Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля

Терц Абрам

Аржак Николай

НИКОЛАЙ АРЖАК

 

 

ГОВОРИТ МОСКВА

 

I

Сейчас, когда я пытаюсь мысленно восстановить события минувшего лета, мне очень трудно привести мои воспоминания в какую-то систему, связно и последовательно изложить все, что я видел, слышал и чувствовал; но тот день, когда это началось, я запомнил очень хорошо, до мельчайших деталей, до пустяков.

Мы сидели в саду, на даче. Накануне все мы, приехавшие на день рождения к Игорю, крепко выпили, шумели допоздна и наконец улеглись в полной уверенности, что проспим до полудня; однако загородная тишина разбудила нас часов в семь утра. Мы поднялись и дружно стали совершать всякие нелепые поступки: бегали в одних трусах по аллейкам, подтягивались на турнике (больше пяти раз никто так и не сумел подтянуться), а Володька Маргулис даже окатился водой из колодца, хотя, как всем было известно, по утрам он никогда не умывался, ссылаясь на то, что опаздывает на работу.

Мы сидели и бодро спорили о том, как наилучшим образом провести воскресенье. Само собой, вспоминались и купанье, и волейбольный мяч, и лодка; какой-то зарвавшийся энтузиаст предложил даже пеший поход в соседнюю деревню в церковь.

– Очень хорошая церковь, – сказал он, – очень старая, не помню, какого века…

Но его высмеяли – никому не улыбалось переть по жаре восемь километров.

Наверное, странное зрелище представляли мы, тридцати-, тридцатипятилетние мужчины и женщины, раздетые, как на пляже. Мы деликатно старались не замечать друг у друга всякие смешные и грустные неожиданности: впалую грудь и намечающиеся животики у мужчин, волосатые ноги и отсутствие талии у женщин. Все мы знали друг друга давно, нам были знакомы костюмы, галстуки и платья друг друга, но каковы мы без одежды, в натуральном виде – этого никто себе не представлял. Кто бы мог подумать, например, что Игорь, такой элегантный и всегда подтянутый, имевший несомненный успех у сослуживиц в своей академии, что этот самый Игорь окажется кривоногим? Разглядывать друг друг было так же интересно, смешно и стыдно, как смотреть порнографические открытки.

Мы сидели, прочно прижавшись задами к стульям, жалко выглядевшим на траве, и говорили о предстоящих нам спортивных подвигах. Вдруг на террасе появилась Лиля.

– Братцы, – сказала она, – я ничего не понимаю.

– А что ты, собственно, должна понимать? Иди к нам.

– Я ничего не понимаю, – повторила она, жалобно улыбаясь, – радио… По радио передавали… Я самый конец услыхала… Через десять минут снова передавать будут.

– Очередное, – дикторским басом сказал Володька, – двадцать первое по счету снижение цен на хомуты и чересседельники…

– Идите в дом, – сказала Лиля. – Пожалуйста…

Мы всей гурьбой ввалились в комнату, где на гвоздике скромно висела пластмассовая коробочка репродуктора. В ответ на наши недоуменные вопросы Лиля только вздыхала.

– Паровозные вздохи, – сострил Володька. – А что, здорово сказано? Прямо ильфопетровский эпитет.

– Лилька, брось нас разыгрывать, – начал Игорь. – Я знаю, тебе скучно одной посуду мыть…

И в это время радио заговорило.

– Говорит Москва, – произнесло оно, – говорит Москва. Передаем Указ Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик от 16 июля 1960 года. В связи с растущим благосостоянием…

Я оглянулся. Все спокойно стояли, вслушиваясь в раскатистый баритон диктора, только Лиля суетилась, как фотограф перед детьми, и делала приглашающие жесты в сторону репродуктора.

– …навстречу пожеланиям широких масс трудящихся…

– Володя, дайте мне спички, – сказала Зоя. На нее шикнули. Она пожала плечами и, уронив в ладонь не зажженную сигарету, отвернулась к окну.

– …объявить воскресенье 10 августа 1960 года…

– Вот оно! – крикнула Лиля.

– …Днем открытых убийств. В этот день всем гражданам Советского Союза, достигшим шестнадцатилетнего возраста, предоставляется право свободного умерщвления любых других граждан, за исключением лиц, упомянутых в пункте первом примечаний к настоящему Указу. Действие Указа вступает в силу 10 августа 1960 года в 6 часов 00 минут по московскому времени и прекращается в 24 часа 00 минут. Примечания. Пункт первый. Запрещается убийство: а) детей до 16-ти лет, б) одетых в форму военнослужащих и работников милиции и в) работников транспорта при исполнении служебных обязанностей. Пункт второй. Убийство, совершенное до или после указанного срока, равно как и убийство, совершенное с целью грабежа или являющееся результатом насилия над женщиной, будет рассматриваться как уголовное преступление и караться в соответствии с существующими законами. Москва. Кремль. Председатель Президиума Верховного…

Потом радио сказало:

– Передаем концерт легкой музыки…

Мы стояли и обалдело смотрели друг на друга.

– Странно, – сказал я, – очень странно. Непонятно, к чему бы это.

– Объяснят, – сказала Зоя. – Не может быть, чтобы в газетах не было разъяснений.

– Товарищи, это провокация! – Игорь заметался по комнате, разыскивая рубашку. – Это провокация. Это «Голос Америки», они на нашей волне передают!

Он запрыгал на одной ноге, натягивая брюки.

– Ох, извините! – Он выскочил на террасу и там застегнул ширинку. Никто не улыбнулся.

– «Голос Америки»? – задумчиво переспросил Володька. – Нет, это невозможно. Технически невозможно. Ведь сейчас, – он взглянул на часы, – половина десятого. Идут передачи. Если бы они работали на нашей волне, мы бы слышали и то, и другое…

Мы снова вышли наружу. На террасах соседних дач появились полуодетые люди. Они сбивались группами, пожимали плечами и бестолково жестикулировали.

Зоя закурила наконец свою сигарету. Она села на ступеньку, упершись локтями в колени. Я смотрел на ее обтянутые купальником бедра, на грудь, наполовину открытую глубоким вырезом. Несмотря на полноту, она была очень хороша. Лучше всех остальных женщин. Лицо у нее, как всегда, было спокойным и немного сонным. За глаза ее называли Мадам Флегма.

Игорь стоял среди нас совершенно одетый, как миссионер среди полинезийцев. После категорического заявления Володьки о том, что сообщение по радио не могло быть фокусами заокеанских гангстеров, он присмирел. Видно, он уже жалел о том, что так решительно объявил передачу провокацией. Но, по-моему, он напрасно испугался: стукачей среди нас вроде не должно было быть.

– Отчего мы, собственно, всполошились? – бодро сказал он. – Зоя права: будут разъяснения. Толя, ты как думаешь?

– А черт его знает, – пробормотал я. – Еще почти месяц до этого самого, как его, Дня открытых…

Я осекся. Мы снова с недоумением уставились друг на друга.

– Ладно, – Игорь тряхнул головой. – Я думаю, это все связано с международной политикой.

– С президентскими выборами в Америке? Да, Игорек?

– Ох, Лилька, ты-то уж помолчала бы! Черт-те что несешь!

– Идемте купаться, – сказала Зоя, поднимаясь. – Толя, принеси мою резиновую шапочку.

Очевидно, вся эта неразбериха даже ее выбила из колеи, иначе бы она не назвала меня при всех на «ты». Но этого, кажется, никто не заметил.

Когда мы шли к речке, Володька нагнал меня, взял под руку и сказал, скорбно глядя своими библейскими глазами:

– Понимаешь, Толя, я думаю, здесь что-то насчет евреев замышляют…

 

II

Вот я пишу все это и думаю: а зачем мне, собственно, понадобилось делать эти записи? Опубликовать их у нас никогда не удастся, даже показать прочесть некому. Переправить за границу? Но, во-первых, это практически неосуществимо, а во-вторых, то, о чем я собираюсь писать, уже рассказано в сотнях зарубежных газет, по радио об этом день и ночь трещали; нет, у них там все это давно обсосано. Да, по правде говоря, это и не очень красиво – печататься в антисоветских изданиях.

Я притворяюсь. Я знаю, зачем я пишу. Я должен сам для себя уяснить, что же все-таки произошло. И, главное, что произошло со мной? Вот я сижу за своим письменным столом. Мне тридцать пять лет. Я по-прежнему работаю в этом дурацком промышленном издательстве. Внешность моя не изменилась. Вкусы тоже. Так же, как и раньше, я люблю стихи, люблю выпить, люблю баб. И они меня, в общем, любят. Я в свое время был на войне. Убивал. Меня самого чуть не убили. Когда женщины вдруг притрагиваются к шраму на моем бедре, они отдергивают руку и вскрикивают шепотом: «Ой, что это у тебя?» «Это ранение, – говорю я, – рубец от разрывной». «Бедный, – говорят они, – это было очень больно?» В общем, все, как и раньше. Любой знакомый, любой приятель, сослуживец сказал бы: «Ну, Толька, ты совершенно не меняешься!» Но ведь я-то знаю, что этот день схватил меня за шиворот и ткнул в лицо самому себе! Я-то знаю, что мне пришлось знакомиться с собой заново!

И еще одно. Я не писатель. В юности писал стихи, да и сейчас могу – к случаю; написал несколько театральных рецензий – думал таким манером пробиться в литературу, но ничего не вышло. Но я все-таки пишу. Нет, я не графоман. Графоманы (я с ними часто встречаюсь по своей должности литсотрудника), графоманы уверены в собственной гениальности, а я знаю, что таланта у меня нет. Или, если есть, то небольшой. А писать очень хочется. Ведь что хорошо в моем положении, что приятно? Знаю заранее, что никто читать не будет, и могу писать безбоязненно, все, что в голову придет! Захочу написать:

«И черной Африкой рояль По-негритянски зубы скалит»

– и напишу. Никто меня ни в претенциозности, ни в колониализме не упрекнет. Захочу написать о правительстве, что все они демагоги, лицемеры и вообще сволочи – и это напишу… Я могу позволить себе эту роскошь – быть коммунистом наедине с самим собой.

А если быть откровенным до конца, то я все-таки надеюсь, что у меня будут читатели – не сейчас, конечно, а через много-много лет, когда меня уже в живых не будет. В общем – «когда-нибудь монах трудолюбивый прочтет мой труд усердный, безымянный…» И думать об этом приятно.

Ну вот, теперь, когда я совершенно открылся перед моим предполагаемым, воображаемым читателем, можно и продолжать.

Веселья у нас в тот день так и не получилось. Острили скучно, играли без азарта, пить не стали совсем и разъехались рано.

В Москве на другой день я пошел на работу. Я заранее знал, что будет неминуемый треп об Указе, знал, кто будет высказываться, а кто помалкивать. Но, к удивлению моему, помалкивали почти все. Два-три человека, правда, спросили меня:

«Ну, что вы обо всем этом думаете?» Я промямлил что-то вроде: «Не знаю… там видно будет…» – и на том разговоры прекратились.

Через день в «Известиях» появилась большая редакционная статья «Навстречу Дню открытых убийств». В ней очень мало говорилось о сути мероприятия, а повторялся обычный набор: «Растущее благосостояние – семимильными шагами – подлинный демократизм – только в нашей стране – все помыслы – впервые в истории – зримые черты – буржуазная пресса…» Еще сообщалось, что нельзя будет причинять ущерб народному достоянию, а потому запрещаются поджоги и взрывы. Кроме того, Указ не распространялся на заключенных. Ну вот. Статью эту читали от корки до корки, никто по-прежнему ничего не понял, но все почему-то успокоились. Вероятно, самый стиль статьи – привычно торжественный, буднично высокопарный – внес успокоение. Ничего особенного: День артиллерии, День советской печати, День открытых убийств… Транспорт работает, милицию трогать не велено – значит, порядок будет. Все вошло в свою колею.

Так прошло недели полторы. И вот началось нечто такое, что трудно даже определить словом. Какое-то беспокойство, брожение, какое-то странное состояние. Нет, не подобрать выражения! В общем, все как-то засуетились, забегали. В метро, в кино на улицах появились люди, которые подходили к другим и, заискивающе улыбаясь, начинали разговор о своих болезнях, о рыбной ловле, о качестве капроновых чулок – словом, о чем угодно. И если их не обрывали сразу и выслушивали, они долго жали собеседнику руку, благодарно и проникновенно глядя в глаза. А другие – особенно молодежь – стали крикливыми, нахальными, всяк выпендривался на свой лад; больше обычного пели на улицах и орали стихи, преимущественно Есенина. Да, кстати, насчет стихов. «Литература и жизнь» дала подборку стихотворений о предстоящем событии – Безыменского, Михалкова, Софронова и других. Сейчас, к сожалению, я не смог достать этот номер, сколько ни пытался, но кусок из софроновского стихотворения помню наизусть:

Гудели станки Ростсельмаша, Фабричные пели гудки, Великая партия наша Троцкистов брала за грудки.
Мне было в ту пору семнадцать, От зрелости был я далек, Я в людях не мог разобраться, Удар соразмерить не мог.
И, может, я пел тогда громче, Но не был спокоен и смел: Того, пожалев, не прикончил, Другого добить не сумел…

В совершенно астрономическом количестве появились анекдоты; Володька Маргулис бегал от одного приятеля к другому и, захлебываясь, рассказывал их. Он же, выложив мне как-то весь свой запас, сообщил о том, что Игорь на каком-то собрании у себя в академии высказался в том смысле, что 10 августа есть результат мудрой политики нашей партии, что Указ еще раз свидетельствует о развертывании творческой инициативы народных масс – ну, и так далее, в обычном духе.

– Понимаешь, Толька, – сказал он, – хотя я и знал, что Игорь – карьерист и все такое, но этого я от него не ожидал.

– А почему? – спросил я. – А что тут особенного? Поручили выступить – он и выступил; был бы ты, как Игорь, членом партии, и ты бы высказывался на всю катушку.

– Я? – Никогда! Во-первых, я ни за что не вступлю в партию, во-вторых…

– Во-первых, во-вторых, не ори. Чем ты лучше Игоря? А ты у себя в школе во время «дела врачей» не трепался о национализме?

Я сказал и сразу пожалел, что сказал. Это его больное место. Он простить себе не может, что на какое-то время тогда поверил газетам.

– Расскажи лучше, что у тебя с Нинкой, – сказал я примирительно. – Ты ее давно видел?

Володька оживился.

– Понимаешь, Толя, трудно я люблю, – сказал он, – трудно. Я ей вчера позвонил, говорю, что хочу ее видеть, а она отвечает…

И Володька принялся подробно рассказывать, что она ему ответила, что он ей сказал, что они оба сказали.

– Понимаешь, Толя, ты же меня знаешь, я человек не сентиментальный, но тогда я чуть не заревел…

Я слушал его и думал о том, как люди умудряются создавать проблемы на пустом месте. Володька женат, у него двое детей, он преподает литературу в школе, лучший методист района и, в общем-то, умный парень. Но его романы! Конечно, жена у него халда, спору нет, от такой жены на любую бабу кинешься. Ну и кидайся на здоровье. А к чему эти переживания, страсти африканские, весь этот провинциальный гамлетизм? И слова-то какие: «нравственные обязательства», «душевная раздвоенность», «она в меня верит»… Кстати, «она в меня верит» говорится и о жене и об очередной пассии. Нет, я на все это проще смотрю. С самого начала не нужно никакой игры, никакой дипломатии, никаких обязательств, чтобы все было честно. Нравимся друг другу? Отлично. Хотим друг друга? Превосходно. Чего еще надо? А-а-а, супружеская измена, адюльтерчик! Ну и что? Я, если женюсь, не буду терзаться Володькиными проблемами, я просто буду сообщать заранее: «Я, знаете ли, женат, разводиться не собираюсь, а вот вы мне здорово нравитесь. Подходит это вам? Чудесно, где и когда мы встретимся? Не подходит? Очень жаль, до свиданья, подумайте все-таки…» Вот так. Ну, разумеется, не так примитивно. И, по-моему, это гораздо лучше, чем трепаться о несходстве духовных запросов между тобой и твоей женой, о том, что, «конечно, я свою жену уважаю, но…» Я еще ни одной женщины не обидел всерьез, а все потому, что не разрешал им строить иллюзии на свой счет…

Володька поговорил еще с полчаса о своей трудной любви и ушел. Я проводил его, но он тут же позвонил, просунул голову в приоткрывшуюся дверь и сказал шепотом, чтобы соседи не услыхали:

– Толя, а если десятого августа будет еврейский погром, я буду драться. Это им не Бабий Яр, не тракторный завод. Я их, гадов, стрелять буду. Вот, смотри!

И он, распахнув пиджак, показал высунувшуюся из внутреннего кармана рукоять офицерского ТТ, сбереженного им с военных лет.

– Они меня задешево не возьмут…

Когда он окончательно ушел, я долго стоял посреди комнаты. Кто «они»?

 

III

– Ах, Толя, вы просто не хотите рассуждать всерьез! Вы поймите такую простую вещь…

Мой сосед по квартире намыливал мочалкой грязную посуду; брюхо, поросшее седыми волосами, туго обтянутое сеткой, выпирало из штанов, ложилось на край раковины. Он ужасно горячился, хотя я ни словом не возражал ему.

– …нет, нет, поймите меня правильно! кто-кто, а уж я-то не поклонник газетных штампов. Но факты есть факты, и надо смотреть им в глаза… Сознательность-то действительно выросла! Эрго: государство вправе поставить широкий эксперимент, вправе передать отдельные свои функции в руки народа! Вы посмотрите – бригады содействия милиции, комсомольские патрули, народные дружины по охране общественного порядка – это же факт! И факт многозначительный. Разумеется, и у них случаются ошибки, так сказать, ляпсусы, – узкие брюки порезали, девиц каких-то обстригли – так ведь без этого не бывает! Издержки производства! Лес рубят! И теперешний Указ это не что иное, как логическое продолжение уже начавшегося процесса – процесса демократизации. Демократизации – чего? Демократизации органов исполнительной власти. Идеал же, поймите меня правильно, – постепенное растворение исполнительной власти в широких народных массах, в самых, так сказать, низах. То есть не в низах, я не так выразился, какие у нас низы, ну, вы меня понимаете… И поверьте моему слову, слову старого юриста – передо мной сотни, тысячи, десятки тысяч людей прошли – поверьте моему слову: народ в первую очередь сведет счеты с хулиганами, с тунеядцами, с отбросами общества… Да-да, помните, как у Толстого: «Всем миром навалиться хотят! Один конец сделать хотят!» Вот именно, Толя, – «всем миром», общиной, так сказать, «обчеством», по-русски…

Я с нетерпением ждал, когда он выронит скользкую тарелку, и он, наконец, кокнул ее. На шум выплыла из комнаты его жена, неодобрительно посмотрела на осколки и на меня и сказала ровным голосом:

– Петр, иди в комнату.

«Мало тебя, дурака, в лагере держали», – подумал я вслед ему и пошел открывать на звонок.

Вошла Зоя.

Мы прошли в мою комнату, и Зоя, облегченно вздохнув, сбросила туфли. Я люблю смотреть, как женщины снимают туфли, меняется форма ноги, линия сразу становится интимной, домашней, какой-то простодушной.

– Ты в белых тапочках, – сказал я, указывая на ее незагорелые ступни. – Покажи, где ты еще белая.

– Я хотела с тобой поговорить, – ответила она, – ну, ладно, потом…

Я обнял ее.

– Запри дверь, – сказала она.

…Мы лежали рядом, чуть отодвинувшись друг от друга. Кожа у Зои была прохладной, несмотря на жару; ее светло-коричневое тело было трижды опоясано белыми лентами: на груди, на бедрах и на ступнях. Она лежала рядом со мной, свободно и бесстыдно раскинувшись, прекрасная и сверкающая, как клоун на манеже, и я чувствовал, что очень люблю ее. И мне хотелось так же свободно и бесстыдно подмигнуть кому-то, какому-то воображаемому наблюдателю и, может быть, соучастнику, и сказать ему: «Посмотри, дружище, какая мне женщина досталась!» Я лежал и думал, что, вероятно, происходящее между нами и называется «жизнью»: борьба, завоевание, взаимная капитуляция, утверждение и яростное отрицание, пронзительное ощущение себя и полное растворение отчуждения и слияния – все вместе, все одновременно. И мне было в эту минуту безразлично, что она замужем, что этой умной, покорной, постоянно ждущей плотью владею не я один, что у нее есть муж, ласкающий ее на законных основаниях, что через месяц вернется с курорта моя сестра и Зоя уже не сможет приходить ко мне, что нам снова придется, как бездомным котам, лазать по всяким чердакам и подъездам, что снова я буду удивляться и даже чуть-чуть шокироваться ее способностью отдаваться в самых неподходящих условиях, и я снова буду ей за это очень благодарен, и сейчас мне было безразлично все это. Я лежал и ждал, когда она заговорит.

И она заговорила.

– Толя, – сказал она. – Скоро День открытых убийств. Она произнесла эти слова очень просто и деловито, как если бы сказала: «Скоро Новый год», или «Скоро майские праздники».

– Ну, и что же? – спросил я. – Какое это к нам имеет отношение?

– Разве тебе не надоело прятаться? – спросила она. – Ведь мы можем все переменить.

– Я не понимаю, – пробормотал я. Но я врал – я уже все понял.

– Давай убьем Павлика.

Она так и сказала: «Павлика». Не «мужа», не «Павла», а именно «Павлика». Я почувствовал, как у меня деревенеют губы.

– Зоя, ты в своем уме? Что ты говоришь?

Зоя медленно повернула голову и потерлась щекой о мое плечо.

– Толенька, не волнуйся только, ты только подумай спокойно. Ведь другого такого случая не будет. Я уже все обдумала. Ты придешь к нам накануне. Скажешь, что хочешь провести этот день у нас. Ведь мы с Павликом решили никуда не выходить, и мы это сделаем вдвоем с тобой. А потом ты переедешь ко мне. И мы поженимся. Я бы не стала тебя впутывать в это, я бы сама все сделала, но я просто боюсь не справиться.

Она говорила, а я лежал и слушал, и каждое ее слово, как мгновенное удушье, хватало меня за горло.

– Толя, ну что же ты молчишь?

Я прокашлялся и сказал:

– Уходи.

Она не поняла.

– Куда?

– К черту, – сказал я.

Зоя несколько секунд смотрела мне в глаза, потом встала и начала одеваться. Она надела лифчик, потом трусики, потом комбинашку. Я следил за тем, как она скрывается под одеждой. Она накинула платье, сунула ноги в туфли и стала причесываться.

Причесавшись, она взяла сумочку и отперла дверь. На пороге обернулась и сказала негромко:

– Слякоть,

И ушла. Я слышал, как щелкнул замок входной двери.

Я встал и оделся. Я аккуратно застелил развороченную постель. Я подмел в комнате. Я сделал много движений, сосредоточиваясь на каждом из них. Мне очень не хотелось думать.

 

IV

А думать все-таки пришлось. Может быть, это глупо, но больше всего меня ошеломило брошенное Зоей словечко «слякоть»: ведь я не трус, я это знаю, я убедился в этом и на фронте, да и после войны бывали всякие случаи. А Зоя решила, что я струсил. Да нет, какая там трусость, просто это же дико: взять и убить Павлика, безропотного, кроткого, ничего не замечающего Павлика. Ну да, мы обманывали его; если бы он узнал о нашей связи, он бы, конечно, страдал; мы пили на его деньги, мы смеялись над ним в глаза и за глаза; все это так – но убить? За что? и зачем? Ведь если на то пошло, если дело только в том, чтобы выйти за меня замуж, то она могла бы и развестись?! Значит, убийство – не просто средство избавиться от нелюбимого, глуповатого и пожилого мужа? Значит, для нее в убийстве есть какой-то непонятный для меня смысл? Может быть, она его ненавидит, мстит? Ну, конечно, она мстит за то, что в свое время, в девятнадцать лет, влюбилась в него, а он только и умеет что говорить: «Техника на грани фантастики», «Ключ от квартиры, где деньги лежат» – да рассказывать еврейские и армянские анекдоты… Она не в состоянии не ненавидеть его. Ну, конечно, если ненавидит, то может и убить. Это-то я понимаю. Ненависть дает право на убийство. Ненавидя, я и сам могу… Могу? Ну, разумеется, могу. Безусловно, могу. Кого я ненавижу? Кого я ненавидел за всю свою жизнь? Ну, школьные годы не в счет, а вот взрослым? Институт. Я ненавидел одного из преподавателей, который четыре раза подряд нарочно срезал меня на зачете. Ну, ладно, черт с ним, это было давно. Начальство разных мастей, с которым мне довелось работать. Да, это были подлецы. Они изрядно попортили мне кровь. Морду бы им набить, сволочам. Кто еще? Писатель К., пишущий черносотенные романы. Да, да, я помню, как я говорил, что убил бы его, если бы знал, что мне за это ничего не будет. О, его, мерзавца, стоило бы проучить! Да так, чтоб он больше никогда к перу не прикоснулся… Ну, а эти, толстомордые, заседающие и восседающие, вершители наших судеб, наши вожди и учителя, верные сыны народа, принимающие приветственные телеграммы от колхозников Рязанской области, от металлургов Криворожья, от императора Эфиопии, от съезда учителей, от президента Соединенных Штатов, от персонала общественных уборных? Лучшие друзья советских физкультурников, литераторов, текстильщиков, дальтоников и умалишенных? Как с ними быть? Неужто простить? А тридцать седьмой год? А послевоенное безумие, когда страна, осатанев, билась в падучей, кликушествовала, пожирая самое себя? Они думают, что если они наклали на могилу Усатому, так с них и взятки гладки? Нет, нет, нет, с ними надо иначе; ты еще помнишь, как это делается? Запал. Сорвать предохранительное кольцо. Швырнуть. Падай на землю. Падай! Рвануло. А теперь – бросок вперед. На бегу – от живота, веером. Очередь. Очередь. Очередь… Вот они лежат, – искромсанные взрывом, изрешеченные пулями. Скользко: ноги скользят. Кто это? Ползет, волоча за собой кишки по паркету, усыпанному штукатуркой. А, это тот, обвешанный орденами, который сопровождает Главного в поездках! А почему он такой худой? Почему на нем ватник? Я его уже видел один раз, как он полз по грейдеру, вывалив в пыль синеву и красноту своего живота. А эти? Я их видел? Только тогда на них были пояса с надписью «Готт мит унс» на пряжках, фуражки с красными звездами, сапоги с низким подъемом, прямой наводкой, обмоткой, пилоткой, русские, немцы, грузины, румыны, евреи, венгры, бушлаты, плакаты, санбаты, лопаты, по трупу прошел студебеккер, два студебеккера, восемь студебеккеров, сорок студебеккеров, и ты так же будешь лежать, распластанный, как лягушка, – все это уже было!…

Я встал с постели, подошел к окну и вытер занавеской залитое потом лицо. Потом я пошел на кухню, умылся над раковиной и надел пиджак. Дома я больше оставаться не мог.

Я шел по улице, раскаленной августовским солнцем; навстречу мне шли домохозяйки с авоськами, мальчишки оглушительно жужжали подшипниками самокатов, потные пожилые мужчины брели по тротуару, останавливаясь возле каждого киоска с газировкой. Я вышел на угол Арбата и Смоленской площади и остановился. Хорошо бы в гости к кому-нибудь. К кому? Лето, все на дачах. А кто не на даче, тот наверняка в Серебряном бору или еще где-нибудь, где купаются. И хорошо бы выпить. Я вспомнил, что недалеко, по дороге к Киевскому вокзалу, живет Саша Чупров, художник, мой приятель. Если я даже не застану его дома, я все равно посижу там: дверь его комнаты никогда не запиралась.

Я зашел в угловой гастроном и побрел по залам, отыскивая винный отдел. Я подходил к прилавкам и смотрел, как работают продавцы. В своей магазинной униформе, они были все похожи друг на друга, но держались по-разному: деловито и солидно в колбасном отделе, равнодушно и надменно во фруктовом, кокетливо и услужливо в кондитерском, бестолково и суматошно в бакалее. В винном отделе, до которого наконец я добрался, они были снисходительны и чуточку фамильярны. Я стоял и разглядывал вертушку с бутылками, конусом возвышающуюся возле колонны. Здесь хранились эмоции. Разлитые по бутылкам, прихлопнутые сверху сургучом, они были снабжены случайными этикетками: «Коньяк», «Столичная», «Гурджаани»; а на самом деле туда загнали меланхолию, веселье, необузданный гнев, трогательную доверчивость, обидчивость и отвагу. Эмоции ждали своей поры. Они должны были выйти на свет из своих стеклянных тюрем, услышать глупые напутственные тосты и взыграть в руках, сдергивающих скатерти, в нечаянно целующих губах, в легких, набирающих побольше воздуха, чтобы достойно исполнить «Подмосковные вечера». «Время работает на нас, – думали они, разноцветно поблескивая в свете электричества, – наше дело правое, будет и на нашей улице праздник…»

Я купил бутылку коньяку (грузинского, на лучший у меня не хватило), лимон и вышел из магазина.

Чупров оказался дома.

– А, это ты, старик, – мрачно сказал он. – Заходи…

Просторная и светлая комната была невероятно захламлена. На полу валялся раскрытый этюдник, на столе, под столом, на подоконнике лежали рулоны бумаги. Сам хозяин, одетый, ворочался на постели, пристраивая ноги на спинку кровати.

– Что с тобой? – спросил я.

– Сволочи, – ответил он. – Работал, работал, а все псу под хвост.

– А что ты работал?

– Известно что – плакаты.

Чупров писал левые картины и был известен в либеральных кругах как новатор. Но продавать полотна, отмеченные тлетворным влиянием Запада, было некому, с иностранцами он связываться боялся, а жрать надо было. Поэтому он делал плакаты: девушек с просветленными лицами на фоне кремлевских стен, шахтеров в полной подземной амуниции, шагающих уверенной поступью к светлому будущему, молодых инженеров в комбинезонах с кронциркулем в нагрудном кармане и с «Историей КПСС» под мышкой. Платили ему здорово, хотя и нерегулярно.

– Что, не приняли работу? – спросил я. – У тебя что же, договора не было?

– В том-то и штука, что не было. Я думал, им выбирать будет не из чего, ну и решил рискнуть ради такого случая. Лево сделал, в своей, свободной манере. Соображаешь? Приношу, а там…

– Погоди, рада какого случая?

– Ты что, с Луны свалился? Ради Дня открытых убийств. Без плакатов, небось, не обойдутся. Да ты слушай, не перебивай. Приношу, значит, я, а шеф – он же рутинер, академик, ермолки только не хватает. «Вы, говорит, Чупров, не по адресу обратились; такая, говорит, продукция для «Лайфа», может быть, и подходит, а для нас не годится». И пошел, и пошел: «событие в жизни страны… партия нас ориентирует… большие идеи требуют четкого воплощения… чтоб вдохновляло… чтоб звало… вот, смотрите…» И показывает мне плакат Артемьева и Кравца. Ну, поверишь, старик, смотреть не на что! Это я говорю не потому, что мой плакат отвергли, а их приняли, ты же знаешь, как я отношусь к этой работе. Это для меня кормушка, не больше. Но ведь совесть-то надо иметь! Если делаешь, так делай по-настоящему! Не халтурь! Жми! А они, говнюки, намалевали какие-то манекены, – не разберешь, где живые, где мертвые – башенный кран на заднем плане ляпнули – и готово, радуйтесь, красочный плакат! И, в конце концов, наплевать мне на деньги, я на Первом Мая достаточно отхватил, но жалко труда, и-д-е-й жалко! Когда наконец у нас поймут, что теперь середина двадцатого века, что искусство должно двигаться на новых… на новых… м-м-м, скоростях, что ли!

Чупров выпалил все это залпом и матюкнулся; пепел сигареты, обломившись, упал на подушку.

– Слушай, Саша, – осторожно сказал я, – а этот твой непринятый плакат… Можно на него взглянуть?

– Отчего же нет? Гляди – вон он, у стены.

Я расчистил свободное место на полу и развернул рулон.

На фоне огромного, не то восходящего, не то заходящего солнца стояла условные юноша и девушка; солнце било им в спину, и красные тени их фигур ложились поперек плаката; внизу слева тени сливались с красно-черной лужей, омывавшей угол условного дома; в нижнем правом углу лежал, вздернув колени и раскинув руки, труп.

– Ну как? – спросил Саша.

Я подумал и сказал:

– Масса экспрессии.

Я ничем не рисковал: мне было доподлинно известно, что Саша никогда не читал Хаксли.

– Правда? – Саша просиял.

– Да, – продолжал я, – но мне кажется, что труп слишком кричит.

Саша живо соскочил с постели и, оттопырив губу, посмотрел на свою работу.

– Пожалуй, ты прав, старик, – сказал он. – И знаешь, отчего это? Мне бы следовало сделать это поусловнее, не таким реалистическим, не таким настоящим, что ли…

Мы пили коньяк; Саша рассказывал о своих занятиях, я слушал и думал о том, что во всем виновата Зоя, что, если бы не она, я бы и думать не стал об этом проклятом Дне убийств. Какое мне дело до него? Какого черта… Да пропади они пропадом! А Зойка – сука. Надо Павлику сказать. Нет, теперь уже не надо. Теперь, когда я отказался, она побоится. Сука, убийца. Все было так хорошо, нам было так хорошо, а теперь я больше к ней не прикоснусь. Да она и сама не даст. Из-за нее, это из-за нее я должен сидеть тут и слушать пьяные излияния Чупрова. Левый, новатор! Завтра объявят День педераста, и он сразу за кисти схватится. Будет вычерчивать рост гомосексуализма по сравнению с 1913 годом. Я больше не хочу никого убивать. Не хо-чу!

– Чего ты не хочешь? – спросил Чупров.

– Пить я больше не хочу.

– Больше и пить-то нечего. А почему это ты пить не хочешь? В самый раз. Погоди, я сбегаю за бутылкой… Или вот что: хочешь, я тебя с одним человеком познакомлю, со стариком, хочешь? У-у, какой старик! Он стихи пишет. Пошли, пошли, благодарить будешь, ты таких не видал никогда.

– Пошли!

Я встал, меня качнуло.

– Пошли, Саша! Пошли, Александр Чупров! Пошли, гениальный художник. Он тоже гениальный? Он все объяснит?

– Все! Он все может объяснить – он официант!

 

V

Пока мы покупали водку, ловили такси и ехали куда-то к Даниловскому рынку, я успел немного протрезвиться. «А зачем и куда я еду? – подумал я. – На кой ляд мне этот старик? А впрочем…» Впрочем, воскресенье надо было как-то заканчивать. Старик так старик. Подумаешь, великое дело: с женщиной расстался. С любовницей разошелся. С бабой расплевался. Старик так старик.

Саша остановил машину и расплатился.

– Ты посиди тут, а я пойду узнаю, можно ли к нему. Я – мигом…

Я улегся на скамейку бульвара и закурил. За спиной дребезжали трамваи. По дорожкам молодые отцы возили в колясках младенцев. Надраенные солдаты гуляли с девушками, чинно-благородно вели беседу и не лапали – было еще светло. Я поднял глаза.

Новые восьми-, девятиэтажные дома стояли разомкнутым строем параллельно бульвару; их светлые кирпичные лица с чисто промытыми глазами доброжелательно и обнадеживающе глядели на молоденькую зелень посадок. Но в разрывы этого парадного оптимизма упорно, с мрачным сознанием собственного превосходства, уставились серые здания тридцатых годов. Поставленные углами к бульвару, клиноподобным строем, немецкой «свиньей», – они, не трогаясь с места, все же надвигались из глубины дворов. И такая уверенность в своей правоте чувствовалась в них, такая непоколебимая верность идее, что казалось: восстань только из гроба Зодчий, породивший их, протяни он указующую длань, – и серые утюги двинутся вперед, сметая картонную мишуру новостроек, ровняя с асфальтом автоматические лифты, финскую мебель, двухтомники Хемингуэя и фиги в карманах модных брюк.

Чупров появился около меня внезапно, словно из-под земли выскочил.

– Айда, – сказал он. – Маэстро дома.

Я пошел за ним, толкаясь грудью о бутылки, засунутые во внутренние карманы пиджака.

В чистенькой, вылизанной до блеска однокомнатной квартирке нас встретил маленький старичок с шевелящимися бровями. На нем поверх трикотажных спортивных брюк была надета старомодная пижама со шнурами, похожая на гусарскую куртку; из-под пижамы выглядывала черная косоворотка с белыми, как на баяне, пуговками.

– Прошу, – сказал он. – Очень приятно. Арбатов, Геннадий Васильевич. А вас как прикажете величать? А по батюшке? Анатолий Николаич. Очень приятно. Проходите, садитесь, не обессудьте за беспорядок: холостяцкую жизнь веду, супруга на даче пребывать изволит.

Мы прошли в большую продолговатую комнату; мебель была новая, ухоженная, скатерть на круглом массивном столе заботливо прикрыта прозрачной клеенкой, на диван-кровати, как горох, мал мала меньше лежали подушки. Одна стена была наглухо затянута серым занавесом.

– Вот, Геннадий Васильич, друг мой Толя очень интересуется вашими стихами, – сказал Чупров. – Вы почитаете нам?

– Экой вы, Сашенька, скорый. Все торопитесь, все спешите. А позволительно спросить, куда? Всему свой черед. Не гоните быстролетное время, успеете. Вот мы выпьем водочки с Анатолием Николаевичем, посудачим о том, о сем, обнюхаемся, как муравьишки, – усиками. А там и до стихов рукой подать. «Стишок – отрада для кишок», как говаривал один мой добрый приятель. Как вы, Анатолий Николаич, согласны со мной?

– Да не называйте вы его Анатолием Николаевичем! Толя – и все!

– Нет, любезный мой Сашенька, не могу-с! Мы с молодым человеком первый раз встретились, пуд соли не съели. Все принимаю в нынешней жизни, все приветствую и, как говорится, поздравляю, а вот с новомодной привычкой, этой привычкой не величать – согласиться никак не могу. Меня, ежели угодно, с пятнадцати лет Геннадием Васильевичем звали. И правильно! Ибо уважительное обращение человека возносит, приподнимает, так сказать, над грешной землей. Как вы считаете, Анатолий Николаевич?

– Да как вам удобнее будет, – сказал я. – Хоть горшком назови…

– …только в печку не ставь, – закончил старик. Он говорил, а сам быстро и аккуратно накрывал на стол. Рюмки, вилки, тарелочки, редис, огурцы, нарезанный хлеб, колбаса возникали на столе со сказочной быстротой. И так же быстро, как заученные, сыпались из него слова – округлые, уютные и старомодные, как вилки с костяными черенками. Он разлил водку по рюмкам, и мы выпили.

– Да, насчет горшка и печки вы правильно заметили, Анатолий Николаич. А между прочим, обратное явление наблюдается: один другого так и норовит и горшком обозвать, и в печку сунуть – на уголечки, на жарок…

– Люди – звери, – мрачно сказал Чупров. Он, очевидно, вспомнил непринятый плакат.

– Напрасно, Сашенька. Напрасно зверей обижаете. Не изволили замечать, о чем люди в благодушном настроении охотнее всего рассуждают? О зверях, о зверушечках. А почему? А потому, что они всем милы. О книжках, скажем, о картинках, о статуях разных – обо всем спорят. О политике, само собой. А о зверях и спорить нечего. Вот в журнале весной этой прочел я статейку с фотографиями про зоопарки разных государств, директор Московского зоопарка написал – и приятно-с. Казалось бы, какая мне корысть, что в Италии чепрачный тапиренок народился? А читаю – и сердце радуется. И все так-то. Скоро звери единственным связующим звеном, единственной точкой соприкосновения между людьми будут. Звери, молодые люди, это не просто животные, это носители, хранилища духовного начала!

Я невольно вскинул голову от тарелки – так несходны были эти последние фразы со всей его предыдущей речью – со «статуями», «народился», «изволили замечать». Старик увидел мое движение и остановился. Саша немедленно ворвался в паузу:

– Выпьем за тапиренка! Как его – чепрачный? За чепрачного тапиренка! Ура!

Мы выпили по нескольку рюмок подряд. Старик быстро хмелел, и чем больше он хмелел, тем чище, тем интеллигентнее становилась его речь. Он уже больше не употреблял «слово-ер». Заложив ногу на ногу, вертя головой от Саши ко мне, он, понизив голос, быстро и очень внятно говорил:

– Никто из нас не знает, что скрыто в душе у другого. К примеру, наш с вами откровенный разговор есть не что иное, как безумие, самоубийственное срывание одежд. Но если вы сорвете на улице одежду в буквальном смысле слова – вас отведут в милицию, оштрафуют, общественное порицание вынесут – и только! А откровенность, срывание одежд душевных – недопустимо! Как знать, а вдруг какое-то мое слово, какая-то идея уязвит вас в самое сокровенное, самое больное место, вопьется настолько сильно, что вырвать эту ядовитую занозу можно только ценой жизни моей?! И вы ринетесь убивать меня – спасать себя! А кто и что может воспрепятствовать вам? Или любому, другому, третьему? Кто из нас знает, сколько весит вражда, которую кто-то испытывает к нам? И чем она вызвана? Неловким словом, манерой закусывать, формой носа? Кстати, – он повернулся ко мне, – вы не еврей?

– Нет, – ответил я, трогая нос. – А что, похож?

– Да, есть что-то. Вот они, евреи, – мудрый народ. Они живут в страхе. И не в страхе Божием, а в страхе людском. Они каждого рассматривают как возможного врага. И правильно делают. Что может быть страшнее человека? Зверь убивает, чтобы насытиться. Ему – зверю – наплевать на честолюбие, на жажду власти, на карьеру. Он не завистлив! А вот мы – можем ли знать, кто жаждет нашей смерти, кого мы, сами не зная о том, обидели? Обидели самым существованием своим? Ничего мы не знаем…

– Звери из-за самок насмерть дерутся, – сказал Саша.

Геннадий Васильевич двинул бровями:

– Это статья особая. Это – инстинкт продолжения рода. В зверях есть мудрость и простота: они не влюбляются. А вот человек… Стоит человеку влюбиться – и он готов на любую подлость, на любое преступление. Недаром римляне говорили: «Фемина – морс аниме» – «Женщина – смерть души». Но я не об этом. Я спрашиваю вас, Саша, и вас, Анатолий: вы уверены, что среди ваших знакомых и друзей нет таких, которые могут вас убить? Я о себе скажу, что не уверен! А смерть… вы молоды, вы о ней не думали, а я – я старик. Я лежу ночью вот на этом самом диване – посмотрите на него, у него деревянная спинка, – ворочаюсь с боку на бок, толкнусь локтем о дерево и сразу: «Вот так будет и в гробу – дерево рядом, дерево сверху, дерево, дерево!…»

Он перевел дух; голова его чуть заметно тряслась.

– И ничего нельзя предусмотреть. Ничто не поможет: ни осторожность, ни одиночество – ничто! И напрасно они спорят, толкуют, суетятся…

– Кто «они», Геннадий Васильевич? – спросил я.

– Эти вот – щелкоперы, – устало ответил старик.

Он встал, качаясь, и отдернул серую занавеску: вдоль всей стены протянулись стеллажи с книгами. Пестрые, переплетенные в цветистые ситцы писатели ворвались в комнату, как татарская орда, в клочья разорвав видимость благополучия, обманчивое спокойствие мещанского уюта, а с ними – скрипучие, громоздкие арбы философских систем, кривые зеркала сабель самоанализа, тупые тараны вселенского пессимизма, жеребцы цивилизации с желтой пеной человеконенавистничества на оскаленных мордах, вдребезги, всмятку, в лепешку топчущие седобородых евангелистов, возносящих к равнодушному потолку распадающиеся в атомную пыль заповеди…

– Все друг друга в ложке воды утопить готовы, – вздохнул Чупров, разливая остатки водки.

…Мы шли с Чупровым по пустым улицам. На перекрестках маячили постовые, во всю силу горели неоновые вывески продмагов, каблуки резко и звучно стучали по тротуару, но даже этот стук, обычно так нравящийся мне, сейчас не радовал. До Дня открытых убийств оставалась ровно неделя.

 

VI

Я перестал ходить на работу. Я позвонил в редакцию, сказал, что болен. Я валялся на постели, слонялся по комнате и часами рисовал профили на оберточной бумаге, в которой приносил из магазина колбасу.

За все время у меня был только Володька Маргулис, который сразу, как пришел, задал мне дурацкий вопрос: «Зачем им все-таки понадобился этот Указ?» «Им» – это правительству. Я промолчал, и он, обрадовавшись, что я никаких своих суждений не имею, стал объяснять мне, что вся эта чертовщина неизбежна, что она лежит в самой сути учения о социализме.

– Почему? – спросил я.

– А как же? Все правильно: они должны были легализировать убийство, сделать его обычным явлением, поэтому и не объясняют ничего. Раньше объясняли, агитировали.

– Ты чушь порешь! Когда?

– В революцию.

– Ну, это ты загнул. Революция не так и не для того делалась.

– А тридцать седьмой год?

– Что тридцать седьмой?

– То же самое. Полная свобода умерщвления. Только тогда был соус, а сейчас безо всего. Убивайте – и баста! И потом, тогда к услугам убийц был целый аппарат, огромные штаты, а сейчас – извольте сами. На самообслуживании.

– Ох, Володька, хватит! Твои антисоветские монологи перестали быть остроумными.

– А ты что, обиделся за Советскую власть? Ты считаешь, что за нее следует заступаться?

– За настоящую Советскую – конечно, следует.

– Это которая без коммунистов? Как у Шолохова в «Тихом Доне»?

– Иди к черту!

– Оч-чень убедительный ответ! – съязвил Володька. – А ты…

– Хватит, – сказал я.

Мы помолчали, а потом он, обиженный, ушел.

Я снова лег на постель и начал думать. Почему и зачем издан этот Указ – это мне все равно. И нечего подводить под это научную базу и трепаться о революции. Я этого не люблю. Мой отец в гражданскую комиссарил, и я думаю, он знал, за что воевал. Я его плохо помню – его взяли в тридцать шестом, одним из первых, – но после смерти матери я нашел его письма. Я их прочел, и, по-моему, люди моего поколения не имеют права болтать о тех временах. Мы можем и должны решать каждый за себя. Это все, что нам осталось, все, что мы в состоянии сделать, но и этого много. Слишком много.

Этот самый Арбатов, старик с Даниловского бульвара, разбередил меня. Да, я не хочу и не могу убивать, но могут захотеть и смочь другие. И объектом их усердия могу сделаться я – я, Анатолий Карцев! Я снова, как в день последнего свидания с Зоей, перебирал своих врагов. Этот не может. Этот хотел бы, но струсит. Этот может – камнем, кирпичом из-за угла. Кто еще? Этот? Нет, он мне не враг. Не враг? А откуда я знаю? А может, и враг! И потом, почему убить меня могут только враги? Любой прохожий, любой пьяный, сумасшедший дурак может выстрелить мне в лицо, чтобы полюбоваться, как я дрыгаю ногами. Как я истекаю жизнью на асфальт. Как я заостряюсь носом, проваливаюсь щеками, отвисаю челюстью. Как через дырку в черепе уходят мои глаза, мои руки, мои слова, мое молчание, мое море, мой песок, мои женщины, мои неуклюжие стихи…

К черту! К чертовой матери! Я не могу позволить им убить себя. Я должен жить. Я спрячусь, забаррикадируюсь, я пересижу у себя в комнате. Я не хочу умирать. Не хо-чу! Живые сраму не имут. Лучше живая собака…

Стоп! Надо взять себя в руки. Надо успокоиться. Лучше живая собака. Я накануне куплю еды и в воскресенье не буду выходить совсем. Я буду лежать на постели и читать Анатоля Франса. Я очень люблю Анатоля Франса. «Остров пингвинов». «Восстание ангелов». Есть еще «Анатоль Франс в халате». Когда мне случалось ночевать у Зои, она надевала на меня халат Павлика и безумно веселилась. Тогда я не понимал, чему она так радуется, а теперь понимаю. Она думала, что овдовела и вышла за меня замуж. Интересно, каким способом она собиралась убить Павлика? Пересидеть воскресенье. Соседи тоже будут пересиживать. Конечно, могут ворваться в квартиру. Надо укрепить входную дверь. Украсть внизу на стройке лом и заложить дверь. Ломом по голове. Если они ворвутся, я их буду бить ломом, как собак. Лучше живая собака. Недавно я был на собачьей выставке. Мне очень понравились борзые – с головами узкими и длинными, как дуэльные пистолеты. А на дуэли я смог бы драться? Пуля Пушкина попала Дантесу в пуговицу. Если я буду выходить в воскресенье, надо положить портсигар во внутренний карман пиджака, слева, где сердце. «Слева, где сердце» – это роман Леонгарда Франка, очень скучный. А Бруно Франк – это совсем другое, он написал книгу о Сервантесе. А что делал бы Дон Кихот десятого августа? Он ездил бы по Москве на своем Россинанте и за всех заступался бы. На своем персональном Россинанте. Чудак с медным тазом на голове, он проехал бы по Красной площади, готовый преломить копье во имя Прекрасной Дамы, во имя России. Бедный рыцарь, на московских мостовых 1960 года он искал бы своего друга, своего единомышленника – украинского хлопца, пропевшего когда-то песню о Гренаде. Но заложены булыжником следы боевых коней, и ямки, выбитые в земле древками полковых знамен, залиты асфальтом. Никого он не найдет, фантазер из Ламанчи, ни-ко-го! Уж это я точно знаю. Где они – те, что пошли бы за Дон Кихотом? Чупров? Маргулис? Игорь? Нет, нет, если они и будут драться, то только каждый за себя. Каждый за себя будет драться, каждый за себя будет решать. Постой, постой, кто это недавно говорил: «Мы должны решать каждый за себя»? А-а, это я сам говорил, я сам к этому пришел. Так чего ж я взялся судить других? Чем они хуже меня? Чем я лучше их?

Я вскочил с постели и с отвращением уставился на подушку, сохранившую вмятину от моей головы. Это я там лежал? Это я запасался жратвой и закладывал двери ломом? Это я трясся, как последняя тварь, за свою драгоценную шкуру? Это я чуть в штаны не нагадил от страха? Так чего ж я стою со всем своим великолепным пафосом разоблачения, презрения, со своей вонючей сторонней позицией? Понтий Пилат, предающий ежедневно свою собственную душу, – чего я стою?

Да, каждый отвечает сам за себя. Но за себя, а не за того, кем тебя хотят сделать. Я отвечаю за себя, а не за потенциального шкурника, доносчика, черносотенца, труса. Я не могу позволить им убить себя и этим сохранить свою жизнь.

Погоди, а что я буду делать? Я выйду послезавтра на улицу и буду кричать: «Граждане, не убивайте друг друга! Возлюбите своего ближнего!»? А что это даст? Кому я помогу? Кого спасу? Не знаю, ничего не знаю… Может быть, я спасу себя. Если не поздно.

 

VII

Десятого августа я встал в восемь часов утра. Побрился, позавтракал, почитал. За что я ни брался, я все равно неотвязно думал о том, что я должен выйти из дому. Об этом напоминали мне и репродукторы, наяривавшие за окном бравурные марши, и кошки, зигзагами гулявшие по мостовой, восхищенные внезапным безлюдьем, и то, что соседи не выходили ни в кухни, ни в уборные – все совершали у себя в комнате.

Часов в одиннадцать я оделся, положил портсигар, куда собирался, и вышел на лестницу.

Я спускался по ступенькам не торопясь и бесшумно, так что, когда я на повороте столкнулся с соседкой с третьего этажа, это было неожиданностью для нас обоих. А то, что произошло потом… Она вскрикнула, метнулась в сторону, сетка с бутылками ударилась о перила. Зазвенело стекло, кефир хлынул сквозь ячейки авоськи на площадку. Женщина поскользнулась в густой кефирной луже и, ойкнув, грузно села на ступеньки. Я бросился помогать ей. И тут она крикнула второй раз и, закрыв глаза, стала слабо отталкивать меня трясущимися руками.

– Толя, Толя, – бормотала она невнятно. – Я же вас маленького… на руках.» я вашу маму… Толя!

– Анна Филипповна, да что с вами? Здесь стекло, вы же порежетесь!

Она открыла глаза, медленно подняла ко мне свое мертвое лицо.

– Толя, – сказала она, – ведь я… ведь я… я подумала… Я кефирчику для Анечки, для внучки… Ох, Толя!…

И она заплакала. Ее грузное, оплывшее шестидесятилетнее тело содрогалось. Я поднял ее, подобрал сумку.

– Зиночка больна, а Борис в командировке, вот я за кефирчиком…

Сверху, с третьего этажа, уже бежала в распахнутом халате Зина, ее дочь, моя одноклассница.

– Мама! Что с тобой? Кто тебя? Что с тобой?

– Ничего, Зиночка, ничего. Я вот упала…

– Говорила я тебе, – начала Зина.

– Зина, отведи-ка мать домой, а я схожу за кефиром.

Я вынул залитые кефиром батоны и отдал их Зине.

– Толя, а деньги-то, деньги!…

…Когда я разделался с этим кефиром и снова вышел на улицу, стало еще жарче. Парило, как перед грозой, и я взял пиджак на руку, забыв о спасительном портсигаре. На душе у меня было мерзко; перед глазами стояло помертвевшее лицо соседки, я слышал ее бессвязный и бессмысленный лепет: «Толя, Толя…»

Я шел по Никитскому бульвару. Он был такой же, как всегда, – веселый, нарядный, весь, как лошадь в яблоках, в крохотных тенях листьев. Только сегодня на нем не было детей. Подростки в рубашках с закатанными рукавами, развалившись на скамейках, поплевывали через плечо в газоны, да посреди аллей, надменно вздернув подбородок, шел пожилой мужчина, ведя на поводке огромного дога без намордника.

Когда я вышел на Арбатскую площадь, я увидел бегущих людей. Они торопились куда-то за старое метро, куда – я не мог увидеть: мешало здание кинотеатра. Я перебежал дорогу и протолкался сквозь толпу.

На земле, головой к стене, лежал человек. Он лежал в той самой позе, в какой был изображен труп на плакате Саши Чупрова: раскинув руки, завалив на бок согнутую в колене ногу. По рубашке расползлось красное пятно; рубашка была белая, вьетнамская – у меня тоже есть такая, мне ее весной купила сестра. Он лежал совершенно неподвижно, и солнце отражалось в узких носах его модных туфель. Я даже как-то не сразу понял, что он мертв; а когда понял, меня пробрал озноб. И потрясло меня не убийство, не смерть, а именно эта чуть ли не мистическая реализация графических бредней Чупрова: почему он лежит точно в такой позе? Он почти упирался запрокинутой головой в раму афиши; на афише лихой черно-белый танцор анонсировал декаду осетинского искусства и литературы. Рядом висела полуоборванная реклама Политехнического музея. «Кандидат экономических наук Г. С. Горнфельд прочтет лекцию на тему: «Вопросы планирования и организации труда на предприятиях…» Дальше было оборвано.

Собравшиеся негромко переговаривались:

– Молодой.

– А может, он жив еще?

– Что вы! Он скончался: я зеркальце подносила, вот это, из сумочки.

– Кто же это его?

– Цветочница говорит: «Подлетел длинный такой, загорелый, и выстрелил. Окликнул его, а он обернулся, он и выстрелил».

– Кто обернулся?

– Господи, да покойник же!

– И милиции, как на грех, нет!

– Когда не надо, они всегда тут.

– Погоди, папаша, а при чем тут милиция?

– Как это при чем? Человека убили!

– Ну и что?

– Тьфу ты, дурак какой! Человека, говорю, убили!

– А ты, отец, полегче. Не дурей тебя. Газеты читаешь? Сегодня – можно!

– Ты, парень, не ори: покойник рядом. Газеты – газетами, а совесть знать тоже надо.

– Вы, уважаемый, что-то не то говорите. По-вашему, совесть и правительственный указ – вещи разные? Я бы на вашем месте поостерегся агитацией заниматься!

– А ты, милок, ступай отседова, пока я тебя клюшкой промеж очков не ляпнул!

– Боевой какой старикан!

– Мух-то отогнать надо бы. Нехорошо.

– Что ж это, милые мои, значит, какой ни есть хулиган пырнет вот эдак, – и ничего ему за это не будет?

– Газеты, мамаша, читать надо. Сказано: «Свободное умерщвление». Но ты не тушуйся: побьют кого надо – и все.

– А кого это надо?

– Там уж знают кого. Зазря указ писать не станут.

– Как бы не раздели покойника. Туфли-то на нем…

– Грабить нельзя. Тут дело государственное.

Я выбрался из толпы и пошел прочь.

Я не помню сейчас, где я бродил, сколько улиц и площадей я прошагал и как я добрел до Красной площади.

Многолетним благоговением, плотным и осязаемым до отказа, до крыш и куполов, была забита выпуклая, прямоугольная коробка площади. Голые бетонные параллели трибун, трехъярусные кубы гробницы, прямые углы невысокого парапета, наивные двузубцы стены – весь этот с детства, с младенческого лепета знакомый и любимый мною узор, непреложный и бескомпромиссный, как чертеж теоремы, внезапно ударил меня в мозг, в душу, в сердце. Дано: идея; требуется доказать: воплощение. И чертят, чертят оледеневшие в своем рвении геометры, чертят, положив бумагу на склоненную перед ними спину, чертят и не замечают, не хотят замечать, что прорвалась бумага, что сломался грифель, что по коже, по мясу бороздит обернувшийся шпицрутеном карандаш! Остановитесь! Нельзя же, нельзя такой ценой! Ведь люди же! Ведь не этого он хотел – тот, кто первым лег в эти мраморные стены!…

Меня сбили с ног. Я упал, и прежде, чем я успел подняться, на меня навалился человек. Он сжал мне горло, но я резко дернулся и высвободил шею. Мы покатились, стукаясь головами о тесаный булыжник, стискивая друг друга и тщетно пытаясь упереться ногами в скользкий, недавно политый камень. Передо мной мелькало голубое небо, пестрота Василия Блаженного, красный мрамор куба и две неподвижные статуи с винтовками, охранявшие мертвецов. Мы покатились к ногам часовых. Здесь мне удалось наконец двинуть его коленом в живот. Он разжал руки, и я вскочил, пошатнулся, наступил на ногу часовому. Мой противник тоже поднялся, и я ударил его в челюсть, раз и еще раз, и он снова упал и пополз, и хотел встать, и руки у него подломились, и он сел, привалясь спиной к мавзолею, и, сплевывая красную слюну, прохрипел:

– Я готов. Бей!

Я поднял валявшийся у парапета пиджак и сказал, задыхаясь:

– Сволочь…

Он ответил:

– По приказу Родины…

Я оглянулся на часовых. Они так же неподвижно стояли, как и три минуты назад, и только один из них, скосив вниз глаза, смотрел на пыльное пятно, оставленное моим каблуком на его начищенном сапоге…

Я пошел домой.

 

VIII

Октябрьскую годовщину мы праздновали все той же компанией. После долгих переговоров решено было собраться у Зои и Павлика, у них отдельная двухкомнатная квартира, магнитофон с записями Вертинского и Лещенко, масса посуды – одним словом, женщины решили, что так будет лучше всего.

Я, когда мне сказали, что вечер устраивается там, сначала решил, что не пойду, а потом… а потом я подумал: «А какого черта, собственно говоря? Компания своя, кормят там вкусно, а то, что я знаю про Зою… будем считать, что я ничего не знаю». Я, правда, был не совсем уверен, что Зое все равно – буду я или не буду, и поэтому я сказал Лиле, что еще не знаю, пойду ли я куда-нибудь вообще, что настроение у меня плохое и что пусть Зоя позвонит накануне – тогда я скажу наверняка. А про себя решил, что во время разговора соображу, как поступать.

И Зоя позвонила.

Она поздоровалась со мной как ни в чем не бывало, спросила о здоровье, о настроении и о том, приду ли я. Она говорила со мной, и я отвечал ей и слышал ее дыхание в телефонной трубке. Она сказала:

– Пожалуйста, приходи, Толя. Я очень тебя прошу. Я буду ждать тебя. Ты мне испортишь праздник, если не придешь.

Я сказал ей в трубку:

– Знаешь, Зоя, если я приду, то приду не один.

– А с кем?

– Ты ее не знаешь, – сказал я.

Зоя помедлила самую малость и сказала: – Ну, конечно, приходи с кем хочешь. Ты же знаешь, мы все будем рады твоим друзьям.

И мы попрощались.

«Ты ее не знаешь», – сказал я. Это была святая правда: я и сам не знал, кого я имел в виду.

Я перебрал в уме всех своих приятельниц, разумеется, одиноких. Их было немало, но вся беда в том, что такое приглашение они истолковали бы слишком многозначительно, а у меня не было ни малейшего желания заводить новые романы. Может быть, пойти одному? Но мною вдруг овладел бес мальчишеской мстительности: я во что бы то ни стало должен доказать Зое, что мне на нее наплевать. Я решил позвонить Светлане. Светлана – это художница из нашего издательства, ей года двадцать три. Она очень мила, явно неравнодушна ко мне и достаточно скромна, чтобы не вообразить Бог знает что. Она очень обрадовалась, когда я пригласил ее, смутилась и залепетала, что это неудобно, что она ни с кем не знакома, что, право, она не знает…

– Ерунда, Светочка, – сказал я. – Все они очень милые люди, и если вас не смущает, что они перепьются и будут петь блатные песни и, может быть, ругаться при этом, то… В общем, я вас жду завтра в полдесятого на углу Столешникова, там, где книжный магазин.

…Мы пришли, когда все уже давно сидели за столом. Бутылки на треть были опорожнены, мужчины сняли пиджаки, и кто-то уже порывался запеть. Но благолепие праздничного стола не было окончательно разрушено: окурки еще не тыкали в тарелки и не путали рюмок.

При виде нас все радостно загалдели. Они галдели и разглядывали Светлану.

– Это Светлана, прошу любить и жаловать, – сказал я. – Держите бутылки, кормите и поите нас.

– Светланочка, деточка, идите сюда, – пропела Лиля. – Эти мужики совсем отбились от рук, сами едят и пьют и не оказывают нам никакого внимания. Но мы без них обойдемся, правда?

– Без нас не обойдетесь! – захохотал Павлик. – Мы…

– Штрафную, штрафную! – кричал Володька.

– Светлана, вот ваш бокал, – Игорь налил сухого вина. – А может, вы выпьете коньяку? Водку я не решаюсь предлагать.

– Нет, нет, что вы, спасибо, – Светлана улыбалась несколько напряженно.

– Толя, куда вы пропали, почему не приходите? Мишенька все время спрашивает: «А где дядя Толя? А когда он придет?» – Эмма, Володькина жена, положила бюст на стол и округлила рот и глаза, изображая сына. Одета она была, как всегда, ярко и безвкусно.

– Итак? – Зоя протянула мне рюмку водки.

– Итак? – отозвался я.

– С праздником! С праздником вас, опоздавшие! – Павлик потянулся ко мне через стол – чокаться. – Я уж боялся, что вы не придете. Мы с Зоей…

– Павлик, ты льешь.

– Прости, дорогая… Мы с Зоей…

– Павлик, передай салат, пожалуйста.

– Мы с Зоей… Да что ты мне слова сказать не даешь?!

– Я просто хотела попросить тебя, чтобы ты и мне налил вина.

Шум нарастал. Уже не было общего разговора. Уже Игорь вовсю ухаживал за Светланой, уже Лиля, выскочив из-за стола, повисла на каком-то длинном парне, которого все называли «геолог Юра», уже Володька читал громко стихи модного молодого поэта, плохие стихи с неряшливыми, как болтающиеся шнурки, рифмами. На него наскакивала востроносая девица и кричала, что поэт – пошляк, а стихи – бездарные.

– Пошляк – а гражданское мужество?! – орал Володька.

– Бездарные – а «Комсомольская правда»его ругает!

Все веселились. Павлик налаживал магнитофон. Эмма ела салат. Геолог Юра повторял: «Мы там отвыкли от майонеза». Я выпил три рюмки и невесть чего обозлился.

– Слушайте, друзья, – сказал я, покрывая разноцветный шум пирушки, – а вы знаете, что я вас всех чертовски люблю!

– Толенька!

– То-ля!

– Толя, лапонька!

– Ведь это ужасно глупо, что мы так редко встречаемся, – продолжал я. – Когда мы последний раз собирались?

– Последний раз?

– В самом деле – когда?

– А я знаю! – закричала Лиля. – Последний раз мы собирались у нас на даче! Когда объявили про День открытых убийств!

Все разом замолчали. Даже наладившийся было магнитофон скрипнул каким-то своим тормозом и остановился. И только Эмма с разгону продолжала говорить:

– …а в школе у них организованы горячие завтраки…

Но, оглянувшись на тишину, умолкла и она. Пауза длилась, затягивалась, становилась уже неприличной.

– В самом деле, – сказал Игорь, – столько времени прошло, столько событий. Десятое августа…

– Мы с Зоей, – закричал Павлик, – мы с Зоей пересидели спокойненько… Телевизор, магнитофончик… На другой день меня на работе спрашивают…

И тут всех будто прорвало:

– …а я ему говорю: «Я тебя первого пристукну! Ты, говорю, падло!» И загнул, знаешь, как я умею!…

– В Одессе блатные поймали начальника милиции. Ну, он, конечно, в форме был. Так что они сделали? Переодели его в какую-то рвань и отпустили. Понимаете, отпустили! А потом догнали и… кончили! Их еще потом судили.

– Ну-у?

– Осудили… за грабеж!

– Слушайте, слушайте, что было в Переделкине! Кочетов нанял себе охрану – из подмосковной шпаны. Кормил, поил, конечно. А другие писатели тоже наняли – понимаете? Чтобы Кочетова прихлопнули!

– Ну и что же было?

– Что было! Драка была – вот что! Шпана между собой дралась!

– Ребята, а кто знает, много жертв было?

– По РСФСР немного: не то восемьсот, не то девятьсот, что-то около тысячи. Мне один человек из ЦСУ говорил.

– Так мало? Не может быть!

– Правильно, правильно. Эти же цифры по радио передавали. По заграничному, конечно.

– Ух, и резня там была! Грузины армян, армяне азербайджанцев…

– Армяне азербайджанцев?

– Ну да, в Нагорном Карабахе. Это же армянская область.

– А в Средней Азии как? Там тоже, небось, передрались?

– Не-ет, там междоусобия не было. Там все русских резали…

– Письмо ЦК читали?

– Читали!

– Не читали! Рассказывай!

– Во-первых, про Украину. Там Указ приняли как директиву. Ну, и наворотили. Молодежные команды из активистов, рекомендательные списки: ну, про списки сразу известно стало – разве такое в секрете удержишь? И пришлось спецкомандам облизнуться; все, кто в списках значился, удрали. Так что это дело у них бортиком вышло. И еще ЦК их приложил – за вульгаризацию идеи, за перегибы. Четырнадцать секретарей райкома и два секретаря обкома – фьють!

– Ну да?

– Абсолютно точно. А в Прибалтике никого не убили.

– Как, никого не убили?!

– А так! Не убили – и баста!

– Да ведь это демонстрация!

– И еще какая! Игнорировали Указ, и все. В письме ЦК устанавливается недостаточность политико-воспитательной работы в Прибалтике. Тоже кого-то сняли.

– …бежит по переулку, кричит и стреляет, стреляет! Очередями по окнам! Откуда он автомат раздобыл? В Авиационно-технологическом сопромат преподает…

– А мы двери на замок, шторы опустили – и в шахматишки…

– Я ему говорю: «Не смей, подумай о детях!» А он: «Я пойду на улицу!» – и даже зубами заскрипел. Миша плачет… Еле его уговорила.

– …в «Известиях» статья этой, как ее… Елены Коломейко. О воспитательном значении для молодежи. Она еще как-то с политехнизацией и с целинными землями увязала…

– В «Крокодиле»! Там такой рисунок: он лежит…

– А мы с Зоей жалели только, что никого из своих нет: веселее было бы…

Миновало, миновало, миновало! Это непроизнесенное словечко прорывалось сквозь анекдотические рассказы, сквозь нервный смешок, сквозь фрондерские реплики в адрес правительства. Впервые со Дня открытых убийств услышал я, как люди говорят о случившемся. До сих пор, когда я заговаривал с ними об этом, они смотрели как-то странно и переводили разговор на другое. Я подчас ловил себя на дикой мысли: «А не приснилось ли мне все это?!» А теперь – миновало! А теперь мы справляем 43-ю годовщину Великой Октябрьской социалистической революции!

Четверо – Светлана, Зоя, Володька и я – молчали. А водоворот впечатлений, рассказов, слухов, сведений крутился, повисал пестрой радугой, брызгал пеной на бежевые обои:

– У нас в экспедиции все было тихо-мирно. У нас нельзя – тайга кругом. Сегодня – ты, а завтра я…

– Он на рассвете покончил самоубийством, сосед наш… Тихий такой старичок, официантом в «Праге» работал…

– Я всю ночь не могла заснуть, казалось, кто-то скребется… Я вспомнил, как в ночь на одиннадцатое августа я вышел и увидел идущие по Садовой машины для поливания улиц; они шли широким фронтом, раскинув водяные щетки и мыли, мыли, мыли мостовую и тротуары…

Дождавшись, когда Светлана повернется ко мне, я тихонько показал ей глазами на дверь. Она вышла, а через минуту вышел и я. В кухне было уютно и тихо.

– Ну как, Светлана? Нравится?

– Я не понимаю, Толя. Они действительно были все очень милые, а потом, когда начали про это говорить… Почему они так радуются?

– Они радуются, что уцелели, Светочка.

– Но они же все прятались! Их же, – Светлана запнулась, подыскивая слово, – их же… запугали!

– Запугали? – я взял Светлану за плечи. – Света, вы понимаете?…

Нет, она не понимала. Она не могла понять, что одним этим словом ответила на вопрос, который задавали себе и друг другу миллионы растерявшихся людей. Она, эта девчушка, не могла понять, что стала вровень с государственными мужами, с зоркими пастырями народа, вровень с мудрым шелестом бумаг в затемненных кабинетах, вровень с негромким и почтительным бормотанием референтов, вровень с тем, что так торжественно именуется Державой. Ей казалось, что она выговорила это слово мне, а она нечаянно бросила его в лицо огромным правительственным зданиям, черно-белым гектарам газет, ежедневно устилающих страну, согласному реву общих собраний, навстречу дьявольскому лязганью гусениц, несущих разверстые пасти орудий на праздничные парады.

Я обнял ее и сказал:

– Хватит об этом, Света. Я хочу вас поцеловать, давно уже хочу, разве ты не видишь?…

…И вот, проводив Светлану, я иду домой. Я иду по знакомым улицам, по переулкам, которые я мог бы пройти с закрытыми глазами. Сквозь тюлевые занавески розовеют пышные кринолины абажуров. У подъездов расстаются и никак не могут расстаться парочки. Каменный Тимирязев задумчив, как палец, приставленный ко лбу. Откуда-то гремит радио, где-то взвизгивает тормозами машина, шумят развеселые компании, так же, как я, возвращающиеся из гостей. Где-то в своих комнатах на каких-то своих этажах сидят люди и бормочут ругательства, стихи, признания в любви.

Это – говорит Москва.

Я иду по улице, по тихому уютному бульвару, нащупываю в кармане тетрадь и думаю о том, что я написал. Я думаю, что написанное мною могло быть написано любым другим человеком моего поколения, моей судьбы, так же, как и я, любящим эту проклятую, эту прекрасную страну. Я судил о ней, и о ее людях, и о себе самом лучше и хуже, чем следовало бы судить. Но кто упрекнет меня за это?

Я иду и говорю себе: «Это – твой мир, твоя жизнь, и ты – клетка, частица ее. Ты не должен позволять запугать себя. Ты должен сам за себя отвечать, и этим – ты в ответе за других». И негромким гулом неосознанного согласия, удавленного одобрения отвечают мне бесконечные улицы и площади, набережные и деревья, дремлющие пароходы домов, гигантским караваном плывущие в неизвестность.

Это – говорит Москва.

1961 г.

 

РУКИ

Ты вот, Сергей, интеллигент, вежливый. Поэтому и молчишь, не спрашиваешь ничего. А наши ребята, заводские, так те прямо говорят: «Что, говорят, Васька, допился до ручки?!» Это они про руки мои. Думаешь, я не заметил, как ты мне на руки посмотрел и отвернулся? И сейчас все норовишь мимо рук глянуть. Я, брат, все понимаю – ты это из деликатности, чтобы меня не смущать. А ты смотри, смотри, ничего. Я не обижусь. Тоже, небось, не каждый день увидишь такое. Это, друг ты мой, не от пьянства. Я и пью-то редко, больше в компании или к случаю, как вот с тобой. Нам с тобой нельзя не выпить за встречу-то. Я, брат, все помню. И как мы с тобой в секрете стояли, и как ты с беляком по-французски разговаривал, и как Ярославль брали… Помнишь, как ты на митинге выступал, за руку взял меня – я рядом с тобой случился – и сказал: «Вот этими, сказал, руками…» Да-а. Ну, Серега, наливай. А то я и впрямь расхлюпаю. Забыл я, как она называется, трясучка эта, по-медицинскому. Ладно, у меня это записано, я тебе потом покажу… Так вот – отчего это со мной приключилось? От происшествия. А по порядку если говорить, то расскажу тебе так, что когда демобилизовались мы в победившем 21-м году, то я сразу вернулся на свой родной завод. Ну, мне там, ясное дело, почет и уважение, как революционному герою, опять же – член партии, сознательный рабочий. Не без того, конечно, было, чтобы не вправить мозги кому следует. Разговорчики тогда разные пошли: «Вот, дескать, довоевались, дохозяйничались. Ни хлеба, ни хрена…» Ну, я это дело пресекал. Я всегда был твердый. Меня на этой ихней меньшевистской мякине не проведешь. Да. Ты наливай, меня не дожидайся. Только проработал это я с год, не больше, – хлоп, вызывают меня в райком. «Вот, говорят, тебе, Малинин, путевка. Партия, говорят, мобилизует тебя, Малинин Василий Семенович, в ряды доблестной Чрезвычайной комиссии, для борьбы с контрреволюцией. Желаем, говорят, тебе успехов в борьбе с мировой буржуазией, и кланяйся низко товарищу Дзержинскому, если увидишь». Ну, я – что ж? Я человек партийный. «Есть, говорю, приказ партии исполню». Взял путевку, забежал на завод, попрощался там с ребятами и пошел. Иду, а сам в мечтах воображаю, как я всех этих контриков беспощадно вылавливать буду, чтобы они молодую нашу Советскую власть не поганили. Ну, пришел я. Действительно, Дзержинского Феликса Эдмундовича видел, передал ему от райкомовцев, чего говорили. Он мне руку пожал, поблагодарил, а потом всем нам – нас там человек тридцать было, по партийной мобилизации – выстроил нас всех и сказал, что, мол, на болоте дом не построишь, надо, мол, болото сперва осушить, а что, мол, при этом всяких там жаб да гадюк уничтожить придется, так на то, говорит, есть железная необходимость. И к этому, говорит, всем нам надо руки приложить… Значит, он сказал вроде басни или анекдота какого, а все, конечно, понятно. Строгий сам, не улыбнется. А после нас распределять стали. Кто, что, откуда – расспросили. Образование, говорят, какое? У меня образование, сам знаешь, германская да гражданская, за станком маялся – вот и все мое образование. Два класса церковноприходской кончил… Ну и назначили меняв команду особой службы, а просто сказать – приводить приговоры в исполнение. Работка не так чтобы трудная, а и легкой не назовешь. На сердце влияет. Одно дело, сам помнишь, на фронте: либо ты его, либо он тебя. А здесь… Ну, конечно, привык. Шагаешь за ним по двору, а сам думаешь, говоришь себе: «Надо, Василий, Н-А-Д-О. Не кончишь его сейчас, он, гад, всю Советскую Республику порушит». Привык. Выпивал, конечно, не без того. Спирт нам давали. Насчет пайков каких-то там особенных, что, дескать, чекистов шоколадом и белыми булками кормят – это все буржуйские выдумки: паек как паек, обыкновенный, солдатский – хлеб, пшено и вобла. А спирт, действительно, давали. Нельзя, сам понимаешь. Ну вот. Проработал я таким манером месяцев семь, и тут-то и случилось происшествие. Приказано нам было вывести в расход партию попов. За контрреволюционную агитацию. За злостность. Они там прихожан мутили. Из-за Тихона, что ли. Или вообще против социализма – не знаю. Одним словом – враги. Их там двенадцать человек было. Начальник наш распорядился: «Ты, говорит, Малинин, возьмешь троих, ты, Власенко, ты, Головчинер, и ты…» Забыл я, как четвертого-то звали. Латыш он был, фамилие такое чудное, не наше. Он и Головчинер первыми пошли. А у нас так было устроено: караульное помещение – оно как раз посередке было. С одной стороны, значит, комната, где приговоренных держали, а с другой – выход во двор. Брали мы их по одному. С одним во дворе закончишь, оттащишь его с ребятами в сторону и вернешься за другим. Оттаскивать необходимо было, а то, бывало, как выйдешь за другим, а он как увидит покойника и начнет биться да рваться – хлопот не оберешься, да и понятно. Лучше, когда молчат. Ну вот, значит, Головчинер и латыш этот кончили своих, настала моя очередь. А я уж до этого спирту выпил. Не то чтобы боязно мне было или там приверженный я к религии был. Нет, я человек партийный, твердый, я в эту дурь – богов там разных, ангелов, архангелов – не верю, а все ж таки стало мне как-то не по себе. Головчинеру легко, он – еврей, у них, говорят, и икон-то нету, не знаю, правда ли, а я сижу, пью, и все в голову ерунда всякая лезет: как мать-покойница в деревне в церковь водила и как я попу нашему, отцу Василию, руку целовал, а он – старик он был – тезкой все меня называл… Да-а. Ну, пошел я, значит, за первым, вывел его. Вернулся, покурил малость, вывел второго. Обратно вернулся, выпил – и что-то замутило меня. «Подождите, говорю, ребята. Я сейчас вернусь». Положил маузер на стол, а сам вышел. Перепил, думаю. Сейчас суну пальцы в рот, облегчусь, умоюсь, и все в порядок придет. Ну, сходил, сделал все, что надо, – нет, не легчает. Ладно, думаю, черт с ним, закончу сейчас все и – спать. Взял я маузер, пошел за третьим. Третий был молодой еще, видный из себя, здоровенный такой попище, красивый. Веду это я его по коридору, смотрю, как он рясу свою долгополую над порогом поднимает, и тошно мне как-то сделалось, сам не пойму – что такое. Вышли во двор. А он бороду кверху задирает, в небо глядит. «Шагай, говорю, батюшка, не оглядывайся. Сам себе, говорю, рай намолил». Это я, значит, пошутил для бодрости. А зачем – не знаю. Сроду со мной этого не бывало – с приговоренными разговаривать. Ну, пропустил я его на три шага вперед, как положено, поставил ему маузер промеж лопаток и выстрелил. Маузер – он, сам знаешь, как бьет – пушка! И отдача такая, что чуть руку из плеча не выдергивает. Только смотрю я – а мой расстрелянный поп поворачивается и идет на меня. Конечно, раз на раз не приходится: иные сразу плашмя падают, иные на месте волчком крутятся, а бывает и шагать начинают, качаются, как пьяные. А этот идет на меня мелкими шагами, как плывет в рясе своей, будто я и не в него стрелял. «Что ты, говорю, отец, стой!» И еще раз приложил ему – в грудь. А он рясу на груди распахнул-разорвал, грудь волосатая, курчавая, идет и кричит полным голосом: «Стреляй, кричит, в меня, антихрист! Убивай меня, Христа твоего!» Растерялся я тут, еще раз выстрелил и еще. А он идет! Ни раны, ни крови, идет и молится: «Господи, остановил Ты пулю от черных рук! За Тебя муку принимаю!… Не убить душу живую!» И еще что-то… Не помню уж, как я обойму расстрелял; только точно знаю – промахнуться не мог, в упор бил. Стоит он передо мной, глаза горят, как у волка, грудь голая, и от головы вроде сияние идет – я уж потом сообразил, что он мне солнце застил, к закату дело шло. «Руки, кричит, твои в крови! Взгляни на руки свои!» Бросил я тут маузер на землю, вбежал в караулку, сшиб кого-то в дверях. Вбежал, а ребята смотрят на меня, как на психа, и ржут. Схватил я винтовку из пирамиды и кричу. «Ведите, кричу, меня сию минуту к Дзержинскому или я вас всех сейчас переколю!» Ну, отняли у меня винтовку, повели скорым шагом. Вошел я в кабинет, вырвался от товарищей и говорю ему, а сам весь дрожу, заикаюсь: «Расстреляй, говорю, меня, Феликс Эдмундыч, не могу я попа убить!» Сказал я это, а сам упал, не помню больше ничего. Очнулся в больнице. Врачи говорят: «Нервное потрясение». Лечили меня, правду сказать, хорошо, заботливо. И уход, и чистота, и питание по тем временам легкое. Все вылечили, а вот руки, сам видишь, ходуном ходят. Должно быть, потрясение это в них перешло. Из ЧК меня, конечно, уволили. Там руки не такие нужны. К станку, ясное дело, тоже не вернешься. Определили меня на склад заводской. Ну что ж, я и там дело делаю. Правда, бумаги всякие, накладные сам не пишу – из-за рук. Помощница у меня для этого есть, смышленая такая девчоночка. Вот так и живу, браток. А с попом тем я уж потом узнал, как дело было. И никакой тут божественности нету. Просто ребята наши, когда я оправляться ходил, обойму из маузера вынули и другую всунули – с холостыми. Пошутили, значит. Что ж, я на них не сержусь – дело молодое, им тоже несладко было, вот они и придумали. Нет, я на них не обижаюсь. Руки только вот у меня… совсем теперь к работе не годятся…

 

ЧЕЛОВЕК ИЗ МИНАПа

 

1.

Две молодые женщины, Анна Львовна Княжицкая и Вера Ивановна Кранц, сбросив туфли, забрались на тахту с ногами. Обе дамы чувствовали себя великолепно: они только что поужинали, выпили коньяку и закурили. Муж Анны Львовны недавно уехал в командировку, и, кроме них, в квартире никого не было. Все располагало к интимной беседе, к откровенному разговору. И как только подруги перекочевали на тахту, разговор действительно произошел.

Начала его Вера Ивановна.

– Анечка, ты не сердись на меня, но я должна спросить тебя об одной вещи.

– Спрашивай, – лениво отозвалась Анна Львовна.

– Ты думаешь обзаводиться детьми или нет? Тебе уже, извини меня, двадцать восемь, годы идут, а чем позже, тем труднее будет. Чего ты ждешь? Зарабатываете вы прилично, жилищные условия – лучше и желать нечего, отдельная квартира. В чем дело? Или ты так и собираешься этой, как ее – бесплодной смоковницей? Ты у врачей была?

– А зачем мне ходить к врачам? Все дело в Леониде.

– Он что же – не может?! Бедная моя!

– Как же, не может! За последние два года я три раза аборт делала.

– Зачем?!

– Леонид. Все дело в нем. Он, видишь ли, хочет мальчика. Ему, понимаешь, продолжатель рода нужен. Он гарантий от меня требует. А какие у меня гарантии?… Ольга – знаешь, сестра двоюродная Леонида? – на хвосте принесла, что надо высчитывать.

– Что высчитывать?

– Понимаешь, организм у мужчин обновляется каждые четыре года, а у нас каждые три. В общем, у кого в это время организм обновленней, тот и родится. То есть не тот родится, а ребенок. Если мужчина обновленный, то мальчик, а если женщина, то девочка.

– Когда обновленней?

– Господи, ну что значит «когда»? В этот самый момент. Ну, зачатие когда происходит. В общем, все это ерунда. Мы стали знакомых детей вспоминать, и ничего не сходится. Давай выпьем еще по рюмочке?

Они выпили по рюмочке, и Вера Ивановна сказала:

– Анька, ты дура. Родила бы ему кого попало – небось обратно не запихнет.

Анна Львовна заморгала красивыми коровьими глазами и заплакала.

– Ты его не знаешь. Он только перед чужими такой тихонький. Он меня со свету сживет, если девочка. Он меня бросит с девочкой вместе. А он все-таки интеллигентный человек, вечернюю школу кончил. И зарабатывает прилично, ты сама говоришь. А второй раз замуж не выйдешь. Женщин на тридцать процентов больше. По переписи.

Против данных Всесоюзной переписи Вера Ивановна спорить не стала. Она только налила плачущей Анне Львовне коньяку и выпила сама. Ей и так было жалко подругу, а тут еще коньяк взыграл, и очень захотелось помочь. Но это была тайна. Вера Ивановна смотрела на ревущую Анну Львовну и мысленно взвешивала – так ли уж несчастна ее подруга? Дело в том, что, помогая Анне Львовне, она вручила бы ей свою честь и свое семейное благополучие. Заветная тайна билась у нее под языком, как золотая рыбка в кулаке. И Вера Ивановна не выдержала.

– Аня, – сказала она наконец, – Аня, поклянись мне, что ты никому не скажешь. Поклянись всем, что есть у тебя святого!

– Клянусь, – сказала Анна Львовна, стараясь сообразить, что у нее святое, но, кроме ВЛКСМ, из которого она недавно выбыла по возрасту, она так ничего и не вспомнила.

 

2.

Прощаясь, Вера Ивановна сказала:

– Значит, договорились: как только вернется Леонид, сразу же дашь мне знать, а я пока подготовлю почву…

И вот, наконец, возвратился из командировки Леонид Николаевич Княжицкий. Была радостная встреча на вокзале, веселый ужин вдвоем и счастливая содержательная ночь. А наутро, проводив мужа на работу, Анна Львовна бросилась к телефону.

– Верочка, это я. Леонид приехал. Да, вчера. Да-да, три раза. Да. Безо всего. Да? Уже? В два часа? Ох, как я боюсь! Приду. Нет, нет, приду обязательно. Что мне надеть? Ведь надо, наверно, одеться получше? Ой, Верка, как тебе не стыдно! Я же серьезно. На кнопках? Бежевое на кнопках – ну, ты знаешь, с круглым вырезом… Пока.

…Остановившись перед дверью, Анна Львовна суетливо открыла сумочку, попудрилась и нажала кнопку звонка. Дверь тотчас отворилась, и Вера Ивановна, подхватив гостью под руку, повела ее в столовую. Там за столом, сервированным на троих, сидел молодой человек. Он сидел, небрежно откинувшись на спинку стула, поигрывая металлической крышкой от сахарницы. Он курил сигарету с фильтром.

– Знакомьтесь, пожалуйста, – сказала Вера Ивановна. – Это Володя Залесский. А это Анечка. Я вам обоим друг о друге рассказывала, вы уже заочно знакомы.

– Но очное знакомство превзошло все мои ожидания, – равнодушно сказал Володя.

– Анечка, Володя, ешьте, пожалуйста. Володя, наливайте вино. Ничего не поделаешь, вы единственный мужчина – придется потрудиться.

– Готов к труду и обороне, – тем же голосом вокзального диктора произнес Володя. Он разлил вино по рюмкам.

– А к нападению вы готовы? – спросила Вера Ивановна кокетливо.

– Всегда готов, – сказал Володя. Он не поддержал шутливого тона хозяйки: он просто ответил на поставленный ему вопрос.

Ел Володя без суеты и опрятно, загодя обдирая колбасную кожуру и обрезая лишнюю ветчину по краю бутерброда. Из обрезков он потом устроил себе отдельный бутерброд, крытый ветчинной мозаикой.

Закусывая, говорил об американском «Айс-ревью», а когда все почти съедено было и выпито, Вера Ивановна посмотрела на часы и ненатурально ахнула.

– Ах, – сказала она. – Ах, я совсем забыла. У меня в четыре примерка. Друзья мои, посидите тут, поразвлеките друг друга. Анечка, покажи Володе квартиру.

Она упорхнула. Гулко, как стартовый пистолет, хлопнул замок входной двери, и, словно повинуясь этому сигналу, Володя встал.

– Вы знаете Верину квартиру? – лепетнула Анна Львовна.

– Да. Спальня там, – ответил он, взял ее за плечо и слегка подтолкнул к двери.

В спальне он деловито взял ее за обе груди сразу и приподнял их, как бы взвешивая. Потом повернул Анну Львовну спиной к себе и расстегнул кнопки на платье. На этом период ухаживания закончился. Он оставил ее, снял пиджак, поискал глазами плечики и, не найдя, повесил на спинку стула. Сняв брюки, он повернулся и рассеянно посмотрел на Анну Львовну.

– Ну? – сказал он.

Анна Львовна покорно, как на приеме у гинеколога, стала раздеваться. Уже лежа, закрывая глаза, она пролепетала в нависшее над ней Володино лицо.

– Мальчика…

– Знаю. Меня Вера предупредила, – ответил Володя.

 

3.

С Володей Залесским Вера Ивановна познакомилась на курорте, в Крыму. Подобралась теплая компания, было весело и беззаботно. Вспыхивали и затухали бессчетные романы, любили усердно и не щадя себя, вкладывая в это мероприятие весь нерастраченный на службе трудовой энтузиазм. Торопились все так, как будто непосредственно по окончании отпуска наступит конец света. Самые остроумные говорили: «Все равно – атомная бомба!», прочие же сходились не мудрствуя, без ссылок на международную обстановку.

Однажды Вера Ивановна в перерыве между удовольствиями принялась рассказывать Володе о своей семье. Есть нечто фатальное в том, что на каком-то определенном этапе интимности любовники вдруг начинают выкладывать друг другу всю подноготную о своих женах и мужьях. Может быть, это традиция, неведомыми путями передающаяся от одного поколения курортников к другому, а может быть, потребность организма? Этого я, к сожалению, не знаю. Так или иначе, но Вера Ивановна подробно описала сокровенные привычки Семена Моисеевича, с похвалой отозвалась о его мужских достоинствах, рассказала о том, какой он заботливый («Все евреи, знаешь, замечательные семьянины!»), с умилением повторила забавные выражения своего четырехлетнего сына и между прочим сказала:

– Мы бы еще одного завели, но нам с Семой хочется, чтобы теперь была девочка…

– Был бы я твоим мужем, я бы тебе на заказ сработал. Раз – и готово! Хочешь девочку, хочешь – мальчика…

Вера Ивановна засмеялась.

– Хочешь – двойню, – с пьяным упорством продолжал Володя (с вечера они с Верой Ивановной накачались массандровским вином), – хочешь – тройню: двух мальчиков и девочку, двух девочек и мальчика…

– А гермафродита можешь?

– Я серьезно говорю!

Володя обиделся и встал на постели во весь свой голый рост. Вера Ивановна смотрела на него снизу вверх.

– Ты не туда смотри! – воскликнул Володя. – Ты сюда смотри!

И он хлопнул себя ладонью по лбу.

– Ну ладно, ладно, ложись, чего ты взвился, как ракета?… На другой день, когда они возвращались с пляжа, Вера Ивановна вдруг засмеялась и сказала:

– Володя, а ты помнишь, что ты ночью спьяну городил?

Володя, отвернувшись в сторону, буркнул:

– А я не спьяну.

Вера Ивановна остановилась.

– То есть как, не спьяну?

– А вот так.

Он отколупнул кусочек коры пробкового дерева, машинально понюхал его и сказал:

– Я действительно могу… это… зачинать кого хочу…

…Это было три года назад. Вскоре они уехали в Москву. Вера Ивановна вернулась в объятия мужа, но не забыла и Володю: он не раз навещал ее в рабочие часы Семена Моисеевича.

Сейчас у супругов Кранц была очаровательная двухлетняя Лидочка.

Но Вера Ивановна на этом не успокоилась. Необычайное дарование, выдающиеся способности Володи не должны были пропадать зазря в ожидании того далекого, покрытого дымкой неопределенности дня, когда Володя на ком-нибудь женится. «Сколько семей страдает, – думала Вера Ивановна, – сколько браков были бы более счастливыми, если бы Володя… вмешался. Я должна, должна помочь людям. Это, если хотите, мой гражданский долг», – спорила она с воображаемым оппонентом. Да, что и говорить, еще с пионерских лет была в ней этакая общественная жилка. И когда она приступила к осуществлению задуманного, то чувствовала себя чем-то вроде Жанны д'Арк при аполитичном короле Карле Седьмом. Она стала убеждать Володю, что он не вправе зарывать свой талант, не для этого страна растила и воспитывала его! Володя колебался, но когда Вера Ивановна сказала, что он, Володя Залесский, призван осуществить на практике лозунг Мичурина «Мы не можем ждать милостей от природы», когда она, поправив бретельку комбинашки, села на постели и воскликнула: «Ты же комсомолец, Володя!» – он не выдержал и согласился.

Чета Княжицких была седьмой по счету супружеской парой, по отношению к которой Вера Ивановна и Володя исполнили свой долг.

 

4.

Когда Вера Ивановна возвратилась домой, Володи уже не было. Анна Львовна убирала посуду со стола, и только самоуглубленное, сосредоточенное выражение ее лица говорило о том, что произошло нечто значительное. Вера Ивановна, полная жгучего сочувствия, принялась расспрашивать ее. Выслушав подробный отчет, она обняла ее и поцеловала; с таким примерно чувством она обнимала своего сына первоклассника, когда он сообщал ей, что получил пятерку за чистописание. Правда, про себя она не без удовольствия отметила, что Володя не очень баловал ее подругу дополнительными знаками внимания, второстепенными, но приятными.

– На когда вы еще договорились? – спросила она.

– А мы не договаривались, – рассеянно ответила Анна Львовна.

– То есть как, не договаривались? – возмутилась Вера Ивановна. – Ты, Анька, как ребенок, честное слово! Повторить-то ведь надо!

– А зачем?

– «Зачем, зачем»! Затем, чтобы наверняка было – вот зачем!

– Да, – задумчиво сказала Анна Львовна, – действительно. Когда случали Джильду – это соседская овчарка, – так ее два раза водили.

– Собак не случают, а вяжут, – наставительно сказала Вера Ивановна. – Но дело не в этом. Правда, Аня, ты какая-то неинициативная.

– Верочка, не сердись! Я же… как это… ну, в общем, в первый раз изменяю мужу.

– Все когда-нибудь в первый раз изменяют. Да это вовсе и не измена.

– Но что же это?

– Как бы тебе объяснить… Ну, скажем, если у тебя холодильник испортился, ты же не к Леониду обратишься, а к мастеру. Мебель для кухни ты кому заказывала? Столяру. Он сделал, а уж потом вы с Леонидом вместе пользовались. Понимаешь, специалист делал. Вот и Володя тоже специалист.

Действительно, Анна Львовна холодильник мужу бы не доверила; и стеклянные кухонные шкафчики тоже делал не он, а мастер, специалист. И Анна Львовна успокоилась.

Отругав подругу за легкомыслие, Вера Ивановна снова созвонилась с Володей. Встреча была назначена через день, на среду; но во вторник в детском саду обнаружили коклюш, Вере Ивановне пришлось оставить дочку дома, и Анна Львовна вынуждена была пригласить Володю к себе. Конечно, она поступила опрометчиво, но что же было делать? Это на развратном Западе любовники запросто соединяются в любой гостинице – приходят и говорят: «Здравствуйте, мол, мистер дежурный администратор, мы, мол, супруги, я – Томас или там Альфред Гопкинс, а это моя законная жена, мадам Гопкинс. Разбудите нас через три часа». Паспортов у них никто не спрашивает, и они преспокойно отправляются в номер и там между делом хлещут коньяк. А которые побогаче, так те даже холостую квартиру снимают. А у нас в гостиницы только иногородних пускают, а если вы вдвоем и у одного из вас не те половые признаки, так сразу смотрят – есть ли в паспорте регистрация брака. А уж насчет квартиры… Тут дай Бог ее для законных отношений иметь, а не то что…

И все-таки надо как-то выходить из положения. Так вот, я советую: нужно нейтральную территорию подыскивать, нельзя к себе приглашать. И к ней или к нему тоже нельзя на дом ходить. Нельзя! Застукают жена или муж, а потом хлопай ушами, доказывай, что вы вдвоем программу КПСС обсуждали…

В среду Леонид Николаевич Княжицкий, сидя на службе, вспомнил, что он забыл дома, в ящике письменного стола, уникальные спичечные этикетки, которые собирался преподнести своему начальнику. Леонида Николаевича после долгих лет работы в отделе кадров перевели на крупную административно-хозяйственную должность, и необходимо было срочно установить личный контакт с начальником. Обеденный перерыв был на носу, и Леонид Николаевич решил быстренько смотаться домой, закусить там на скорую руку и привезти шефу подарок. Сказано – сделано.

Взобравшись на третий этаж, Княжицкий отпер своим ключом дверь, бесшумно притворил ее и на цыпочках двинулся по коридорчику. «Сейчас я ее напугаю», – с удовольствием подумал он. И, действительно, он ее напугал. Едва лишь под нажимом его руки скрипнула дверь в спальню, как оттуда раздался истерический крик Анны Львовны:

– Кто там?!!

– Анечка, это я!

И, спеша успокоить жену, Леонид Николаевич вовсе распахнул дверь…

…Мне в точности не известно, что именно почувствовал Леонид Николаевич, застав свою благоверную в ситуации, для которой, как пишут газеты, «комментарии излишни»; я в положении Леонида Николаевича, слава Богу, ни разу не был; а вот что переживал ни в чем не повинный Володя Залесский – это я очень хорошо знаю. Бр-р-р, вспомнить – и то страшно! Только что, минуту назад, было одно-единственное желание, а теперь – батюшки, сколько их! Да еще противоречивых, взаимоисключающих! И поскорей принять приличный вид хочется, и крикнуть: «Я не виноват! Это все гражданка ваша жена придумала!» И в окошко рад бы выпрыгнуть, и вспоминаешь, сколько этажей лифт отщелкал, пока ты поднимался, упрятав букетик в портфель, чтобы швейцар не заметил! И все думаешь: «Господи, только бы не по морде! ведь следы останутся!»

Леонид Николаевич стоял перед своим вдоль и поперек перепаханным ложем и молчал. Он краснел, он наливался гневным соком, и когда, наконец, стал цвета полного собрания сочинений В. И. Ленина (но не в третьем, а в четвертом издании), он шагнул вперед и скомандовал:

– Документы на стол!

Путаясь в штанах, Володя побрел к пиджаку, висевшему на спинке стула.

 

5.

Еще никогда за тридцать лет существования МИНАПа актовый зал института не был так переполнен. Сюда собрались не только все учащиеся и вся профессура, но и представители райкома комсомола и райкома партии, и корреспонденты молодежных газет, и знакомые студентов и преподавателей. Стулья притащили из всех аудиторий и кабинетов, сидели на ступеньках эстрады и на подоконниках, толпились в дверях и проходах. Собравшиеся гудели; неизвестность распаляла воображение. Скромное сообщение, написанное чертежным шрифтом на куске ватмана, гласило: «26 марта в 5 ч. вечера состоится открытое комсомольское собрание. Повестка дня: персональное дело студента IV курса комсомольца В. Залесского». Сначала никто не знал, что, собственно, произошло, но потом, неизвестно как, просочился слух: Володьку застукали с чужой женой! Легкомысленные сокурсники собирались устроить начальству обструкцию. Уязвленные сокурсницы были полны решимости осудить Залесского по всем канонам комсомольской морали. Старики-профессора оживились и, молодецки крякая, шепотом рассказывали друг другу о грехах молодости.

Но когда в зале появился известный всей Москве журналист – узкий специалист по вопросам комсомольской любви и дружбы, когда на эстраде залоснились упитанные физиономии райкомовских деятелей, когда появился сам директор института – лауреат многочисленных премий и доктор разнообразных наук, академик Оглоедов, – тогда собравшиеся поняли, что готовится нечто из ряда вон выходящее.

Ах, эти последние минуты перед началом судилища, это затишье перед бурей! Уже собрались грозовые тучи в темно-серых костюмах и светлых галстуках, уже глухо зарокотали баритоны над столом президиума, уже смолкли свист и щебет в гуще зала. Сейчас, вот сейчас, бешено сверкнут чьи-то очки со стеклами – завороженной луговой травой полягут слушатели на спинки стоящих впереди стульев, грянет гром и на тезисы выступления прольются первые капли слюны…

Володя сидел у самой эстрады, и, несмотря на тесноту, рядом с ним с обеих сторон пустовали стулья… И вот – началось.

– Товарищи! В адрес комсомольского бюро института поступило заявление от работника одного из московских учреждений товарища Княжицкого. Разрешите огласить его: «Уважаемые товарищи члены бюро комсомольской организации! Я обращаюсь к вам с просьбой разобраться в антиобщественной деятельности вашего студента Залесского Владимира Альбертовича, 1935 года рождения. Указанный Залесский Владимир Альбертович в среду 17 марта сего года в 13 часов 30 мин. по московскому времени был застигнут мною в моей собственной квартире в тот момент, когда он нарушил мою супружескую верность с моей женой Княжицкой Анной Львовной. Я как член партии с 1949 года не могу пройти мимо этого безобразного факта, что гражданин Залесский в этот момент должен был находиться на лекции по политэкономии социализма, что подтверждается расписанием лекций в вестибюле вашего института. А он вместо этого разрушал советскую семью, находясь в совершенно раздетом виде, за исключением трикотажной майки-безрукавки. Но это еще не все, товарищи комсомольцы из московского института. На мой вопрос, зачем она это сделала и как дошла до жизни такой, моя жена Княжицкая Анна Львовна сказала, что сделала только ради семьи, что гражданин Залесский специалист по зачатию новорожденных мальчиков мужского пола. Это обман, недостойный советского студента и тем более комсомольца, потому что я консультировался с врачом 18 лет стажа, и он сказал, что наперед ничего не угадаешь. И еще моя жена, в скором времени бывшая, созналась, что гр. Залесский нарушил ей супружескую верность во второй раз, а первый раз на квартире у своей знакомой Кранц В.И., муж которой занимается шахер-махерами по снабженческой части, а сало русское ест. И я считаю, что таким, как Залесский В.А., не место в советском институте и в рядах советского общества, идущего к коммунизму, как указывает программа. Княжицкий Л.Н. Прошу о решении сообщить по указанному адресу».

Невообразимый шум стоял в зале. Уже примерно с середины заявления читавшему пришлось напрягать голос, а к концу он просто кричал. Тщетно брякал пробкой по графину секретарь комсомольского бюро, тщетно воздевал он к потолку белые манжеты. Ревом, свистом, внеплановым весельем отозвалась аудитория на заявление оскорбленного мужа. Но всему на свете приходит конец, в слитном гуле, как в крепостной стене, стали появляться бреши, и в один из таких проломов ворвался старческий бас академика Оглоедова.

– Мне стыдно! – прогремел он. Аудитория утихла. – Мне странно! Мне, наконец, страшно слышать, как вы, советские студенты, вы, молодые люди, вы, кто будет жить при коммунизме, как вы нигилистическим смехом встречаете крик человеческой души! Оскорбили и унизили нашего товарища, нашего соратника в деле созидания светлого будущего, унизили и оскорбили человека и гражданина. На каких весах взвесим мы чувство горечи, переполняющей сейчас все его существо? Какою мерою измерим мы зло, нанесенное обществу распадом семьи?! Ах, друзья мои! Пусть не блещет литературными красотами заявление товарища Княжицкого, пусть грешит он против незыблемых законов русской грамматики, но… Он, простой советский человек, обращается к нашим гражданским чувствам, к нашей советской морали – и он прав! Мы, в первую очередь мы несем ответственность за то, что просмотрели, прошляпили в наших рядах человека с чуждой нам идеологией. Вспомните, как сказал Владимир Владимирович Маяковский: «Их и по сегодня много ходит, всяческих охотников до наших жен!» И подумать только, на какие уловки идут эти любители легких побед, эти современные донжуаны! Он, видите ли, может регулировать пол имеющего родиться ребенка! Советская, самая передовая в мире наука не может этого сделать, а он, студент Владимир Залесский, – он может! Он постиг все тайны природы! Позор! Позор, товарищ Залесский, эти идеалистические ухищрения нас не обманут, как обманули они жертву вашей распущенности. Наша общественность, наш здоровый молодой коллектив вынесет – я уверен в этом! – суровый приговор проходимцу, опозорившему стены нашего МИНАПа!

Оглоедов кончил и сел, отдуваясь. В зале снова загудели, но уже без того веселого оживления, что раньше. Поступок комсомольца Залесского перед собранием встал во всей своей неприглядности.

– Слово имеет комсорг четвертого курса!

– Товарищи! – сказал комсорг. – Я буду краток. Посмотрите на него. Посмотрите на Владимира Залесского. Каков нравственный облик этого, с позволения сказать, комсомольца? Таков же, как и его внешний облик. А каков его внешний облик? Усики! Нейлоновая рубашка! Узкие брючки! А что скрывается под этими узкими брючками?!

– Что у всех, то и у меня скрывается, – мрачно сказал Володя.

– Нет, не то! Не то, товарищ Залесский! Мы не стиляги! Мы не прикрываемся брюками! Нам нечего скрывать от общества!

– Это тебе, может, нечего скрывать! – раздался голос из задних рядов. В зале заржали.

– Я прошу прекратить эти демагогические выпады! Не ловите меня на слове! – обозлился комсорг. – Кто из студентов не явился на обсуждение романа Кожевникова «Знакомьтесь, Балуев»? Залесский не явился. Кто на вечере 8 Марта в пьяном виде сказал преподавательнице английского: «Вы – милашка»?! Залесский сказал. Это кто ж ему дал право называть женщину «милашкой», как в каком-нибудь Чикаго? Где вы были, товарищ Залесский, когда весь курс, как один человек, трудился на субботнике?

– Я был болен!

– А по чужим квартирам ходить – вы здоровы?!. Я предлагаю исключить Залесского из комсомола! Выжечь его каленым железом из наших рядов! Поставить перед администрацией вопрос о пребывании Залесского в институте! Я кончил.

– Разрешите мне!

Из первых рядов поднялась молодая женщина. Это была аспирантка Ниночка Армянова. Близоруко щурясь, она улыбнулась председателю.

– Я хотела бы задать несколько вопросов студенту Залесскому. Скажите, Залесский, что побудило вас сделать это странное антинаучное заявление? Я имею в виду предполагаемый пол ребенка. Меня это интересует чисто психологически. Ведь не может же быть, чтобы вы сами верили в эту басню?

– Это не басня, – сказал Володя. Он оглянулся. На него глядело огромное многоглазое лицо собрания. Оно дрожало, дробилось, причудливо менялось, как стеклышки в калейдоскопе, переливалось насмешкой, сочувствием, злорадством и недоумением. «Сволочи, – подумал Володя. – Что делать? Ведь выгонят, с волчьим билетом выгонят»…

– Это не басня, – сказал он. – Никакой я не Дон-Жуан, а что брюки узкие, то это все носят…

– Не все, – перебил его комсорг. – Не все…

Но ему не дали говорить.

– Не мешай!

– Поговорил и хватит!

– Рассказывай, Залесский!

– Ти-ше! – надрывался секретарь бюро. – Говори, Залесский. Только по существу – о брюках мы и в газете прочтем, если надо…

– Я не Дон-Жуан, – продолжал Володя, – а если женщины просят, я отказать не могу…

На аудиторию пала лекционная тишина.

– Я, товарищи, обладаю такой способностью. Но я сам первый никогда не лезу. Они сами звонят и телефоны оставляют. У меня свидетели есть, – взвизгнул он неожиданно. – Спросите сами, если не верите! – он выхватил из кармана записную книжку. – Кранц Вера Ивановна – К6-33-11! Савченко Лариса Михайловна – Д7-11-81! Леселидзе Тамара Георгиевна – Ж2-37-19, добавочный 2-02! Хавкина Лия Эрнестовна… Ратнер Василий Сергеевич, спросить Ольгу Харитоновну… Все! не жалко… Мальчика, девочку – мне все равно…

Все время, пока читали заявление Княжицкого, пока гремел директорский бас, пока праведным гневом захлебывался комсорг четвертого курса и выкрикивал Володя Залесский, все это время парторг института Дмитрий Петрович Бронин сидел молча, чиркая карандашом в блокноте. То, что он услышал, не было для него новостью; недаром у него состоялся длительный разговор с обиженным Княжицким, недаром он беседовал с убитой горем Анной Львовной и посетил на дому Веру Ивановну Кранц.

С самого начала этой загадочной истории он чувствовал странное смятение и неуверенность – как поступить? Раньше чутье никогда не обманывало его, а сейчас он колебался, как колеблется игрок в «21», набравший пятнадцать очков: прикупать ли? Хорошо, если картинка или шестерка, а вдруг не то? Вдруг явится какой-нибудь туз и скажет: «Перебор! Перебор, товарищ Бронин! Недодумали, перегнули палку!» Он набрасывал тезисы своего выступления, но мысли его текли сбивчиво и непоследовательно: «В то время как партия и вся наша общественность уделяют всемерное внимание укреплению советской семьи – а эта самая Княжицкая совсем даже недурна, – поступок комсомольца Залесского находится в вопиющем противоречии со всеми этическими нормами – как же он все-таки это делает, черт побери?! – глупейший предлог, которым он воспользовался, чтобы обмануть бдительность молодой женщины – надо было заставить парня выложить все его приемчики – нравственность – не пустое слово, и мы не позволим – в самом деле, родить мальчишку, а то «всем бы молодец, только девичий отец» – дело Залесского значительно глубже и серьезнее, чем это кажется с первого взгляда. Повторяя нелепую выдумку о своих сверхъестественных возможностях, Залесский льет воду на мельницу идеалистов, способствует распространению предрассудков, подрывает веру в правоту науки и, в конечном итоге, осуществляет идеологическую диверсию! – тоже неплохо устроился: бабы его кормят, поят; небось и деньжата перепадают? – я не сомневаюсь, что у Залесского была и материальная, денежная заинтересованность: такого рода типы ничем не брезгают, а я этой шлюхе пятьдесят целковых отдал – таким не место в советском институте – как же он это делает? – стиляга и тунеядец – молодчага-парень! – заклеймить – эх, мне бы! Я бы это дело не так поставил… Я бы…»

И вдруг Бронин замер, застыл с полуоткрытым ртом, внезапно осененный блистательной, гениальной в своей простоте идеей! Стараясь не шуметь, он выбрался из-за стола, на цыпочках прошел к заднему выходу, у дверей опасливо оглянулся на президиум – а вдруг еще кого-нибудь осенило?! – и, выскользнув за двери, бегом помчался по коридору к своему кабинету. Там он запер двери на ключ и набрал номер телефона.

– Попрошу товарища Волкова… Нет, нет, лично товарища Волкова. Да, срочно… Бронин говорит, парторг МИНАПа… МИНАП – Московский Институт Научной Профанации… Да, да… Весьма срочно… Да, он меня знает… Благодарю вас…

Возвратившись в зал через десять минут, Бронин убедился, что поспел вовремя: заведующий кафедрой истории партии, седовласый недоумок, говорил, благообразно разводя руками:

– …пусть выйдет, пусть скажет. Раз он настаивает на своей, так сказать, избранности, пусть расскажет коллективу, в чем она, собственно, заключается. Прошу вас, товарищ Залесский.

Володя снова поднялся, но не успел он рта раскрыть, как встал Бронин и, выпрямившись во весь рост, отчеканил:

– Я категорически против! Пусть извинит меня многоуважаемый Валериан Викентьевич, но я считаю недопустимым предоставлять трибуну для пропаганды предрассудков! («Что, съел, старый дурак?!») Нас, людей науки, совершенно не интересуют мистические домыслы Залесского. Сколько бы он ни бил себя в грудь, как бы ни стремился опорочить честных советских женщин-тружениц – это ему не удастся!… Я предлагаю устроить перерыв, – неожиданно закончил он. – А вы, Залесский, пока пройдите ко мне в кабинет…

И, наклонившись к представителю райкома партии, он шепнул в его насторожившееся ухо:

– Собрание придется прекратить. У меня только что был разговор с товарищем Волковым…

Через двадцать минут к подъезду МИНАПа подкатил черный «зим». Бронин и Залесский сели в него.

«Зим» прижал уши, присел на задние лапы и мягкими прыжками помчался вперед, разбрызгивая снежную кашицу на сапоги милиционеров.

 

6.

– Ну что же, товарищи, послушаем, что скажет наша медицина.

Профессор, высокий жилистый мужчина с загорелой плешью, откашлялся и, явно робея, начал:

– Мои коллеги поручили мне сообщить вам, товарищи, результаты всестороннего медицинского обследования, произведенного нами над… простите, нам не сообщили фамилии пациента и даже, м-м-м, рекомендовали не интересоваться ею…

– Называйте его «человеком из МИНАПа».

– Благодарю вас… Итак, освидетельствованный нами, м-м-м, человек из МИНАПа, по нашему заключению, совершенно здоров. Сердце, легкие, кишечник, нервная система – в идеальном состоянии. Хорошо развит физически. Можно сказать, завидного здоровья молодой человек. Что же касается специфических особенностей, якобы проявляющихся при половых сношениях, то здесь мы, по всей вероятности, имеем дело с одним из видов психических заболеваний, связанных с сексуальным…

– Вы, товарищ профессор, скажите нам просто: допускает ли наука такое явление?

– Наука утверждает, что при совокуплении ни одна из сторон не может не только повлиять на пол будущего ребенка, но и не в состоянии предугадать его. Что же касается средств, при помощи которых человек, э-э-э, из МИНАПа регулирует, по его словам…

– Погодите, товарищ профессор. Ознакомьтесь вот с этими документами.

– Сию минуту… Простите, мои очки… Ах, вот они… Так-с. «Протокол допроса»… Простите?

– Ничего, ничего, читайте.

– «…девочку, как и было обусловлено заранее. Копия метрического свидетельства прилагается… Родился мальчик, как он и обещал… Копия метрического свидетельства… Две девочки и мальчик – итого трое, столько, сколько нужно для получения квартиры… Копия метрического… Копия ордера на квартиру… Я, как страдающий импотенцией, дал согласие… Лучше, чем на стороне… В моем присутствии… Копия…»

– Что скажете, товарищ профессор?

– Простите, я ничего не понимаю… Эти документы…

– Будьте спокойны, профессор: нарушений социалистической законности не было. Товарищ Волков, кто подготовил материалы?

– Подполковник Сазан и майор Прохоров, Павел Петрович.

– Объявите им благодарность.

– Слушаюсь, Павел Петрович.

– Так вот, профессор, факты есть, а научных объяснений мы пока что не слышим?

– «Есть многое на свете, друг Горацио, что недоступно нашим мудрецам».

– Что? Какой Гораций?

– Простите, это из Шекспира. Цитата.

– А-а. Ну-ка, расскажите нам, как он это делает.

– Сию минуту. Итак, больной… простите – человек из МИНАПа утверждает, что каждый раз, когда происходит целенаправленный в смысле мужского пола coitus, то есть соитие, он усилием воли мысленно воссоздает облик…

– Ну?

– Облик, простите, Карла Маркса. Он – я только повторяю его слова – он так и выразился: «Основоположник научного социализма Карл Маркс»…

– Так. А если девочка?

– Тогда Клару Цеткин. Двум запланированным мальчикам соответствуют два облика Маркса, трем – три, и т.д. Мы провели ряд испытаний зрительной памяти пациента и получили, знаете ли, удивительные результаты: после двух-трех минут сосредоточенного рассматривания совершенно незнакомого ему лица человек из МИНАПа дает абсолютно точный словесный портрет. Если принять за рабочую гипотезу, что он действительно может влиять на пол ребенка, то достойно удивления следующее: как он может в эти минуты думать о чем-то постороннем – Марксе? – То есть я, разумеется, хочу сказать – постороннем в данной ситуации. Трудно в такой момент отвлечься, так сказать, эмансипироваться от… предмета наших усилий – не так ли?

– М-да, трудновато… А что он говорит – как он додумался до этого?

– Видите ли, он объясняет это так: в раннем детстве, когда он спросил у родителей, как рождаются дети, – очень распространенный, знаете ли, вопрос у детишек! – ему сказали, что если упорно и настойчиво думать о мальчике или девочке, то они и родятся. Со временем он получил научные сведения о деторождении в популярной, разумеется, форме. И вот, когда он впервые сошелся с женщиной, в первое свое «взаимоотношение», как он выразился, он вспомнил это детское свое представление и, шутки ради… попробовал. А так как воображать абстрактного мальчика было трудно, то он представил себе конкретного Маркса – с бородой, манишкой, лорнетом и прочим.

– А как он проверил это?

– Аборты. После трех месяцев плод имеет ярко выраженные половые признаки. Он – человек из МИНАПа – утверждает, что за все время у него была только одна ошибка: вместо Клары Цеткин ему представился писатель Федор Гладков. Конечно, мы отнеслись к его объяснениям скептически, но ведь мы не были знакомы с этими документами…

– Так. В общем, товарищ профессор, картина ясная. Спасибо, мы вас не задерживаем. Работайте, трудитесь, если что понадобится – обращайтесь прямо ко мне. Товарищ Волков, проводите профессора.

Профессор на негнущихся ногах зашагал к выходу. За дверью послышалось его громкое «Уф!»

– Ну что ж, товарищи, я думаю, надо делать практические выводы. Мы должны подойти к этому расчетливо, по-хозяйски. Первым делом надо выяснить, сумеет ли он обучать других. Если сумеет – тогда мы сможем перейти на планированное деторождение. Уточнить цифры выпуска одежды, обуви, бюстгальтеров и дамских велосипедов. В течение восемнадцати-двадцати лет устранить разницу в количестве женщин и мужчин. Чтоб всем было по потребности. А за безбрачие – под суд! Так я говорю, товарищи? Если не так – подскажите, поправьте. Иван Петрович – выскажись! Василий Семеныч! Правильно я говорю?

– Правильно, Павел Петрович! Грандиозные перспективы развития… А если, кроме него, никто не сможет?

– Волков бояться – в лес не ходить, а уж если… Что ж, подумаем, посоветуемся. У нас человек не пропадет, найдем ему место, используем. В малых масштабах используем… в узком кругу. Мы ведь народ занятой, да и годы наши не те. А если у нас дети родятся – это будет иметь ба-а-льшое политическое значение! Это будет воспринято как новое свидетельство нашей силы, нашей мощи… м-да… А он парень наш, советский, комсомолец!… Кормить его надо получше… Мяса, мяса ему! Товарищ Волков, распорядитесь.

– Слушаюсь, Павел Петрович.

– Трофим Денисович, а ты чего молчишь? Как тут с философской точки зрения? Идеализма нет? Я про методы его.

– Что вы, Павел Петрович! Тут диалектика: базис влияет на надстройку – то есть социалистические условия жизни влияют на его сознание, а надстройка, то есть его сознание, влияет на базис – то есть на зачатие, на материальный, на биологический процесс. Опять же не кто-нибудь, а Карл Маркс…

– Итак, товарищи, организацию этого дела мы поручим…

 

7.

Вот так и превратился Володя Залесский в «человека из МИНАПа». Из грандиозных экономических планов ничего, к сожалению, не вышло. Талант юноши оказался уникальным, вроде таланта Паганини. И хотя наверху уже представляли себе заголовки в газетах вроде «Проект поправок к семилетнему плану развития народного хозяйства, принятый на основе выдающихся достижений советской науки», «Впервые в истории человечества», «Советский человек управляет биопроцессами», «Новое торжество марксистской философии» – но от всего этого пришлось отказаться. Впрочем, ученые-генетики высказали предположение, что необычайные способности человека из МИНАПа могут передаваться по наследству. Что ж, поживем – увидим.

А пока Володя живет на подмосковной даче; там он ест, спит, занимается спортом и смотрит телевизор под наблюдением врачей. Время от времени за ним присылают машину, и он едет выполнять свои обязанности.

Одно время он интересовался: к кому его возят? Все спрашивал, спрашивал, пока один из охранников не сказал ему:

– Ты, парень, делай свое дело да помалкивай. Зачем тебе фамилии? Если что случится, с тебя и спросу нет. А будешь много знать, – а-а, скажут, слишком много знает, пожалуйте бриться! А так твое дело телячье – пожрал и на бок!

И Володя замолчал.

Живется ему неплохо, хотя и скучновато. И лишь одна мысль омрачает его существование: что будет, если он утратит свое дарование? Институт-то он так и не кончил. А сейчас без образования – ой как трудно!

 

ИСКУПЛЕНИЕ

 

 

Наступило время блатных песен. Медленно и постепенно они просачивались с Дальнего Востока и с Дальнего Севера, они вспыхивали в вокзальных буфетах узловых станций. Указ об амнистии напевал их сквозь зубы. Как пикеты наступающей армии, отдельные песни мотались вокруг больших городов, их такт отстукивали дачные электрички, и наконец, на плечах реабилитированной 58-й, они вошли в города. Их запела интеллигенция; была какая-то особая пикантность в том, что уютная беседа о «Комеди Франсэз» прерывалась меланхолическим матом лагерного доходяги, в том, что бойкие мальчики с филфака толковали об аллитерациях и ассонансах окаянного жанра. Разрумянившиеся от ледяной водки дамы вкусно выговаривали:

«Ты, начальничек, ты, начальничек, Отпусти до дому…»

А если какая-нибудь из них внезапно вздрагивала и пыталась проглотить словцо, до сей поры бесполезно лежавшее в ее лексиконе, то всегда находился знаток, который говорил:

– Душа моя, это же ли-те-ра-ту-у-у-ра!

И все становилось ясно. Это превратилось в литературу – безумный волчий вой, завшивевшие нательные рубахи, язвы, растертые портянками, «пайка», куском глины падавшая в тоскующие кишки…

Но бывало и так, что кто-то из этих чисто умытых, сытых людей вдруг ощущал некое волнение, некий суеверный страх: «Боже, что ж это я делаю?! Зачем я пою эти песни? Зачем накликиваю? Ведь вот оно, встающее из дальнего угла комнаты, опустившее, как несущественную деталь, традиционный ночной звонок, вот оно, холодным, промозглым туманом отделяющее меня от сотрапезников, влекущее «по тундре, по широкой дороге» под окрики конвойных, под собачий лай… Зачем, зачем я улыбаюсь наивности этих слов? Это же всерьез, это же взаправду! Ах, прощай, Москва, прощайте, все!… Возьмут винтовочки, взведут курки стальные и непременно убьют меня… Тьфу, напасть!»

И я (это я о себе пишу) встряхивал головой, выпивал очередную рюмку и трогал колено чужой жены, сидевшей рядом со мной.

А песня звучала, песня шла под улыбку, и зловещие тени уползали из комнаты, через переднюю, на лестничную площадку.

И оставались там.

 

1.

В буфете не продавали пива, потому что в фойе шла лекция о полупроводниках. Так распорядился директор кинотеатра из уважения к науке. Буфетчица, пятнистая от возмущения (у нее срывался план), шмякнула на поднос бутерброд с засохшей семгой. Я жевал семгу и разглядывал фойе. Кинотеатр был третьесортный, и новейшие веяния его не коснулись: по стенам по-прежнему висели портреты передовиков производства. Пожилой лектор уныло и невнятно бормотал что-то десятку-другому слушателей, время от времени показывая непонятные, с виду пластмассовые штуковины.

У Ирины после работы было какое-то профсоюзное собрание, отчетно-перевыборное, что ли, и мы могли встретиться только в восемь. Ну что ж, до начала сеанса полчаса, картина – часа полтора, минут двадцать пешком до Курского – время можно растянуть. Только бы на знакомых не нарваться. Хотя, впрочем, третий лишний – не всегда лишний. Этот третий дает возможность говорить с невинным видом такое, от чего у Ирины вздрагивают губы, можно острить, балансировать на тонком словесном канате – а вдвоем эта игра не имеет никакого смысла. Вообще, трудно стало с Ириной. Той последней, окончательной близости, которая дала бы толчок новым отношениям, еще нет, а обо всем остальном уже переговорено: о детстве, о войне, об эвакуации, об общих знакомых. Дырки в разговорах хорошо затыкать поцелуями, но куда спрячешься от людей? Зимой холодно, а теперь темнеет так поздно, что поневоле приходится вести себя благопристойно.

Я сидел и рассеянно обводил глазами публику. Какая все-таки у большинства женщин некрасивая походка! Работают много, что ли? Вот цыганки – те все, как одна, идут – плывут, только юбки вьются…

Все звучат, звенят, зовут и не кончаются Речи смутные, как небо в облаках. И идут-плывут цыганки, и качаются На высоких, сбитых набок каблуках.

Это Мишка Лурье поет под гитару – здорово поет. Жаль, что я так не могу. И какой это идиот выдумал, что гитара – мещанство?

Лениво и равнодушно оглядывал я лица, разноцветные и одинаковые, как булыжники мостовой, и вдруг задержался взглядом на одном из них. Что-то остановило меня – и даже не то, что человек смотрел на меня в упор, а какая-то напряженная, болезненная гримаса. Лицо было чем-то знакомо – узкими, широко расставленными глазами, нервной одухотворенностью, нездоровой желтизной кожи. Кто бы это мог быть? Я горжусь своей памятью на лица. Но тут я никак не мог вспомнить. Ясно одно – знакомство давнишнее. Ну что ж, сейчас узнаем. Я встал, отряхнул крошки с пиджака. Встал и человек, смотревший на меня. Улыбаясь ему, я двинулся вперед. Но человек протянул руку женщине, сидевшей рядом, и они оба зашагали по направлению к курительной. У самых дверей он повернул голову и снова пристально, без улыбки, останавливая взглядом, посмотрел мне в глаза, как бы говоря: «Да, да, это не случайность, я специально ухожу, чтоб не разговаривать, не встречаться. Да, мы знакомы, я тебя узнал, но ты ко мне лучше не подходи». Он отвернулся, пропустил в дверях спутницу и вышел.

Я стоял почти посреди фойе, улыбаясь по инерции. Потом пожал плечами и вернулся на свое место. Черт-те что!

Ощущение было такое, как будто меня ни за что, ни про что обругали. Этот человек вел себя так, словно я враг ему. А у меня врагов никогда не было. Я никогда никому не сделал зла. Даже женщины, с которыми я расставался, никогда ни в чем меня не винили, хоть и горевали. А этот человек… Ну, ладно, черт с ним! Может, вообще все померещилось?

Когда сеанс закончился, я снова увидел эту пару в толпе, спускавшейся по лестнице. Женщина – очень красивая, с надменным лицом и длинной, вопреки моде, косой – говорила без улыбки:

– Фильм так плох, что даже хорош. Какая-то прямо первобытная глупость, идиотизм без изъяна, без проблеска – совершенство своего рода… Право, давно я не получала такого удовольствия от кино…

Ее спутник что-то бормотнул невнятно, остановился, закуривая, толпа подтащила меня к ним, мы снова посмотрели друг на друга, и мой, должно быть, недоумевающий, вопросительный взгляд столкнулся с отстраняющим прищуром незнакомца. Или знакомца? А ну его к черту!…

…Электричка отгрохотала. Мы шли, переплетя пальцы, тесно прижавшись. И хотя я видел только нос, кусочек щеки и краешек полуоткрытого рта, она была видна мне вся – длинноногая, стремительная и узкая, словно копье, набирающее высоту.

– Пусти, – сказала она. – Нельзя так. Кругом народ.

– Это тебе мерещится, – ответил я. – Никого нет.

– Как же, никого. А вот этот, толстый, – он мне тоже мерещится?

– Сейчас проверим. Простите, гражданин, вы – фикция?

– Чево? – спросил толстяк.

– Витька, ты с ума сошел!

– Извините, я ошибся, думал – знакомый.

Платформа, пивной ларек, хлебный ларек. Дача, дача, магазин, дача, парикмахерская, дача. Мимо, мимо. Песок под ногами – плотный, утрамбованный, перемешанный со щебнем и шлаком. Как ладно шагают ноги, как легко несут они тела, как близко щеки. Какая смесь силы и нежности, как солнце воткнуло в землю рыжие сосны, как сухо и светло в лесу! Ладони, наполнитесь! Господи, Ты есть, ведь не может счастье быть ниоткуда! Ведь не могут же без чьей-то доброй и умной воли захлестнуть меня эти плечи, колени, груди!

– Не надо, – сказала она.

 

2.

Утреннее море было, как плохо выстиранная и невыглаженная простыня. Моторная лодка шла на восток, к невставшему еще солнцу. Мотор трещал, пассажиры кричали, какие-то дети хлопали в ладоши, и все это было совершенно беззвучно. Я крикнул, чтобы услышать свой голос. Никто не обернулся, и сам я себя не услыхал. Тогда я стал заглядывать в лица своим попутчикам, но они не замечали ни моих взглядов, ни того, что не слышно голосов. «Куда же мы приплывем, если не слышим друг друга? – подумал я. – Надо жестикулировать. Надо азбуку глухонемых». Я стал приставлять пальцы к носу и подбородку, щурить глаза, двигать нижней губой – но меня никто не понимал, хотя я изображал очень простую фразу: «Товарищи, почему ничего не слышно?» Отчаявшись, я махнул рукой и стал смотреть на мягкую и мощную мускулатуру воды за кормой. Лодка неслась все быстрее, люди говорили все горячее и громче – это было видно по артикуляции, волны перестали быть похожими на борцов и превратились в боксеров, краешек солнца показался над горизонтом. «Сейчас мы опрокинемся, – подумал я, – мы опрокинемся, если не услышим друг друга». «Мы опрокинемся!» – крикнул я, преодолевая свою и чужую глухоту. Звонко лопнула пленка в ушах, я услышал свой крик, и все другие – тоже, но было уже поздно: боксер вошел в клинч с лодкой, ударил ее в солнечное сплетение, она согнулась пополам, потом два крюка справа и слева, все рассыпалось, и, уходя под воду, я увидел накатившийся на волны багровый шар солнца…

Какое счастье просыпаться после страшного сна, после смерти и гибели! Медленное воскрешение из мертвых, тающий туман небытия, жизнь, снова прихлынувшая к телу. Только что, секунду назад, ты чувствовал, как превращаешься в ничто, и тебя охватила последняя, самая страшная мука – ужас умирания неготового к смерти, ты знал, что умер, – и вот ты спасен. Мы оставляем себе счастье пробуждения и торопимся забыть о смертной тоске, о том, что нас предупреждают…

Я взял папиросу, глянул на часы. Ого, уже восемь вечера. Сегодня на работе я весь день задремывал, а когда пришел домой, прилег на минутку – и два часа проспал. Еще бы, ведь вернулся-то на рассвете.

Я вскочил с дивана, включил электробритву. Я бреюсь по вечерам. Ведь заранее никогда не угадаешь, как обернутся дела. Случилось же как-то, что я пошел небритым в одну компанию, а там была одна такая Тонечка, и я ее провожал, и зашел к ней, и остался у нее, и все время чувствовал, что небрит, и это здорово мне мешало. Тонечка, правда, говорила, что в мужской небритости есть, мол, даже какая-то привлекательность, но мне все равно было неловко. Да и не все женщины по-тонечкиному рассуждают…

Мы встретились с Мишкой Лурье у метро «Дворец Советов». Было время свиданий, и парочки, как всегда, бродяжили у дощатого забора, окружающего котлован. Интересно, выстроят здесь что-нибудь или эти ямы так и останутся памятником взорванному Храму Христа-Спасителя? Сколько же лет торчат тут доски, заклеенные афишами.

– Мишка, когда взорвали церковь?

– Какую церковь?

Мишка рассказывал последние сплетни о кинофестивале – и о том, как, к великому смущению и конфузу, первую премию присудили Феллини. «Восемь с половиной»! – бубнил он. – Переполох, скандал! Никто ничего не понимает». Сейчас он был очень недоволен, что я его перебил.

– Ну, в 34-м году взорвали. Ты слушай, что было дальше…

Двадцать девять лет назад взорвали храм. Вопреки поговорке, свято место пусто. Конечно, спору нет, пользы от церквей – кот наплакал, они – архитектурные памятники, не больше, но все-таки… Взорвали Бога, а взрывной волной ранило, контузило человека. Глухота, немота… Гной течет из-под бинтиков, из-под статеек о гуманизме. Правда, врачи говорят: «Гной течет – рана очищается». Что ж, посмотрим. Впрочем, мне-то зачем забивать голову всем этим? Что мне – больше всех надо? Я чист перед людьми. Есть работа – не очень хорошая, но и не мерзкая, есть жилье, здоровье, деньги… Да, вот с деньгами худо. Как ни крутись, а в зарплату не уложишься. Особенно последние года два…

– Стоп, пришли!

Мы подошли к новому дому. Рядом стояли забавные домишки с деревянными колоннами, особнячки с резными ставнями, свежевыкрашенные заборы, даже какая-то пузатая чугунная тумба.

– Мишка, что эта за тумба?

– Эта? К ней в старину лошадей привязывали.

Все-то он знает, собака. Впрочем, кому ж и знать, как не ему – на то он и искусствовед. Я похлопал ладонью по теплому металлу и пошел вслед за Мишкой.

В доме Ряженцевых я был не в первый раз, хорошо знал и хозяйку, и многих гостей. Здесь редко собирались просто так – выпить и потрепаться, а почти всегда был какой-нибудь «герой вечера». Случилось и мне быть в этой роли, когда я вернулся из поездки в Польшу. Тогда «на меня звали». А сегодня звали на Брынского, он будет стихи читать. Любопытно, что за стихи? То, что его не печатают, разумеется; ничего не значит. Стихи вполне могут оказаться никудышными.

Стихи, однако, оказались занятными. Да и сам Брынский очень хорошо держался, не заискивал и не важничал. Он охотно замолчал, когда Мишка Лурье, хватив очередную рюмку, заявил:

– Ребята! Хватит изящной словесности. Давайте песни петь.

И он взялся за гитару.

– Мишка! «Цыганок»!

– «Матрешку», Мишенька!

– Мишка, «Бутылку в море»!

– Я спою «Цыганок», – сказал Мишка, подкручивая колки.

Сердце с домом, сердце с долгом разлучается, Сердце бедное у зависти в руках, Только гляну, как цыганки закачаются На высоких, сбитых набок каблуках.

Мишка пел, убежденно глядя в угол, и всем почудилось, что и в самом деле оттуда вышли цыганки и поплыли по натертому паркету, задевая пышными оборками книжные полки.

Вы откуда, вы откуда, птицы смуглые, Из каких-таких просторов забрели, И давно ли вас кибитки – лодки утлые До московских тротуаров донесли?

Кое-кто начал подтягивать, но Мишка нетерпеливо мотнул головой. – Не мешайте, мол.

Отвечают мне цыганки – юбки пестрые: – К вольной воле весь наш век мы держим путь, А захочешь – мы твоими станем сестрами, Только все, что было-не было, забудь!

Ах, забыть бы «все, что было-не было», уйти, убежать за кибиткой кочевой, за детьми природы, под звуки Чайковского, под ритмы Пушкина, под всхлипы Лещенко! Ах, мечта, милая сердцу! Вот так и снялся бы с места российский интеллигент, вот так и пошел бы, пыля по дороге лаковыми сапожками, сморщенными в гармошку! Ах, Стеши, Груши и Параши! Не забыть подписаться на Эренбурга, холодильник через три дня выкупить надо – опять деньги занимать… Эх, жги-говори!

Отвечаю я цыганкам: «Мне-то по сердцу К вольной воле заповедные пути, Да не двинуться, не кинуться, не броситься, Видно, крепко я привязан – не уйти».

Мишка почти плакал под гитару. Все улыбались застенчиво и сконфуженно. В самом деле, хорошо бы – а куда денешься? Кругом профорги, парторги, мосторги – эх!

Да все звучат, звенят, зовут и не кончаются Речи смутные, как небо в облаках, И идут-плывут цыганки и качаются На высоких, сбитых набок каблуках.

Мишка оборвал последний аккорд, как свечу задул.

– Хорошо! – сказал Брынский. – Это вы сами все придумали – и музыку, и слова?

– Сам, – буркнул Мишка недовольно: он почему-то стеснялся своего сочинительства и пел, только когда выпьет.

– Ну, пожалуйста, еще, – защебетали женщины. – «Матрешку», Миша!

Это была песенка о Матрешке. Семь деревянных русских красоток помещались друг в друге. Они все были разного цвета, каждая из них завлекала, улыбалась маняще: «А душу мою ты не понял! Загляни-ка внутрь!»

Я одна в другой, я одна в другой, Полюби меня, дорогой! Да не ту, что здесь, а вон ту – внутри, Посмотри в меня, посмотри!

Он не успел начать второй куплет, как раздался звонок. Явились новые гости, и, когда они, трое, вошли в комнату, в двух из них я узнал вчерашнюю парочку из кино.

– Знакомьтесь, – сказала хозяйка, – это мои милые хостинские друзья: Ася и Феликс Черновы…

Феликс Чернов! Я сразу же вспомнил озеро Селигер, палатки на берегу, плеск воды под веслами, веселый галдеж с утра и фронтовые песни по вечерам – тогда их еще пели. И Феликса Чернова – узкоглазого, веселого студента-зоолога, который шокировал дурочек-первокурсниц рассказами о многобрачии у животных. Остряк, актер, импровизатор – как он нравился мне тогда. Да и не одному мне – он для всех был героем тех двух недель на Селигере. Ведь мы потом и в Москве собирались несколько раз той же компанией. А потом я уехал по назначению и за годы, проведенные вне Москвы, перезабыл имена и адреса тогдашних приятелей…

Третьего, пришедшего вместе с Черновым, я знал: это был Владимир Семенович Игольников, писатель, прозаик. Мы с ним не то чтобы дружили, а издалека симпатизировали Друг другу; у меня был даже его сборник с дарственной надписью.

Все трое на мгновение остановились у двери, потом Чернов сделал движение обойти всех и пожать каждому руку, но тут он увидел меня. Он сделал общий поклон и сел на свободное место. Игольников и жена Феликса тоже сели.

– Мы, кажется, пение прервали? – сказал Игольников.

– Не сердитесь, Миша, продолжайте.

– Я все равно сбился, – ответил Мишка не очень любезно.

– Давайте лучше прервемся и тяпнем с новоприбывшими.

Все дружно выпили; Игольников грустно сказал:

– Такова моя горькая участь. Стоит мне где-нибудь появиться, и сразу прекращаются все умные разговоры, искусства и науки разбегаются, как тараканы…

– Так это же здорово! – сказал я. – Вы счастливый человек, Володя. А окружающие как довольны! Легко ли вести интеллектуальные разговоры…

– Витя, вы художник, для вас интеллект не обязателен, даже вреден. А я – инженер человеческих душ, мне по штату положено душу уловить, изучить и затем, используя накопленный материал, глаголом жечь сердца людей. А где ее уловишь, душу-то, когда только и слышишь: «А ну, тяпнем!», «Эх, хорошо пошла!», «А не повторить ли нам?»

– Владимир Семенович, так ведь тяпнувшую душу легче улавливать!

– Это трезвому легче, а ведь я… В общем, ясно.

– Друзей у вас слишком много.

– Друзей у меня – вся Москва. Размеры этого бедствия будут видны, когда я помру. «Литературка» поместит объявление о смерти члена Литфонда В. С. Игольникова, и случится то же самое, что на похоронах великого вождя и учителя. Причем давить друг друга будут люди, знакомые между собой. Эх, жаль, увидать не придется!

– Да будет вам, Владимир Семенович!

– Что это вы, Миша, меня по отчеству титулуете? Вы не смотрите, что я толстый – я еще молодой. Отчество, знаете ли, определенные обязанности накладывает. А в наше время обязанности иметь хлопотливо, да и небезопасно. Это все, даже не понимая, нутром чуют. Поэтому и отчество у нас отмирает. Загляните ну хотя бы в Тургенева или в Достоевского: мальчишку, вчерашнего школяра, называют Аркадий Макарович, девицу семнадцати лет – Зинаида Борисовна или Петровна, а ее бы по всем статьям Зиночкой звать. Вот мы здесь все вокруг сорока лет крутимся, а только меня за толстое брюхо Семенычем обзывают…

Он много еще балагурил, Игольников. В конце концов все вылезли из-за стола, стайками разбрелись по углам, по диванам, по другим комнатам.

Я выбрал момент, когда Чернов остался один, и подошел к нему.

– Слушайте, Феликс, я никак не пойму, вы узнали меня или нет? Ведь мы с вами были знакомы в… дай Бог памяти…

– Вас да не узнать! – Чернов усмехнулся. – Мы с вами встречались в 51-м году, с августа по октябрь.

– Как это вы так сразу дату вспомнили?

– А мне ее и вспоминать не надо. Я ее всегда помню. В октябре 51-го меня посадили.

– Вот как? А я и не знал.

– Да? А ведь у нас было много общих знакомых, – сказал Чернов.

– Дело в том, что примерно тогда же я уехал из Москвы, по назначению, в Воронеж. Я там в художественной школе преподавал…

– Вы, я вижу, уже подружились? – к нам подошла Нина, хозяйка дома.

– А мы старые друзья, – опять усмехнулся Феликс.

– Вот и чудно, вот и хорошо! Но послушайте, нельзя так уединяться. Идемте, идемте, сейчас Миша опять будет петь.

Но в другой комнате не пели. Там царил Игольников. Он стоял, как монумент, и, расставив ноги и заложив руки в карманы, сокрушал авторитеты. Бог мой, кому здесь только не доставалось! Он громил ученых за вмешательство в политику, писателей – за то, что они не вмешиваются, государственных деятелей, кинематографистов, кибернетиков и скульпторов.

– Как слепые! – шумел он. – Как слепые, прут куда-то в сторону. Ну стоит ли писать, рисовать, лепить о том, что люди делают?! Надо о том, что они могут сделать! Что они могли сделать, да не сделали! О чувстве вины за бездействие. Я утверждаю, – произнес он с расстановкой, – я утверждаю, что это чувство – ощущение вины – живет сейчас в каждом интеллигенте. Вины за несодеянное!

– Не понимаю, – сказал я. – А если человек – я, предположим, – ни в чем не виноват? Почему я должен терзаться?

– Вы действительно ничего не понимаете, Витя. Во-первых, я категорически заявляю, что каждый человек хоть раз в жизни причинил вред другому: и вы, и он, и я. Во-вторых, – и это самое главное – вы виноваты в том, чего не сделали. А что, разве вас не преследуют призраки несовершенного? Разве вам не мерещатся по ночам эмбрионы поступков, жертвы абортов – начинания, которым вы сделали искусственный выкидыш?

– Фу, – сказала Нина.

– Не фыркайте, Ниночка. Я не буду говорить о том, что я мог бы сделать всерьез. Действительно важное и нужное, для многих людей. Да, не стоит – это было бы напыщенно. Вот взять, казалось бы, пустяки: я не могу простить себе, что в свое время не написал, не пришел к таким людям, как Пастернак или Зощенко. Да-да, я понимаю, вас, снобов, шокирует это сопоставление. Дело не в этом. Никогда, вы понимаете, ни-ко-гда я уже на смогу сказать им, как я им благодарен, как счастлив, что я их современник. Или другое: я не написал ни одного письма своему другу, когда посадили его родителей. И не от трусости, нет! Просто я не люблю писать письма, не люблю эпистолярного жанра. И я, скотина, не сделал исключения для него. А ведь тогда одно мое письмо было важнее, чем все наше общение потом… Эх, да мало ли!

– Владимир Семенович, а как все это с вашим писательством согласуется?

– Как согласуется? Никак не согласуется! Ни хрена не согласуется… Дамы, простите. В том-то и штука, что в работе – разумеется, в той работе, за которую гонорары платят – так вот, в этой работе у меня принцип один есть. Нет, братцы, я не продался – я смирился. Не знаю, правда, что хуже…

– Какой принцип? – спросил Феликс.

– Что? Ах да, принцип. «Не вреди». Это медицинская заповедь – «не вреди». Заповедь хорошая, заповедь чудесная, римских врачей заповедь; но, дорогие мои, с римских-то времен медицина куда шагнула, а? Хирургия, рентген, антибиотики! Мать честная! А я литератор, к временам Цинцината, блаженного Августина, Марка Аврелия и еще черт знает кого – я к этим временам возвращаюсь! И когда? В наши дни! В наши необычайные дни! В наши смрадные дни! Что – небось, не знаете, эрудиты?

Он протянул руку и, отбивая такт, скандируя, произнес:

– «В наши смрадные дни никуда не уйти от гримас и болячек родной политики». Лесков это, Лесков, пижоны!

Он был уже здорово пьян. Феликс Чернов взял его под руку:

– Владимир Семенович, хватит. Все это суета сует и томление духа. И… неуместно, ненужно.

– Феликс, милый! Зачем ты мне мешаешь? Ты же солдат, ты же должен понимать!

– Ну какой я солдат! Я и в армии-то не служил.

– Все равно, ты сидел, а солдат и зека всегда друг друга поймут… Давай блатные песни петь!

Пели блатные песни. Допивали водку. Брынский опять читал стихи.

Слова, как пули, ложатся кучно В сердце, прикрытое только кожей. Кто пожалеет меня, измученного? Ну, не стреляй же хоть ты, прохожий!

Когда мы вышли на улицу и Феликс, поймав такси, стал усаживать в него Игольникова, я тронул его за локоть и сказал:

– Феликс, давайте увидимся на днях. Поболтаем, старину вспомним. Вот, – я вырвал листок из записной книжки, – вот мой телефон. Позвоните мне, ну хотя бы в четверг после шести.

Феликс взял бумажку и сказал – очень медленно:

– У вас потрясающая выдержка, Виктор Вольский. Прямо зависть берет. Ну что ж, я позвоню.

 

3.

Я смотрю на мое прошлое сквозь цветные стеклышки прожитых лет, и оно непостижимо окрашивается в радостные зеленые, синие и розовые тона. Я должен сделать усилие над собой, чтобы восстановить истинный колорит событий и впечатлений, людей и времени. Но даже если мне это удается, я не могу восстановить свое тогдашнее отношение. Я помню демонстрацию где-то около Сретенских ворот, ликующую демонстрацию по поводу смертного приговора героям процесса не то 37-го, не то 38-го года. Люди шли с лозунгами и портретами Ежова, шли от Колхозной площади к Лубянке. Странно, кстати, как все перевернулось: Лубянка тогда уже называлась площадью Дзержинского, а Колхозная площадь, кажется, еще не была переименована, а вот ведь никак не могу вспомнить старое название. Слово «Лубянка»-то не забывается. Так вот, я посмотрел на демонстрацию, пришел домой и процитировал (я был начитанный мальчик): «Пристойно ли, скажите, сгоряча Смеяться нам над жертвой палача?» Я ничего особенного не имел в виду, просто цитата показалась мне подходящей. Родителей так и перекосило… Какого цвета была эта демонстрация? Наверное, черного, а мне она помнится ярко-желтой – был солнечный день. Я упорно и много раз восстанавливал серый осенний денек, поникшие кресты деревенского кладбища и себя, шестнадцатилетнего, первый раз в жизни берущего женщину. Как все это было серо и непохоже на книжки! Но время, доброе время зеленит траву и проясняет небо, в нежный румянец окрашивает щеки двадцатичетырехлетней распутной бабенки. Ах, какой он колорист – сегодняшний день! Как он все переиначит, переделает!

Тогда, на Селигере, все было сине, зелено, оранжево, а после встречи с Черновым воспоминания подернулись странной черно-багровой дымкой, тревожной и нерадостной. К чему была эта загадочная фраза о моей выдержке? Почему он себя так странно держит?

В четверг я ловил себя на том, что с нетерпением жду, когда, наконец, часы отстукают шесть. В конце концов, что это за манера? Если я ему неприятен, если он не хочет видеться со мной, пусть скажет прямо. А эти многозначительные ужимки. На кой ляд они нужны…

Феликс позвонил в полседьмого. Когда я пригласил его прийти, он отказался. К себе он тоже не позвал, а сказал, что можно встретиться через час на Арбате, у, памятника Гоголю.

Около Гоголя шумели дети. Я оглянулся. Феликса еще не было. Я закурил и не спеша пошел вокруг памятника. Я остановился, разглядывая надпись, выбитую на постаменте, когда вдруг услышал женский голос, сказавший по ту сторону каменной фигуры:

– Фелька, ты все-таки с ним поосторожнее…

– Не беспокойся, – ответил голос Феликса Чернова, и в то же мгновение он и его жена вышли мне навстречу. «С ним» явно относилось ко мне, но они ничуть не смутились, а наоборот, уставились на меня так, как будто это я должен смутиться.

– Здравствуйте, – сказал я.

– Привет, – отозвался Феликс. – Ася, ты иди. Я долго не задержусь.

Она, так и не поздоровавшись и не попрощавшись, ушла. Мы оба глядели ей вслед. Она была очень красивая, и хотя я уже давно не писал портретов, мне захотелось попросить ее попозировать.

– Ну-с, где мы устроимся? – произнес Феликс.

Я молча глядел на него.

– Видите ли, я подумал и решил, что нам действительно нужно поговорить. Причем наедине. Это, кстати, в ваших интересах.

– Вы держите себя, как дипломат, собирающийся предъявить ультиматум, – сказал я.

– Это так и есть, – ответил Феликс без улыбки.

Мы сели на свободную скамейку. Недалеко от нас толстая девочка в комбинезоне воздвигала какое-то сооружение из песка. «Нюр-р-ра, смотр-ры!» – кричала она, раскатываясь на букве «р», и дергала за рукав няню. Мы некоторое время следили за девочкой. Песок осыпался. Феликс потер лоб и заговорил:

– Я вам уже сообщил, что меня арестовали в октябре 51-го года, вскоре после нашего с вами знакомства. Само по себе это совпадение не имеет значения. «После этого» не значит «вследствие этого», – так утверждают логики. Но дело в том, что на следствии мне были предъявлены обвинения в злостной антисоветской агитации и был процитирован целый ряд моих высказываний. Источником такой доскональной информации могли быть только вы, Виктор Вольский. Подождите, не вскакивайте. Вы же человек с самообладанием. Я поясню вам. Мне предъявили почти дословную запись моих суждений о логической стороне выступлений и статей Сталина, о приемах его доказательств. Ну, вы помните: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда» – и прочее, в том же духе. Мы с вами знаем, чем это пахло. Я помню вечер, когда мы разговаривали, когда я разглагольствовал, цитировал учебник логики Асмуса и щеголял латынью. Я помню даже то, что говорили вы, Виктор Вольский, о внешности Сталина: о том, что у него мало лба и мало ног, что единственный похожий портрет – это рисунок Андреева в Третьяковке – там видно, какой он рябой и какие у него мутные глаза. Я бы мог все это сказать следователю, вы бы тоже загремели в лагеря, таких вещей даже сексотам не прощали. Ну что вы опять? Потерпите, я больше терпел. Я вас не посадил не потому, что пожалел, – я вас ненавидел тогда… Просто я – брезгливый, мне противно было мстить при помощи эмгэбэшников. Так вот, в этот вечер, кроме нас с вами, было еще трое. Одного из них тогда же арестовали, и он сидел все эти годы. Другой – он был моим другом с детства, он вне подозрений – он умер, а третья, девушка – вы помните ее? – эта девушка была моя девушка, моя возлюбленная, моя жена. Мы жили с ней, понимаете? Мы спали с ней, понимаете? Мы любили друг друга. Вы поняли, Виктор? Вам незачем сейчас и когда бы то ни было отпираться и оправдываться. Да. Вы единственный человек, которому я мог бы рассказать все, что я перенес, – чтобы вы поняли, чтобы вы почувствовали хоть в какой-то мере, что вы сделали. Вы понимаете, что у вас нет оправданий? Если вас запутали, запугали, вы должны были убить себя, уйти добровольно, а не становиться тем… тем, чем вы стали. Вы предатель, Виктор. О, я все это обдумал! Там, в лагере, я решил, что убью вас. Убью – за свою испоганенную жизнь, за то, что мы едим баланду, за то, что спим с мокрыми ногами, за то, что следователь плевал в меня и я не имел права стереть его слюну с лица, за то, что Люда вышла замуж за другого – не любя, плача, – чтобы ей, выгнанной отовсюду, было чем кормить ребенка, моего ребенка, он родился уже после того, как меня взяли. Слава Богу, муж ей попался хороший, очень хороший человек, теперь уже и она любит его. Понимаете, Виктор, – вы же умный человек, вы можете и должны это понять – я не мог мечтать о том, чтобы свернуть шею всему режиму, но вас я мог бы убить даже голыми руками, ведь я раза в два сильнее вас, и теперь могу – вот просто могу взять и задушить, здесь, на скамейке, около Гоголя… Что вы смотрите так? Не боитесь? Это хорошо, что вы вздрагиваете от слова «сексот» и не трусите, что я убью вас. Значит, вы поймете и сделаете то, что я хочу. Я раздумал убивать вас. Я очень переменился с тех пор, Виктор. Мне стала противна мысль об убийстве. Я уж не говорю о том, что у меня есть семья, друзья, работа, много моря и много солнца в моих экспедициях, и мне было бы жаль все это потерять. Нет, я не стану убивать вас. Но вы исчезнете. Вы не должны ни с кем общаться, вы не имеете права ни с кем дружить, вы не должны спать с порядочными женщинами, вы не смеете жениться – слышите? Лучше всего вам было бы уехать куда-нибудь на край света, на Дальний Восток или в Среднюю Азию, потому что я облегчу вам ваше исчезновение. Я вас предупреждаю открыто, Виктор: я позабочусь о том, чтобы все знали, кто вы такой. Мне вас жалко, Виктор, почти так же, как было жалко самого себя, но другого выхода нет. Вы спросите, почему я не встретился с вами раньше? Почему раньше не потребовал этого? Я ждал. Я ждал, что вы придете ко мне, что вы хотя бы попробуете объясниться со мною, и, честное слово, если бы я заметил, что вы хоть немного страдаете, что вам неудобно, неуютно жить от того, что вы сделали, – честное слово, я простил бы вас. Но вы спокойны, Виктор, вы ходите в гости, вы пьете вино и, наверно, встречаетесь с женщинами. А ведь вы не имеете на это права, Виктор, вы не имеете права! Раз вы так спокойны, раз вы так хладнокровны, значит, вы – подлец, Витя. Значит, вы не только марионетка сталинских времен – с тех пор многим «винтикам» стало не по себе. Вы спокойны, вы – негодяй; это я не оскорбляю вас, нет, – я классифицирую, ведь я же зоолог. В вас негодяйское, черное начало. Будь я верующим, я бы сказал: антихристово начало. Оно встречалось у людей и до Сталина, и до Гитлера, и до Ивана Грозного, и до Лойолы. Таких людей надо обезвреживать, самое лучшее – убивать, но я не могу убить. Вы поняли меня, Виктор? Не отвечайте мне, мне не нужно ответа, я вам все сказал и обо всем предупредил. Мой вам совет – уезжайте; лучше лечиться самому в одиночестве, чем ждать, пока вас начнут лечить другие. Прощайте, я надеюсь, мы больше никогда не встретимся. Мне очень вас жаль, Виктор.

Он встал, постоял немного надо мной, протянул руку и тронул ладонью мое плечо. Потом повернулся и зашагал прочь. Я смотрел ему вслед и, помнится, подумал: «А ведь это ему только кажется, что он вдвое сильнее меня. Как он сутулится…»

Я зажег потухшую папиросу и пошел домой. Добредя до подъезда, я остановился и оглянулся. Улица шумела, но этот уличный шум был как-то отдельно от моего слуха. Сам по себе вздрагивал какой-то дурацкий мускул на плече. Я стоял и смотрел, как задним ходом плывут отражения домов в окнах троллейбусов, как, низко пригнувшись, едут велосипедисты – единственные, кому не возбраняется одеваться эксцентрически: они напяливают на себя женские шапочки, фуфайки немыслимых фасонов и расцветок, и никакие дружинники не трогают их. Девочки, болтая косичками, играли на тротуаре в «классы».

Но, Господи Боже мой, я же не доносил на него! Я никогда ни на кого не доносил!

……………………………………………………………………

Они сидели за шахматной доской где-то над городом, а может быть, и в самом городе, но все равно – вокруг было пусто, и холодный синий воздух отделял их ото всего. Добро было в белой одежде, а Зло – в черной, как и положено. Они кончали одну партию и тут же начинали другую. Добро играло напористо, темпераментно, с азартом; Зло медленно обдумывало ходы. Их силы были примерно равны, но Добру не хватало выдержки: оно торопилось, хваталось за разные фигуры и часто просило дать ход назад. Зло всегда соглашалось, ему незачем было спешить. Оно продвигало пешки, укрепляло позиции, неторопливо развивало фигуры. Наискось, стремительно, как шпаги, разили слоны Зла. С фантастическим, ненатуральным вывертом прыгали кони Зла. Гремя, скатывались в никуда фигуры. Чаще это были фигуры Добра. Оно охотно жертвовало ими в надежде на скорый выигрыш. Зло щадило своих. Постепенно пустела доска, разыгрывался эндшпиль, звучало «Шах и мат!» – и снова, для новой партии выстраивались фигуры. «Ну, последнюю», – говорило проигравшее Добро. И Зло всегда соглашалось. И снова выдвигались вперед пешки, и происходили рокировки, и готовились «вилки», и снова игроки заслоняли своих королей другими фигурами – своих почти беспомощных королей, носителей идеи победы, добиваться которой приходилось другим. Когда побеждало Добро, оно бурно ликовало и требовало продолжать игру, чтобы упрочить успех. Зло всегда соглашалось. И партия следовала за партией, и холодный синий воздух, прослоенный белыми облаками, клубился вокруг шахматистов, и Зло курило сигареты с фильтром, а Добро сосало карамельки, и они играли, играли, играли, и оба знали, что в любую минуту может зазвучать властный голос: «Хватит! Кончайте игру! Уступите другим доску!», и поэтому Добро торопилось увеличить счет в свою пользу, а Злу было незачем спешить.

……………………………………………………………………

 

5.

Мне хотелось побыть одному, а вся наша шайка-лейка, как на грех, решила пообедать бутербродами с пивом тут же, на работе. Один побежал за припасами, а остальные сидели на столах и рассказывали о летних приключениях. Я вышел из комнаты и пошел в мастерскую трафаретчиков. Там никого не было, все ушли обедать в ближайшую столовку. Я лег на скамейку и подложил под голову чей-то портфель. Прислоненные к стенке, стояли неоконченные рекламные щиты. Это были изображения элегантного мужчины, сообщавшего, что до Сочи можно долететь за три с половиной часа. Я знал этот заказ, я сам набрасывал эскизы. Щиты были почти готовы, не хватало только красной краски – ее накладывали в последнюю очередь. Красным делали текст, полоски на галстуке и рот. И вот теперь они стояли, безгубые, безротые, что-то хотели сказать и не могли, нечем было. Глаза у них были страдальческие, как у собак. И хотя я точно знал, что ничего, кроме дурацкой фразы о полете в Сочи, они мне сказать не могут, мне почудилась в их лицах просьба о важном разговоре,

– Вы что-нибудь знаете? – спросил я их. – Что-нибудь нужное мне?

Они многозначительно молчали.

– Ведь у вас в башках всего одна мыслишка: о трех с половиной часах полета.

«Как знать!» – ответили они мне молча.

– Даже если есть и другие мысли, так они такие же пошлые, как и эта.

«А ты дай нам речь – тогда услышишь», – сказали они.

– А стоит ли? – спросил я. – Много ли радости от слов?

«Никакой радости, – сказали они, – но все равно: люди должны говорить».

– Так вы же не люди.

Они посмотрели на меня укоризненно. Я встал, оглянулся. На подоконнике лежала губная помада. Я взял ее, сделал одному из них рот и сказал:

– Ну?

Он пожевал губами, разминая их, и произнес:

– Главное – это то, что ты сам знаешь, что ни в чем не виноват.

– Я-то знаю, а разве мне от этого легче?

– А кто сказал, что всегда должно быть легко? Хватит с тебя, тебе тридцать семь лет легко жилось.

– Но как же я буду жить среди людей?

– Страдай.

– Не хочу!

– Мне жаль тебя, – сказал он голосом Феликса Чернова.

Я взял тряпку, стер ему рот и подошел к другому. Этот другой был очень деловит:

– Ты должен встретиться с Феликсом и объясниться. Ты должен найти убедительные слова. Напомни ему, что лучше оправдать виновного, чем осудить невинного.

– Да разве ты не слышал, каким тоном он со мной разговаривал? – спросил я, тоскуя.

– Это все равно. Ты человек и он человек. Оба вы – Homo Sapiens. Человеческий разум…

Я ударил его тряпкой по лицу и заставил замолчать. Третий сказал:

– Виктор, тебе придется смириться. Тебе придется сделать все, как сказал Чернов.

– Почему? – закричал я.

– Потому что ты виноват. И ты сам это знаешь.

– Ничего я не знаю! Я не доносил!

– Я не об этом. Ты виноват. Подумай, и ты сам поймешь. Ты виноват в том…

В это время в коридоре захлопали двери. Я едва успел лишить его речи, как в мастерскую ворвалась банда трафаретчиков. «О, Витя! Виктор! Виктор Львович! – зашумели они. – К нам приехал ненаглядный Виктор Львович дорогой!» Они все были много моложе меня – студенты и студентки, халтурившие на летних каникулах, – но мы были на короткой ноге, вместе выпивали, играли в пинг-понг и ездили за город. Отношения были самые свойские. Троим из них я, правда, показал как-то свои работы, попросив не говорить другим; но они, конечно, растрепались, и теперь я иногда ловил на себе почтительные взгляды. «Банда» явно гордилась знакомством со мной и короткостью. Иногда, по молодости, они пересаливали, но я терпел, они мне тоже нравились.

Мы поболтали немного об абстрактной живописи и о «левых» стихах, выяснили, что хорошая абстрактная живопись – это хорошо, а плохая – это плохо. Потом я сказал:

– Ну, мальчики и девочки, делайте деньги, – и ушел.

Работа не ладилась. Надоели мне эти чертовы рекламы. Я вяло водил карандашом, набрасывая контуры, шаркал резинкой по бумаге. Все это дурной сон. Какое право он имеет распоряжаться мною, моей жизнью? Как будто он Господь Бог. Навалился на меня, скомандовал и ушел. Нет, он не посмеет сделать то, чем угрожал. И вообще! я могу сам рассказать об этом разговоре. Рассказать своим друзьям и знакомым. Ирине надо рассказать. Мы с нею не виделись с того дня, как за город ездили. У нее мать заболела, и она сидела дома, даже на работу не ходила – взяла бюллетень. После работы позвоню ей, может быть, она уже свободна. «Предатель»! Это я-то предатель! Как будто я не знаю, чего стоит свобода. Слава Богу, навидался и наслушался, только что сам не сидел. Впрочем, армия и тюрьма – родные сестры. Игольников прав: солдат и зека друг друга поймут. А что же ты с Черновым общий язык не нашел? Попробуй найди, когда он так предвзято… Я бы мог рассказать ему, когда я впервые понял, что такое несвобода, я рассказал бы ему о том человеке, который заставил меня понять. Это было на фронте, на Украине, меня, автоматчика, после ранения сунули к связистам, и я тащил по дороге все их связистское снаряжение. Каждая катушка весила по восемь килограмм, их было две – шестнадцать; стационарный аппарат – килограмма четыре, полевой, чтобы бегать на линию, – около полутора, автомат – четыре с половиной, да еще запасной диск, котелок, кусачки, всякая мелочь… Всего набиралось пуда два. Если бы все это было в одном месте, компактно, тогда бы еще ничего, а то перекрещивающиеся ремни давили на грудь, прижимали к шее жесткий и мокрый воротник шинели. И грязь. Тугая, как резина, хищная, как болото, она хватала за ноги, разувала. Иногда я сбивался с танковой колеи. Я уже не радовался тому, что немцам еще хуже. Я яростно выдирал ноги из этой гнусной квашни, цепляясь за измызганные и покалеченные прутья придорожного кустарника. Выбравшись на сухое местечко, я садился и, стараясь не торопиться, счищал щепкой, а то и пальцами, грязь с ботинок и обмоток. При этом ругался – устало и механически. И только потом, когда усталость чуть отпускала меня, – по-настоящему она никогда не исчезала, она была всегда, и война была прежде всего усталостью, – только немного погодя я начинал смотреть на все, что меня окружало, так, как смотрел до войны, видел бурую, разбухшую пористой грязью дорогу, детали: прямоугольники грязи, отлетевшие от гусениц, керосиново-глянцевые в тех местах, где они соприкоснулись с металлом, бледное пятно потерянной пилотки, походную кухню с сорванной крышкой, налитую вровень с краями мутной дождевой водой, и неожиданно яркий, радостный колер трофейного кабеля – красные и желтые нитки, протянутые метрах в десяти от дороги. Из такого кабеля деревенские девчата делали «намысто» – бусы. Если посидеть подольше, вглядеться пристальней, все это обретало особую точность, каждый предмет как бы сам собой приближался к глазам, громко заявляя о своем цвете, о форме, о самом главном в себе. Но долго сидеть было нельзя… На одном из таких привалов я заметил, что в стороне, метра за три от дороги, валяется альбом – большой, красивый, с обтянутой целлофаном крышкой. Я смотрел на него и колебался. Чтобы взять его, надо было сделать несколько шагов в сторону, в топкое месиво. А вдруг в нем есть чистые листы? Я пересилил себя и пошел за альбомом. Я поднял его и сразу же заглянул в конец – чистых листов не было. Последняя страница была перечеркнута трехбуквенным ругательством. «Братья-славяне, – усмехнулся я. – Резолюцию наложили». Надпись была сделана химическим карандашом, должно быть, огрызком – бумага была поцарапана. Сначала я хотел бросить находку, а потом все-таки сунул альбом под ремень и побрел дальше.

Вечером, на ночлеге, я раскрыл альбом и придвинул его к светильнику, сделанному из гильзы.

Я увидел немецких мотоциклистов, мчащихся в ночь по залитой водой дороге, фары прорывались сквозь дождь; я увидел картину атаки: солдаты бежали вперед, выставив автоматы, а под землей в обратном направлении ползли мертвецы; Иисус в мундире с нашивками фельдфебеля нес крест на Голгофу, изрезанную траншеями; дальше был портрет человека с измученным ртом, со шрамом на лбу, внизу было написано по-немецки: «Я еще жив. 1943, февраль»; на следующей странице – человек с тем же лицом, он стоял у стены, его расстреливали, внизу надпись «Расстрел дезертира»; рисунок повторялся, только на этот раз художника расстреливали не немцы, а наши, он же лежал, как младенец, на руках Богоматери, а она стояла на коленях перед офицером; опять автопортрет: художник гладит оторванную женскую руку с обручальным кольцом; группа зенитчиков стреляет в ангелов, спускающихся на парашютах; солдат, стоящий под виселицей, на которой раскачивается труп человека в нижнем белье, надпись: «Я тоже хочу быть свободным».

Все рисунки были сделаны карандашом, только автопортрет 43-го года – пером.

Я смотрел этот альбом, пока мне не крикнули, чтобы я прикрутил огонь. Я лег, но и в темноте видел рисунки немца. Потом я заснул.

Я таскал с собой альбом почти до самой демобилизации, пока замполит не отобрал. Нет, я не относился к войне так, как этот Фриц или Ганс. Я должен был воевать, и не только потому, что меня призвали. Эта война была моей войной. Я не жалел, что воюю. И не о войне думал я, снова и снова рассматривая альбом. Я понял, что немец боялся не смерти: он был в ужасе оттого, что кто-то взял его за глотку и заставил подчиняться, сделал его несвободным. Может быть, с этого-то немца, брата моего во Искусстве, и начались мои мысли о свободе и несвободе. Может быть, тогда-то и пришло мне впервые в голову, что умирать легче, чем быть в тюрьме. Может быть, именно с тех пор я стал осторожнее в разговорах, оберегая свою свободу. Свободу? Да, свободу: я писал картины, я пил вино, я купался в море, я ласкал женщин…

– Виктор, эскиз готов?

Он хочет наказать меня за несовершенный грех. Он хочет обречь меня на одиночество, высадить на необитаемый остров. Ну что ж, пусть попробует: я не дамся, я буду сопротивляться, меня так легко не сломишь. Я буду звать на помощь, я брошу SOS, как бутылку в море…

– Виктор, как с эскизом?

Бутылка в море, Мишкина «Бутылка в море»!

Плещет в море волна ласковая. Плещет, плещет и бутыль шевелит, Потихоньку ополаскивая, Осьминогам ее трогать не велит.
Ветер носится, посвистывая, Вести носит от земли до земли, Синева глядит неистовая, Не заметят ли бутылку корабли.

– Виктор!

– Чего тебе?

– Эскиз готов?

– Сейчас.

А что если все будет, как в Мишкиной песне? Как в печальной Песенке, вызывающей задумчивые вздохи после ужина? Как в грустной песенке о людской беспомощности, о приветливом равнодушии мира?

Цепи с грохотом потравливая, Соберутся корабли всех морей: Вон плывет письмо отправленное, Подбирайте-ка бутылку поскорей!
У судьбы моряцкой выпрошенный, Открывается конверт из стекла: Ждет моряк, на скалы выброшенный. Два столетья, чтобы помощь подошла.

– Ребята, шабаш! Пошли до дому, до хаты. Витя, черт с ним, с эскизом. Завтра докончишь. Двинулись?

– Идите, я еще поковыряюсь.

– Ну, как хочешь. Салют!

– Пока.

Когда все ушли, я откнопил ватман, собрал карандаши, взял свою папку и пошел домой. Проходя по коридору мимо трафаретчиков, я замедлил шаг. Потом раскрыл двери и вошел. «Банды» уже не было. Мои давешние собеседники стояли у стен и улыбались свежими ртами. Я подошел к тому, с кем не договорил.

– Ну так как же, дружище? В чем же я виноват?

«Пользуйтесь авиатранспортом! – ответил он. – До Сочи вы можете долететь за три с половиной часа».

– Не дури! – сказал я. – Ты вроде бы умней своих братьев. Что ты хотел мне сказать?

«Пользуйтесь авиатранспортом…»

– Слушай, не будь сволочью. Говори!

«…до Сочи вы можете долететь…»

– А пошел ты к…

«…за три с половиной часа».

Я хлопнул дверью.

 

6.

У Ирины была плавная фамилия – Иевлева. Каждый раз, когда я звонил ей по телефону, мне казалось, что я пою, произнося: «И-Р-И-Н-У-И-Е-В-Л-Е-В-У». И каждый раз я вздрагивал» слыша в ответ вопросительное «Да-а?»

– Иринка, – сказал я, – как дела?

– Витенька, я свободна! Мама решила, что ей удобнее болеть у тетки, и я ее утром отвезла на Фили. И теперь я свободна! Ты видишь, как я танцую у телефона?

– Конечно, – сказал я. – Ты встаешь на носки и щелкаешь пятками. А левой рукой ты придерживаешь халатик.

– Витька, ты ослеп! На мне нет халатика. И вообще почти ничего нет – так, самая малость.

– Ох ты! Тогда я сейчас примчусь,

– Сударь, я вас не задержу: вы застанете меня вполне одетой, готовой к выходу.

– А куда?

– Куда-нибудь махнем, Витя. Приезжай.

Я взял такси. Водитель попался молодой и напористый. Мы лихо проскочили перекресток на желтый свет. Милиционер в стеклянной будке погрозил нам.

– Ладно, ладно, сиди в своем подстаканнике, – пробормотал шофер. Некоторое время он гнал машину молча, потом попросил у меня закурить и доложил:

– Вернулся я сейчас из Нарофоминска, возил туда инженера одного. Когда брал его, спрашиваю: «Один едете?». «Один», – говорит. И правда, ехал один. А свободных мест в машине не было.

Он замолчал, ожидая, что я спрошу. Я спросил:

– Как так?

– А вот так: всю машину продуктами завалил. Я говорю: «Что это вы все московские магазины скупили? «А он. «Милый, говорит, жрать-то надо? У меня, говорит, семья большая. У нас, говорит, в Нарофоминске один лозунг: «Пей вино, смотри кино, закусывай радио».

Он захохотал.

– Ну, отвез я его, выгрузил, дай, думаю, в магазины загляну. Зашел, а там и в самом деле – ни хрена! Вам сюда? К подъезду… Спасибо. Будьте здоровы!

Я вбежал на второй этаж и позвонил.

– Витька, это ты?

– Ага.

– Подожди за дверью, я оденусь.

– Открой, Ирка, здесь страшно, волки воют…

– Ну ладно, входи, только не смотри на меня…

Я вошел с закрытыми глазами. Ирина засмеялась, взяла меня за руку и повела в комнату.

– Ирка, а что же ты в непристойном виде по коридору разгуливаешь?

– А никого нет. Была соседка – и та только что ушла.

Я открыл глаза. Ирина стояла в старом купальном халате, кое-как стянутом в талии пояском от плаща. Она смотрела на меня и улыбалась.

– Какой ты нарядный, – сказала она. – Каким ты франтом на работу ходишь. В голубенькой рубашечке пришел к своей милашечке.

Халат на плече был разорван. Я поцеловал ее сквозь дырку.

– Витька-Витька, – сказала она. – Витька-Витька…

…Мы никуда не пошли. Позже, под вечер, я сбегал в магазин, купил бутылку вина и еды. Мы ели и пили, сидя на постели, и она немножко опьянела, и смеялась, проливая вино, и прижималась ко мне растрепанной головой.

– Витька-Витька, – твердила она, – Виктор-победитель… Какая я дура, что столько времени оттягивала это. Я тебя больше никуда не отпущу. Слышишь?

Снова смешалось наше дыханье. Белели ее плотно опущенные веки, рот казался черным. Это было, как плаванье в неспокойном море. Нас с головой захлестывало волнами, мы задыхались под тяжелыми, сотрясающими тело ударами, нас выносило вверх, к ослепительному солнечному свету, и снова швыряло вниз, в черные провалы беспамятства. Переводя дыханье, мы могли выговорить, простонать только имена друг друга…

Я выбрался из постели потихоньку, чтоб не разбудить Ирину. Я сел у нее в ногах и закурил. Огромная, никогда раньше не испытанная нежность властно овладела мной. Ирина лежала, подтянув к животу мерцающие колени, смешно вывернув руки кверху ладонями. Я глядел на нее и думал, что сейчас мне уже безразлично, красива ли она, умна ли; сейчас она мне близка – и это самое важное. Я ее люблю; и я любил бы ее теперь с кривыми ногами, или с черными зубами, или плохо острящую. «Жена моя», – подумал я и сжал челюсти, чтобы не заплакать. Такого у меня еще никогда не бывало. Я ни на секунду не осуждал себя за то, что много распутничал раньше, и думать о женщинах не казалось мне кощунственным рядом с нею. Я знал, что жил так же, как десятки моих знакомых, так же, как они, сходился и расходился с женщинами, так же думал и говорил о них. Может быть, мы говорили пошлости. Пошлость! Нет, не то. Наверно, все-таки это был поиск – поиск, сам по себе доставляющий наслаждение. Кто ж виноват, что самоутверждение мы ищем в запретных и стыдных потемках, что слова, которые мы произносим, заземляют и снижают мудрую жажду красоты? Ира, Иринка, жена моя, я все-таки нашел тебя…

«Вы не смеете жениться». Я встал. «Бы не смеете спать с порядочными женщинами». Врешь! Я смею. Я сам порядочен. Я умен и талантлив. Ищи других, ищи настоящих нелюдей. Ищи пристально, не клюй на слишком яркую приманку. Ищи! Они живут среди нас, настоящие стукачи, – ездят в трамваях и метро, посещают филармонию и читают Солженицына, выходят на пенсию и разводят цветы, заседают в товарищеских судах, пишут научные работы! С ними своди свои счеты…

«Своди свои счеты», – повторил голос Чернова. Если ты такой честный, то это и твои счеты. Ты уходишь от ответственности, ты хочешь, чтоб другие отскабливали грязь, а ты будешь щеголять в чистой совести, как в чистых ботинках. Взамен мелкой монеты ты кинешь чистильщику: «Я с вами совершенно согласен!» И будешь гордиться своей гражданской смелостью. «Дело делать надо!» Дело делать? А что сделал ты, Феликс Чернов? За что ты сидел в тюрьме? Ты и девяносто девять процентов всей 58-й? Вы же сидели ни за что. Вы тоже ничего не делали. Ни плохого, ни хорошего – ничего; мне до слез, до крови жалко вас, но передо мною вам гордиться нечем – вы тоже бездействовали. Я виноват только в том, что ничего не сделал – если это можно считать виной. Если это считать виной… Если считать виной…

***

Я так и не сказал ничего Ирине. Мне не хотелось зряшними разговорами портить наши первые часы, первые дни.

Прошла неделя. С работы я ехал прямо к ней, а иногда она встречала меня у дверей наших мастерских, и мы шатались по Москве, бродили по набережным, глазея на неоновых пингвинов, рекламирующих мороженое. Мы очень заботились друг о друге: я объяснял ей, что Пиросманишвили гениален, а она то же самое говорила о Шостаковиче. Все было чудесно.

Я сидел на работе и, насвистывая, затачивал карандаши, когда меня позвали к телефону. Это звонила Ирина. Она сказала мне, что мать вернулась домой и поэтому я не смогу прийти к ней сегодня.

– Ну так приходи ко мне.

– Витенька, сегодня мне надо побыть с нею. Первый день.

– Какого лешего! – завопил я. – Жена ты мне или не жена?!

– Милый, не скандаль. Во-первых, еще не жена… Что? Не рычи – жена, жена. А во-вторых, я в самом деле совсем запустила хозяйство. Надо прибрать, постирать кое-что… Завтра увидимся. Ну, целую тебя.

Я повесил трубку. Рядом стоял и ухмылялся сослуживец:

– Ты, значит, женился? А свадьба где? Зажал?

Я хлопнул его по плечу:

– Не горюй, не грусти! Будет вам и белка, будет и свисток.

Но когда я кончил работу, я вдруг задумался: куда деваться? За эту неделю я привык быть с Ириной ежедневно, и сейчас мне было как-то не по себе. Я пошел к Мишке Лурье.

Мишка жил недалеко от меня, на Трубной площади. Дверь в квартиру отворила соседка. Я постучал в Мишкину комнату и, не дождавшись ответа, вошел.

Мишка, его жена и Нина Ряженцева сидели за столом. Еще за дверью я услышал, что они о чем-то спорят, а когда вошел, увидел, что Мишка зол, как черт, и у Нины красные пятна на лице. Мишкина жена сидела, поджав губы.

– Здорово, служивые! – сказал я. – Чего вы тут не поделили?

– Здравствуй, – сказал Мишка хмуро.

– Что случилось?

Они молчали. Потом Нина встала.

– Мне пора идти, – сказала она.

– Я вас провожу, Ниночка, – отозвалась Мишкина жена.

– До свиданья, – сказала Нина, и они ушли.

– Мишка, в чем дело? – спросил я. – Что-нибудь стряслось?

– Стряслось.

– С кем?

– С тобой.

Я понял.

– Ага, – сказал я. – Чернов. Мне следовало всех вас предупредить. Ну что ж, рассказывай. Жаль, я опоздал. Мне не до того было.

– А до чего тебе было?

– До любви.

– Мог бы ради такого случая отложить кобеляж.

– Это не кобеляж, Мишка. Я женюсь.

– На ком?

– На Ирине Иевлевой.

– Ого! – Мишка заулыбался. – Вот это да! Ну и ну!

– Может, ты прекратишь эти междометия? Рассказывай, что произошло.

– Что произошло, что произошло! Произошло то, что к Нине пришел Феликс Чернов и сказал, что ты стукач, что ты его посадил, что у него есть неопровержимые доказательства.

– Он изложил эти неопровержимые?

– Да.

– Ну и что? Ты-то что думаешь?

Мишка отвернулся и уставился в стенку, где пестрела репродукция «Танцовщиц» Дега.

– Мишка, что же ты молчишь? Ты тоже считаешь, что я гад? Мишка, мы же друг друга со школы знаем.

– Слушай, Виктор, – Мишка выпрямился. – Ты должен пойти к Чернову. Вы должны с ним объясниться. Вы же оба разумные люди. Он ведь должен понять, что лучше молчать, чем обвинять, ошибаясь. Хочешь, мы вместе пойдем?

– Погоди, Миша. Ты-то, ты – что думаешь?

Мишка помолчал.

– Я верю тебе, Виктор, – сказал он медленно, – верю…

– Но… Ты ведь хотел добавить «но»?

Он молчал.

– Мишка! – заорал я.

– Как будто ты сам не понимаешь, – выговорил он нехотя.

Я поднялся.

– Ну что ж. Спасибо и на этом…

 

7.

«Узбекистан» гудел, как бесплацкартный вагон. Запарившаяся прислуга моталась между столиками, отмахиваясь салфетками от нетерпеливой публики. Пьяная девка за моим столиком все время пыталась говорить со мной по-английски, но кроме «спик ю инглиш» и «ай эм гёрл» ничего выдавить не могла. Ее кавалер, высоколобый зануда с университетским значком, говорил: «Люда, погоди!» Она на какое-то мгновение умолкала, и тогда он, перегибаясь через столик, пачкая рукава салатом, убеждал меня:

– Самая объективная газета у американцев – это «Нью-Йорк геральд трибюн». Читайте «Нью-Йорк геральд». Они всему цену знают…

– Вы что – агент по рекламе? – спросил я, отпихивая его влажную руку, хватавшую меня за плечо. Но он не давал сбить себя:

– Нет, я – доцент Вашечкин. Семен Алексеевич Вашечкин. А вас как зовут?

– Фра-Дьяволо.

– Ха, вы шутник. Я говорю: читайте…

Он остановился и посмотрел на меня любящими глазами. Девка завопила:

– Спик ю инглиш?

– Люда, погоди! Вот я вам сейчас расскажу: сели мы в покер, и я проиграл восемь рублей, а? Вы играете в покер?

В покер! Сукин ты сын! Встретился бы ты мне на улице, я бы тебе показал покер!

Я перевернул графинчик над стопкой. И полстопки не набралось. Доцент засуетился:

– Разрешите, я налью. Пожалуйста…

– Ай эм герл!

– Люда, погода! Вы мне очень нравитесь, уважаемый – хе! – Фра-Дьяволо!

– Ладно, лейте. Официантка, еще триста грамм!

Официантка по-матерински поникла надо мной:

– А не хватит ли? Не сердитесь, вы уже много выпили.

– Ничего, ничего, девушка! Вы же видите – я в полном порядке.

Но я не был в полном порядке. Хотя я и чувствовал себя трезвым, зал расплывался, в голове стучало и страшная сухость стягивала рот.

– Слушайте, Вашечкин! Слушайте, доцент! Я хочу вас спросить кой о чем. Только скажите ей, чтоб она не лезла со своим «инглишем», а то я ее по-русски пошлю! – добавил я раздраженно. Я был уверен, что трезв: я фиксировал свой тон, я позволял себе раздражаться.

– Люда, погоди! Я слушаю вас, дорогой друг. Я – доцент Вашечкин…

– Спик ю… – пискнула Люда и печально умолкла.

– Слушайте, Вашечкин. Кстати, что за дурацкая фамилия: Вашечкин, Нашечкин… Ладно, не сердитесь. А, принесли. Спасибо, поставьте сюда. Так вот, представьте, что вас обвинили в грязном поступке, в подлости. И вы не можете доказать, что не виноваты, вы беззащитны против клеветы. Вы слушаете меня? Вы слушайте, а то… Что вы будете делать, доцент? Как вы будете жить?

– Я… Спасибо, спасибо. За ваше здоровье! Кха. Да. Если бы меня обвинили в чем, в том… в том, в чем я не виноват, то я был бы спокойным! Спокойненьким!!! Потому что я сам знал бы, что я ни в чем не виноват. А?

– Здорово! Ай да доцент, ай да молодчина! Слушай, сколько лёту от Москвы до Сочи?

– Что? До Сочи? Кажется, часа три, три с половиной.

– Ух, Вашечкин, опять угадал!

В это время Люду замутило. Она встала и посмотрела на нас трагическими и бессмысленными глазами.

Вашечкин вскочил, подхватил ее за талию и повел, оборачиваясь ко мне и вскрикивая:

– Погодите! Не уходите! Договорим!

– Здесь свободно?

Одно место за нашим столиком было не занято, но к нам никто не садился, потому что на стуле лежала Людина сумочка. Вашечкин, уходя, подхватил ее.

– Да, одно место, – сказал я.

– А мне больше не надо. Я не люблю, знаете ли, на двух стульях сидеть. Я всю жизнь на одном стуле просидел. Чего и вам желаю.

Он был совсем пьян, этот человек лет пятидесяти, с осоловелым добродушным лицом, с маленькой лысинкой в белокурых седоватых волосах – я увидал, ее, когда он нагнулся, садясь.

– Ну, что пьем? – спросил он, потирая руки. – Девушка, графинчик, салатик, шашлычок по-карски, пару бутылочек минеральной. Вот так. Молодой человек, разрешите воспользоваться пепельницей. Вот так. Спасибо, коллега.

– Какой я вам коллега, – буркнул я. – Я художник.

– И я художник, – подхватил он. – Художник в своем роде. Шучу, шучу. А с художниками я был знаком. С художниками я много встречался. Ночи напролет, бывало, беседуем.

– Вы кто же? Искусствовед? Критик? Министр культуры?

– У-у, горяч, горяч. Молодой еще, ничего.

– Вы лучше выпейте. А то пока вам еще принесут…

– Выпью, сынок, выпью. Разочтемся. Будь здоров. Я им говорю: «Что ж вы, говорю, художники? Жалко мне вас, говорю». Та-акой народ! «Присаживайтесь», – говорю. Да, а сейчас я на пенсии. Вот так.

– Что-то я не пойму, какие у вас с художниками дела были?

– Да одни ли художники! Профессора, академики! Химики! Я тут, а они – вот они, голубчики мои. Ну, чего ты смотришь, чего глазками моргаешь? Кто я такой? Пожалуйста! Я – майор. Я в органах работал. Двадцать семь лет, как одна копеечка. А теперь на пенсии.

Он вдруг заговорил шепотом:

– Не нужен, говорят, стал. Образования, говорят, мало. Отдохните, говорят. А на мое место – мальчишку, сопляка. Только – тсс, молчок! Я тебе, как своему…

– Что?!

– …как своему брату говорю, как младшему брату: придут! Придут, позовут, «выручай, скажут, майор!» Ты думаешь, все эти штучки – надолго? Все эти манежи, евтушенки, совнархозы, мать вашу… Молчи, молчи. Зубы стисни, молчи, не тушуйся. Думаешь, я один такой? Думаешь, я сопьюсь на большой-то пенсии? Врешь! Я иду по Кузнецкому, а они навстречу, навстречу. Здороваться не положено в штатском, так они глазами приветствуют! Нет! Шалишь! Без меня не обойдешься! Придут, позовут, а я умоюсь, побреюсь, выйду к ним – и мы такое покажем! Т-с-с! А то, понимаешь, слабаки: «Я, говорит, угрызения совести испытываю, я неправильно сообщил». А какое ты право имеешь рассуждать, что правильно, что неправильно? Ты долг свой исполнил! Перед родиной, перед партией! Перед… впрочем, о Нем молчу. О Нем другие скажут. Вот так. Мало ли, что неправильно, а сообщить надо. Мы разберемся. Ты хороший малый, молодой только, в глазах задумчивость. Ты это брось, не задумывайся. Не тушуйся! И правильно сообщил. То есть, это не ты сообщил, я спутался… Но и ты мог бы. Ты настоящий человек. На каких фронтах воевал? В окружении, в плену был?

Он вдруг замолчал и подозрительно уставился на меня.

– Ты мне смотри-и, – прошептал он. – Ты подписку дал. Вот так.

За соседним столиком освободилось место. Майор встал и перебрался. Туда ему и заказ принесли, оттуда он грозил мне пальцем и шипел: «Вот так!»

Вот так! Так и никак иначе! Он распухал у меня на глазах, двоился, троился, переодевался в серые плащи, обрастал погонами и орденами, размножился по всему ресторану. Вот так! Да нет же – не так! Не будет так, майор, эмгэбэшник, сволочь проклятая, не будет так! Я сдохну, чтобы так не было.

Я не помню, как и откуда появился Брынский. Кажется, он сначала звал меня с другого конца ресторана, но я не вставал и он сам пришел ко мне. Водки у меня уже не было, и я пошел требовать долг у эмгэбэшника, а Брынский твердил:

– Плюнь! Я тебе стихи почитаю.

– Сейчас, – сказал я, – сейчас.

Я пошел в уборную и подставил голову под кран. Ко мне подошел служитель:

– Молодой человек, хотите, через пятнадцать минут трезвым будете?

– Хочу, – сказал я. – На всю жизнь…

– На всю не выйдет, – ответил он деловито. – Три рубля пожалуйте.

Я дал ему трешку. Он отвел меня за перегородку, усадил на стул и сунул в руки флакон с витамином «Б-прим».

– Ешьте, – сказал он. – Только не засыпайте.

Я глотал драже, давился и не верил. Однако минут через двадцать, на слабых ногах, но почти трезвый, я вышел в зал.

Брынский ждал меня.

– Слушай, – сказал он. – И вы слушайте, – он повернулся к Вашечкину и его Люде – они уже вернулись. Лицо его стало каменным, он взялся за щеки и прочел:

Пройдут века, прекрасны и суровы, Чтоб мы смогли все знать и все уметь, Тогда спадут небесные покровы И завопит архангелова медь.
Народ завоет: «Как же так? До срока?» И взмолится: «Немного погодя…» Народ, спеша, отыщет лжепророка, Народ, блюя, создаст себе вождя
И побежит бессмысленно куда-то, А вождь наморщит мудрое чело – И вот восстанут снова брат на брата, Рассудок на рассудок, зло на зло…
И черный конь сверкающей подковой Ударит о заждавшийся гранит – И землю всю период ледниковый В мильонный раз, кряхтя, оледенит.
…Доктрины строя, лезя в поднебесье, Глупцы, глупцы, не увидали мы, Что стержень жизни – только в равновесье Добра и зла, сияния и тьмы.

……………………………………………………………………

На другое утро я нашел листок со стихами у себя в кармане. Не знаю, как он туда попал. Может быть, я отнял его у Вашечкина? Ведь я снова напился.

Брат мой! Я вечером выйду из дому и спущусь в преисподнюю, где станции нанизываются на грохотанье составов, в чванную бессмысленность мрамора и бронзы, в угрюмую усталость толпы. Я промчусь под городом, под людскими рождениями и смертями, под нежностью и развратом, под пестрой мешаниной жизни. Я выйду наверх, неся на сутулых плечах весь этот груз. Я постучусь в твои двери, свалю ношу у порога и спрошу тебя: «Что мне делать со всем этим?» Ты ухмыльнешься лукаво и грустно, как будто тебе ведомы привалы и провалы дороги, победы и побеги в пути. Ты процитируешь, мне тоскливых мудрецов, длинными пальцами вылепишь из воздуха чудищ Апокалипсиса и скажешь: «Это будущее». Я не поверю тебе, брат мой. Я не захочу голой душой сунуться в лед и пламень твоих пророчеств. Я скажу тебе: «Что мне делать сегодня, сейчас?» Я вытащу из вороха и положу на осыпанный папиросным пеплом стол Виктора, моего героя. И я спрошу тебя: «Чем ему помочь?» Ты ничего не ответишь, и мы будем печально смотреть, как он корчится на липкой клеенке, рядом с недоеденным куском хлеба, на краю стола, с которого так легко упасть. Мы будем смотреть на него так, как смотрим в зверинце на обезьян, умиляясь и ужасаясь сходству с нами. И ты спросишь меня: «А много ли тебя в нем?» «Не знаю, – отвечу я, – не знаю. Наверно, много».

Мы допьем вино, оставшееся от позавчерашнего кутежа, обменяемся новостями и анекдотами, и я уйду, провожаемый твоим взглядом, – уйду бродить по улицам и заглядывать в лица прохожим и в освещенные окна первых этажей.

Я доберусь до твоего переулка, женщина, друг мой, и войду в твой дом. Мы вместе подберем обломки нашего прошлого, и сложим их маленьким костром, и будем греть над ним озябшие ладони. И я не спрошу тебя, что мне делать, потому что в твоих глазах я увижу бегство – от раздумий, от крутизны, от меня. Ты скрываешься в музыку и в цветы, ты прячешься в своего ребенка. И что ты можешь мне посоветовать, как можешь спасти меня и моего Виктора?

И я вернусь домой, и молчаливое сочувствие встретит меня на пороге, и я ткнусь губами в теплые ключицы, и медленно буду воскресать для новых дней и ночей. И я не услышу вопроса «А много ли тебя в нем?», потому что только здесь знают – сколько.

Я снова останусь один на один со своим героем и скажу ему, лежащему в пьяном забытье:

– Я ничем не могу тебе помочь. Ты обречен, Виктор…

……………………………………………………………………

 

8

Я шел на работу с тяжелой головой, изломанный, измученный. Я заставил себя пойти не потому, что не мог пропустить – у нас с этим довольно свободно – мне нужно, мне необходимо было знать, известно ли что-нибудь на работе. Кажется, мне хотелось, чтобы уже все наконец узнали, чтобы все для всех стало ясно, чтобы я перестал висеть между небом и землей.

На работе все было тихо. Сослуживцы подсмеивались над моим помятым видом – я спал, не раздеваясь, – и над тем, что я через каждые десять минут пил воду.

Шел срочный заказ: рекламные щиты для Союзпечати, и, как всегда, расцвела обычная бестолковость нашей шарашкиной конторы. Никак не могли распределить задания, терялись тексты, кто-то уже вопил, что ни одного дня в этом сумасшедшем доме не останется.

Сумасшедший дом! Посмотрели бы они, как там на самом деле. Чистота, порядок, телевизор, стенгазета. Я, правда, у буйных не бывал, я приходил с визитами только в тихое отделение. Там все были очень деловитые, очень сосредоточенные. Прямо не психбольница, а читальный зал Ленинской библиотеки. Вот только двери там открывают треугольными ключами, как в железнодорожных вагонах. Идиллия, мирный приют. Заповедник раскрепощенной мысли…

У меня кончились папиросы, а курящих в нашей комнате, кроме меня, не было. Я пошел к трафаретчикам.

Дверь в мастерскую была полуоткрыта. Оттуда слышался галдеж:

– Зинка, не трещи!

– Алло, Эдик, кинь тряпку!

– Ребята, новые стихи!

– Левушка, Левушка, когда ты побреешься?

– Вайс утверждает, что критическая точка…

– Эй, босяки, тихо! Читай, Ленок!

Они всё бубнят про политику. Про договоры долдонят, А у девочки – слезы по личику И подбородок в ладонях.
Они нажрались до отвала Доктринами США и России А снег, как ни в чем не бывало, Декоративно красив.
Как высушить сердце ни целься, Но сыплется звезд фейерверк, И прет по-весеннему Цельсий, И гонит подснежники вверх!

– Слабо, Леночка, слабо!

– Ну что за наивное противопоставление!

– Девочки, а мне нравится!

– И мне…

– А кто это, собственно, «они»?

– «Они» – это мы, те, кто газеты читают. Так ведь, Леночка?

– Вадим, ты шкаф. Бесчувственный несгораемый шкаф, в двести килограмм весом. И не разговаривай со мной, пожалуйста.

Я вошел. Все замолчали. Ко мне обернулось с десяток лиц – смущенных, любопытных, вызывающих.

– У меня кончились папиросы, – сказал я. Они молчали, не двигались. Потом Вадим, тот, кого назвали «шкафом», положил передо мной на стол пачку сигарет. Я вынул одну, поблагодарил и вышел, плотно закрыв за собой дверь. В комнате сразу зашумели. Не успел я пройти и пяти шагов, как меня догнала Леночка. Я остановился. Она стояла передо мной, испуганная, решительная, и вдруг выпалила, как в воду кинулась:

– И мы просим вас, Виктор Львович, приходить к нам только по делу!

Я молча смотрел на нее. Она всплеснула руками и зашептала:

– Как вы могли, как вы могли… Вы, такой… И что вы с собой сделали!

Ах ты, Сонечка Мармеладова! Я захохотал.

– Успокойтесь, Леночка, я не убивал старуху.

– Что? Какую старуху?

Но я уже бежал к выходу. Я вылетел на улицу и бросился к автомату.

– Нина? Нину Васильевну Ряженцеву. Нина, это говорит Виктор Вольский. Погодите, не бросайте трубку! Мне нужен адрес Феликса, Феликса Чернова. Что? Я хочу остановить его, пока не поздно. Что? Нет, я не угрожаю… Потом, потом, дайте сперва адрес. Что? Что? Дом 45. А квартира? Ага. Не будьте дурой, Нина! А, Господи, какая разница, хам я или нет!

Я шел на людей, на машины, на красные огоньки светофоров. «Пьяный! Хулиган!» – кричали мне вслед. Я шел, как вал, как волна, закипая по дороге. Я нес в себе проклятья и просьбы. Я шел, чтобы обрушиться на него. И я зазря расплескал все это в чистой прихожей квартиры Черновых, где красивая Ася брезгливо сказала мне:

– Феликса нет дома. Но мы предполагали, что вы придете. Поэтому Феликс поручил мне передать, чтобы вы выполнили то, о чем он вам говорил. Он свое решение не изменит. И я думаю, что он поступает правильно и справедливо. Такие, как вы, не должны встречаться с людьми. Мне даже странно думать, что какая-нибудь женщина может любить вас. Разве что шлюха…

Я шагнул к ней. Я ударил бы ее, если б она вздрогнула, отшатнулась. Но она осталась стоять на месте и по-прежнему с гадливостью смотрела на меня…

Дома я лег на диван. «Он поступает правильно и справедливо»! Он поступает правильно и несправедливо! Ведь я же не виноват. Ведь я же безгрешен. Нет на мне вины!

Есть на мне вина. Я не сидел в тюрьме. Я должен был сидеть в тюрьме. Но не так, как Феликс. Не дуриком. Я должен был что-то сделать, за что мог попасть в тюрьму, в лагеря, в рудники, к стенке!

Зазвонил телефон.

– Да, это я… Что? Считать, что мы… Повторите! Считать, что мы незнакомы? Ладно, буду считать!

Господи, грешен! Виноват в несодеянном, виноват в несовершенном, в равнодушии, в трусости виноват. В том же, в чем и вы! Только я один за всех буду расплачиваться.

Звонок.

– Да, да. Да, конечно. Не беспокойтесь, не приду. Будьте здоровы!

Ладно, черт с вами. Вы меня одолели. Вы – справедливые и честные, вы – храбрецы образца 63-го года. Куда мне от вас деваться? Ладно, я уйду. Я возьму только одного человека, которому я нужен. Это вы мне можете подарить, мне – побежденному – жизнь… Мы с нею уедем от вас. Куда-нибудь, где она сможет заниматься музыкой, а я хоть малярить. Нам хватит друг друга на всю жизнь…

– Да, это я, мне все понятно, идите к черту!

Я буду жить с нею далеко, а вы оставайтесь здесь. Будьте честны, будьте справедливы, будьте счастливы, будьте прокляты.

Звонок…

Звонок…

Звонок…

Ирина, позвони же мне! Или хотя бы ты позвони, Господи!

 

9.

Дверь распахнулась, и в комнату без стука вошел Игольников. Я приподнялся на локте.

– Витя, можно мне к вам?

– Ко мне нельзя, Володя. Ни вам, никому другому. Я вне закона, вне игры. Я для вас кончился.

– Витя, перестаньте! Да не верю я ничему, поймите. Можете вы мне поверить, что я не верю, что я вам верю… тьфу, черт, запутался! Бросьте, не хочу даже говорить об этом.

– Слушайте, Володя, не надо мне примочки прикладывать. Вы же никогда у меня не бывали, чего же вы сейчас примчались? Утешать? Уговаривать?

– Ничего подобного! – окрысился он. – Тоже, нашли утешителя. Я к вам пообщаться пришел… Ладно, не буду врать.

Вам сейчас скверно, а я к вам хорошо отношусь, ведь вы сами это знаете. Ну, так как – уйти мне или остаться?

– Останьтесь.

– Ага! А ежели я остаюсь, так извольте принимать меня как положено. Скажите: «Будьте гостем дорогим!»

– Будьте гостем дорогим.

– Не слышу энтузиазма в голосе. Ладно, Бог вам судья, я сам буду хозяйничать. Где у вас штопор? Дайте нож – колбасу нарезать. И какие ни на есть тарелки. Рюмки? Вот они. Ну, поехали!

Мы выпили.

– Витя, дорогой мой, я вам сейчас одну тайну открою. Все ерунда, не обращайте внимания. Все объяснится, все войдет в свою колею. С вами не произошло самого страшного. Вас обвинили в измене? Пусть! Мы с вами знаем, что это не так. Я с Черновым из-за вас поругался. Плюньте! Главное – что вам не изменили.

– Как «не изменили»? Все отвернулись, все поверили…

– Но вот я же не поверил! Но я – это ладно, это пустяки. Вам не изменила женщина, которую вы любите. Я, брат, все знаю. И душевно вас поздравляю – Ирина замечательный человек. Мы ведь с ее братом, с Леонидом, друзья были. Он в 44-м на фронте погиб. Какой пианист был, эх! У них вся семья музыкальная.

– Подождите, Володя. Она – знает?

– Знает. Ну, чего вас затрясло? Вы слушайте: был я вчера у Оксаны Ямпольской – вы ее не знаете, она в издательстве корректором работает, разбитная такая бабенка. Народ там разный собрался. И вдруг является Ирина. Они с Оксаной, оказывается, приятельницы, даже родня какая-то по первым мужьям. Ну, я, понятно, обрадовался, о матери стал расспрашивать. Хорошо. Вечер как вечер. Только смотрю я – Ирина какая-то смутная. «Что ты, говорю, деточка, что с тобой?» А она: «Отказалась я, говорит, от одной встречи сегодня, а потом обстоятельства переменились, я стала звонить, а его нет». Я говорю ей: «Пустяки, мол. Погляди, какие парни бравые. Да и я еще хоть куда». Смеется. «Я, говорит, Володечка, замуж собралась. Можно мне по второму кругу замуж выйти?» Только мы собрались выпить с ней по этому поводу, вдруг слышим – ваше имя назвали. Я возьми да и пошути: «Кто это там о моем знакомом мазиле говорит?» И какая-то чертова баба выкладывает всю эту ахинею. Я, признаться, так растерялся, что даже дар речи утратил. И вдруг встает Ирина и говорит… В общем, неважно, что именно она говорила. Вложила им по первое число. И я немного добавил. И мы с нею гордо ушли, к великому огорчению хозяйки. Так что салон остался без музыки и литературы. Проводил я ее домой, а сам к Черновым. Там… поцапались. Вот и все. Хорошо, что я вас застал. К вам никак не могли дозвониться эти вот – благородные либералы. Где вы пропадали?

– Я всю неделю у нее жил.

– Голубчик, Витя, Ирочка с вами – и вам все – трын-трава! Вот когда женщина уходит – тогда дело плохо. Ведь было со мной, было. Поверите ли, Витя, Богу молиться стал. Господи, твержу, что ж это? Господи, помоги! А ведь я безбожник, язычник, я толстяк, я член ССП, чтоб ему провалиться! А тут как за горло взяло – взвыл! И ревность, ревность. Как вспомню этого человека, к которому она уйти хотела, так меня трясет от ненависти, от отвращения. Мне в нем все противно было: и голос, и фигура, и манеры. Сейчас-то я понимаю – человек как человек, неглупый, занимательный, работник дельный, честный. А тогда! Меня мутило от одного его вида. А уж представить ее с ним вместе, с руками его волосатыми – какая это мука… Погляжу на него – и всего передергивает, как будто он не ей, а мне плечи целовал. Какая мука, Витя, какое несчастье…

Он замолчал, напил водку в стаканчики. Мы выпили.

– Володя, – сказал я. – Я позвоню ей?

– Не надо. Я сам позже позвоню… Да, так и страдал. Уехать хотел. Я тогда в газете работал. Пришел к главному, отпусти, мол. «В чем дело?» «Бога, говорю, искать пойду». А он: «Ищи, говорит, царство Божие внутри себя, а общественность тебе поможет». Н-да, было – быльем поросло. Я к чему это все? К тому, что вам, Витя, грех жаловаться, у вас есть стержень, арматура, вы не рассыплетесь.

– Володя, – сказал я, – налейте мне еще, давайте выпьем. Вы удивительно добрый человек, Володя.

– Нет, это не я, это климат такой. Мы, россияне, добрые от безволья, от обреченности, оттого, что все вокруг, все, что было и есть, – мираж, фантомы. Все зыбко и шатко. И злые мы оттого же.

Как все алкоголики, он быстро пьянел.

– Американец или швед – я об обыкновенных людях говорю – без нужды не будет добрым или злым. У них есть конкретное, утилитарное представление о справедливости. Они не швыряются эмоциями. Они экономят себя и время. А мы гордимся сдуру, что не минуты, не сутки, не годы, а целую жизнь, целую эпоху бросаем псу под хвост. Сами знаем, что дураки, а гордимся. Как мы огрызаемся, когда нас иностранцы жалеют! Один мой приятель даже стишки сочинил по этому поводу – его какой-то француз уговаривал, какие мы несчастные. Там такие строчки есть:

А ты, француз, ты ни при чем, Не лезь и наших душ не трогай, Мы двое – жертва с палачом, И мы идем своей дорогой.

Нет, мы с вами там жить не смогли бы. И не потому, что не сумели бы на жизнь заработать, нет! У меня профессий двадцать есть, у вас одна – но интернациональная. Нет, дело не в том. А вот смог бы я в одиннадцать вечера вломиться в дом к не очень близкому человеку и начать выкладывать ему то, что я вам выложил? Нет! Задушевность, Витя, это такая валюта, на которую за границей ни фига не купишь. А мы в России сидим по уши в Дерьме и такие задушевные разговоры ведем! Прячемся, как страусы, в многозначительность… Кстати, о страусах: вот вы, Витя, художник. На кого похожи страусы?

– Не знаю, – пробормотал я.

– На балерин. У этих дурацких птиц позиция классического балета. И хвосты, как балетные пачки… О чем мы говорили? А, ругали Россию! А мы ее всегда ругали, всю дорогу, со времен Владимира Красное Солнышко. Газетчики пишут, что кто, мол, ведет подобные разговорчики, тот кусает руку, которая его кормит. Идиоты! Рука-то – моя! Я хочу побриться, – неожиданно заявил он. Я включил бритву.

– Бритье – это ежедневный обряд отречения от варварства. Петр это понимал, жердь голландская. Он этим бояр крепче, чем стрелецкой казнью, связал…

Я уже не слушал его. Тоска по Ирине погнала меня к телефону. Я набрал номер.

– Ее нет дома, – ответила мать. – Нет, не знаю… Хорошо, передам… До свидания.

Ирка, где же ты? Ты где-то в одном городе со мной, в одной стране, на одной планете. Почему ты не отзываешься? Не надо, не ходи к знакомым, не ломай копья из-за меня. Приходи сюда, мы выставим этого милого, этого смешного толстяка и останемся одни. Ирка, приходи!

 

10.

Она пришла. Она пришла через два дня, через два долгих дня, наполненных рвущими душу телефонными звонками и письмами. Я шел сквозь строй. Люди, с которыми я раньше разговаривал, пил, ходил в кино, дружил и ссорился, – эти люди стояли теперь с палками наготове. О, это были разные палки: молчание, вежливое презрение, осторожный интерес, безразличие. Я блуждал, я тонул в плотном тумане того знания, которое, как им казалось, было у них.

Я застал ее у себя дома.

– Меня твои соседи впустили, – сказала она.

– Ирина? Ты… с чем ты пришла?

– Витя, я пришла сказать… Я не верю тому, что о тебе говорят.

– Иринка!

– Погоди. Я не верю, но я больше не могу. Эти три дня я разговаривала, я отбивалась. У меня не было ни минуты свободной, потому что все время ко мне приходили, звонили домой, на работу. Удивительно, как много людей знало, что мы с тобой связаны. Витя, Витька, я боролась, как могла!

Она заплакала.

– Витя, я слабая, я плохая! Я не могу. Ведь это навсегда, ведь это на всю жизнь. Это – как клеймо. Витя, я знаю – нечестно оставлять тебя в беде, но у меня нет больше сил.

У нее похудело лицо, обуглился рот, тени легли под глазами. Но это были не те фиолетовые тени, которые я разглаживал по утрам кончиками пальцев.

– Ну, ударь меня, прогони, скажи что-нибудь…

– Ничего не надо, Ира. Ты права.

– Витя, когда это кончится…

– Это скоро не кончится. Я сейчас зачумленный. Любые жертвы были бы напрасны. Да, конечно, потом, когда-нибудь… Иди. Ты все равно не можешь спасти меня.

Она могла спасти меня.

Она улыбнулась мне от порога жалкой, пристыженной улыбкой. И ушла.

Да здравствует либеральная интеллигенция! Да здравствуют стойкие стражи морали! Да здравствует наша мыслящая молодежь! Вы правы, друзья мои. Ты прав, Феликс, ты прав, Мишка, вы правы, Нина, вы правы, юные мастера трафарета. Ты права, Ирина. И я прав. Все хорошо, все правильно. Нас с тобой двое, Виктор Вольский. Один из нас сидит здесь, в этой комнате, и принимает решения; другой из нас сидит там, у Лурье или у Ряженцевых, и с возмущением говорит о первом, о подонке, о стукаче. Стань на его место, Вольский номер один. Попробуй, найди хоть какое-нибудь оправдание для доносчика, для себя. Нет оправдания. Ты обречен, номер первый. Номер второй вынес тебе приговор. И ты, номер второй, судья, тоже осужден. Мы можем теперь соединиться в одно и расплатиться за себя и за всех. За бездействие, за несодеянное. Слышите, вы, поклонники Хемингуэя, Пикассо и Прокофьева, я расплачусь не за ту вину, которую вы выдумали, а за ту, что действительно есть, за мою вину и вашу! Вашу! Вашу!

……………………………………………………………………

Но, послушайте, вы же знаете, что я не вмешиваюсь в их дела, я только оцениваю их… Жалко, разумеется, жалко, но что я могу сделать? Порядок есть порядок, как говорят эти, как их?… Да, немцы. А что там, собственно, произошло?… Так… Так… Так… Ну, а кто же в самом деле виноват?… Нет, я не об этом. Это ясно, что виноваты все, и он тоже. Я спрашиваю, чью вину – ну, эту, маленькую, глупую вину! – чью вину ему инкриминируют?… А-а… Знаете что – конечно, если это можно устроить неофициальным путем, – пусть этот второй, сидевший, тоже поплатится. Как-нибудь объясните, они поймут, они же знают, что и среди пострадавших были провокаторы… Ах, предусмотрено? Видите, как хорошо. Это подтверждает мой принцип невмешательства. Я сейчас дал себе волю и стал советовать – и оказалось, что это совершенно излишне… Что? Умерший тоже? Это было самоубийство?… Хороши, нечего сказать… А где он сейчас?… У нас? Гм… Что? Нет, нет, никак не могу… Поймите: все идет своим чередом… И в конце концов он действительно виноват, не в, том, так в другом… Ну что ж, что талантлив, какое это имеет значение… Ну, конечно, жаль… Очень, очень, очень жаль…

……………………………………………………………………

 

11.

Я одеваюсь. Я натягиваю отглаженные брюки, скрепляю запонками обшлага рубашки, стягиваю галстук модным узлом. Я – франт, я – щеголь, я иду в концертный зал Чайковского. Пора мне приобщиться к музыке. Сегодня выступает – очереди у концертных касс! – известная американская – нет ли лишнего билетика? – певица-негритянка. Кто принес мне билет? Он лежал на столе, когда я проснулся. Я его не покупал. Кто принес билет? Дверь была заперта. Ладно, наплевать. Я иду на концерт.

Кондуктор, сколько до площади Маяковского? Ага. Что, нет сдачи? Ничего, не беспокойтесь, давайте билет до Киевского, я пройдусь пешочком на лишние деньги, это даже полезно. Что, шутник я? А чего мне унывать? Кто принес билет? Глупости, я, наверно, сам его купил, мне его дали вместо сдачи в булочной.

Приехали, приехали! Ого, вот так ножки! Ай да ножки! Сука, ты думаешь, мне нужны твои ноги! Нет, это я не вам, я про себя.

Ух, как здорово! Тепло и пахнет пудрой. Да, это двадцать второе место. Что? Какие концерты объявлены? Не знаю, девушка, я здесь случайно, я не поклонник музыки. Нет, я москвич, а вы? Из Вольска? Как забавно, моя фамилия – Вольский, вы еще не слышали? Ничего, услышите. А где это – Вольск? В Саратовской области. Жаль, я никогда там не был. Нет, не побываю, даже если вы меня пригласите. Ну и что ж, что не люблю музыку? Случайно, случайно, мне кто-то прислал билет через запертую дверь. Ну, конечно, шучу. Мои шутки все московские кондуктора знают. А вы угадайте. Нет, не инженер. Не врач. И не учитель. Я работаю в тире, в парке культуры. Нет, не инструктором. Я работаю мишенью. Да-да. Вы понимаете, люди – особенно либералы – любят показать друг другу, какие они меткие, стреляют в меня. А мне за это деньги платят. Серьезно? Пожалуйста, могу серьезно. Я работаю козлом. Ну что вы, не знаете, что такое козел? С бородой, с рогами – ме-е-е! Девушка, куда вы? Чего вы испугались? Я имел в виду – козлом отпущения…

А, это и есть знаменитая негритянка? А что голос хриплый – это так и надо? Молчу, молчу.

Ты говорил, что у тебя была свобода пить вино. Вино было отравленное. Свобода купаться в море – в море сидели слухачи с аквалангами. Свобода писать картины – они были написаны потом, пролитым в Магадане и Тайшете. Свобода любить женщин – они все были невестами, женами и вдовами тех самых… Свобода? «Маргарин по калорийности и усвояемости равен сливочному маслу и почти вдвое дешевле его». Отчего у меня так болит голова? Я же хорошо выспался.

Что это? Антракт? Антракта не будет!

Товарищи!

Да-да, сюда смотрите! Я буду говорить отсюда, а то я боюсь, меня схватят, пока я доберусь до сцены.

Товарищи!

Они продолжают нас ре-пре-ссировать! Тюрьмы и лагеря не закрыты! Это ложь! Это газетная ложь! Нет никакой разницы: мы в тюрьме или тюрьма в нас! Мы все заключенные! Правительство не в силах нас освободить! Нам нужна операция! Вырежьте, выпустите лагеря из себя! Вы думаете, это ЧК, НКВД, КГБ нас сажало? Нет, это мы сами. Государство – это мы. Не пейте вино, не любите женщин – они все вдовы!…

Погодите, куда вы? Не убегайте! Все равно вы никуда не убежите! От себя не убежите!

Товарищи, постойте, может, вы знаете, это очень важно: кто принес билет? Не знаете?

Да зачем же вы так – вы же задушите друг друга в дверях… Эх, вы!…

Кто принес билет? Почему мне никто не отвечает? Сволочи, гады, братцы – кто же мне ответит? Ведь я для вас, подонки…

Мать твою, иже еси на небесех, – это Ты принес билет?!

 

12.

На днях мне исполнилось тридцать восемь лет. В честь моего дня рождения устроили, вечер. Было очень весело: пели, читали стихи, ставили шарады, играли в «испорченный телефон». Один из собравшихся так смеялся, что его пришлось отпаивать валерьянкой.

Я снова рисую. Особенно хорошо мне удаются заголовки и лозунги. Я делаю их акварелью. У меня много красок и карандашей, потому что всем нравится, как я рисую, и все мне дарят. На день рождения мне подарили коробку цветных карандашей. Иван Александрович подарил. Он был в этот день очень занят, но все-таки зашел поздравить меня с днем рождения.

У нас есть телевизор. Недавно мы смотрели кинофильм в двух сериях – «Русское чудо». Один из смотревших так смеялся, что его пришлось отпаивать валерьянкой.

Я теперь чувствую себя хорошо. Только голова очень болит. И все время спать хочется.

На днях ко мне приходила Ирина. Она принесла мне цветы. Она была очень грустная и все время плакала. А потом пришел Иван Александрович и успокоил ее. Он очень хорошо умеет успокаивать. Он мне после сказал, что Ирина красивая.

Сейчас осень, уже холодно, но топят хорошо, и я не мерзну. Я каждый день, если нет дождя, хожу гулять. Сад замечательный, большой, только слишком яркий: много желтого и красного, от этого болит голова.

Сегодня 28 ноября 1963 года. Зовут меня Виктор Вольский.

Я нашел одну вещь. Я привязал эту вещь изнутри к кальсонам. Там, на кальсонах, есть сзади такие тесемочки, вот к ним я и привязал эту вещь.

Иногда, если не болит голова и на улице нет дождя, мне хочется уйти куда-нибудь далеко-далеко, где не так много людей. Они все очень умные и добрые, но я так устал, так устал, что они всегда со мной. Очень хочется побыть одному.

Теперь, после моей находки, я смогу это сделать. Но я не буду торопиться. Я дождусь зимы, когда будет идти снег, или еще лучше – метель, чтоб меня не могли найти по следам. Я дождусь метельной ночи, надену халат и отопру дверь треугольным ключом, который я нашел и спрятал в кальсонах. Между прочим, этот ключ похож на те ключи, которыми отпирают железнодорожные вагоны.

Я уйду и снова буду один.

1963 г.

 

Вместо послесловия к прозе Николая Аржака

Анатолий Якобсон, поэт-переводчик.

ПИСЬМО В МОСКОВСКИЙ ГОРОДСКОЙ СУД

Я – Якобсон Анатолий Александрович, поэт-переводчик, член профессионального комитета литераторов при изд. «Советский писатель», намерен был претендовать на роль индивидуального защитника по делу Ю.М.Даниэля, судимого сейчас совместно с Синявским. Однако Ю. Даниэль и его адвокат сочли целесообразным вызвать меня в качестве свидетеля и сделали соответствующее заявление суду. Я считаю своим долгом предать широкой гласности то, что готовился заявить на суде в качестве индивидуального защитника.

Я знаю Даниэля 10 лет. Знаю хорошо, близко, – он мой друг. Знаю и с профессиональной стороны – мы состоим в одном литературном объединении. Юлий Даниэль – человек честный, искренний, свободно мыслящий, душевно щедрый. Он бескорыстен, принципиален, достоин того звания, которое носил во время войны, – звания солдата победившей фашизм страны. Даниэль всегда любил свою родину, свой народ, будучи при этом убежденным интернационалистом. Он всегда считал, что любить свою родину – это значит, прежде всего, не закрывать глаза на творящееся в ней зло, а наоборот – активно бороться со злом. Борьба писателя – это свободное печатное слово. Я до последнего времени не читал опубликованных за границей произведений Даниэля. Но я не мог поверить, зная его убеждения, что эти произведения являются антинародными, клеветническими, враждебными нашему обществу. Я не мог поверить соответствующим газетным статьям. Даниэль не профессиональный политик, а литератор, но его суждения в области гражданской всегда соответствовали духу решений XX и XXII съездов КПСС.

Ввиду предстоящего суда я нашел способ прочесть произведения Даниэля. В ст. 70 Уголовного кодекса РСФСР, по которой обвиняют Синявского и Даниэля, говорится о том, что антисоветская литература – это литература, содержащая призывы к подрыву или ослаблению Советской власти. И я убедился, прочитав произведения Даниэля, что они не являются антисоветскими. Это прежде всего художественные произведения, не заключающие в себе никаких призывов, положений, выводов, никакой политической программы – ни антисоветской, ни иной. Но эти произведения имеют гражданскую тенденцию, направленную против сталинизма, против его пережитков и рецидивов в нашем обществе. Эта тенденция связана с сатирическими приемами повествования – с гротеском, с гиперболой, с фантастическим претворением жизненного материала. То, что есть хорошего в нашей советской действительности, не осмеяно, не оскорблено в произведениях Даниэля. Там, где хорошее не выступает объектом изображения – там не вина Даниэля, а закон избранного им – сатирического – жанра (Гоголь, Щедрин, в наше время Ильф и Петров, Зощенко и др.). Предметом сатирического изображения является дурное. И это дурное представлено в произведениях Даниэля намеренно-преображенным, в гротескном виде – в полном соответствии с природой избранного автором литературного жанра. Но автор, бичуя зло, сам не впадает в озлобленность, не предается ни цинизму, ни даже политическому скепсису, он неизменно верит в торжество человечности, справедливости, добра, В повести «Говорит Москва» за сатирическими негативными образами явственно выступает положительная гуманистическая идея, составляющая главный смысл произведения. Чей-то злой произвол планирует проведение в стране «дня открытых убийств» (вспомним террор 37-38 годов и «открытые» процессы тех лет; вспомним беззакония послевоенного времени: «ленинградское дело», «дело врачей» и проч.). Как должен относиться сознательный советский человек к такого рода «мероприятиям»? Точно так, как герой повести, который идет на улицу, в толпу и примером бесстрашия, личной свободы побуждает людей оставаться людьми вопреки безумному указанию. Таково настроение большинства, таков, в конечном итоге, дух всего народа, и потому, как указано в повести, чудовищное дело срывается.

Индивидуальная и коллективная ответственность людей за все то, что совершается в их государстве, – вот тема повести «Говорит Москва». И показано, что эта ответственность уже осуществляется в нашем обществе.

Охарактеризую кратко гражданскую тенденцию остальных произведений Даниэля, опубликованных за рубежом. Подчеркиваю: речь идет только о социально-критических тенденциях этих произведений, а не обо всем их содержании, которое значительно богаче этих тенденций.

Рассказ «Руки». Здесь осуждены перегибы красного террора первых лет советской власти. Эти перегибы достаточно сурово осудил в свое время сам Ленин. Вспомним, какой разнос устроил он Дзержинскому и Орджоникидзе за насилия, учиненные ими в Грузии в 1922 году.

Повесть «Искупление». Здесь изобличена атмосфера предательства, доносов, клеветы, которая была порождена культом личности Сталина. Показано, как в период, когда воздух страны уже очистился от этой скверны, один честный человек был нравственно задушен ядовитыми испарениями прошлого, вдруг поднявшимися вокруг него в силу трагического недоразумения.

Рассказ «Человек из МИНАПа». Произведение вообще лишено какой бы то ни было серьезной тенденции. Игривый, озорной, в значительной мере легкомысленный сюжет. Что здесь страшного? Уж не то ли, что имя и внешний облик К.Маркса «без должного уважения» преподносится в не совсем почтенной ситуации, в воображении сатирически осмеянного героя? Примерно то же самое мы находим в «Бане» у Маяковского. Сам К.Маркс как человек, не лишенный чувства юмора, только посмеялся бы, прочитав этот рассказ. Единственный грех этого произведения, как и всех прочих, – в том, что оно опубликовано за границей.

Но, может быть, издание своих произведений за рубежом, не являясь преступлением, является все же чем-то некорректным, предосудительным? Ни с какой честной точки зрения, если, конечно, сами произведения честны! Разумеется, было бы лучше, если бы Даниэль имел возможность опубликовать свои произведения в нашей стране, но, к сожалению, это было невозможным ввиду не до конца изжившего себя страха – нашего страха перед открытым, резким изобличением наших недостатков. Эта невозможность сама толкнула писателя на то, чтобы распространять свои произведения «любыми средствами».

Можно ли вменить в вину писателю, как это делается в данном случае, что часть зарубежной прессы использует его произведения для антисоветской пропаганды? А разве не были в тех же целях использованы и материалы XX и XXII съездов КПСС, т.е. живые факты, несущие в себе несравненно большую силу обличения, чем художественное произведение? А произведения советских писателей, опубликованные в нашей стране, – разве их не использовала в своих целях антисоветская пропаганда? Не все то, что хвалят в нашей жизни за границей, плохо для нас (например, XX съезд); и не все то, что ругают за границей, хорошо для нас (например, имевшее место гонение на генетику и кибернетику или травля так называемых космополитов).

Произведения искусства следует рассматривать не с точки зрения их возможного субъективного истолкования кем-то, а с точки зрения их действительного объективного содержания. Между тем ни в одном из произведений Даниэля нет антисоветского содержания. В нашей прессе имели место попытки доказать антисоветский характер произведений Даниэля с помощью недобросовестных средств. Отдельные цитаты, препарированные определенным образом, – цитаты, принадлежащие персонажам произведений Даниэля, были выданы за авторский текст. Таким образом можно любого писателя обвинить в чем угодно. Можно утверждать, что Пушкин – злодей (цитируя Сальери), что Салтыков-Щедрин – садист и ханжа (цитируя Иудушку Головлева), что Чехов – обскурант и дегенерат (цитируя «Письмо к ученому соседу»), что Шолохов – отъявленный контрреволюционер (цитируя выступления многочисленных персонажей «Тихого Дона», в том числе любимого автором героя Григория Мелехова).

Я тоже приведу отдельные цитаты, но лишь те, которые по смыслу повествования действительно выражают точку зрения автора.

Из повести «Искупление».

«Нет, я не относился к войне так, как этот Фриц или Ганс. Я должен был воевать не только потому, что меня призвали. Эта война была моей войной».

«О чем мы говорили? А, ругали Россию. А мы ее всегда ругали, всю дорогу, со времен Владимира Красное Солнышко. Газетчики пишут, что кто, мол, ведет подобные разговорчики, тот кусает руку, которая его кормит. Идиоты. Рука-то моя».

Из повести «Говорит Москва».

– «А ты обиделся за советскую власть? Ты считаешь, что за нее следует заступаться?

– За настоящую советскую – конечно, следует».

«Мой отец в гражданскую комиссарил, и, я думаю, он знал, за что воевал».

«Я их (письма отца) прочел, и, по-моему, люди нашего поколения не имеют права болтать о тех временах».

«Я иду по улице, по тихому, уютному бульвару, нащупываю в руках тетрадь и думаю о том, что написал. Я думаю, что написанное мной могло бы быть написано любым другим человеком моего поколения, моей судьбы, так же, как я, любящим эту проклятую, эту прекрасную страну. Я судил о ней и ее людях и о себе самом лучше и хуже, чем следовало бы судить. Но кто упрекнет меня за это?

Я иду и говорю себе: «Это твой мир, твоя жизнь, и ты – клетка, частица ее. Ты не должен позволять запугать себя. Ты должен сам за себя отвечать, и этим – ты в ответе за других». И негромким гулом неосознанного согласия, удивленного одобрения отвечают мне бесконечные улицы и площади, набережные и деревья, дремлющие пароходы домов, гигантским караваном плывущие в неизвестность.

Это – говорит Москва».

Разве не следует отсюда, что автор – истинный патриот своей родины? И я хочу напомнить суду слова другого патриота, П.Я.Чаадаева: «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, Я полагаю, что мы пришли после других, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия».

Я призываю суд прислушаться к голосу совести, к голосу справедливости и голосам зарубежных друзей Советского Союза, выступающих сейчас в защиту Синявского И Даниэля.

Я призываю суд подумать о международном престиже нашей страны.

Я призываю суд оправдать Синявского и Даниэля.

9.2.66 г

А.Якобсон