В августе 1843 года X. Абовян выехал в Эривань. Все следующие четыре с половиной года представляются одной непрерывной цепью трагических неудач. Они сталкивали Абовяна попеременно и с обществом, и с духовенством, и с власть имущими. Эти годы привели его постепенно к абсолютной изоляции, создали те условия, при которых он не только не мог заставить других работать над осуществлением декларированных им демократических идеалов, но и сам был лишен всяких возможностей осуществлять свои идеалы, пока, наконец, не пришел к убеждению, что старыми методами найти выхода из тупика и противоречий невозможно.
Что представляла собой тогдашняя Эривань? Значительная заминка транзитной торговли, происшедшая в результате войны и таможенной борьбы с Персией, сильно ослабила жизненный пульс города. Старые властители ушли, новые еще не смогли вторгнуться во все детали жизненного механизма старого, узкопроулочного, кривоколенного, глинобитного города.
Абовян приехал в Эривань в качестве представителя культуры, насаждаемой новыми властителями, для которых эта культура была одним из средств «освоения» страны. Но культура победителей туго проникала в почву, хотя она имела все преимущества и была выше того суррогата, который под именем культуры до того насаждало духовенство как армянское, так и мусульманское.
Национал-демократов смущало согласие Абовяна стать смотрителем казенной школы. Они не прощали ему непримиримую ненависть к церковной школе.
Всю прелесть церковной культуры Абовян испытал в детстве. Его ненависть к этим застенкам была вечной. Он пытался сам прокладывать пути для новой демократической культуры, — эта попытка встретила непреодолимые для отдельного лица сопротивления духовного клира. На большой дороге культуры для армянских трудящихся была застава из крепких стен Эчмиадзина, и сокрушить ее Абовяну было не под силу. Он пошел на казенную службу и хлеба ради насущного, и увлекаемый надеждой хоть бы в тех ограниченных пределах, какие позволит казенная школа, вести педагогическую работу и бороться с мракобесием церковных и мечетских школ.
Ничего не могло быть естественнее для него.
Но застал он в Эриванской школе невеселую картину. В первом же своем докладе уже четвертого сентября 1843 года (а приехал он в Эривань пятнадцатого августа) Абовян пишет инспектору, что нашел школу в плачевном состоянии, ученье запущенным. «Татарского учителя хвалят», — сообщает он и недоумевает: как можно хвалить учителя, который совершенно равнодушно смотрит на процветание мечетских застенков, «в целом училище четыре человека из татар, а мечети, лавки наполнены учениками всякого возраста, их в целом городе больше 460 человек. Я не понимаю, как по сие время не обратили на этот предмет никакого внимания: всякий, кто только грамотен, держит учеников без всякого свидетельства и без ведома начальства».
Является ли воспитание детей занятием, требующим специальных знаний или им может зарабатывать себе пропитание всякий дьячок — вот вопрос, который имел принципиальное значение для Абовяна. Глубоко идейным борцом за нового человека выступает перед нами Абовян в этих бесконечных столкновениях с церковными застенками, с безграмотными цирюльниками, лавочниками и дьячками, терзающими детей.
На старых путях нельзя готовить новых людей, поколение, идущее на смену, должно быть воспитано с соблюдением минимума научности. Такой минимум дадут государственные экзамены, открытые школы. Пусть эти школы имеют свои недочеты, но все же они во много раз лучше, чем монастырские костоломни.
Великолепный демократ скорбит о калечащихся душах детей, о погибающих представителях грядущего поколения, которых дурное воспитание вгоняет в рабство и пороки.
Но Абовян был утопист. Он не понимал, что такую школу, какую он создал в своем воображении, можно было только отвоевать, что путь к ней лежал через борьбу с крепостничеством и самодержавием.
Он был утопист и не принимал в расчет диалектическую взаимообусловленность всех тех пороков, которые он пытался преодолеть, не видел их неразрывной связи с феодальным крепостничеством, а потому каждый его практический шаг, направленный к осуществлению какого-нибудь кусочка его идеала, завершался неудачей.
Как только Абовян познакомился с обстановкой и людьми, он решил обновить состав преподавателей. Хотел выгнать преподавателя русского языка, безграмотного Векилови, и не мог. Эта неудача его не обескуражила, он снова взялся за очищение школы от людей с дурной репутацией. Хотел убрать преподавателя закона божия Иоанисяна, безнравственного негодяя и невежественного шарлатана, — и опять постигла неудача. Проводя решительную борьбу с перенесением мордобойных нравов монастырских школ в уездное училище, Абовян попытался устранить горького пьяницу и садиста Иванова за жестокое обращение с учениками, но тоже не смог.
И все это на фоне постоянных непрекращающихся конфликтов с начальником города Блаватским, который всемерно препятствовал нововведениям Абовяна и неизменно отстаивал всех негодяев.
На какой почве Абовян сталкивался с главою чиновничества? Думаю, основная причина — добросовестность, с какой Абовян относился к своим обязанностям. Что могло быть более преступного в глазах николаевских чиновников, развращенных безответностью недавно покоренной страны, чем добросовестность? Начиная от начальника города — Блаватского и кончая рядовым чинушею, все были в неприязненных отношениях с Абовяном, все считали его человеком неуживчивым, придирчивым, вечно недовольным, вечно озабоченным какими-то подозрительными заботами об интересах народа, постоянно общающимся с простолюдинами, ежедневно собирающим вокруг себя учеников для внешкольных занятий — да разве всего этого мало, чтобы чиновник счел его за опасного человека! Можно было бы, конечно, соблюдая «подобающую скромность», жить в мире с этими жандармами. Но Абовян гордо пронес знамя независимой честности сквозь все лишения, преследования, оставаясь поборником света, знания и культуры, печальником народного страдания и предвестником грядущего дня.
Каждый из этих конфликтов начинался и протекал под свист и улюлюканье реакции, попов, чиновников, лавочников…
Какие нервы могли выдержать?
Ученик Руссо, последователь трудовой педагогики, гуманист и демократ Абовян не только проповедывал, но и пытался реализовать на деле советы автора «Эмиля». Он по стопам Руссо энергично принялся организовывать сельскохозяйственную станцию с учебно-показательным садом, Занял участок, очистил и подготовил его совместно с учениками, сделал небольшие вложения из казенных и личных денег и поручил своим ученикам и друзьям доделать немногие работы, пока он закончит свое путешествие с ученым Абихом. Но когда Абовян вернулся, застал станцию разоренной, а вокруг него и его предприятия разросся кустарник клеветы и инсинуаций.
Ни «Эмиль» не удался, ни денег своих он не вернул, а врагов нажил.
Пользуясь своим правом инспектировать сельские школы, Абовян объезжал близлежащие деревни и вводил культурные порядки в школах. Но культура в этом мраке сама по себе считалась уже преступлением!
Там, где истязание детей было верхом педагогической мудрости — там проповедь человеческого отношения к детям и требования уважения к личности ребенка должны были казаться якобинством! Вот рассказ Перча Прошьяна о посещении Абовяном одной из сельских школ.
«Лето. Звонкая июльская жара. А мы занимаемся. Если бы небо огнем палило, то и тогда Шабо (так звали крестьяне нашего учителя) нас не распустил бы. Хоть бы умерил занятия. Куда там! Для Шабо не существовало ни лета, ни зимы. Не помню — третьего или второго года летом неожиданно влетает наш учитель в нашу школу под открытым небом и в испуге орет: «Оправьтесь, установите порядок, становитесь смирными, как вкопанные. Приехал глава эриванского казенного училища, сейчас будет здесь, вас будет расспрашивать, горе тому, кто хоть одной буквой ошибется, умрет под моими розгами». Бедный Шабо дрожал, как лист. Лицо пожелтело, зуб на зуб не попадал». Убрав школу, дети уселись в ожидании гостя. «Тонкая розга свистела в руках учителя, опускалась на голову то одного, то другого, сопровождаемая наставлениями — подравняйся, сиди смирно, держи книгу правильно и т. п.». Вошел Абовян. Ознакомившись со школой, он узнал о побоях. Учитель с гордостью заявил, что «только безжалостными наказаниями» он достиг желанных результатов.
— Дети, — обращается Абовян к школьникам, — если я попрошу у учителя, чтобы с сегодняшнего дня вас не били, обещаете ли всегда прилежно готовить уроки?
— Обещаем, — заорали мы хором.
— Тогда будьте покойны, побои изгоняются из вашей школы.
Учитель хотел доказать необходимость побоев — но напрасно.
Инспектор ввел еще одно нововведение. Он изумился, когда узнал, что мы лишены купанья. Он сам в тот же вечер повел нас к реке и с нами вместе выкупался в запруде. Он был прекрасным пловцом… Три дня беспрерывно инспектор ходил нас навещать. Невиданные и неслыханные новости вводил в нашу привычную к дубине и розгам среду. Обучал новым играм, сам с нами играл и заставлял учителя следовать своему примеру… На четвертый день семьдесят детей, учитель Шабо и половина деревни провожали пешком уважаемого инспектора эриванского казенного училища. Он сам пожелал, чтобы мы его провожали с песнями и весельем. Он не садился на коня. Окруженный школьниками, подбадривая нас, шел пешком. На прощание он сказал:
— Дети, ваш учитель мне обещал в дальнейшем не бить вас, в летнюю жару заниматься только в утреннюю и вечернюю прохладу, обещал ежедневно под вечер брать вас купаться, в день два часа играть с вами. Ребята, если у вас будут какие просьбы, адресуйте мне, я разрешаю письменно обращаться ко мне, прямо в училище. Не стесняйтесь, я сам мужицкий сын из села Канакер. Мое имя — Хачатур Абовян.
Он давно уже скрылся за холмом, а мы продолжали кричать в его честь.
«С этого дня побои были изгнаны в нашей школе», — добавляет Прошьян.
Не удивлюсь, если в архивах какой-либо прилежный доцент Армянского университета обнаружит донос на него, такого «опасного якобинца», написанный кем-либо из его поповских врагов и завистников, апостолов мордобоя и героев розг.
Соединенные усилия всех темных сил — среды и системы все настойчивее толкали Абовяна на путь политической борьбы. К. Кох, современный беспристрастный наблюдатель, говоря об Абовяне, который давал ему всякие сведения этнографического и бытового характера, пишет: «Возможно, что в том или другом вопросе он уклонился от путей, намеченных правительством в области народного образования, поскольку внешнее, формальное не удовлетворяло его возвышенную душу, возможно также, что и он имел кое-какие срывы, но несомненно Закавказье не видело такого учителя, который с такой любовью, с такими жертвами посвятил бы себя делу воспитания детей, как Абовян.
Я не друг армянского народа, но, судя по Абовяну, я увидел, что и среди них имеются хорошие и благородные люди, которые носят в груди высокие стремления и заслуживают наше полное признание. К сожалению, Абовян никогда не пользовался в Закавказьи признанием, какого он заслуживает, и мелкая злоба чиновников мешала ему без конца в его честных и неутомимых стремлениях. Если бы армяне имели хотя бы еще толыко сто человек, которые в равной степени обнаружили бы те же стремления, тогда страна переживала бы уже высокий подъем. С гордостью Россия тогда могла бы смотреть на жемчужину своего далекого владения. С сердцем и не с черствым, только умно, рассчитано начинает он воспитание юношей, юношеской наклонности, пытается привлечь к добру и добивается всеми способами привить ростки немецкой морали (!! — В. В.) и поддерживать их.
Если Абовян в качестве инспектора эриванской школы сумеет остаться в кругу нынешней деятельности и его подчиненные окажут ему деятельное содействие, а также оценят его в необходимой мере, можно надеяться что из Эривани блеснет новый свет для этого несчастного и забытого, веками попираемого армянского народа».
Так пишет путешественник, сторонний наблюдатель, случайный кратковременный зритель, от первого же взгляда которого не ускользнуло расхождение между педагогикой Абовяна и мертвой зубрежкой, жестокой муштрой казенных дрессировщиков. Это расхождение еще острее подчеркивало его одиночество, изолированность. Он хотел бороться против поповских застенков, опираясь на светские школы, но и в светской школе у него не нашлось опоры.
Демократическая школа должна быть светской, это верно, но и светскую демократическую школу надо будет завоевать, как и другие демократические права — вот спасительный вывод, который напрашивается сам собой.
Дошел ли Абовян до него? Сумел ли он сделать этот вывод? Ответить на эти вопросы мы пока не можем, но есть среди известных нам материалов факты, которые свидетельствуют о несомненном прояснении политического сознания Абовяна, о превращении педагогических сомнений в политические протесты.
Разве глухие намеки Коха не говорят о наличии безнадежного разрыва между «возвышенными стремлениями» Абовяна и официальной политикой, о прямых протестах против официальной рутины. К этому свидетельскому показанию мы можем добавить собственные слова Абовяна.
В 1847 году он писал Френу: «Ах, если только г. министр пожелал бы знать, в каком состоянии здешние школы. Государство тратит лишь зрящные деньги, а юноши теряют прекрасное время. Если об этом говоришь, подвергаешься преследованиям, как протестант, а не говоришь — получается безобразие. На твоих глазах попираются интересы правительства и собственной твоей родины. Не путем увеличения жалования учителям можно улучшить это невыносимое положение, а путем введения хорошей организации, назначения знающих людей, поощрением тех, кто свое дело ведет с любовью и энергией. Я дал заветное слово покойному Парроту, незабвенному моему учителю и другу, никогда не бросать педагогическое поприще, даже если передо мной откроется самая соблазнительная карьера. Тем не менее теперь я почти вынужден делать этот шаг, поскольку одиннадцать лет я наблюдаю эту рутину и бессилен сделать что-либо против нее. Лучше одному иметь пятьсот учеников, чем воспитывать пятьдесят учеников при пяти учителях, которые ни на что не годны».
Это еще не прямая критика самодержавия, это не прямая революционная критика режима, но в этом настроении есть уже элементы, которые неминуемо должны сложиться в открытый протест. Только при свете этих смутных настроений становится понятным изумительно ясное для своего времени представление Абовяна о природе колонизаторского грюндерства великодержавных ташкентцев, наводнивших вновь завоеванную страну.
Были попытки прямого обвинения Абовяна в поддержке великодержавных тенденций царских чиновников. Однако нет ничего более оскорбительного для памяти Абовяна, чем такое обвинение. Думаю, без преувеличения можно сказать, что ни один из армянских публицистов за все время истории национал-демократизма не поднялся до такого ясного понимания антикультурной роли великодержавия, как этот ранний демократ. Он превосходно учитывал, что церковные застенки процветали и выдерживали всякие конкуренции только потому, что на другом полюсе было великодержавное пренебрежение к запросам основных масс трудящихся, а потому он непрестанно делал попытки отвоевать в казенных школах равные с русскими права для национальных языков. Причем эта здоровая просветительская борьба за обучение на родном языке тем и отличалась от трескотни всяких национал-каннибалов, что он с одинаковым рвением отстаивал этот принцип как для армян, так и для тюрок.
Вообще Абовян бесконечно опередил своих современников. В первые годы он разделял иллюзии всей мелкой буржуазии на счет России. Но опыт ближайших лет показал что нет места для каких-либо иллюзий. Он превосходно понял смысл и значение великодержавной агрессии, ее эксплуататорскую природу. Он видел пренебрежение с каким новые хозяева смотрели на завоеванные народы и безошибочно определил грабительски-колонизаторский характер интереса русской чиновной и нечиновной грюндерской саранчи, которая наводнила вновь приращенные области империи. В этом отношении есть очень показательные строки в его «Азарапешан». Недостаток места не позволяет разобрать это интереснейшее, насквозь утопическое, но крайне характерное для Абовяна произведение, остановлюсь только на заключительной картине. В гостеприимную страну открытых сердец приезжает колонизатор-европеец (совершенно безразлично какой национальности, так как Абовям имел много случаев убедиться, что все колонизаторы похожи друг на друга). Как он ведет себя — Абовян наблюдал много лет. Его жадный нрав он изучил превосходно, его взгляды он знает и потому без труда дает его убийственную характеристику.
Абовян вкладывает в уста этого циничного колонизатора следующий «символ веры» подлинного ташкентца:
Это отлично подмеченная точка зрения колонизаторской бюрократии — варварской и грабительской. Но понять это — еще не значит сделать все выводы. Абовян был очень близок от правильного вывода, когда писал: «Если бог даст — наши азиаты также рано или поздно раскроют глаза и тогда не позволят, чтобы всякий негодный человек кричал на них».
Не ошибусь, если скажу, что эта угроза — самое высокое достижение его политического сознания. Она же раскрывает перед нами политическую подоплеку и дальние цели его просветительской деятельности. Он вовсе не так был далек от революционного демократизма, как это кажется с первого взгляда!
Да разве могло быть иначе? Разве мог Абовян после таких неудач не прийти к революционному выводу? Ведь у него была возможность убедиться, что не только церковь, но и чиновные сатрапы самодержавия служат непреодолимой помехой просвещению. Сколько раз, сопровождая путешественников, он имел случай ознакомиться с нуждой трудящихся, с бесправием и глубоким невежеством основных масс народа, с унижением, которому подвергало массы высокомерное и наглое чиновничество.
Абовян сопровождал Паррота еще юношей. По возвращении из Дерпта он последовательно участвовал в экспедициях А. Гакстгаузена (август 1843 года), М. Вагнера, Ф. Боденштедта (март 1844 года), Абиха (апрель-сентябрь 1844 года), Сеймура (август-сентябрь 1846 года), К. Коха. Путешествия эти имеют исключительно важное значение не тем, что он мог получить от ученых педантов — многие из них были реакционно настроены, Абовян же был вполне сложившимся демократом, — а тем, что они раскрывали перед ним страницу за страницей самые потайные, глухие углы страны (он сопровождал их не только по русской Армении, но и по Маку и Баязету), и видел собственными глазами подлинную глубину нищеты и невежества, в которую погружен народ, многомиллионные трудящиеся массы.
Он наблюдал механику колониального угнетения в действии, огромную сеть, опутавшую жизнь и сознание трудящихся, и эта система все яснее представлялась ему глухой непроницаемой стеной.
Система, которая оказывала сопротивление даже элементарной работе по пропаганде новых методов хозяйствования.
Первый же неудачный опыт Абовяна с агропропагандой обнажает всю антинародную, всю великодержавную сущность политики новых властей.
Нельзя не остановиться на этом эпизоде из его деятельности, столь характерном для него, утописта и демократа.
Надежды на возможность принести пользу народу пропагандой нового усовершенствованного земледелия всегда чрезвычайно занимали Абовяна. Он предполагал в своих трудовых школах культивировать новые сорта растений, новые методы обработки почвы, новые удобрения. Он даже обратился в тифлисское «Закавказское экономическое общество» с соответствующими просьбами:
«Имея пламенное желание быть полезным моему родному краю в вопросах сельского хозяйства, считаю долгом обратиться к вашему благородию сделать распоряжение послать мне, елико возможно спешно, разных сортов, особенно с коммерческой точки зрения нужные семена. Всего более желательно иметь американского и египетского сортов хлопка и американского табака высокого сорта, шафран, индиго, словом все, что общество может выслать мне для пользы края».
Далее он требует машину для очистки хлопка: «приобретение такой машины и эксплуатация ее при помощи сил воды было бы для этого края величайшим благодеянием».
Но не наивна разве была надежда, что тифлисские чиновники воодушевятся идеей усовершенствования земледелия на мужицких полях? Великодержавное Экономическое общество вовсе не интересовалось ни развитием «родного» края Абовяна, ни обогащением «родного народа». Другое дело, если бы Абовян предложил все эти усовершенствования вводить в угодьях какого-нибудь князя. Неудача Абовяна была совершенно неизбежна и глубоко поучительна.
Чем больше неудач постигало его в попытках законного осуществления своих идеалов, тем чаще он прибегал к собственным мерам для защиты своих позиций и прав. Подобные меры восстанавливали против него невежественных людей. Интересен случай с Африкяном. Этот раб перед сатрапами и сатрап перед подчиненными ему, коновод купеческой вольницы, отвешивал поклон до земли перед русским чинушей самого низкого класса, попа приветствовал, приподымая с сиденья тяжелый зад, а учителя Абовяна ни во что не ставил. Однажды Абовян шел следом за чиновником ниже его по классу. Африкян склонился перед чиновником и демонстративно задрал голову перед учителем. Абовян избил его палкой. Конечно, это не метод культурной работы; разумеется, своими средствами такие проблемы, имеющие глубочайшие социальные корни не разрешить, и поступок Абовяна (вероятно не единичный) иначе нельзя толковать, как акт отчаяния.
Но непонятны упреки по адресу Абовяна. Не на него, а на Африкяна, на попов, епископов, чиновников, раболепных интеллигентиков — вот на кого падают упрек, вина и ответственность.
Абовян в борьбе с монастырским застенком, иногда даже прибегал к помощи русских царских законов. Он предлагал закрыть медрессе при мечетях и требовал запрещения приема детей гражданского населения в армянские духовные шжолы. Дашнакско-либеральная армянская интеллигенция в 1913 году много волновалась, когда Лео опубликовал это письмо в духовную школу с требованием прекратить прием детей не из духовного звания. Но это было понятное волнение. Национал-каннибалы не хотели и не могли понимать демократа Абовяиа, который даже в своих утопических расчетах стоит недосягаемо выше варжапетской «общественности».