глупое поведение. И с обидой. Хотя, здраво рассуждая, обижаться надо было только на свою кулемость во время марша и дурость характера.
И Сергей делал обиженный вид. Потому мы почти не разговаривали. Разве что перебросимся одной-другой фразой, когда деваться некуда было. Врозь уходили по утрам в полк, я — на час раньше, чтобы успеть на подъем. И возвращались порознь, чуть ли не след в след.
А долго ли можно так выдержать, если живешь в одной комнате? И неловко, и томительно, и словно третий жилец глядит сверху на обоих. Наверное, Сергей эту неловкость ощущал больше.
Однажды я шел, не торопясь, со службы домой. Но он, видно, поджидал меня. Поравнялись и молча зашагали по темному полю рядом. Он заговорил первым:
— Пойми, так сложились обстоятельства. Если я на чем-то погорел, то ты встань на собрании и говори как положено. Такой закон жизни. И я не обижусь. Так надо. На собрании... А ты сразу: «Зеленая Мыльница».
Я вспомнил свет фары, размытую дождем дорогу. И его: «А ведь я не люблю Лидуху». Вот и в этот раз были в его голосе неуверенность и извинительность. Они не тронули меня, и я зло спросил:
— А Зарифьянов?
— Что — Зарифьянов? — смешался он.
— Забыл, когда ты по полку дежурил? Гапоненко вместе с твоим Зарифьяновым был в самоволке!
Все-таки долгое замешательство было не в его характере. И чем у́же тропка, тем увереннее он себя чувствовал.
— Погоди, Лень. Тогда я, каюсь, маху дал. Но ведь то уже ушло. Пусть ушло, а?..
Я промолчал. Все уходит. Только все равно следы остаются. Можно, конечно, и их стереть, но тогда сотрется весь опыт, который люди накапливают, получая синяки и царапины.
— Ты идеалист, Ленька. Ты всегда был идеалистом. Есть святая хитрость. Она оправданна, потому что служит большому делу. Ну хорошо, я согласен: непорядочно. Но ведь голодный вор, который украл буханку хлеба, тоже поступил непорядочно. Нехорошо — воровать. Но он будет хитрить, изворачиваться, чтоб доказать свою невиновность. А тебе надо заклеймить его? Пусть с голоду подыхает, так?
«Зачем так много слов? Зачем приплетать какого-то вора? По-твоему, все хитрят и изворачиваются? Гапоненко не хитрит. А мы?.. Изменили мы синим зайцам!»
Я не отвечал. Хотя так и тянуло объясниться. Мы бы и начали, может быть, такой нужный нам разговор, не упомяни он этой буханки хлеба. Опять все уплывало в относительность, без конкретных вещей, которые можно щупать, толкать, кидать. А у меня нервы и так были на пределе. Каждый день ждал письма, а его не было. И я предчувствовал, что не будет совсем. Но для этого нужна была жирная точка, чтобы осознать, убедиться. Так уж человек устроен, что без этой точки обойтись не может. Потому что неопределенность всегда давит на плечи, как тяжелый груз в конце пути. И на меня она действовала угнетающе. Вроде бы на что-то намекала маманя в письмах. Обмолвилась раз, что мы с Диной — два сапога на одну ногу. И в каждом письме упоминала про соседскую девчонку Вальку, которая жила вместе с нами в коммуналке. И похорошела-то она, и заботливая, и в руках у нее все горит — такая работящая.
И еще не давало мне покоя, прямо-таки давило на грудь предстоящее персональное дело. За тот случай на полевых занятиях меня собирались разбирать на комсомольском комитете. И Гольдин, и мой помощник сержант Марченко тоже были членами комитета. Я представлял, как они задают мне вопросы, на которые обязан отвечать. Оправдываться не собирался, признавать ошибки было стыдно, отмалчиваться, как школьнику, тоже нельзя. Как себя вести, не ведал, и от этого на душе оседала муть.
Спасался от такого муторного состояния службой. Даже забывал о своих невзгодах. Сам каждое утро делал подъем, и не только своим подчиненным, но и во взводе разведки. Старшина одобрительно ухмылялся, глядя, как я строю людей, чтобы вместе с ними бежать вокруг ограждения городка. Вместо физзарядки я устраивал кросс, зная, что кроссовую подготовку будут обязательно проверять на итоговых занятиях. Сперва солдаты бурчали из-за «беготни», да и самому мне, если честно, тягостными казались эти километры. Больше всех ворчал Гапоненко, он «этих спортсменов в гробу видел». Но не отставал, держался все время рядом со мной. А на финише всегда поддавал, и, когда я пересекал черту, он уже закуривал самокрутку с казенной махоркой.
— Может, курить начнете, товарищ лейтенант? — спрашивал.
— Никогда, — твердо отвечал я, хотя спустя годы закурил и дымлю до сих пор.
Трудно ли, не трудно ли давались первые километры, но уже недели через две мы втянулись в пробежки, чувствовали после них приятную легкость. После них мы вместе со старшиной шли в полковую столовую на завтрак, умно рассуждали по дороге о разных житейских делах. И как-то раз он уважительно и значимо произнес:
— Сила человека — в земле и в людях, товарищ лейтенант. Древний герой Антен тоже черпал силы у земли и у народа.
— Антей, — поправил я.
— А сущность та же, — и поощрительно, с высоты возраста и жизненного опыта похлопал меня по плечу.
В тот день полегчало, вроде отдых себе устроил, сбросив тяжелую ношу на обочину. Но полегчало только до вечера. Потому что после ужина заявился в казарму старший лейтенант Лева Вях, чистенький, гладенький, наш комсомольский секретарь.
— Ты напиши объяснительную, — сказал он. — И кайся побольше. Сам понимаешь, повинную голову...
— В чем виноват — призна́ю, — ответил я. — Но и добавлю кое-что. Насчет сокрытия случаев нарушения дисциплины.
Лева рассмеялся:
— Ты не того? Каких таких «случаев»?
— Зарифьянов, например, во взводе Гольдина...
— Ну, даешь, Леонид! «Сам тону и за собой тяну» — так, что ли? — придвинулся ко мне вплотную. — Спрашивают с тех, кто попадается, сам понимаешь. Ты давай пиши так, как положено, а мне бежать надо.
Ему все время надо было куда-то бежать. Поглядишь на человека — самый занятый во всем полку. И от нарядов его почему-то освободили, как будто он не такой же, как все, офицер. Вях все время что-то организовывал, договаривался на выходные дни о всяких встречах, приводил знатных, никому не известных людей, которые долго читали по бумажкам с трибуны об успехах и достижениях. Потом он вел их с заднего хода в столовую на ужин, неся как самую большую драгоценность пухлый портфель. А на другой день скромно сообщал сослуживцам, будто докладывал:
— Дружба состоялась, сам понимаешь, — и после развода опять торопился куда-то.
— Ты очень-то не переживай, — сказал он мне в тот вечер уже от дверей. — Мы уже с Гольдиным обговорили сценарий. Все будет в порядке.
Я вспомнил об этом, шагая рядом с Сергеем через поле. Падал ленивый снег, редкий и мохнатый, как пух. Впереди мелькали тусклые огоньки нашего поселка. Нехотя и беззлобно потявкала в той стороне собачонка. Поле перешло в огороды, разделенные межой. Тропа сузилась, и я приотстал от Сергея. В начале улицы он подождал меня, спросил все с той же извинительной интонацией:
— Может, тебя заседание комитета беспокоит? Плюнь? Поставим на вид, и все. Уже договорено.
— Не нуждаюсь в ваших поблажках, — ответил я почти равнодушно.
Заседание комсомольского комитета состоялось примерно через неделю.
— Расскажите, Леонид Андреевич, как все произошло, — официально предложил Вях.
Я рассказал, как ехали, как заплутались. С сознанием правоты признал, что виноват в этом только сам. Сделал паузу, собираясь с мыслями, чтобы перейти к самому сложному: почему глупо вел себя в командирской палатке. Но не успел. Вях спросил членов комитета:
— Какие будут вопросы к Дегтяреву?
Вопросов некоторое время не было. Потом вдруг, вот уж никак не ожидал, встал Марченко:
— Скажите, с какой целью вы каждое утро проводите с подчиненными кроссы?
Я даже растерялся: при чем здесь кроссы? Потом смутно уловил смысл вопроса своего подчиненного, понял, что он кидает мне веревочку. Его, конечно, не посвятили в то, о чем «договорено», и он переживает за меня, боясь, как бы не влепили по всей строгости.
— Готовимся к весенней проверке, — ответил я.
— Какие обязательства взял расчет станции кругового обзора? — спросил сам Вях.
— Повышенные, — автоматически доложил я и, спохватившись, перечислил по пунктам.
— У кого еще есть вопросы?
Гольдин молчал, поглядывая в окошко. Там было пусто и голо, только чернели столбы для будущего дощатого забора, который отгородит наш городок от колхозного поля. Досок не было, и Лева Вях выбивал их на каком-то предприятии, крепя с его активистами дружбу. Мне показалось, что возле ближайшего к окну столба мелькнул Гапоненко. Но я тут же решил, что почудилось, потому что нечего ему было делать возле штаба.
— Вопросов нет? — словно подводя черту, уточнил Вях. — Переходим к выступлениям. — И сам начал с того, что вспомнил вопрос Марченко и отметил инициативу лейтенанта Дегтярева (нейтрально так сказал, словно не обо мне, сидевшем тут же, речь) в подготовке личного состава к сдаче экзаменов по кроссу. Потом, как и положено, прозвучало: «Однако следует отметить...» Закончил Вях предложением «вынести взыскание — поставить на вид». Его тут же поддержал Гольдин. Без выступления, одной лишь фразой. Все, как и планировалось, о чем мне Сергей сказал по дороге из полка домой.
Оказывается, и тут можно договориться. Двоим, троим — вот и общественное мнение. И о Зарифьянове ли вести теперь речь? Мне что, больше всех надо? «На вид» — это, конечно, мало, я понимал. Пожалели Лева с Сергеем. А может, не пожалели, а купили? Чтобы не вякал лишнего, не принес ненужных хлопот.
Странная вещь: сказать, о чем думаешь, будто совершить непристойность. Будто «настучать», как выразился бы Гапоненко. Ведь так и воспримется. Да и сам воспримешь близко к тому...
Только через много лет я понял, что все не так просто, что каждый факт — составная часть явления, а явление — производное общественного мышления. Чтобы его повернуть, нужна глобальная психологическая перестройка. Мысли вслух — это сродни геройству. Во всяком случае, они требуют мужества, которое приходит, когда человек поставит самого себя на самое последнее место, а на первое выдвинет, дело.
Я слушал выступления, правильные, как равносторонний треугольник. Точку в конце поставил сам комсомольский секретарь, объявив, что каждый должен приложить максимум усилий для успешной сдачи весенней проверки.
Члены комитета еще остались. Я вышел из штаба, удовлетворенный тем, что все позади. Свернул за угол и сразу же увидел невдалеке Гапоненко. Значит, не показалось — и впрямь он мелькнул в окошке.
— Ты что тут делаешь? — спросил его с недоумением.
— Ничего. Вас жду.
— Зачем?
— Как там у вас?
— За меня, что ли, болеешь? Все в порядке.
— О чем говорили-то хоть?
— О том, что весеннюю проверку надо сдать хорошо...
Не знаю почему, но та проверка еще называлась и внезапной. О том, что внезапно приедет комиссия, мы узнали дней за пять. Об этом нам сообщил на утреннем построении командир полка. Он стоял перед строем, раскачиваясь с пятки на носок и заложив руку за борт шинели.
— Дорожки — песочком! В карьер за песком — ГАЗ-63! Старший — старшина Кобылкин! Полы — мастикой! Прически — два сантиметра, и ни миллиметра больше! Офицеров тоже касается. По песчаным дорожкам не ходить!..
И закрутилось.
Сначала нашему расчету было велено покрасить на полтора метра от земли тополя по всей аллее от штаба к казарме. Но не успели мы развести известку, как поступила команда «Отставить!», и нас перебросили на забор. Лева Вях все же раздобыл у шефов доски и привел целых две машины.
Едва мы их разгрузили, как он сказал:
— Дыхнуть некогда, сам понимаешь. Ну, я побег...
И убежал. А мы вооружились пилой и молотками. Видно, забор был одним из самых важных участков подготовки к приезду комиссии, потому что к нам и в первый, и во второй день наведался сам Хаченков. Молча глядел на нашу работу, снимал и надевал свою фуражку, значит, чем-то был недоволен. Потом вдруг сдвинул фуражку на нос, сказал:
— Вот что, Дегтярев. Мчитесь на склад и скажите, чтобы приготовили цементную краску.
Я понял: наши казармы были серого цвета, значит, и забор тоже должен быть серого...
— И еще серого волка сюда на длинном поводке, — пробурчал Гапоненко, когда наконец мы с забором покончили и привели к единому стандарту. — А доски-то — сосна. Дух лесной убили.
Я не особо расстраивался из-за лесного духа, хотя веселенькое ограждение стало довольно мрачноватым. Меня больше расстроило то, что напрямую в поселок, через поле, теперь ход закрыт. А через КПП — минут на пятнадцать дольше.
Обычно любая проверочная комиссия начинала с объявления «Тревоги». Все думали, что так будет и теперь. Посыльные спали одетыми. Мы с Сергеем притащили свои «тревожные» чемоданы на службу и поселились в ожидании «тревоги» в казарме. Но ни в первую, ни во вторую и ни в третью ночь сирена не зазвучала. Сдавали уставы, строевую подготовку, политическую. Подходила очередь физподготовки, и первый экзамен был — кросс. Три километра по выверенному и знакомому маршруту. Но вдруг накануне ни с того ни с сего проверяющий приказал разметить новый маршрут на более пересеченной местности, там, где была наша запасная позиция. Начальник физподготовки и внештатный спорторганизатор Сергей Гольдин с отделением солдат поступили для этого дела в распоряжение проверяющего. Всю вторую половину дня они измеряли, обустраивали, ставили указатели поворотов. Вечером доложили о готовности, а утром взвод разведки и наш расчет первыми вышли на старт.
Конечно, незнакомая местность смущала. Пройтись бы разок по ней, а то вдруг регулировщик по нужде отлучится, а стрелку не заметим второпях и зевнем поворот. Но, с другой стороны, даже было интересно. В бою по знакомой местности бегать не придется, да и регулировщиков не будет.
Стоял уже март. Снег похудел, повлажнел, по утрам покрывался твердой, хрумкой коркой. Под десятками ног это хрумканье перешло в сплошной треск, будто рвалось со всех концов огромное белое полотнище.
Бежать было, конечно, труднее, чем по нашей знакомой утоптанной дорожке. Но, видно, сказывались ежедневные утренние тренировки — шли кучно и даже весело. Мне достался пятый номер. Гапоненко с моей помощью — первый. И контролеры-регулировщики были на месте, и указатели поворотов виднелись издалека. Я бежал впереди. После второго поворота, там, где начиналась заросшая осинником низина, из кустарника вдруг появился с таким же, как у меня, пятым номером солдат. Поглядел на нас из-под ладони и опять исчез в лесу. Я даже подумал, что померещилось: чего ему тут делать?
Наверное, какая-нибудь батарея командировала своего представителя познакомиться с маршрутом...
Под конец дистанции по себе почувствовал — люди стали все же выдыхаться. Воздух из груди вырывался с легким хрипом. Значит, предел рядышком. Значит, и финиш близко. Вот и Гапоненко, нагоняя, засопел сбоку. Ощерился на ходу, изображая улыбку. Просипел:
— Догоняйте, товарищ лейтенант.
Мы выскочили из леса и тут же увидели на двух шестах красное полотнище: финиш.
Худой и долговязый, как колодезный журавль, капитан встречал нас с двумя секундомерами в руках. Засек секундомером время Гапоненко, а каждого следующего встречал словом:
— Пятерошник... пятерошник... — Потом крикнул своему помощнику: — Пятерки кончились! — И опять по счету: — Четверошник... четверошник...
Последнего он тоже засек секундомером. Это был сержант Марченко. Такая ему выпала доля — быть все время в хвосте, чтобы подгонять отстающих. Лучше пусть пятерок не будет, чем объявится хоть одна двойка. Марченко тоже вошел в число «четверошников».
— Молодцы твои, лейтенант! — крикнул мне капитан. — Почти половина людей разрядную норму выполнили!
И я сразу же вспомнил Гольдина, у которого все подчиненные должны стать по обязательствам спортсменами-разрядниками. Вспомнил и подумал, что никак не возможно такое. Они тренировались даже меньше нашего. Если бы еще по старой дорожке, вдоль городка... Правда, дистанцию утопчут, пока подойдет его очередь. Но все равно...
А перед ужином, когда председатель комиссии собрал офицеров для подведения итогов дня, мы узнали, что взвод Гольдина полностью уложился в норматив третьего спортивного разряда. Чем-то сперва это сообщение укололо, я тут же озлился на себя за такое поганое чувство, в котором перемешались обидчивое восхищение с завистью. И чтобы утвердиться в мысли, что я выше такой мелочности, подошел к нему после совещания:
— Лапу, Серега!
Он радостно и готовно протянул обе руки. Предложил:
— Давай сегодня домой пойдем ночевать. Все равно тревогу раньше четырех утра не сыграют. Баньку у тети Маруси попросим — пот выхлестать.
— Давай, — согласился я.
В баньке попариться не удалось. Я таскал из колодца воду, выливал ее в котел, когда Серега чуть не сшиб меня дверью и заорал:
— Посыльный... Сирена!
Натянув сапоги и на ходу застегиваясь, мы помчались в полк. Плевать нам было на новенький забор, покрашенный цементной краской. Перемахнули его, как на полосе препятствий, и бросились каждый к своему месту согласно боевому расчету.
Подбегая к «Мостушке», я увидел, что антенна уже крутится. Нет, не увидел, это невозможно было в вечерней темноте — понял, почуял, ощутил. От сердца отлегло, значит, все идет как заведено. Поднялся по приступке в кабину станции и сразу же окунулся в мерцающий сумрак, в привычную обстановку, когда легкий гуд аппаратуры не воспринимается ухом и все звуки остаются за захлопнувшейся дверью.
Марченко сидел на связи. У главного индикатора колдовал Гапоненко. Увидев меня, молча кивнул, уступая место. Но я показал жестом: работай. Вышел на связь с КП и доложил, что к работе готовы. Минут через шесть-семь поступила команда на поиск цели. В это время дверь в станцию отворилась, и вошел посредник в звании майора. Представился и пристроился в углу на раскладном стульчике.
Он почти вывел меня из строя. Что бы я ни делал, все время чувствовал, что он сзади. А тут еще вдруг ни с того ни с сего у меня заложило нос. Насморк, что ли, прихватил на кроссовой дистанции? Или медвежья болезнь так проявилась?
— «Бамбук», я — «Гроб». Как слышите? Прием!
Это «Гром» у меня звучало как «Гроб».
Посредник, видимо, уловил мою нервозность, сказал:
— Меня нет. Пожалуйста, не обращайте внимания.
Легко сказать — «не обращайте»... Но непривычное «пожалуйста» все же как-то успокоило, хотя отключиться от того, что каждое твое движение под прицелом глаз, оказалось почти невозможным.
— Есть цель! Азимут... — Марченко обнаружил ее на предельной дальности.
Развертка бежала по экрану, вспыхивала, натыкаясь на местные предметы, и совсем слабо высвечивала цель. Но все равно щупальца локатора уже зацепились за нее.
— «Бамбук», я — «Гроб». Цель, азимут...
От нас данные уходили на станции орудийной наводки. Пока их операторы еще не видели «противника»: далеко, но планшетисты уже прокладывали курс, и параболоиды антенны нацелились в его сторону.
Вдруг цель раздвоилась.
— Цель два, — доложил Гапоненко.
Может быть, действительно вторая? Я забыл о посреднике. Где же первая?
— Цель два, азимут... — начал считывать Гапоненко.
— Отставить, — рявкнул я. — Передавать: цель один применила помехи.
— Цель два, отставить! Цель один — помехи.
Аппаратура гудела знакомо и ровно, как десять тысяч комаров. Гапоненко тоже понял, что это были помехи. А вот теперь вторая... Самолет «противника» выскочил совсем с другой стороны. Сунулся в сторону позиции, но резко поменял курс и вышел из зоны обнаружения. Через минуту объявился из-за Мокрых гор — так у нас именовалось одно холмистое направление. С той стороны развертка высвечивала «местников» больше всего. Отметка от самолета была чуть поярче и поменьше размером.
— Цель два, — доложил Гапоненко. И только успел снять ее координаты, как следом, с того же направления появилась третья.
Они навалились с разных сторон, пытаясь прорваться к охраняемому объекту. О посреднике я больше не вспоминал, весь захваченный воздушной обстановкой. И чем сложнее она становилась, тем спокойнее себя ощущал. Расчет поймал рабочий ритм. Это, как на конвейере: каждый выполняет свою операцию, оторвись на миг — и рухнет налаженное производство.
И вдруг экран ослеп.
— Цели потеряны.
Я метнулся к блоку питания. Рванул его на себя.
Стронулся, с места посредник и тоже уткнулся в скопление проводов и ламп.
Ну вот, точка. Не точка, а гроб.
«Гробовщик вы, товарищ лейтенант Дегтярев!. — Хаченков станет глядеть на меня в упор. Потом снимет фуражку или папаху и вытрет ладонью седой ежик. — Вы подвели полк!»
Секунды стучали в сердце. Сколько раз они уже стукнули?
— Марченко, схему!
Зачем тебе схему, Ленька? Пока будешь копаться, пока устранишь неисправность, «противник» забросает тебя бомбами. Как это Хаченков говорил накануне? «Мы отлично знаем технику, и это надо показать!»
Я знаю наизусть каждый блок. Вот она, схема, передо мной. Она совсем не нужна, потому что я ее знаю наизусть. А станция не работает. Может быть, в приемнике?
— Товарищ лейтенант!
— Что, Гапоненко?
— Разрешите?
Солдат тянется к ЗИП, достает лампу и открывает один из блоков.
Какое у тебя чувство, Гапоненко? Десятое? Двадцатое? Если найдешь сейчас неисправность, я скажу, что ты колдун. Потому что одних знаний здесь недостаточно. Сколько у человека чувств вообще? Пять? Значит, у тебя на одно больше...
Ровный гуд аппаратуры, гуд десяти тысяч комаров. Развертка высвечивает цели. Прошло всего тринадцать секунд.
— «Бамбук», я — «Гроб». Цель...
Все, что было потом в эту ночь, происходило уже в рамках привычного. Главное — ослепший экран, который мы засветили снова через тринадцать секунд. Он жил во мне, когда перемещались на запасную позицию, начали боевую работу в средствах противохимической защиты. Я даже не почувствовал особого беспокойства, когда посредник вывел меня из строя. Теперь уже не своим присутствием, как поначалу, а специальной вводной. Был уверен и не сомневался, что и без меня сработают как надо.
Команда «Отбой» прозвучала уже утром. За посредником командир прислал свой газик. Я сопроводил его до машины и даже распахнул перед ним дверцу. Не из-за угодливости, а от довольства тем, что удачно сработали, что Гапоненко сумел так быстро устранить неисправность. Прощаясь, посредник сказал:
— Передайте, пожалуйста, всему расчету станции мое удовлетворение.
Я заулыбался во весь рот — и от похвалы, и от еще раз услышанного «пожалуйста». Лихо вскинул к шапке ладонь.
— Есть, товарищ майор! — И поймал себя на том, что слово «майор» прозвучало с четкой буквой «м» — не «байор». Нос освободился, без всякого насморка. Когда посредник отъехал, я открыл кабину станции, не удержался:
— Ну, «Гром», вылазь! Посредник оценил нас на «ять».
Потом мы сидели, кто на чем, возле станции. Марченко подкинул мне раскладной стульчик. Но он так и остался незанятым: пристроил под себя кусок фанерки.
Было раннее утро. Рассветные сумерки отдавали голубоватым и спокойно уплывали в сторону дальнего леса.
Гапоненко потянулся к брустверу, смял в пригоршне снег, бросил. Я бы мог в то утро сказать ему много хороших слов. Они были лишними.
Голубизна задерживалась на снегу, но быстро и незримо таяла. Голова ощущалась пустой и легкой, как после бани. И даже мысли были дремотно-безмятежными.
— Товарищ лейтенант!
— Что, Алексей?
— Помните наш разговор? — В лице его тоже была безмятежность. Только две морщинки на лбу нарушали ее.
— Помню.
— Знаете, за что меня в детдоме из комсомола исключили?
Я даже не слышал, что он раньше был комсомольцем. Такие вот из нас отцы-командиры получаются. Вот так мы знаем своих подчиненных, озабоченные всякими сиюминутными делами и занятые собой. А что у человека на душе? Может, он ждет от тебя какого-то особого слова... Самокопатель я — и никто больше, потому Гапоненко и стал загадкой за семью печатями.
— За что? — спросил его.
— За то, что на собрании не так выступил. Рассказал, что директор и завхоз детдомовских свиней налево пустили. И купили себе моторку для охоты. А свиней списали... Не знаю, как уж там получилось, что все у них в ажуре оказалось. Ну, а меня за клевету исключили...
— Ты можешь снова вступить.
— Я просто так, товарищ лейтенант. Хотел сказать, что согласен с вами. Что не надо копаться в болячках...
Месяц висел бледный, словно электрическая лампочка. Один маленький месяц на всех.
Я сидел в пустой ленинской комнате и тихо радовался тому, что комиссия наконец-то уехала, что можно теперь ослабить ремни, стягивающие каждый шаг и поступок. И выходной, пожалуй, будет в этот раз как выходной. Личный состав приводил себя в порядок, старшины готовили белье для бани. И нас с Сергеем тоже ждала баня, я даже воду успел натаскать в котел перед тревогой.
Можно было бы уже и домой топать, но как-то непривычно было в такую рань, да и команды на отдых не поступало. Так уж она устроена, военная служба, что всегда ждешь команды и сам себя одергиваешь и тормозишь, если какая-нибудь мысль или идея приходит в голову.
Сидел я так, бездельничая и с вялыми мыслями в голове, когда в ленкомнату заглянул Сергей.
— Вот ты где, гробовщик!
Все-таки мой заложенный нос сделал свое дело. Даже Хаченков на разборе пошутил: «Счастливый у вас, Дегтярев, позывной — «Гроб». Пятерка — за боевую работу!»
— Ну, как? — Сергей уселся за соседний стол. — Азимут — сорок, цель...
— Попозже, — ответил я. — Вот уйдут в баню.
— А председатель комиссии соображающий мужик, — сказал он. — Тревогу ждали под утро — он сыграл ее, как по домам расползлись. А если бы мы парились как раз? А?..
— Соображающий, — согласился я, — только наполовину.
— Почему — наполовину?
— Я одного не пойму, Сергей: почему проверки должны быть сезонными? Полк ведь не колхоз, чтобы подсчитывать урожай. Боеготовность должна быть каждый день. Значит, и проверки надо делать по-настоящему внезапными. В любой день, в любой час. Вот если сегодня объявить тревогу? Часа через три, скажем? Что получится? Ни в какой норматив не уложимся со сбором.
— Ну, это ты загнул. Тогда вообще придется жить взведенными. И пружину не ослабить.
— Зато не будет никаких марафетов к приезду комиссий, покрасок, побелок, песочков. Вся энергия на боеготовность.
— Может, ты по большому счету и прав. Только наверху головы поумнее наших. Если бы все было так просто, как ты говоришь, давно бы такой порядок ввели.
— А если ни в чью умную голову такое не пришло?
— И двойки бы посыпались, как из мешка. А кому они нужны — двойки, командиру части, командующему?
— При чем здесь двойки, Серега? Ты опять о том, как кто будет выглядеть.
— Ты, Ленька, настырный, будто комар. Тебя похвалили за боевую работу — все распрекрасно. Чего еще?
— А тебя совсем захвалили.
Это в самом деле было так. Председатель комиссии несколько раз упоминал в докладе Гольдина и даже назвал его в одном месте инициатором почина.
— Послушай, Серега, — спросил я, — а как вы не сдохли на кроссовой дистанции? Я тренированный еще с училища и то еле-еле в разряд уложился.
— Уметь надо, — сказал он и хохотнул.
Я терпеть не мог эти его хохотки. Сразу что-то фальшивое появлялось в разговоре. Может, и не фальшивое, но такое, что вдруг подсаживало Сергея наверх, и его слова воспринимались как брошенные свысока, со снисхождением.
Настроение мое сразу пошло на убыль. Вспомнились Зарифьянов, командирская палатка, когда Гольдин сказал, что я зазнался и не прислушиваюсь ни к чьим советам. Говорить расхотелось, и в парную идти тоже пропало желание. За окном солдаты выбивали матрасы, бросались снежками и радостно хохотали.
— Лишку тебя захвалили, Серега, — сказал я. — Нутром чую.
— А сам ты, Ленька? Почему не пришел к проверяющему и не сказал, что твой Гапоненко нарушитель? Тогда бы тройка ему по политподготовке была обеспечена. Если не двойка... Всякая комиссия прежде всего должна искать недостатки. Хорошее будет лежать на виду, она пройдет мимо. Значит, нам надо найти способ показать это хорошее.
Не надо торопиться, Гольдин. Гапоненко заслужил хорошую оценку. Если бы не он... Впрочем, зачем я должен это объяснять Сергею? Формально-то он прав. А как оценить неформально?.. Опять я запутался в разговоре, опять слова, как мертвые поленья в костре.
— Ерунда это все, — сказал я.
— Тем более, на ерунду не стоит и обращать внимания, — ответил он, и я уловил в его голосе отчуждение.
Кончилось наше благостное настроение. Замолчали оба. Он встал, подошел к окну. Солдаты уже кончили выбивать матрасы и гудели за стеной ленкомнаты. Хорошо бы сейчас сбежать на рыбалку, как в детстве. Я пристрастился к ней в последний год перед училищем. И летом убегал на реку Белую, и зимой. Сейчас самое время подледного клева — март. Залезть бы в тулуп и в валенки, сидеть у лунки, ждать, когда шевельнет макушкой ниппельный сторожок: привет, мол, от рыбьего племени! А на льду валяются красноперые окуни, красноглазые чебаки и чернеет видавший виды котелок... Ушел в армию и не был ни разу больше на рыбалке. Какая может быть рыбалка, если выходных почти не знаем!
— Серега, — сказал я, — а ведь мы не поймем друг друга.
— Почему, Лень?
Сергей как-то весь подался ко мне, и лицо у него стало грустным. Было в нем даже что-то настороженно-просительное.
— Почему, Лень? Мы же с тобой два старых-старых стариканчика!
Это мое слово «стариканчик», так я называл когда-то и Ивана, и его.
— Помнишь, Лень, как мы волокли на себе пушку? — продолжал Сергей. — Тягач заглох, и мы волокли ее по песку. Ты еще сказал, что те три километра, как гербовая печать для нашей дружбы.
— Помню, Серега. Только это ты сказал.
И сразу после этих слов заползло в комнату щемящее чувство утраты. Словно приходилось отдавать что-то очень дорогое. Да разве ж это конец? Ведь точно мы, два старых стариканчика из одного кубрика!
— Помнишь, Лень? «Жили-были три барбоса, все делили на троих...»
Это мои прощальные стихи, посвященные нашей троице. И на каждом из трех экземпляров расписались Сергей, Иван и я. «Все делили на троих...» А ведь не делили.
И все равно холод растаял. У Сергея были печальные и серьезные глаза. И я сказал:
— Давай разберемся, Серега.
Но разобраться нам не дали. В дверь громко стукнули и, не дожидаясь разрешения, распахнули. Вошел мрачный сержант Марченко, бросил на Гольдина взгляд исподлобья и хмуро доложил:
— Гапоненко ушел.
Я выскочил из ленкомнаты. Схватил возле казармы велосипед старшины и по размазанной машинами дороге повихлял в сторону Лугинок. Все кипело во мне: и злость, и недоумение, и обида. Как же так? Ведь мы только что сидели в рассветных сумерках возле своей «Мостушки», и так было чисто и на душе, и вокруг. Он даже приоткрылся маленько, сбросил с себя детдомовский камень, который носил все время. Мы же все были в тот час друзьями. Не начальник и подчиненные, а товарищи! И по возрасту мы тоже годились друг другу в товарищи. И на тебе — ушел! Почему ушел?..
Дорога взбиралась на бугор. Велосипедные колеса разъезжались, педали крутились с трудом. Я соскочил на дорогу и побежал, ведя велосипед за руль, наверх. Поднявшись, увидел впереди одинокую фигуру. Снова покатил, нажимая на педали.
Он оглянулся, шатнулся было к обочине. Вокруг ни кустика, ровно заснеженное поле. Повернул обратно, навстречу мне.
Я остановился. Ждал, когда он подойдет. Подошел и уставился в землю. Шапка сползла на затылок. Две темные морщинки прорезали лоб. Весь он был неприкаянный и неухоженный. Вроде бы и не он старше меня почти на два года, а совсем мальчишка-несмышленыш.
— Что же ты, Гапоненко? — сказал я, и самому стало тяжко и неуютно от жалости и сочувствия.
Он не отвечал.
— О чем ты думаешь, Алексей? Две самовольных отлучки в течение трех месяцев — это трибунал.
— А кому жалко?
— Мне.
— Разве что. Извиняйте.
— Девушке жалко, к которой ты бегаешь.
Он медленно поднял глаза, я прочитал в них: «Много ты понимаешь». И увидел зеленую тоску. Запоздало подумал о том, что девушке той, наверное, уже под сорок. И ей наплевать на какого-то Гапоненко, не он, так другой найдется, мало ли солдат в части!
Подумал так и, не откладывая, сегодня же, решил повидать ее.
Я неуверенно крутился вокруг фермы, не решаясь заглянуть вовнутрь. Вечерами было еще холодно, подмерзли ноги. Я постукивал для согрева сапог о сапог и ждал, чтобы кто-нибудь вышел из помещения.
— Или замерз, лейтенант?
Черноглазая, чернобровая, с грешными губами, стояла передо мной красавица. Подошла, верно, со стороны и глядела, улыбаясь и поигрывая глазами.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Здравствуй. — Она явно передразнила меня.
— Я к вам пришел по делу.
— Ко мне или ко всем?
— Понимаете... Я не к вам и не ко всем. Вы здесь работаете?
Она рассмеялась:
— Проходи, чего уж...
Пошла впереди. Толкнула дверь, запустив меня в темный и тесный тамбур. Приказала грудным голосом:
— Головку пониже, лейтенант, — и распахнула дверь.
Обдало теплом. Света в помещении не было. Но все равно я разглядел пять или шесть кроватей и женщин на них. Свет исходил из раскрытой дверцы печки, у которой кочегарила полная пожилая женщина в майке.
— Мне, что ли, привела, Пальма? — басом спросила она, и все вокруг захохотали.
— Себе, тетя Поля, — отозвалась моя спутница. — Хочу офицершей стать.
Опять все захохотали. Я озирался по сторонам, совсем забыв о цели своего прихода. Лишь мельком засек, что женский бас я где-то слышал. Впрочем, какая разница — слышал, нет ли, только бы прилично удрать отсюда.
— Кыш! — пробасила толстуха. — Совсем человека засмущали. Проходите вон туда.
Пальма толкнула какую-то дверь, и мы оказались в довольно чистом чуланчике. По бокам стояли две койки, между ними — проход в ладонь, и ничего больше. Лишь втиснувшись в этот проход и присев по приглашению на краешек кровати, я вспомнил. Толстуха — та самая женщина, которая показывала нам дорогу, когда мы заплутались. О чем-то Гапоненко еще спрашивал ее, о совсем постороннем, только запамятовал, о чем. Вроде бы кто-то куда-то уехал...
— Вас Пальмой зовут? — спросил я.
— Нет, кличут. Зовут Раисой.
— Помогите мне, Раиса. Вы, видимо, знаете. Мне нужно побеседовать с одной женщиной. С той, к кому ходит мой подчиненный Алексей Гапоненко.
Она сразу нахмурилась и резко произнесла:
— Беседуйте. Ко мне ходит.
Наверное, мое лицо стало очень растерянным, потому что она перестала хмуриться и грустно сказала:
— Да, ко мне ходит. Все сватается. А я все не иду.
Я никак не мог собраться с мыслями, настолько все было неожиданным. Даже в том смысле, что никак не мог поставить в своем воображении рядом вот эту красавицу и неказистого, маленького Гапоненко. Не знаю, догадалась ли она о моих мыслях, только заговорила сама.
— Уж больно он маленький да хлипкий. Да еще нервный. Я его гоню, а он буянит. Разве с таким можно жить?
Я объяснил ей, что в армии есть закон: две самовольные отлучки в течение трех месяцев — и военный трибунал.
— Да что вы! — Она заволновалась. — Сделать что-то надо!
Ее волнение подействовало на меня успокаивающе. Все встало на свои места: и то, ради чего я сюда явился, и уговоры мои в защиту подчиненного, а соответственно и поведение.
— Так сделайте что-нибудь, лейтенант! — повторила она.
Мы стали союзниками, я это ощутил. И слова мои она принимала как должное. Любовь — дело личное, говорил я, а вот помочь мне Раиса должна. Вернее, не мне, а хорошему человеку Алексею Гапоненко. Я даже рассказал ей, какие у него золотые руки, а кроме всего прочего есть еще и шестое чувство, которое дается не каждому человеку, а если кого выберет — то считай за дар божий.
К концу разговора в комнату заглянула толстая женщина. Узнав, в чем дело, напустилась на Раису:
— Я тебе говорила! Я тебя упреждала! Что парню голову морочить? И работящий, и добрый, и сирота. У-у, малахольная!..
Был уже вечер, когда я уходил с фермы. Дорогу пересекли тени от столбов, хотелось через них перешагивать. На снегу, казалось, была рассыпана бронзовая крошка, которая тускло поблескивала в свете серпастого месяца.
Шел и чувствовал странную близость с Гапоненко. И у него тоже любовь. И он тоже получил отказ. А я разве получил отказ? Я вообще ничего не получил. Даже самой крохотной записочки. А у Алексея все еще поправится. Дам ему в субботу увольнительную... Мне никто не даст увольнительную.
Можно смотреть только под ноги, на дорогу. И сразу ничего не будет: ни фермы, ни столбов, ни деревни, где мы живем с Гольдиным... Есть дачный поселок. Вон за тем поворотом меня ждет Дина. И нет мартовского снега. На обочинах ромашки. «Любит — не любит, любит — не любит».
Поворот, все ближе, ближе. Стоп. Впереди тусклые огни. Третий дом с краю — наш. Приду, открою дверь. «Я приехала, Леня...» Приду, открою дверь. Сергей спросит: «Ты что так поздно?» Все-таки я ему скажу. Теперь буду говорить много. Хватит внутренних монологов! А он пусть слушает. «Был у тебя друг, Сергей. Хочешь, чтобы он им остался? Была Лидуха, была Ольга. Ничего не будет больше, Сергей!»
Он был дома. Квадрат от освещенного окна ровно покоился на снегу. Я шагнул в него, собираясь стукнуть в стекло, и замер. На занавеске четко обозначилась тень. Это была не Сережкина тень. Я узнал: ее. Так же коротко пострижены волосы, тот же профиль. Я бросился к калитке, ворвался во двор, толкнул дверь и, кажется, барабанил до тех пор, пока испуганный голос хозяйки не окликнул изнутри:
— Кто? Кто?
— Приехала? — шепотом спросил я.
— Приехала, сынку. Второй час с Сережей разговаривают.
«Чего же он не прибежал? — мелькнула мысль. — Хотя откуда он знал, что я на ферме?»
Я шагнул в комнату и остановился у порога. Мне навстречу поднялась... Ольга.
— Здравствуй, Антилопа, — растерянно произнес я и опустился на табурет прямо у двери.
— Ты чего как не дома? — хохотнул Сергей. — Приглашай, Оля, к столу.
— Так, так, — пробормотал я и снял шинель.
— А я, знаешь, что решила? — рассказывала чуть позже Ольга. — Поеду, посмотрю. Вся уже измучилась из-за него. Совсем чужой стал. Даже в письме по имени-отчеству: «Как ты там поживаешь, Ольга Александровна?» Так и решила, приеду и скажу: «Любишь — не морочь голову! Надо ждать — буду ждать, сколько хочешь! Не нужна тебе, завербуюсь куда-нибудь к синим зайцам...»
Я слушал ее, смотрел на нее и. не мог поверить глазам. Где та девчонка, что следила за Сережкой робким взглядом? Что ловила каждое его слово и не решалась даже мало-мальски возразить ему? Как он там говорил про посох удачи? Это терпение-то — посох удачи? Фига с два! Вот и Сергей убедился, что терпение не может быть бесконечным. Потому что оно не есть природное состояние. Он же сам говорил, что в природе все должно быть естественно.
А естественно, оказывается, не за тысячи километров, а тут, в избе у тети Маруси! Вот оно, естество, приехало и сидит рядом с Сергеем на кровати. И покачивает беззаботно ногами. Боюсь, что так просто оно отсюда не уедет. Что ж, успеха тебе, Антилопа!
Ночевать я ушел в казарму. До глубокой ночи сочинял письмо в Уфу, а потом писал стихи. Помню последние строки:
За окном действительно падал снег. Тишина была мирная и спокойная. Прошла смена часовых, и она вписалась в ту тишину. Потом со стороны автопарка донесся шум мотора, дежурный ехал проверять дальний караул. И это не нарушило тишины. Она была такой уверенной и прочной, что поглотила все земные шорохи.
Через неделю полком сыграли Сережкину свадьбу. Назвали ее почему-то комсомольской, хотя комсомольцев на ней было пять человек. Тамадой был вездесущий Лева Вях. Распоряжался, предоставлял слово. Сначала его слушались, а потом свадьба пошла по своим, неписаным законам.
Первым речь держал замполит.
— Вам много предстоит поездить по белу свету. До самой старости у вас не будет постоянного угла. И в палатках придется жить, и в финских домиках. А чаще — на частных квартирах, с чего и начинается ваша жизнь. Вот — вся ваша мебель! — С этими словами подполковник Соседов вышел из-за стола и поднял два огромных чемодана, подарок молодым. — Сюда должно вмещаться все ваше имущество... А ты, Оля, знай: не на сладкую жизнь приехала. Ты стала подругой солдата...
Второй тост произносил заметно подобревший и как-то по-стариковски домашний Хаченков:
— Что же вы наделали, дети? Что же вы, Олюшка, родителей-то не известили? Лишили их счастливых минут. Дети всегда думают, что они — отрезанный ломоть. А для родителей — не-ет, не отрезанный.
— Мы еще одну свадьбу во время отпуска отгуляем, товарищ командир, — сказал, будто доложил, Сергей.
— И то дело. А пока ни мамки, ни папки с вами нет — полк вам за мамку и за папку! От имени полка скажу: согласья вам, дети! И целый взвод сыновей!
Он глядел на них добрыми повлажневшими глазами, а я думал о том, какими же разными бывают люди в разной обстановке. Кто бы мог узнать сейчас в этом пожилом человеке с грустными глазами нашего жесткого и шустрого командира. Даже форма выглядела на нем, словно с чужого плеча. А подполковник Соседов в гражданском костюме смотрелся, словно был в форме. Человек настолько сложен и неоднозначен, что всех эпитетов русского языка не хватит для его характеристики.
Хаченков засобирался скоро, сказал Соседову: «Побудьте до конца», расцеловал молодых и уехал. Тетя Маруся то присаживалась с краю стола, то выбегала в сени — за огурцами и холодцами. Даже в пляс пошла, когда Лева Вях заиграл на баяне. Приплясывала с белым платочком в руке и выкрикивала частушки:
Костюмов у нас — ни черных, ни других — еще не было. Серега сидел в парадной форме с галунами, а Ольга так и жалась к его плечу. Я и завидовал им, и радовался за них. Прогонял мысли о Дине, но они время от времени все равно лезли в голову. Потому и не заметил сразу, что тетя Маруся усиленно махала мне от порога рукой, вызывая за какой-то надобностью. Я встал из-за стола с легким звоном в голове.
— Выдь-ка во двор, — зашептала тетя Маруся. — Нинка там приперлась.
— Какая еще Нинка? — не соображал я.
— Фельдшерица Сережина.
Этого еще не хватало!
Я храбро нырнул в темноту, поскользнулся на крыльце. Нинка стояла, прижавшись к забору. Увидя меня, подалась вперед, но тут же отпрянула.
— Ты-то чего выполз, Христосик? Я просила Сергея вызвать!
— Ни-ина! — протянул я укоризненно. — Он же не на тебе женится.
— А обещал — на мне.
— Теперь уже все, мать его — по паровозу, — вспомнил хачевскую присказку. — Уже штамп в документы поставили.
— Я ей покажу штамп! Я ей все волосы повыдергаю! Всю вашу свадьбу сейчас разукрашу!
Она ринулась было к крыльцу, но я загородил путь, обхватил ее руками. Она попыталась вырваться, потом сразу сникла, уткнулась мне в грудь и заревела.
Мне стало жалко ее: тоже ведь несчастный человек, тоже обманулась в любви. Стал гладить волосы, щеки. И вдруг поймал себя на том, что прижимаю ее все плотнее. Это же это такое? Ведь в горе же Нинка, а я, сочувствователь паршивый, прижимаюсь к ней как мужик!
Чуть отстранился. Она продолжала всхлипывать.
— Перемелется, Нин, — пробормотал я.
— Уста-ала я, — простонала она. — Устала от бабьей слабости. Удавиться только!
— Что ты, что ты, Нин!
— Ничего вы, мужики, не понимаете в женской душе. Капельки не понимаете-е-е... Может, я самой расхорошей женой бы стала! А тут... Опять в райцентр на аборт ехать...
Я мигом отрезвел от слова «аборт», даже отшатнулся от нее. Она тут же перестала плакать, отодвинулась. Лицо ее белело в темноте, совсем близко от моего, и глаза вспыхивали, как два фонаря.
— До свиданья, Христосик! — сказала она с болью, укоризной. — Ничего, еще загрязнишься. Замараешься. Чистенький ты. Жизнь замарает... А этому хахалю передай, что не будет ему счастья!
Стукнула калиткой и пошла согнувшись. Я глядел ей вслед, пока она не растворилась в темноте. Потом уселся на крыльце, не чувствуя холода. Сидел и спрашивал себя: что это — судьба?.. А если судьба, если предначертано, почему все зависит от случая? Ольга взяла и приехала, и пожалуйста — случай. И судьба...
Ко мне никто не приехал. И не приедет.
Кажется, я даже всхлипнул от жалости к самому себе. Только без слез. С детства не научился плакать.
Вышла тетя Маруся. Надела на меня шапку и накинула шинель. Видно, подполковник Соседов заметил хозяйкину заботу и решил, что со мной непорядок. Тоже вышел на крыльцо. Я встал, сказал ему:
— А ко мне никто не приедет. И вообще я из неудачников.
— А есть кому приехать? — спросил он.
— Может, есть. Или, может, нет уже.
Не знаю; как и почему, но вдруг рассказал замполиту про Дину, про свои письма. И даже прочитал стихи:
— Идемте в избу, — сказал он. — Холодно...
А в понедельник, после развода, вызвал к себе в кабинет и спросил:
— В отпуск хотите поехать?
Я и дар речи потерял от неожиданности. Промямлил что-то о графике отпусков, о выезде в лагеря.
— Так хотите или нет?
— Хочу.
— Выписывайте проездные документы. Я все улажу. Только возвращайтесь до лагерей. Позже догуляете при части.
ДИНА
Падал мокрый апрельский снег. Я шел и видел: она держала его под руку, потом они зашли за ограду. Там, в окружении деревьев, стоял их дом... И скрылись в подъезде. Постой, может, это не она? Ты помнишь, была у нее серая шапка? Нет. А серая шуба? Нет. Ты видел ее лицо? Может быть, тот, с кем она шла, старик? Почему ты решил, что они муж и жена?
Я вообще никого не видел. Просто шел и думал. И рисовал все это в своем воображении. А оно, воображение, металось, как птица в силках, и невмочь было ему остановиться на чем-нибудь одном.
Я шел и думал. Потом повернул обратно — снова к их дому на улице Свободы. И побежал, будто боясь опоздать на свидание.
Как тянется время! Разве тянется? Сколько прошло — час, два? Я стоял, прижавшись к забору, напротив их подъезда. И решил нести свою вахту до тех пор, пока не увижу ее.
Дважды мимо прошел милиционер. Попросил спички.
— Я не курю.
Он потоптался рядом со мной, в своем новом белом полушубке и в черных валенках с галошами. Поинтересовался:
— Недавно училище закончили?
— Давно.
— А вы не стесняйтесь, пройдите прямо домой, может быть, ее и дома-то нет?
Догадливый дяденька, но мне его догадки, словно черный валенок в душу. Я отвернулся от него, не ответив, не отреагировав. И он отошел, обиженный невежливым лейтенантом, которому посочувствовал. Мне от этого стало еще горше. И караул напротив подъезда показался ненужным, лишним, детским. И моя робость — излишней, даже если у нее уже был муж. Мало ли школьных товарищей нормально встречаются, здороваются, звонят друг другу?
Я оторвался от ограды и решительно зашагал вверх по улице к знакомой телефонной будке, бормоча в такт шагам номер телефона, который я помнил всегда и помню до сих пор. Будка была на месте, и аппарат тот же самый, только трубка была прикована к нему новой цепью.
Щелкнул рычаг на том конце провода.
— Да-а!
Это ее «да-а». Она дома. Я молчу. Я еще ни слова не сказал. Но вижу, как меняется ее лицо. Сейчас она спросит: «Это ты?»
— Кто это? — И еще раз, уже шепотом: — Кто это?
— Ты замужем?
— Ты где?
— Почему ты замужем?
— Я иду к тебе. Где ты?
В трубку проник чей-то мужской голос. Он, верно, что-то спрашивал, она неясно отвечала. Затем произнесла, словно специально для меня, отчетливо и громко: «Да, он приехал».
— Жди меня там, — услышал я, и сразу короткие гудки.
«Жди меня там». Иду туда. Буду ждать ее там, где когда-то была единственная клумба с осенними цветами. Белые астры напоминали островок в кленовом, одетом в багрец, саду. И сторожиха с метлой, помнится, все поглядывала на меня с опаской: а не кинется ли этот подозрительный рвать цветы.
В садике пусто и голо. Клумба, уже высвободившаяся из-под снега, и теперь напоминала островок, только черный. Почернела и наша скамейка, на которой я вырезал когда-то букву «Д». Ее не было видно, потому что на скамейке лежал пропотевший насквозь снег с черными вытаявшими оспинами.
Отсюда видно школу, где я учился. На первом этаже была аптека, от аршинных букв и сейчас еще сохранились белые полосы. На втором — наша мужская школа. Тогда еще было раздельное обучение, и юные представительницы слабого пола лишь изредка появлялись в нашем мальчишечьем царстве, и тогда школьный зал веселел от белых передников.
Там мы и познакомились. Под Новый год девчонки из третьей женской пришли к нам на вечер. И она тоже — худенький очкарик с белым бантом...
Я смотрел в конец аллеи, стараясь угадать момент, когда она появится из-за поворота. Но появились суетливая бабушка и серьезный внук с лопаткой. Он тут же подбежал к скамейке и сосредоточенно стал разглядывать на снегу большие рубчатые следы, выдавленные чьими-то галошами.
— Здравствуй. — Она подошла совсем с другой стороны.
— Здравствуй, — ответил я.
Она была не такой, какой помнилась. И даже не потому, что на ней были незнакомые мне серое пальто и шапка из серого каракуля. Она изменилась в чем-то другом, пока для меня неясном.
— Почему ты замужем?
Она взяла меня под руку:
— Уйдем отсюда.
Было светло. Потом зажглись фонари. Потом ей стало холодно.
— Хочешь, пойдем к нам? — предложил я.
Возле дома она заколебалась.
— Я боюсь твоей мамы. По-моему, она всегда не любила меня...
Мать даже вида не подала, что удивилась. Хотя я уловил, как тревожно метнулись вверх ее брови и тут же сдвинулись к переносице.
— Проходите, проходите... Я сейчас.
Засуетилась, стала собирать на стол. А когда сели за самовар, уронила на колени руки, сказала:
— Вы уж извиняйте, Дина. Не готовая я к гостям оказалась...
Дина с любопытством разглядывала фототарелку на стене. Мать заказала ее с моей первой лейтенантской фотографии. Снимок был раскрашен самыми несусветными цветами.
— Похож? — спросила ее мать.
— Нет.
— Похож, — сказала убежденно и праведно.
Дина порозовела и даже стала улыбаться. После ужина вызвалась перемыть посуду, но мать не дала. Она долго не возвращалась с кухни, видимо, чтобы не мешать нам. Потом робко прошла в комнату, присела на краешек кровати. Дина почувствовала себя неловко, сказала:
— Мне пора.
Мы вышли в прихожую — узенький коридорчик, где двоим уже не развернуться. Я попросил:
— Останься.
Она покорно повесила, уже снятое с вешалки пальто. Мы прошли в кухню и встали там у окна. Я спросил:
— А что скажешь ему?
— Теперь все равно.
Город гасил огни. Постепенно темнели и окна напротив. Только в одном все металась и металась: по комнате женщина...
Я пытался представить, как все могло случиться. С трудом вспоминал ее слова там, в сквере, и позже, когда мы ходили по улицам и переулкам и зашли погреться в незнакомый подъезд. Она несколько раз начинала говорить о родителях, но как-то все сбивчиво и через силу. Но все же что-то выстроилось в моем сознании. Вроде бы они предостерегали ее: «Он младше тебя на год. А для женщины это существенная разница». «Зачем ты учишься в университете? Офицерши все равно не работают. Им некогда и негде работать»...
Потом была вечеринка на старой даче с камином. Он приехал позже всех — веселый и остроумный, взял в руки все застолье и покорил всех...
— Боже мой, все не то, — сказала в том, чужом, подъезде Дина, — не то, не то! — и продолжала; отвернувшись: — Дальше все покатилось, как с горы: И остановиться хочу, а не могу. Знаю, что надо остановиться, и нет сил. Очнулась — муж, квартира. И твои телеграммы. Братишка через день приносил их. Читай, говорит. Он всегда был за тебя... Я хотела уехать. Муж понимал все. Однажды сказал: «Кажется, мы допустили ошибку. Я не знал, что у вас серьезное чувство». Потом спросил, и даже не спросил, а сказал, что я хочу убежать к тебе. «А что из этого выйдет? Вы дружили больше трех лет, думаешь, он простит? »
Это я, значит, прощу или нет. Разве дело в «прощу»? Разве можно думать об этом, когда она стоит рядом, когда спокойно, грустно и сладко — все вместе? И бедненькая моя мама притихла в комнате, не зная, о чем и думать.
Я взглянул на Дину и увидел, что она плачет. Лицо спокойно, а слезы катятся. Странно так, с полуулыбкой на губах. Придвинулась ко мне, сцепила пальцами мои пальцы.
— Лень, ты помнишь? Мы вот так же стояли у окна. А прямо перед окном — папина рябина. За ней горели две лампочки. И ты сказал: «Дерево с глазами». Потом их сторож выключил, а ты: «Дерево спать захотело». Помнишь?
— Не помню.
— Это было у нас на даче.
Не дерево, а ту ночь на даче во время моего курсантского отпуска я помнил. Мы остались тогда одни в огромном пустом доме. И спали на одной кровати. Перед тем как погасить свет, она подошла ко мне и шепотом сказала:
— Все будет хорошо, да? Ты ведь можешь подождать? Мы должны подождать.
Наверное, ждать было не надо. Но мне только исполнилось девятнадцать, и я ничего не соображал в житейских хитростях. Мы всю ночь пролежали рядом. Я боялся ее целовать, потому что мы остались одни и было темно. И она сказала под утро, что всю жизнь будет любить только меня...
— Леня! — Меня позвала в комнату мать. Зашептала: — Может, вам вместе стелить? Я ведь ничего не знаю про вас.
Вернулся к ней.
— Дина!
— Что, Лень?
— Ты поедешь со мной?
— Поеду.
— Через четыре дня?
— Да.
Она отвечала так, будто все разумелось само собой и никаких неясностей не предвиделось. И я воспринял ее согласие как должное. Другой ответ и не мыслился, да и не могло его быть в ту ночь, другого ответа.
— Маманя постелила нам, — сказал я.
— Как ты скажешь, Ленечка. Только не надо, Ленечка, если любишь...
Мы так и простояли до света на кухне. Я звал ее спать и обещал слушаться. Она качала головой: «Нет, не получится...» Утром я отвез ее к родителям. Вместе с ней пошел в их квартиру. Открыла ее красивая мама, молча и настороженно пустила нас. Сказала, что Марсель только что ушел.
Понял: муж...
Я стоял в прихожей почти по стойке «смирно». С сапог натекло на ковровую дорожку. Я чуть сдвинулся. Дина стояла рядом со мной и тоже не раздевалась. Ее мать, не сводя с нас горестного взгляда, тяжело опустилась в кресло.
— Мы с Диной решили пожениться! — громко объявил я. — Через четыре дня уезжаем.
— О-ох! — вслух вздохнула мать. И тут же из дальней комнаты вышел отец.
— Для этого ей еще нужно развестись с мужем, молодой человек! — сказал недовольно и увещевающе. — Иначе у вас будет не женитьба, а сожительство.
— Позвони мне потом, — тихонько произнесла Дина. — Я тут сама...
До обеда я кружился по городу. Без цели, с одной лишь мыслью, что жизнь прекрасна и удивительна. Весеннее солнце светило вовсю, отражаясь в разноцветных витринах. Пестрели афиши. Плакаты призывали страховать имущество. А мне нечего было страховать! Разве что свой картонный чемодан! Даже весело стало оттого, что я так свободен от шкафов и диванов. Правда, теперь придется купить кровать, на которую у меня даже не было денег. Зачем покупать? Попрошу на складе КЭЧ солдатскую...
Мысли будоражили, обгоняли одна другую... Надо же такое сказать: «Простит или нет?» Вот уж ерунда!.. Человек-то тот же самый!.. Кружился по знакомым и незнакомым улицам, а пришел в конце концов туда, куда надо, — на вокзал.
Отстояв очередь в воинскую кассу, взял два билета. Два маленьких бумажных листочка, в которых заключена была дальняя дорога без казенного дома, дорога в новую, казавшуюся в тот час розовой, жизнь. Бережно спрятал билеты во внутренний карман и, пока искал телефонную будку, ощущал их как нечто весомое.
— Мне Дину! — весело прокричал я в трубку.
— Такая здесь не живет. — И короткий щелчок на том конце провода.
Сперва я ничего не понял. Неужели ошибся, набирая номер телефона? Снова позвонил, вежливо и уже настороженно. Узнал голос матери:
— Она здесь не живет.
— Как — не живет? — недоверчиво и возмущенно переспросил я, но трубку уже повесили, не удостоив объяснением.
Звонил еще трижды, но каждый раз натыкался на короткие гудки. Какой сегодня день? Вторник? Среда? Может, она на занятиях? Побежал в университет и узнал, что на этот год у нее академический отпуск.
Ничего не оставалось, как пойти к ним домой. Даже если Дина и не живет с родителями, то хоть узнаю ее адрес. И пойду по этому адресу! И пусть придется объясняться с мужем, он меня обокрал, а не я его!
Позвонил в дверь без раздумий, готовый, если не пустят за порог, прорваться силой. Но открыла она сама.
— Я знала, что это ты, — произнесла одними губами, еле слышно, каким-то старушечьим голосом.
Мы стояли — лицо в лицо; глаза у нее были покрасневшие — наверное, плакала. Покрасневшие и неживые. Долго и застывше глядела на меня. Затем сказала:
— Я не поеду с тобой, Леня. Ну, не смотри так, пожалуйста... Уходи, пожалуйста! Ты ничего не понимаешь.
Я действительно ничего не понимал. Было лишь ясно, что она уходит от меня. И теперь уже навсегда. Теперь уже есть на конце точка, после которой все начинается с новой строки. Грубые слова рвались наружу, но застревали. Стреноженные мысли толкались на одном пятачке. Лихорадочно шарил во внутреннем кармане и никак не мог нащупать билеты. И теперь уже сам боялся взглянуть на нее, словно был в чем-то виноват.
И только когда протянул билет, увидел ее лицо, совсем, не похожее на вчерашнее, — белое и неподвижное, с поджатыми губами. А глаз не увидел.
— Возьми, — сказал, — на память!
...На вокзале меня никто не провожал. Даже маманю, как она ни рвалась, уговорил остаться дома. Не хотел, чтобы она расстраивалась. Да и вообще, не люблю, когда стоят у вагона и ждут отправления поезда. То ли дело, когда встречают. Бывает; что и цветы преподнесут. Кто-нибудь схватит твой чемодан, и ты идешь налегке, с одним букетом... Чего вдруг букет влез в голову? Странное все же существо человек. Какая бы горечь ни давила, все равно нет-нет да и мелькнет самая отвлеченная мыслишка, такая, что впору оглядеться, не напустил ли кто. А без этого, наверное, человек стал бы совсем беззащитным. Проводница заговорщически улыбнулась, сказала:
— Уж постараюсь никого к вам не подселять.
Я пошутил в ответ невесело. Прошел вкупе.
Из-за столика поднялась Дина.
— Я пришла, — и уткнулась в мою шинель.
В день приезда замполит спросил:
— Привез?
— Так точно.
— Свадьбу не зажмешь?
Я замялся. Он пытливо взглянул, нахмурился.
— От мужа увел?
— От мужа.
— Н-да. Это уже посложнее, дружок. Тут только большая любовь может оправдать, И ответственность двойная.
— Так точно.
Он усмехнулся:
— Хорошо, что соглашаешься. Но трудно будет, Дегтярев! Ох, трудно. Не ослабни смотри.
Что-то знакомое уловил я в его словах. Почему «не ослабни»?.. И вспомнил. Это же Дина спрашивала; меня, провожая на вокзале три с лишним года назад в училище: «Ты сильный?» Она что, предугадывала?
— А с летними лагерями как? — поинтересовался, подполковник Соседов.
Да, как же с лагерями, со стрельбами? Неужели послезавтра придется расставаться? На целых три месяца!
— Я разговаривал с командиром, — сказал Соседов, — до выезда на стрельбы можете снять комнату в деревне рядом с учебным центром. На ночь будешь уходить. Но учти: официального разрешения отлучаться из лагеря тебе никто не давал. По тревоге — через полчаса на месте. Как ты это сумеешь обеспечить — никого не касается...
Я сумел обеспечить. Занял у старшины денег, купил два велосипеда и все взвалил на Гапоненко.
— Понимаешь, женился. Придется жить в Шубково.
— Уж как не понять.
— Помогай, друг. Вот тебе велосипед для скорости. По тревоге что есть духу ко мне и еще быстрее обратно. Можешь выполнить такую просьбу?
— Как дважды два, товарищ лейтенант.
...Запорошило белым цветом село. В каждом доме сад. И даже у шлагбаума, что отделял наш летний лагерь от колхозной территории, цвели пять ничейных яблонь. Возле них и встречала меня Дина каждый вечер. Случалась, что я приезжал со службы не в восемь, а в десять и позже, во она все равно ждала, и до деревни мы шагала вместе.
А в половине шестого утра я уже катил обратно, и подъем встречал у своей палатки. Дел было по горло. Оборудование лагеря, позиции, убежищ. И тренировки, тренировки, тренировки. Мне кажется, что никогда ни до, ни после не было так много целей в воздухе, как в то лето. Мы их ловили, сопровождали и передавали данные на станции орудийной наводки. И все получалось. Здорово получалось! Ни одного самого маленького прокола. А что касается нашей старенькой «Мостушки», то она была безотказна, как собственные глава. В перерывах между боевой работой мы вываливались на воздух и сидели на траве, ошалевшие от гуда аппаратуры и счастливые от сознания своей незаменимости. Мы и впрямь были в то лето незаменимыми. Работали, как один человек со множеством рук. И все это замечали. Даже Хаченков поглядывал на меня уважительно.
К яблонькам я подъезжал разрисованный полигонной пылью по самые брови. Дальше я вел велосипед в поводу, а Дина вела под руку меня.
Однажды хозяин дома пошутил:
— Со своей ли ты женой живешь, милок? Уж любит она тебя-а!
— А я её-о! — ответилось легко и в лад.
Почему-то мне запомнился тот в общем-то ставший обычным вечер. Мы долго чаевничали с хозяевами. Потом он взял в руки старенькую трехрядную гармонь. Гармонистом он не был, инструмент выменял на базаре и научился играть одну только мелодию «Синенький скромный платочек...». Что-то, видно, у него было завязано на эту песню, потому что сразу же добрел лицом. Вот так, наигрывая, он глядел на нас и улыбался — нам ли, своему ли давнему... Потом положил руку на меха и сказал:
— Ступайте спать, молодня!..
Заглядывала через верхний оконный срез луна. Пахла садом, землей, сараем.
Уже близко к полуночи Дина вдруг спросила:
— А если случится что-нибудь, ты меня не бросишь?
Я в те минуты уже засыпал и лишь мотнул головой.
— Нет, ты скажи!
— А что может случиться?
— Ну, мало ли...
— Ничего не случится, спи.
Что-то происходило с ней. Я это позже понял, когда стал оглядываться назад и вспоминать, как по ночам она часто не спала. Даже иногда просыпался от ее взгляда. Раза два или три она пыталась начать какой-то разговор, но мне не хотелось никаких разговоров. Все сбылось, о чем когда-то думалось. Все — явь. К тому же я уставал, как лошадь на пахоте. И хоть уставал приятно, на мелочи обращать внимания не желал.
В один из дней меня отправили на машине на зимние квартиры. Надо было забрать кое-что из полкового имущества. Вся поездка и трех дней не длилась, но с нее-то все и началось.
Сначала то письмо. Тетя Маруся передала его мне, сказав:
— Кралечке твоей.
Я крутил письмо и так и сяк. Адрес был написан явно мужским почерком. А внизу вместо фамилии — закорючка. Так и тянуло вскрыть конверт, заглянуть, о чем и кто пишет. Может быть, отец? Поборол искушение, не вскрыл. Ей адресовано, пусть она и читает.
Но, оказывается, поборол, да не совсем. Искушение пришло вечером снова, и я поддался, понимая, что совершаю пакостное дело, казня себя за это. Легонько отклеил конверт и достал письмо.
Оно было от мужа. Он писал о том, что любит и просит вернуться. Были строчки, которые касались меня: «Вспомни свои слова: «Он мальчик, а ты мужчина. Я старше его на год и все время чувствую эту разницу». А сейчас это ты чувствуешь? Мать плачет, и я тоскую...» Письмо кончалось словами: «Жду тебя, Льдинка-Холодинка!»
Прочитал и похолодел. Значит, не родители, а она сама чувствует разницу в возрасте. Значит, я для нее — мальчик! Значит, для него она — Льдинка-Холодинка! Но это же мое! Это я назвал ее Льдинкой-Холодинкой! Да как она могла позволить другому так называть себя?..
Черт знает, что я передумал в тот вечер. Чувствовал себя обманутым и несправедливо обиженным. Клял весь женский род, пока не пришла в голову счастливая мысль: «А вдруг это он нарочно написал?»
Перед отъездом вложил письмо обратно в конверт и аккуратно заклеил.
В лагерь мы приехали ночью. Доложил дежурному о прибытии. Выгрузили имущество. Будить никого не стал, быстрее на велосипед — и домой.
Она будто знала, что я приеду в этот час. Сразу отозвалась на стук и выскочила на крыльцо...
Когда читала письмо, я думал: «Даст его мне или нет?»
— Прочесть хочешь? — спросила она. — От него.
— Как скажешь.
— Тогда лучше не надо.
«Конечно, не надо, — подумал я, — иначе как же ты объяснять все будешь?»
В эту ночь я впервые улегся в постель, отвернувшись к стене. Ждал, что она окликнет, и готов был отозваться. Она тихо и долго сидела за столом. Потом, не раздеваясь, прямо в халате, прилегла.
Утром я не стал ее будить.
Первый, кого я встретил на лагерной линейке, был старшина. Он и «обрадовал», известив сочувственным голосом:
— Гапоненко на гауптвахте.
— Что случилось?
— Арестован командиром полка на пять суток.
— За что?
— Не берите в душу, товарищ лейтенант. Отнесся к лейтенанту Гольдину с большой репрессией. По-военному: пререкание.
Ах, Гапоненко, Гапоненко, дурень безбровый! Ведь наладилось все — и на тебе! Опять за старое.
Я тут же растолкал спавшего в офицерской палатке Сергея и попросил объяснить, в чем дело. Но он, видимо, не врубился со сна, потому что спросил:
— Ольга ничего не передавала?
— Я не видел ее, Сергей. Некогда было забежать... Что у вас произошло с Гапоненко?
— Зарвался твой мастер. Не выполнил приказание.
— Чье приказание?
— Какая разница? Не выполнил, и точка. Мое.
— А все же?
— Он забрал у моих ребят три доски для щитков. Я ему велел вернуть обратно. Вот и все.
— Сережка, что за ерунда? Может, еще что-нибудь?
— Да, еще. Он стал кричать, что выведет меня на чистую воду... Лучше бы, конечно, нам с тобой самим разобраться. Но узнал Хач...
Хотелось стучать о стол кулаками, орать с досады, кого-нибудь ударить. Наверно, Сергей это уловил.
— Ну, что мне оставалось делать, скажи? Что я мог ему сказать?
Пошел к своим подчиненным. Томительно и гадко ощущал себя. И словно бы сильно устал.
Солдаты готовились к утреннему осмотру. Сел у них в палатке. Сержант Марченко вздыхал виновато. После осмотра пошли на позиции, и там он рассказал все как было.
Эти доски Гапоненко приготовил для нашей станции. Вез их с зимних квартир. А какой-то расторопник, которому лейтенант Гольдин приказал проявить инициативу, стянул их. Гапоненко разыскал свои доски по каким-то приметным затескам и, ни слова не говоря, унес к себе. Гольдин вызвал его и приказал вернуть. А зачем возвращать свое?
Марченко замолчал. Затем взглянул на меня исподлобья:
— Оно, конечно, лейтенант Гольдин — ваш друг. Но человек он... — Марченко замялся, подыскивая слова, и ничего не сказал.
Я ждал. Он ковырял носком сапога бурую землю. И снова заговорил:
— Насчет Гапоненко — оно, конечно. Виноватый согласно уставу. Надо было ему выполнить приказание, а потом обжаловать. Хотя я бы тоже так сделал, как он. Потому как нервы у всех есть: хоть у солдата, хоть у офицера. И приказания, между прочим, бывают разные. Потому как есть еще справедливость.
Да, Марченко, Сергей тоже когда-то говорил о справедливости. Три года назад, в училище. Когда старшина несправедливо наказал Ивана Шестакова. Странный круговорот происходит. Как будто возвращаются назад целые куски жизни.
— Марченко, — сказал я, — ты веришь в справедливость?
— Верю.
— И я верю. И пойду сейчас к командиру полка. Только объясни мне, что там еще нес Гапоненко. Сержант поскреб в затылке:
— Про кросс.
— Про какой кросс?
— Ну, на весенней проверке.
— А что произошло на весенней проверке?
— Я думал, вы знаете.
— Ничего не знаю, Марченко. Поясни толком, — а сам уже смутно стал догадываться.
И тогда, еще весной, где-то не сходились концы с концами. Очень уж лихо прошли дистанцию Серегины подчиненные. Вдруг высветился в памяти солдат, с таким же пятым номером, как у меня, который выскочил из кустов, справил нужду и снова исчез.
— Наш комсомольский секретарь ему подставки организовал, — сказал Марченко. — Такое не утаишь.
Оказывается, все было примитивно просто. Два комплекта нагрудных номеров. Дублеры из другого взвода. Стартовали Сережкины. За поворотом на дорожку выходили дублеры, а подчиненные Гольдина — напрямую, к финишу. Сам Сергей прошел дистанцию, конечно, полностью. Разрядник. И все его подчиненные стали разрядниками.
Об этом и сказал Гапоненко вслух Гольдину, да еще выложил все, что о нем думает.
— Вы уж объясните командиру, товарищ лейтенант, — напутствовал меня Марченко. — Может, он тоже не знает?
Хаченков встретил меня дружелюбно. Расспросил о поездке, терпеливо выслушал о Гапоненко. Сказал:
— Идите к людям, Дегтярев! А солдатику придется отсидеть.
Показалось, что я ослышался. Или Хаченков не так меня понял?
— Речь об очковтирательстве, товарищ полковник! Учитывая это, Гапоненко не виноват.
— Во-первых, виноват. А во-вторых, надо знать, где распускать язык.
— Вы имеете в виду приехавших корреспондентов?
— Идите, Дегтярев!
— Но...
— Кру-гом!
Я повернулся и, печатая по привычке шаг, вышел из его кабинета. Единственная мысль владела мной в тот момент: не останавливаться! Идти куда угодно и жаловаться куда угодно, но справедливости добиться. Пусть не сию минуту — надо было выезжать на полигон, пусть даже не завтра, но все равно стучаться во все двери! Потому что несправедливость — хуже, чем пуля. Раны от нее долго зарубцовываются, может даже не хватить жизни.
Все валилось в тот день из рук. А вечером впервые не встретила у яблонь Дина. Молчал я, молчала она. Ужинать не хотелось и спать было невмоготу. Я не мог больше держать все в себе и рассказал ей про Гапоненко. Может быть, она слушала меня невнимательно?
— Лень, а вдруг ты не прав? Вдруг в интересах всего дела так и надо поступить?
— Как надо поступить? — Я чувствовал, что сейчас взорвусь, что надо бы промолчать, иначе будет беда. — Как надо поступить? Посадить невиновного, да? Лес рубят — щепки летят, да? — Я уже не сдерживал себя. — Что ты в нашем деле понимаешь? Что?.. «Льдинка-Холодинка», да? Ты помнишь ночь на даче?
Она закрыла лицо руками, и я опомнился. Оцепенение прорвалось мыслью: «Что я делаю?»
— Прости! — Я схватил ее руки. — Прости!
Она не плакала. Лицо у нее было спокойное и усталое. Подошла, провела рукой по моим волосам. Снова отошла и села спиной к окну. Сказала:
— У меня будет ребенок.
Я еще не успел осмыслить сказанного, как толчком рванулась в грудь радость. Она качнула головой:
— Не твой ребенок. Его. Я догадывалась об этом в Уфе. Потому и не хотела ехать. Потом не выдержала.
Я плохо слышал, о чем она говорит. Какой-то звон был в ушах, и комната вдруг показалась совсем незнакомой. Бессмысленно оглядывал стены. Заметил рисованный портрет в багетной рамке. Он что, и раньше висел здесь? Пузатый комод с резными ящиками... На нем статуэтка балерины с отколотой рукой. Неужели она всегда стояла тут?
— Дина!
— Ты меня выслушай до конца, Лень. Я уеду завтра. Только не возражай. Мне надо уехать. Через год все будет так, как тому суждено. Я не забыла ту ночь на даче. И помню, что сказала в то утро...
ОТСТУПЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Синь опрокинулась на землю. Синь обняла и деревья, и траву, и меня, раскинувшего руки в август. Почему же так беспокойно? Почему мысли все время возвращаются к той дороге, к тем камням, на которых еще остались мои следы?
Да, Иван, человек никогда не признается в своем счастье. Он просто не знает, что счастлив. И, лишь достигнув белой хижины, поймет, что совсем недавно держал в руках Синюю птицу.
Слушай, Иван, я рассказываю тебе продолжение.
Не знаю, да и знать не хочу, как живут Сергей и Ольга. Но верх в доме, судя по началу их семейной жизни, держит она. Хотя по-всякому поворачивает жизнь.
Дороги наши с ним окончательно разошлись с того самого перекрестка, на котором стоял вышедший с гауптвахты Гапоненко. Вытащил все-таки его тогда подполковник Соседов. А Гольдина вытащил на партийное собрание. Потом в окружной газете появился фельетон «Липовые зайцы». Наверное, имелось в виду, что во время кросса его подчиненные бегали по кустам. Он написал рапорт с просьбой перевести его в другой гарнизон. Перевели... С тех пор мы не виделись.
А недавно встретил на одном совещании Леву Вяха. Рулит политотделом, произносит зажигательные речи и по-прежнему все куда-то спешит. Он и рассказал, что Гольдин осел в каком-то кадровом органе и тоже ходит в полковничьем звании. Посох удачи — да?..
Нет, Ванюша. Умение приспосабливаться к обстоятельствам или вертеть ими — не тот посох, который поддерживает человека всю жизнь. Как я лично выгляжу в деле — тоже гнилая палка. Главное — само Дело. Ты на себе в этом убедился. А звезды на погонах — производное. Твоя генеральская — тоже пришла из Дела...
Мы старые-старые стариканчики, Ваня. А мысли нет-нет да и вернутся в ту пору, когда мы все были лейтенантами.
— Самые счастливые годы, — сказал подполковник Соседов перед тем, как его перевели на повышение в Забайкалье. — Что заложено в лейтенантах, то аукнется в полковниках.
Вскоре после отъезда замполита и Хаченкова проводили в запас.
С Диной я виделся. Правда, очень давно. Она живет с мужем, у них дочь. И я женат. На том самом, выросшем из дождя, чуде. Только чудо растворилось в буднях.
Часто думаю, почему я все-таки не поехал к ней тогда? Почему? Наверное, потому, что боялся потерять первую любовь. Наверное, потому, что не верил в себя, что не хватило внутренней силенки. Думал — все уйдет, останутся придирки, ревность и боль... В прошлом году я снова отправился в Уфу. Побывал около ее дома. Все смотрел на подъезд, на окна, хотел, хоть издалека, увидеть. Нет, не увидел.
...А Гапоненко увез свою Пальму на Север. Молодец, правда?