Еще один круг на карусели

Терцани Тициано

НЬЮ-ЙОРК

 

 

Образина в зеркале

Все происходило словно в аквариуме. И рыбой в нем был я. Выпучив глаза, хватая воздух разинутым ртом, в тишине, защищенный от непогоды, напичканный антибиотиками — мне даже прививку сделали, чтобы уберечь от простуды, которая для меня могла быть роковой, — в одиночестве, в безопасности в своем сосуде, я наблюдал, иногда часами не двигаясь с места, мир, который едва колыхался там, за стеклянной стеной. Это был Нью-Йорк.

Квартира находилась на пятом этаже: достаточно низко, чтобы видеть улицу, где без остановки шел спектакль под названием «жизнь», но и достаточно высоко, чтобы в большом окне, обращенном на север, были видны деревья Сентрал Парка, а за ними контуры небоскребов.

Я, подобно настоящей рыбе, воспринимал этот странный мир за стеклом с его приглушенными, словно сквозь вату, звуками как нечто далекое и нелепое. В голове у меня было пусто, я не способен был четко мыслить, кости ныли, руки и ноги ослабели. И все это копошение огромного количества людей там, снаружи — людей, которые трусцой сновали туда-сюда, встречались, пересекались, здоровались друг с другом и разбегались в разные стороны, — все настолько разительно не совпадало с моим собственным ритмом, что иногда я смеялся, будто смотрел старый фильм Чарли Чаплина.

Даже размеренное движение солнца, которое четко вставало и садилось в противоположных точках за моим аквариумом, перестало определять мои биоритмы. Часто я засыпал среди бела дня, но бодрствовал ночью, когда от воя полицейских сирен, пожарных машин и карет скорой помощи некуда было деться и темнота от этого еще более угнетала.

Месяцами это окно скрашивало мое одиночество: отсюда сверху я то наблюдал за марафонским забегом, то смотрел, как снег засыпает город, как гоняются друг за другом белки под голыми деревьями — потом, весной, их уже не было видно среди зелени. Отсюда я следил за житейскими перипетиями симпатичных кудлатых бродяг. Устроившись на скамейках в окружении своих узлов и пакетов, они радовались солнцу куда больше, чем все эти деловые люди, которые спешили, ничего не замечая вокруг. Я пытался предугадать, что ждет девушку из пригородного автобуса с огромной дорожной сумкой через плечо, у которой наверняка было немного одежек, но множество надежд и планов на будущее. Отсюда, из этого окна, я наблюдал за прелюбопытными отношениями между собаками и их хозяевами (и за взаимоотношениями, не менее занятными, — между владельцами собак). Просто удивительно, сколько всего можно узнать, сидя у окна, и сколько можно насочинять о жизни других людей, отталкиваясь от любой подмеченной мелочи, любого жеста.

Даже такое непритязательное, обезличенное место может стать человеку своего рода «домашним очагом». Сколько раз, возвращаясь с прогулки, чувствуя, как капли холодного пота стекают по спине, я считал шаги, предвкушая, с какой радостью я открою дверь квартиры 5/С и почувствую въевшийся запах наемного жилья, который я напрасно пытался перебить сандаловыми курительными палочками.

Вселившись сюда, я задрапировал цветастыми индонезийскими батиками все зеркала, которые понавесил кто-то из бывших обитателей, чтобы комната выглядела просторнее. Незавешенным я оставил лишь одно — над умывальником, и каждый раз, заходя в ванную, я видел в нем какого-то лысого типа с одутловатым желтым лицом без малейших признаков растительности; он смотрел на меня и корчил гримасы, будто мы с ним знакомы. На самом деле я прежде его не встречал, тем не менее, он всегда был там, в зеркале — стоило только открыть дверь. Иногда он даже ухмылялся мне и казался еще противнее. Но это его не смущало, и он продолжал по-своему общаться со мной. Говорил, что мы знакомы почти шестьдесят лет. Говорил, что он — это и есть я. Мало-помалу пришлось привыкать к нему, этому моему новому «я» — грузному, мертвенно-бледному, без единого волоска.

Для китайцев красиво стареть — искусство, отточенное веками. Прожив среди них не один год, я тешил себя надеждой, что тоже этому подучился и воспользуюсь им, когда придет черед. Мне нравилось думать, что я стану седовласым старцем, возможно, с красивыми густыми бровями, как у премьер-министра при Мао, утонченного эстета Чжоу Эньлая, который их наверняка холил. Я же не предвидел, что придется прибегнуть к химиотерапии. Но и химиотерапия тоже не на того напала! Чтобы не вычесывать каждый день клочья выпадающих волос, я перед курсом «химии» попросил знакомого парикмахера Анджело обрить меня наголо, якобы для смены имиджа — а шевелюра моя была почти до плеч.

— Я уже закрываю, приходите завтра, но за ночь обдумайте все хорошенько, — сказал Анджело. — Зачем же, чтобы вы мне потом подожгли парикмахерскую?

На следующий день он все-таки выполнил мою просьбу; правда, усы отказался сбривать наотрез, и мне пришлось сделать это самому. Усы я носил с 1968 года, когда Ричард Никсон победил на президентских выборах, а я, тогда студент Колумбийского университета, проиграл пари. За эти почти тридцать лет усы стали частью меня — того, каким я себя видел. Потом меня самого удивило, как быстро я от них отвык.

Однажды я услышал от своего старого школьного товарища Альберто Барони, ныне известного во Флоренции геронтолога, такую фразу: «Старики, которые всю жизнь трясутся над своей внешностью, особенно страдают, когда инфаркт, паралич или любая другая болезнь разрушают их имидж». Я хотел одолеть болезнь, поэтому от прежнего меня — усатого и косматого — следовало избавиться.

Последний день оказался во всех отношениях примечательным. Еще не расставшись со своим прежним лицом (чтобы банковские клерки меня узнали и оплатили чек), я отправился в Итальянский коммерческий банк на Уолл-стрит — снять со счета солидную сумму денег и располагать наличностью. Светило солнышко, дул ветер, и я — еще прежний я — весь в белом, еще полный сил, усатый, с развевающейся шевелюрой шел вдоль Пятой авеню, разглядывая себя в витринах. Пройдет несколько часов — и мне больше не быть таким, как это отражение. Мысль о том, что скоро я стану другим человеком, почти забавляла меня. В жизни мне не раз доводилось встречать людей, которые, насколько я знал, жили параллельно двойной, а то и тройной жизнью. И я бы так хотел, да не умел. Зато теперь я мог рассчитывать, что проживу две жизни — ну не одновременно, а одну за другой… Вернее, возможно проживу.

— Эй, Тициано, а ты что делаешь в Нью-Йорке?

Возле магазина Уолта Диснея, приветственно раскинув руки, передо мной стоял давний коллега из «Либерасьон» вместе с женой.

— Ну и ну, не ожидал тебя здесь увидеть. Ты, как всегда, в белом, мы тебя издалека узнали. Не поужинать ли нам сегодня вместе?

В последний раз мы встречались с ним в Улан-Баторе; и он сказал, что пишет исторический роман, действие которого происходит там же, в Монголии.

— Ну как, дописал роман? — спросил я.

— Да какое там! Написал уже больше тысячи страниц, но он все распухает… Хуже, чем рак! Растет, растет… но я не сдаюсь.

Я расхохотался, но ни он, ни его жена — маленькая, изящная лаоска — не поняли отчего. Не я ли подсознательно внушил ему это сравнение? Я пробормотал извинения за то, что не могу поужинать с ними, и сбежал.

До встречи с парикмахером Анджело мне нужно было обновить свой гардероб, точнее, решить, во что одеть этого «нового меня». Сомнений не было: если я действительно хочу справиться со своим недугом, не нужно ни о чем жалеть, нельзя ностальгировать по прошлому и, главное, не следует обольщаться надеждой, что я когда-нибудь стану прежним — даже если и выкарабкаюсь. Поэтому нужно было покончить с этим субъектом, прежним мною — открытым, стремящимся нравиться, слегка самоуверенным, общительным, всегда одетым в белое — с тем Тициано, у которого в организме вдруг взбесились клетки. А почему они взбесились? Может, именно потому, что я прежде был именно таким! И теперь мне нужно было изменить себя, не цепляться за прежний образ жизни, за привычки и любимые цвета прежнего Тициано. Не то чтоб я безоговорочно доверял всему, что рождалось в моей голове, но я не мешал этим мыслям, наблюдая как бы со стороны.

В Нью-Йорке никогда не прекращаются «распродажи». Последней уловкой, чтобы подтолкнуть людей потреблять все больше и больше и покупать то, что им совершенно не нужно, стал девиз «два по цене одного». На одной из улиц, по которой я брел, стараясь каждый день выбирать новый маршрут, я наткнулся на большой магазин с названием, будто нарочно придуманным для меня: «Дешевая одежда для миллионеров». Миллионером я никогда не был, но всегда себя им чувствовал. Ну а насчет одежды, то я всегда носил дешевые вещи; а хождение в роскошный магазин за дорогими тряпками меня не манило. А вот здесь, среди уцененной и вышедшей из моды одежды приличных фирм, было очень много интересного. За несколько минут и за пустяковую цену я приобрел все элементы своей новой униформы: два спортивных костюма, синий и черный; кроссовки, гетры, перчатки и два красивых шерстяных берета, чтобы прикрывать тот бильярдный шар, в который вот-вот превратится моя голова.

У раковых клеток зловредное свойство — стремительно и неукротимо размножаться. Химиотерапия — это смесь сильнейших химических компонентов (для благозвучия — «коктейль»), которая, циркулируя с кровью, разрушает такие клетки. Проблема в том, что при этом достается и другим клеткам. Увы, клетки волос, а также неба, языка, других слизистых и еще стенок кишечника подвергаются такой же атаке, что и больные. «Выходит, это все равно, что поливать напалмом в джунглях тысячи деревьев, чтобы расправиться с сидящей на пальме обезьяной», — сказал я медсестре, она в этот момент старательно готовила первый коктейль, которым меня собирались «бомбить».

Я вспоминал о людях, о вьетконговцах, о том, как американцы во вьетнамской войне обрабатывали дефолиантами огромные территории, губя всю растительность, — и только затем, чтобы помешать партизанам там прятаться и находить пропитание. Это та же логика, которую я во Вьетнаме ненавидел, но сейчас мне пришлось довериться ей, чтобы попытаться спастись. Наблюдая, как первые огненно-красные капли одна за другой вытекают из прозрачной емкости, проходят по пластиковой трубке и медленно проникают мне в вену сквозь иголку, воткнутую в левую руку, я чувствовал, что они уже действуют.

Результат оказался быстрым и ошеломляющим: рот наполнился сильнейшим железным привкусом, голова вспыхнула, как от струи напалма, и этот жар растекся по всему телу, проник в каждый уголок и добрался до кончиков пальцев. Я сидел в удобном кресле, как у астронавта в космическом корабле, любовался цветами на подоконнике, скромными, но живыми, и слушал, как милая молодая медсестра рассказывает мне о своей заветной мечте — жить в Калифорнии, в домике у моря. Я был спокоен, чувствуя себя в надежных руках. Мне нравился яркий, почти светящийся цвет жидкости, что входила в мое тело, — этот цвет казался мне признаком того, что она непременно подействует, и я даже огорчился, когда красный раствор закончился, и девушка подсоединила к капельнице новый флакон с последним компонентом. Он оказался бесцветным, как вода, и я не мог себе представить, что от него будет какая-то польза. Я посоветовал окрасить эту жидкость в какой-нибудь красивый цвет — изумрудно-зеленый или сиреневый, чтобы подкрепить химическое воздействие еще и психологическим. Медсестра рассмеялась: «А это идея!»

Она была очень наблюдательна. Следя за пациентами, она замечала, что каждый из них переносит химиотерапию по-своему. Кто-то медитирует, кто-то берет с собой плейер, чтобы слушать любимую музыку. Есть и такие, которые мечутся, страдают; процедура для них буквально пытка, потому что они не подготовлены психологически, не видят в ней шанса на выздоровление и, главное, не желают смириться с последствиями лечения, с побочным эффектом, который скоро даст о себе знать.

— А вот вас, похоже, все забавляет, — сказала она мне. Выбора-то у меня не было, и «хорошая мина при плохой игре» казалась мне естественной моделью поведения.

«Химией» началась для меня оптимальная стратегия выживания, предложенная специалистами Онкологического центра после недель обследований, наблюдений и консультаций. Именно так сказала уверенная и серьезная женщина-врач, которая занималась мною: пятидесятилетняя, худощавая, прямая, суровая, немногословная — правда, временами ее лицо освещала очень мягкая улыбка. Уже в первую встречу я почувствовал, что могу довериться ей, и, не колеблясь, так и сделал. После «химии», коктейля, составленного конкретно для меня миланскими врачами, которых она очень уважает, предстояла и операция. А когда швы заживут, меня ждет облучение при помощи системы, находящейся сейчас еще в фазе эксперимента и разработанной израильским врачом, руководителем отделения радиологии Центра.

Радиолог, невысокий, крепкий, с бородкой, как у Фрейда, живо интересующийся всем, что находится и за пределами медицины, казалось, просто излучал выздоровление — даже не включая своей аппаратуры. По крайней мере, такое впечатление у меня возникло, когда я впервые его увидел и сразу же решил принять участие в его «эксперименте». Я был у него восемнадцатым пациентом.

— А что же остальные семнадцать?

— Все выжили.

— И сколько времени они уже живут?

— Два года… Но мы только два года, как применяем эту терапию. С тех пор я прозвал его Излучателем.

Хирург предстал передо мной в брюках цвета хаки и джинсовой рубашке. Он был невысокий, полный, светловолосый, с животиком типичного немца — любителя пива; пожалуй, в нем была тевтонская кровь. В буквальном переводе его фамилия звучала как «Властелин» или даже «Господь». На меня сильное впечатление произвели его уверенные голубые глаза и маленькие руки с тонкими сильными пальцами. Мне подумалось, что, будь я Людовиком XVI, идущим на гильотину, то хотел бы, чтобы палач был столь же надежным. Хирург производил именно такое впечатление: абсолютно уверенный в том, что он делает, в том, что именно он должен удалить, а что оставить, когда раскроит меня одним махом от пупка до спины. Правда, «Господь» так и не сказал, собирается ли он в процессе работы вынуть у меня ребро для определенной надобности.

— Какие у меня шансы на выживание? — спросил я у него.

— Просто великолепные, если вы не умрете от того, другого рака. Что ж, лучше, чем ничего. Тем более это сказал он, «Господь», или «Творец», как стал я называть его про себя.

Каждая из этих фаз предварялась сеансом «Спелеолога», юного специалиста в области эндоскопии, способного со своей крошечной телекамерой забраться туда, откуда нужно было взять ткани на анализ. Раз десять он пробирался в недра моего тела, и, думаю, никто не может похвастаться, что знает меня изнутри лучше, чем он.

Все эти дела заняли в общей сложности шесть-семь месяцев. Я пытался уговорить «докторессу», координировавшую все этапы «ремонта», сократить эти сроки, отказаться от некоторых процедур. «И не повременить ли с операцией?» — спросил я. Но она, глядя мне прямо в глаза, отрезала путь к бегству:

— Mister Terzani, you wait — you die. (To есть «подождете — умрете»).

Если «ждать» действительно означало расстаться с этим светом, то выбора у меня, и вправду, не было, так что я прекратил всякие обсуждения.

Поэтому «химия» мне нравилась и я ухватился за нее, как за веревку, которую кто-то бросил мне, чтобы спасти и от тигра, который угрожал сверху, и от пропасти подо мной. Поэтому я старался осознанно воспринимать каждую каплю, следить за каждой реакцией организма, концентрировать все внимание на том, как действует это лечение. Химиотерапия стала началом другого отпущенного мне отрезка существования, еще одного круга на карусели. И мне нравилось, что на больничном жаргоне день инъекции назывался «Day One». Для меня тоже это был «день первый» — первый день новой эры, моей второй жизни.

Когда спустя часа два девушка помогла мне подняться, я почувствовал страшную усталость. Кости болели так, будто меня колотили дубиной, но я заранее знал, что так будет, и собрался с силами, чтобы вернуться домой пешком через Сентрал Парк. Обычно на это уходило полчаса, теперь понадобился час. Ощущение было такое, будто я плыву в воздухе, как в наркотическом сне, но я был доволен, что доплелся домой сам. «Докторесса» подбодрила меня, посоветовав по возможности продолжать занятия гимнастикой и двигаться. Помимо других указаний насчет того, что делать и чего не делать, она попросила меня пить как можно больше, до трех-четырех литров воды в день, чтобы вывести из организма убитые «химией» клетки. Я скрупулезно выполнял все указания. В этой вере во врачей, в тщательном выполнении их предписаний было что-то утешительное, и я чувствовал, это сильно мне помогало. Как молитва. Но молиться я как раз и не умел. Мне казалось немного смешным беспокоить Бога — или кого бы то ни было там наверху — просьбами заняться моими болезнями. Столько хлопот итак со всей этой Вселенной, чтобы еще и со мной возиться…

Между двумя «коктейлями» полагалось две недели перерыва, и в течение их я должен был по определенной схеме принимать целый ряд лекарств. И еще я сам делал инъекции стероидов маленьким шприцем в складку живота. Стероиды должны были способствовать воспроизводству белых шариков, но вызывали боли в костях, особенно в области таза и в груди. Целью этого двухнедельного перерыва было прежде всего дать организму оправиться после «бомбардировки» и заставить тело вернуться к некоему подобию нормальной жизни, чтобы можно было нанести следующий удар.

Тело. Тело. Тело. Любопытная вещь: пока все нормально и человек здоров, он не замечает, что у него есть тело, не задумывается над тем, как оно работает. Но стоит заболеть, и тело тут же оказывается в центре нашего внимания. Простые действия, как вдохнуть-выдохнуть, сходить, как говаривали наши старики, «по малой или большой нужде», вдруг приобретают первостепенное значение, становятся источником боли и радости, вызывают облегчение или угнетают. Следуя полученным инструкциям, я наблюдал за всеми функциями своего тела и старался исправлять всякие отклонения. Но тем самым я все больше осознавал свою зависимость от него, понимал, насколько его состояние диктовало мне настроение и какие усилия приходилось делать моим различным «я»: «я-разуму», «я-сознанию», «я — тому, другому», чтобы не стать рабом тела.

Мне всегда казалась убедительной мысль о том, что при наличии сильной воли можно быть свободным даже в тюрьме. Один из самых прекрасных примеров совсем свежий: это Палден Гьяцо, тибетский монах, которому удалось выжить после тридцати трех лет пыток и изоляции от внешнего мира в китайских застенках, сохранив духовную свободу. Но до какой степени можно оставаться свободным, когда ты пленник собственного тела? И что такое эта благословенная свобода, о которой сегодня мы все столько говорим? В Азии ответ можно найти в одной древней притче.

Приходит однажды человек к прославленному мудростью царю и спрашивает:

— Скажи мне, о повелитель, есть ли на свете свобода?

— А как же, — отвечает ему тот. — Сколько у тебя ног?

Человек оглядывает себя, удивленный таким вопросом.

— Две, о повелитель.

— А можешь ли ты стоять на одной ноге?

— Могу.

— Так попробуй, только реши сперва, на какой.

Человек, поразмыслив немного, поднимает левую ногу, перенеся при этом свою тяжесть на правую.

— Хорошо, — говорит царь. — А теперь подними и другую ногу тоже.

— Как? Это же невозможно, о повелитель!

— Вот видишь? Вот она, свобода. Ты свободен лишь до первого решения, а затем свобода кончается.

Ну, а что за выбор я сделал? До какой степени я — это мое тело? Какие отношения связывают нас — мое тело и меня? И действительно ли нас двое, или мой разум, с которым мое «я-я» предпочитает себя отождествлять, всего лишь одна из функций тела и, соответственно, полностью от него зависит? Эти вопросы — теперь, когда я все отчетливее понимал смерть как реальную возможность, — с болью, смятением, тоской, которые мне предстоит перенести, — наполнялись для меня глубоким смыслом, хотя, конечно, ответов у меня не было.

Мне нравилось думать, что мое тело всего лишь одежда, костюм, который при рождении я взял поносить и который рано или поздно верну (вернее, мне придется это сделать) — спокойно, не боясь внезапной наготы. Но так ли это будет? Одно я знал точно: мой «я-разум» осознавал существование моего тела. А вот тело, осознавало ли оно мое существование? Как бы там ни было, пусть теперь знает, что я есть и что оно, тело, не всегда может вытворять все, что ему заблагорассудится!

Первым на «химию» прореагировал желудок, который, не умея контролировать себя, желал извергнуть все то, что совершенно справедливо казалось ему ядом. Чтобы избежать этого, в больнице мне дали целый флакон невероятно дорогих таблеток, которые я должен был глотать, когда станет невтерпеж. Мне удалось обойтись без них — я так и не принял ни одной. Когда я чувствовал, что мой желудок вот-вот начнет проявлять свои отвратительные реакции, я садился на пол перед своим маленьким бронзовым Буддой, закрывал глаза и сосредотачивался на своем желудке, представлял себе, что ласкаю его, говорил с ним — и он притихал. По крайней мере, так мне казалось. Возможно, мне просто повезло. Я не обольщался насчет того, что навыки к медитации, полученные на курсах в Таиланде, могут заменить мне врачей, их таблетки и уж тем более эту вредоносно-полезную красную светящуюся жидкость. И все-таки это погружение в себя мне очень помогло.

Несмотря на стремление быть чем-то большим, чем собственная плоть, пусть менее материальным, менее подверженным изменениям и распаду, я как был телом, так телом и остался. Так что теперь мне следовало уделять больше внимания тому, что поддерживало работу этого самого тела, от которого теперь, казалось, зависело все.

«97 % того, чем мы являемся, — это наша пища, — сказала мне вместо вступления молодая женщина-диетолог Онкологического центра. Меня направили к ней подобрать такую диету, чтобы легче переносить химиотерапию. — Техногенная пища нарушила стабильность наших тел и серьезно подрывает здоровье. Поэтому, по возможности, питайтесь натуральными продуктами».

Если я хотел помочь своему телу, мне следовало пить побольше травяных отваров, избегать натурального молока из-за его жирности и довольствоваться соевым. Мне разрешался нежирный йогурт и много фруктов. Раз я упорно хотел оставаться вегетарианцем — этой идеей я проникся, живя в Индии, — то следовало есть больше орехов, грецких и кедровых, а также различные семечки — лучше из тыквы и подсолнуха, но не слишком соленые.

«Старайтесь, чтобы ваша еда была яркой, смешивайте красные, желтые, зеленые и черные овощи. Ешьте больше брокколи, лука-порея, а чеснока — сколько душе угодно. Два-три раза в день готовьте себе пюре из сырых овощей и фруктов, кладите туда все подряд — морковь, яблоки, шпинат и все лесные ягоды, которые сможете найти, особенно чернику. Мой вам совет: апельсины и грейпфруты ешьте вместе с волокнистыми прослойками. Клетчатка полезна при вашем состоянии и помогает пищеварению», — говорила она мне, а я, словно вернувшись в журналистику, записывал ее слова.

Я, прежде никогда не задумывавшийся над тем, что я ем, который не беспокоился, не пересолено ли кушанье, что стоит передо мной, вареная это еда или жареная, очень скоро стал особо придирчивым к тому, что отправлял себе в рот. Я превратился в завсегдатая магазинов, торгующих биопродуктами, стал дотошно читать надписи на упаковках. Я научился не доверять этикеткам с красивыми картинками озер и горных пиков, рассчитанных на околпачивание покупателя, зато внимательно присматривался к информации, которую производители обязаны сообщать о компонентах своего товара. К тому, что содержало консерванты, красители, ароматические или вкусовые добавки, я даже не прикасался, опасаясь суррогатов. Все тефлоновые кастрюли и сковородки я выкинул и купил взамен чугунные, каждое блюдо я старался готовить самым простым и естественным способом.

Самое большое инстинктивное отвращение мне внушали продукты с генетически модифицированными компонентами. Руководители крупных вредоносных предприятий пищевой промышленности бездумно ринулись манипулировать природой ради огромных барышей. Задавались ли они когда-нибудь вопросом, какие последствия для человеческого тела и для окружающей среды породит эта «игра в Господа Бога»? А продукты тем временем поступают в продажу, люди их едят, и кто знает, к какому чудовищному результату может все это привести? Когда-нибудь мы это поймем, но для многих будет уже слишком поздно.

Если правда, что наше тело — это в основном то, что мы едим, то, может, и рак, тоже часть моего тела, вызван тем, что я ел. Мысль вполне логичная, не придерешься, и я с ужасом вспоминал о бесчисленных порциях восхитительно вкусной китайской еды, приготовленной на зловонных и грязных кухнях. Сколько таких блюд было съедено за долгие годы — супчиков, проглоченных у дороги в Индокитае, тысяч съедобных вещей, которые человек поглощает за свою жизнь, чтобы утолить голод, от скуки или просто за компанию. А недомытые миски и тарелки, из которых мы едим? А посуда в больших отелях — сверкающая, но вымытая до блеска не безвредной золой, которой пользовались наши бабушки, а всевозможными моющими средствами, вредными для здоровья?

В Индии есть целые группы людей, например, ортодоксальные брамины, которые едят лишь то, что сами приготовили, и из посуды, которую сами вымыли. Есть такие, которые считают, что выбор повара — вопрос не житейского, а духовного порядка. Эти брамины полагают, что приготовляющий пищу невольно проецирует на нее свое влияние и, если у повара низменная душонка, он передаст своей стряпне отрицательный заряд, который неизбежно перейдет и к едоку. С научной точки зрения это абсурдно, потому что никакая наука не способна ни подтвердить существование этого отрицательного заряда, ни измерить его величину, что не мешает некоторым людям в это верить. И это не означает, что такого заряда не существует.

Врачи только посмеивались, слушая мои рассуждения на эти темы в перерывах между осмотрами, но ни один из них не задумался — а нет ли в этом, ином видении мира того, что ускользает от науки? В конце концов наша хваленая наука далеко не совершенна, особенно в том, что касается пищи и здоровья.

Из года в год многочисленными научными исследованиями доказывалась важная роль витаминов в борьбе с различными болезнями. Однако сейчас появились результаты новых опытов, согласно которым от витаминов в этом смысле пользы мало, а то и вовсе нет. Почти двадцать лет подряд нас убеждали, что соль опасна при сердечных заболеваниях, а сейчас обнаруживается, что это не совсем так. Из года в год врачи твердили, что диета с высоким содержанием клетчатки — лучшее средство для профилактики рака толстой кишки. Не подтвердилось и это.

Чуть ли ни ежедневно в американской печати появлялась очередная статья, в которой со ссылкой на исследования, проведенные тем или иным университетом, доказывалось, что тот или иной овощ действеннее других может помочь в борьбе с раком. Речь шла то о луке, то о брюссельской капусте, то о моркови, то о помидорах, то о молодых (не старше трех дней!) побегах брокколи. То же самое происходило с фруктами (исключительно полезны сливы и черника) и специями (куркума и тмин). Спустя несколько лет все эти исследования безнадежно устаревают и наконец вызывают просто смех, как, например, очередное открытие, о котором я прочитал однажды в «Нью-Йорк тайме»: оказывается, в состоянии стресса человек больше подвержен… простудным заболеваниям.

Ну и что теперь? Если науке не удается — по крайней мере, пока — проверить, действительно ли повар может зарядить еду своей энергией, достаточная ли это причина для того, чтобы это отрицать? Почему не подумать над тем, что коровье бешенство могли вызвать систематические добавки муки из костей и мяса в корм самому травоядному существу на свете, абсолютно миролюбивому и поэтому священному в глазах индусов? С научной точки зрения такой аргумент может показаться несостоятельным, а мне кажется вполне убедительным: коровы свихнулись, потому что были вынуждены пережевывать переработанные трупы других, насильственно умерщвленных существ. Все очень просто. Сумели бы мы, люди, остаться нормальными, если бы однажды обнаружили, что наш утренний кофе приготовлен из прожаренных и перемолотых косточек родственников, а бифштекс на тарелке — из ляжки соседского сына?

А как коровы смогли догадаться, чем их кормят? Что ж, это тоже один из вопросов, на которые наука не способна — по крайней мере, сейчас — дать ответ, но это не означает, что их не следует задавать. Разве нам удалось объяснить с научной точки зрения, почему собака привязывается к человеку или каким образом лосось, прожив несколько лет в открытом океане, находит дорогу в реку, где когда-то вылупился из икринки? Но находит же, чтобы тоже отложить икру и умереть. И каким образом крольчихи, сидящие в клетке на корабле, узнавали, что в глубине, на подводной лодке, их крольчат умерщвляют по очереди через неравные промежутки времени? Такой эксперимент был проведен еще во времена Советского Союза для доказательства реакции у матери на смерть каждого крольчонка.

Больше всего эти измышления забавляли мою докторессу — лечащего врача. Правда, она не давала себя поймать в ловушку. Да и не хотел я ее признаний, что наука — это нечто относительное, а история научных исследований — не более чем череда истин, которые быстро превращаются в ошибки в свете новых фактов. Нет, нет! Просто моя голова развлекалась и фантазировала, но в глубине души я желал довериться науке, так как именно на нее я сделал ставку в расчете выиграть.

«Синьор Терцани, я слышала, что вы даете прозвища своим врачам. А меня вы как прозвали?» — спросила меня однажды докторесса. К счастью, мне не пришлось лгать. Обыграв ее фамилию и поменяв одну лишь гласную, я прозвал ее «Bringluck» — «Приносящая удачу».

Если тело — это в значительной степени то, что поступает в него извне, и к еде нужно быть требовательным, то ведь был еще и воздух. Без еды тело может обойтись несколько дней, и это даже пойдет ему на пользу, а вот без воздуха ему не прожить и нескольких минут. Раз уж не дано выбирать, каким воздухом дышать, то хотя бы делать это рационально.

Я ухватился за эту мысль, когда прочитал объявление о том, что некий китайский «учитель» проводит в эти выходные семинар по гимнастике цигун (в буквальном переводе «работа с воздухом»). В семинаре мог участвовать любой, «вне зависимости от возраста и физического состояния». Я записался, заплатил и в субботу в девять утра уже был в зале с деревянным полом и железными колоннами, в здании бывшей фабрики в одном из самых привлекательных и модных нью-йоркских кварталов — в Боуэри. Бывшие текстильные фабрики и здания фирм с красивыми фасадами начала XIX века превратились сейчас в бутики модной одежды, особенно молодежной, в художественные галереи, центры «альтернативной» культуры и самой разнообразной деятельности в духе «нью-эйдж». Семинар Мастера Ху оказался превосходным примером нового типа потребительства. Там, где когда-то трудились за швейными машинками сотни иммигранток — это они на таких потогонных фабриках способствовали расцвету американской промышленности готового платья, теперь собрались с полсотни женщин, молодых и среднего возраста (я и еще один тип составляли исключение). Все внимательно слушали Мастера Ху, который на своем убогом английском, то и дело обращаясь за помощью к ассистенту, объяснял «один из древнейших секретов Китая». По акценту я понял, что этот помощник родом из Италии. На кассе сидела корейская девушка, его подруга.

Цигун, как и пранаяма в Индии, — это искусство контролировать собственное дыхание и направлять жизненную силу в различные части тела, помимо легких. Прожив много лет среди китайцев, я видел, как на рассвете в городских парках много народу, особенно стариков, сосредоточенно выполняет эти медленные телодвижения. Я много слышал о чудодейственных целительных свойствах этой гимнастики. В Пекине у Анджелы была подруга, которой удалили раковую опухоль. После операции руководство предприятия, где она работала, направило ее на курсы цигуна, и, по ее рассказам, занятия ей очень помогли.

Когда в Китае меня арестовали, а затем выслали, я только-только начинал учиться этой древней гимнастике для тела и души. Хорошо было бы закончить этот курс в Пекине, где занятия вел старый рабочий, выполнявший эти упражнения всю жизнь. Теперь вместо этого я в Нью-Йорке слушал банальности Мастера Ху. «Если искусством цигуна, которому я вас обучаю, — говорил он, — заниматься правильно, оно способно изменить ваш характер, сделать вас дружелюбнее, а женщинам облегчить поиски будущего супруга». Бедный Мастер Ху: он совсем недавно приехал в Америку и еще не понял, что здесь это не довод.

Весь день я провел, обучаясь различным упражнениям: одни были направлены на понимание того, что дыхание происходит от расширения грудной клетки, а не наоборот. Другие помогали научиться включать в процесс дыхания не только грудную клетку, но еще брюшную полость и малый таз. Одно из упражнений заключалось в том, чтобы стать, расставив ноги на ширину плеч, слегка согнуть их в коленях, соединить кисти рук на уровне пупка и представить, что вы держите энергетический шар. Через десять минут следовало представить себе, что шар вращается сначала в одном направлении, затем в другом. «А теперь попробуйте расцепить руки и увидите, как это трудно. Не у всех получится», — сказал Мастер Ху. Некоторые женщины с восторгом признали, что это действительно так. Их руки застыли под влиянием «магнитного поля». Но не мои.

Для выполнения последнего упражнения требовалось закрыть глаза и, слегка согнув ноги в коленях, вообразить, что ступни прорастают в почву, а голова уходит в небеса. Это мне понравилось, потому что таким был мой идеал полноты жизни — укоренившись в реальности, воспарять в мечтах.

К концу первого дня я представился Учителю, попросил его рассказать мне свою историю и вскоре оказался вместе с ним и его свитой — помощником-итальянцем и корейской девушкой — в вегетарианском ресторане. По дороге итальянец рассказал, что приехал в Соединенные Штаты сразу после армии в расчете устроиться на работу ювелиром. Работы он не нашел, зато обнаружил, что «целительством заниматься куда интереснее». И конечно, намного легче и прибыльнее. Он стал посещать курсы различных боевых искусств, перепробовав все — от кунг-фу до дзюдо, от айкидо до тайцзицюань. Потом он встретил Мастера Ху, подрядился поставлять ему клиентуру, и они стали партнерами, дополняя друг друга. Впоследствии к ним присоединилась и девушка-кореянка. Ее недавно уволили с фармацевтического предприятия, и теперь она тоже решила стать целительницей.

Помощник много рассказывал мне о «чудесах» Учителя. Он сказал, что тот способен двигать вещи на расстоянии и заставлять лист бумаги летать по воздуху только усилием воли. «Я пока только мигрень научился лечить, а вот он может все», — заключил он. Излечение больных раком было, конечно же, одной из особенно широко разрекламированных способностей Учителя, и подручный клялся, что лично видел, как у больных уже с первого раза уменьшались размеры опухолей под воздействием «энергии» Мастера Ху. Учитель, по словам итальянца, мог бы вылечить от болезни Паркинсона даже Папу Римского — но вот как связаться с Ватиканом?

Учитель и его свита, конечно же, искали удобного случая, чтобы прославиться. Для этого было необходимо сотворить любое «чудо», для которого нужен был объект достаточно известный, — так было бы престижнее. Мог ли я испытывать к ним неприязнь? Таков мир: рынок правит всем, нравственно то, что прибыльно, каждый крутится, как может, чтобы выжить в этих джунглях, и не видно возможности что-либо изменить. Могу сказать только, как мне это противно.

В сущности история Мастера Ху была красивой и трогательной. Он родился в провинции Ганьсу, одном из самых захудалых уголков Китая, и вырос в деревне. Семья из века в век выживала при помощи своего секрета — умения лечить ожоги. Секрет был прост: они складывали дынные корки в глиняные сосуды, плотно закрывали, закапывали на глубину трех метров и оставляли на несколько месяцев. Жидкость, которая выделялась из корок, была чудодейственной. Достаточно было нанести ее на обожженную кожу, и рана заживала.

Я представляю себе улицу старой классической китайской деревушки: низенькие дома с крышами из сланца и земляным полом; крестьяне, идущие по делам, обожженные, прибывшие издалека за исцелением. Там все это имело смысл, все соответствовало человеческим возможностям, обладало неким шармом. И вот глобализация, свободный рынок, свободный обмен идеями и желаниями подтолкнули молодого Ху стать «Мастером Ху», чтобы торговать самым ходовым товаром на свете — надеждой. Какой надеждой — на излечение от ожогов? Конечно же, нет, мазь от ожогов продается в любой аптеке. Тут речь идет о надежде на спасение от рака, против которого до сих пор надежного средства нет.

— Вы заметили женщину в глубине комнаты неподалеку от вас? — спросил меня итальянец. — Она не хочет, чтобы об этом знали, но у нее рак груди. Она решила не оперироваться, отказалась и от химиотерапии и доверилась лечению Мастера Ху.

Конечно, я заметил ее: бледная, испуганная. За обедом она одиноко сидела на полу у стены. Вытащив из сумки мисочку с какой-то зеленоватой бурдой, вероятно, плодом какой-нибудь китайской или макробиотической мудрости, она принималась молча, без всякого удовольствия есть. Ну что же это за мир такой!

Молодой подручный мог бы стать хорошим ювелиром у себя на родине, юный Ху мог бы продолжить семейную практику, корейская девушка была бы счастлива у себя дома. Так нет же, вихрь эпохи закружил их, увлек за собой — и вот они здесь, на далеком берегу, как жертвы кораблекрушения. Случай свел их вместе, и теперь они «торгуют воздухом», морочат голову бедной женщине, убеждая ее, что их шарлатанство лучше химиотерапии и того, что может ей предложить наука, пусть и не всемогущая.

Второй день был посвящен повторению пройденного, а еще мы стали свидетелями некоторых «чудес» Учителя, из тех, о которых говорил итальянец. Учитель усаживал человека на стул и измерял ему кровяное давление. Потом он становился за его спиной, делал пассы, передавая свою энергию, и снова измерял давление, чтобы доказать, что оно снизилось.

Я не мог отвести глаз от той маленькой женщины, худенькой и бледной, что сидела в углу комнаты неподалеку от меня и, словно в трансе, следила за каждым движением Учителя, в руках которого была теперь ее жизнь. Да, это была ее собственная жизнь, и она имела право выбирать, как прожить ее и как завершить, но была ли она свободна в своем выборе? Не подвернись Мастер Ху, она бы наверняка доверилась хирургу, прошла бы химиотерапию и, кто знает, возможно, смогла бы снова бегать по утрам в парке.

Чья тут вина? Гимнастики цигун? Разумеется, нет. Цигун — мудрое учение, есть что-то здоровое, настоящее, древнее в этом умении управлять собственным дыханием, в упражнении с шаром, в том, чтобы представлять свою голову в облаках. Возможно, и в этих попытках помочь кому-нибудь, передав ему свою энергию или просто успокоив его. Но вот что здесь было неприемлемым, по крайней мере, для меня — неуместность всего этого здесь. Ощущалось, будто нечто механически перенесено из естественного мира в чуждый. Эта оторванность от привычной среды, то, что цигун превратился в товар в супермаркете. Ну и еще этот рекламный стиль с перечнем всевозможных болезней, «острых и хронических», которые Мастер Ху со своим цигуном обещал успешно вылечить.

В Пекине, в парке «Небесная терраса», эти движения, которые на рассвете выполняют старые китайцы в матерчатых тапочках под пение соловьев в красивых клетках, висящих на ветвях плакучих ив, были исполнены смысла, в Нью-Йорке же этот смысл полностью утрачивался. Здесь даже сам Мастер Ху казался каким-то неприкаянным.

Все древние цивилизации изучали «власть дыхания», предполагая существование некоей связи между дыханием и разумом человека, возможно, и его душой. В некоторых культурах, например, в индийской, считалось, что с помощью дыхания можно проникнуться осознанием силы, которая держит на себе всю Вселенную и самым поверхностным, грубым проявлением которой именно дыхание и является. Заметив, что некоторые животные с замедленным дыханием, например, слон или змея, живут намного дольше, чем те, которые, как собака или обезьяна, дышат учащенно, йоги годами разрабатывали особые упражнения, направленные на то, чтобы замедлить ритм своего дыхания и продлить таким образом собственную жизнь до ста пятидесяти, а то и до двухсот лет.

Другая идея, тоже очень индийская по сути, состоит в том, что время жизни, назначенное нам судьбой, исчисляется не в годах, днях и часах, придуманных нами самими, а в количестве вдохов и выдохов, отпущенных от рождения. И раз человек обычно делает 21 000 вдохов-выдохов в сутки, 630 000 раз в месяц и около семи с половиной миллионов раз в год, замедлить этот ритм означало бы продлить себе жизнь. Казалось бы, достаточно только потренироваться — и готово!

Но дело в том, что ценность таких систем обусловлена именно их сложностью, сугубо эзотерическим характером, тем, что они остаются недостижимыми для простых смертных и успеха на этом пути можно добиться лишь ценой больших жертв и усилий. Становясь общедоступными, они тут же теряют смысл, а вместе с ним и действенность. Чтобы сохранить свою силу, тайна должна оставаться тайной.

И все-таки цигун нравится людям.

Выходя, я услышал разговор восторженных девушек: «Чем я только ни занималась — и йогой, и рэйки, но только сейчас впервые что-то по настоящему ощущаю», — сказала одна из них.

На скамейке у двери сидели итальянец и кореянка; они продавали майки с символами «инь» и «ян», видеокассеты с записями занятий и пузырьки с приготовленными Учителем солями для ванны, излечивающими от простуды и стресса. Они же бесплатно раздавали листовки, в которых сообщалось об открытии студии Мастера Ху в квартале Сохо на Манхэттене: стоимость сеанса — сто пятьдесят долларов.

Я был рад — меня ждал долгий путь домой — кварталов шестьдесят, завтра я снова попаду в руки своих врачей, которые не питали иллюзий, что победят любой рак, но обещали попытаться.

Мне пришлось пройти химиотерапию потому, что первая, не слишком активная по своей природе опухоль, чьи клетки поначалу размножались медленно, пережила внезапную мутацию и теперь росла с пугающей быстротой и стала особо агрессивной. «Химия» должна была заблокировать этот процесс. Проблема была в том, что под воздействием химии «мутировал» и я сам.

Через несколько недель мое тело стало совершенно неузнаваемым, ежедневно я замечал, как что-то во мне меняется — сперва неощутимо, а затем все более и более отчетливо. Я был мутантом, кем-то вроде героя банального фантастического фильма. Ощущения мои потеряли остроту; осязание притупилось, то же случилось со вкусом и обонянием. Пальцы на руках казались мне хрупкими, будто стеклянными. Ногти уже не смогли бы сковырнуть шкурку с апельсина, а еще они приобрели коричневый оттенок, как у тех, кто долго занимается фотографией. Зубы пожелтели, десны стали настолько чувствительными, что даже самая мягкая зубная щетка царапала их, как терка. Пальцы на ногах то затекали, то полностью теряли чувствительность. Один из них начал как-то странно искривляться. Ногти на больших пальцах почернели и отпали. Лицо мое было постоянно отечным, живот тоже.

Хуже всего обстояло с головой: мне казалось, что она у меня перестала работать, что я больше не способен думать. Я никогда не отличался каким-то особенным интеллектом и всегда восхищался теми, кому достаточно было дать тему или идею, и они исхитрятся повернуть ее так и этак четыре-пять раз, когда меня хватало самое большее на два варианта. Но сейчас моя голова была неспособна на простые умственные усилия, к примеру, не забыть вытащить ключ из замка, потушить огонь под пустой кастрюлей или вовремя выпить горячий отвар ромашки, который я готовил перед сном и часто наутро обнаруживал нетронутый стакан с холодным питьем.

Иногда у меня возникало впечатление, что я пребываю в своего рода трансе: когда я считал, что крепко держу какую-то вещь в руках, она выскальзывала. В результате я лишился нескольких мисок и тарелок. Я знал, что расстояние между диваном и кухней — три шага, но для того, чтобы их преодолеть, мне требовалось теперь три минуты. Все мое тело стало неповоротливым и неустойчивым. Часто у меня возникало ощущение, будто я завис в воде и ноги не касаются опоры. На площади чуть более сорока квадратных метров я постоянно терял то ручку, то очки.

Я радовался своим очкам, теперь была возможность читать, лежа на диване, и мысль о том, что я могу их потерять, преследовала меня неотступно. Из всех вещей, которые я собрал в своей жизни, — ковры, мобильные телефоны, скульптуры, образцы китайской каллиграфии, рисунки — самыми важными теперь стали очки. Я часто думал — кто знает почему — об одном старом, иссохшем отшельнике, последователе Далай-ламы, которого я с сыном Фолько навестил в горах Северной Индии. Одинокий и безмятежный, в крохотной хижине, сложенной из камней, он читал священные рукописи, лежа в деревянном ящике, который служил ему ложем, а потом, когда пробьет час, послужит гробом. Ну а если бы он остался без очков? Возможно, однажды какой-нибудь молодой монах спустился бы в Дхарамсалу за новыми. Но старому отшельнику пришлось бы их дожидаться неделями, месяцами, а то и ждать конца зимы, когда станут проходимыми тропы, сейчас заваленные снегом; терпеливо, не поддаваясь желаниям, никогда не раздражаясь, соглашаясь с тем, что ничто не вечно, все преходяще. Ждать несколько месяцев, чтобы получить наконец свою пару очков и с радостью погрузиться в чтение книг, пожелтевших от времени и дыма.

Я смотрел на свои очки, и они казались мне сокровищем. Читал я много, но теперь ничего не усваивал, ничего не запоминал. Просто получал мимолетное удовольствие. То я читал стихи, то меня можно было увидеть с «Волшебной горой» в руках, как в далекой юности. А еще я читал книги, в которых рассказывалось о болезнях знаменитостей: Уильям Стайрон и его депрессия, Норман Казинс с его воспалением позвонков, он излечился оригинальным способом, в основе которого был… смех и большие дозы витамина С.

Солнце… Всю свою жизнь я обожал быть на солнце — в горах, на море, в тропиках или на берегу Меконга. Но теперь, идя по улице, я машинально выбирал теневую сторону. Я шарахался от солнца, как от чумы. Моя «Приносящая удачу», объясняя, что химиотерапия необратимо поразит систему пигментации моей кожи, не оставила мне ни малейших сомнений на этот счет: «Вы больше никогда, никогда в жизни не должны загорать». Я улыбнулся, и она, подумав, что эта улыбка означала: «Мы еще посмотрим», добавила в своей обычной садистской манере, за которой, однако, скрывалась настоящая забота обо мне: «Синьор Терцани, побудете немного на солнце, и ваш мозг изжарится».

Самое странное то, что мой характер, казалось, тоже менялся. Я стал неуверенным в принятии решений, ощущал себя хрупким и уязвимым. Выходило, что эти вливания властны и над моим настроением. Сколько себя помню, меня всегда забавляли фильмы ужасов (к досаде Анджелы, которая их не выносит) — все эти скрипящие двери, убийцы, таящиеся в замках с привидениями. После химиотерапии с этим развлечением было покончено: мне стало жутко их смотреть.

Разум мой становился все более неповоротливым, зато более спокойным. И это приносило мне большое наслаждение. В начале курса лечения я был крайне неуравновешен: дурная мысль, едва зародившись, тут же оборачивалась бурей, любой голос казался воплем, подъем по лестнице — покорением вершины. Простой разговор надолго выводил меня из равновесия — и не из-за смысла сказанного, а просто потому, что я ощущал себя полуналитой бочкой: задень — и внутри еще долго будет колыхаться.

Медитируя, я научился одной вещи: чтобы успокоить разум, важно не противиться возникающим мыслям, а смириться с ними. Если не стараться выпихнуть их прочь, от них легче избавиться — они уйдут сами. Медленно, возможно из-за упадка физических сил, мне удалось обрести странное, зыбкое, но такое приятное равновесие. Даже сны мои стали легкими, спокойными, беспечальными — каким в глубине души стал и я.

Иногда, встав утром, я ощущал, что на меня надвигается депрессия. Но это была лишь расплывчатая темная мгла, а не та ужасная черная дыра, в которую, как мне казалось, я каждый день падал в Японии; не тот гнет, который я тогда испытывал, — будто целый мир навалился на плечи; не это неотступное чувство своей никчемности. Сейчас это было скорее ощущением отстраненности, из-за которого мир казался менее важным, не настолько интересным, чтобы в нем хотелось бы жить. Таким образом, даже рак уже не являлся драмой. Однажды в каком-то телефильме я услышал фразу, над которой в прежние времена даже не задумался бы: «Я знаю, что умру, но не знаю — когда, и это меня убивает». Я услышал и улыбнулся — еще одна версия знаменитой остроумной фразы Вуди Аллена: «Моя смерть? Она меня не тревожит. Просто не хотелось бы при этом присутствовать».

Другой интересной стороной моего нынешнего состояния стало новое отношение ко времени. Раньше я, очарованный прошлым с его надежностью, и в смятении от ненадежности будущего, где было слишком много вариантов развития событий, воспринимал настоящее как материал, которым я смогу насладиться потом, когда оно станет прошлым. Поэтому настоящее часто ускользало от меня. Теперь все изменилось. Я наслаждался настоящим, час за часом, день за днем, ничего не ожидая от будущего, не строя планов.

Если я уставал, то спал, читал, просто смотрел в окно. Я довольствовался существованием в своем маленьком мирке, будто все, происходящее вне этих четырех стен, не имело вкуса, запаха и вообще значения. Я читал «Нью-Йорк тайме» с такой же отрешенностью, с какой бы ее мог читать муравей или, к примеру, пчела. Мир, о котором рассказывалось в газете, был от меня бесконечно далек.

В каждой стране у меня складывалась особая привычка читать газеты. В Китае я начинал с передовицы, так как главные новости излагались именно там. В Японии, где я пристрастился играть на бирже, в первую очередь читал экономические колонки. В Нью-Йорке я поймал себя на том, что с интересом просматриваю рубрики, которых в европейских газетах больше нет: страницы с некрологами, статьями, в которых общество ежедневно подсчитывало число людей, памятных своими добрыми или дурными делами и покинувших этот мир. Это был способ понять, что разница между моими пятьюдесятью девятью годами и возрастом умерших «после тяжелой продолжительной болезни», «от инфаркта» или «в битве с раковой опухолью» была не такой уж и значительной. Иногда ее вовсе не было, этой разницы.

У меня вызывало любопытство то упорство, с которым смерть каждого человека неизменно связывалась в газетах с какой-то особой причиной. Ни о ком не написали просто: «Он умер, потому что родился».

Даже в самые утомительные дни — десятый после «бомбардировки» стал именно таким — я делал все, чтобы соблюдать распорядок, который установил в знак того, что не сдаюсь. Есть больные, которые перестают чистить зубы и причесываться, будто все это потеряло смысл и недостойно усилий или же их тело — носитель всех болезней — не заслуживает больше любви и вызывает лишь презрение и ненависть. Я не хотел уподобляться им. Поэтому: сперва прогулка по Сен-трал Парку, полчаса медитации под деревом, немного гимнастики, завтрак, укол в живот. Потом пешая прогулка и чем дальше, тем лучше, вплоть до пятидесяти кварталов: туда и обратно быстрым шагом, пока чуть не падал. Было трудно, но раз запасного тела у меня не было, то лучшее, что я мог сделать, — поддерживать в форме то, что имелось.

Бывали дни, когда вернувшись домой, я чувствовал себя настолько усталым, что даже не мог сесть за компьютер, чтобы отправить Анджеле ежедневное письмо — при том, что это была одна из моих наиболее важных связей с миром. Да что там, единственная оставшаяся. Решение провести этот период одному, вдали от семьи, от тех, кто приносил бы радость, но с кем пришлось бы постоянно считаться, я принял инстинктивно, и это было разумное решение. Теперь мне не нужно было тревожиться о тех, кто, в свою очередь, беспокоился обо мне, и я мог сконцентрировать силы и внимание на положении, в котором оказался.

Как старый фрегат, застигнутый бурей, выбрасывает за борт даже бочонки с порохом и ромом, чтобы не затонуть, я ограничил свои контакты с людьми до минимума и обрубил все ненужные связи, прежде поддерживаемые по привычке, для удобства или просто из вежливости.

Мой мир стал миром молчания, праздных часов, ограниченных движений, бесполезного движения по кругу, хрупкого покоя, которого удавалось достигнуть, укрывшись от всех этих ветров, дующих за окнами. Я часами наблюдал, как меняется небоскреб на Ист-Сайд: черный на рассвете монолит в оранжевом небе; сизый — в ярком свете дня; великолепный, как горящая свеча, после захода солнца, когда на верхних этажах зажигались огни, превращая его в светильник для моих бессонных ночей. Случалось, что за целый день я не произносил ни слова, разве что нехотя выдавливал «добрый день» или «добрый вечер» портье-доминиканцу, когда шел на прогулку или за покупками.

Я радовался тому, что в голове у меня пусто, а на сердце спокойно. И еще радовался тому, что никогда еще время не летело для меня так быстро, как сейчас. Быстро и вдобавок безболезненно — без тоскливого чувства, что оно улетает зря, без неудовлетворенного чувства долга. Мне нечем было заняться, не о чем мечтать, не на что надеяться. Мне оставалось только жить в молчании, в тишине. Как чудесно, что не нужно разговаривать, не нужно ходить с кем-то ужинать или обедать, не нужно больше играть роль, которую я исполнял всю жизнь. Какая радость, что я не обязан больше повторять один и тот же заезженный репертуар! Сколько их было в моей жизни, этих пустых разговоров! Скольких людей после очередного путешествия я развлекал за ужином дорожными впечатлениями, историями, сменявшими одна другую, как полная бутылка вина сменяет выпитую! Мне неприятна была моя прошлая журналистская жизнь, когда я постоянно добивался у кого-то приема: у министра или президента, чтобы взять интервью, или у посла, чтобы получить визу в его негостеприимную страну. Мне казалось, что профессия испортила меня: успеть вставить ногу, чтобы не захлопнули дверь; понравиться тому-другому, сделать так, чтобы тебя запомнили, впустили, приняли. Постоянная охота за информацией, случаями из жизни, а то и просто сказанной кем-то фразой, чтобы было чем начинить очередную статью. Все, с этим покончено, того, прежнего Тициано Терцани больше не было на свете, его смыло потоком красивой светящейся жидкости во время сеанса «химии».

Не нужно больше звонить по телефону, не нужно ходить на «деловые завтраки». Что за нелепый обычай общаться, знакомиться с людьми, работать — поглощая при этом пищу! Почему, если с кем-то нужно увидеться, познакомиться с новым человеком, нужно непременно делать это, что-то пережевывая? Почему, к примеру, не прогуляться вместе по берегу реки или не поиграть в деревянные шары?

Свою книгу «Прорицатель мне поведал…» я начал словами: «Жизнь всегда предоставляет подходящий случай, дело лишь в том, чтобы его распознать». Тогда, в 1993 году, я предугадал этот случай в предсказании, что должен погибнуть, если полечу самолетом, — и не полетел. Мне казалось, что рак тоже подобный случай. Я говаривал в шутку, что мечтаю закрыть свою журналистскую лавочку, опустить металлические шторы и вывесить табличку «Обед». И вот я сделал это. Я действительно «ушел на обед». У меня создалось впечатление, что я сам искал этой болезни.

Вскоре я стал внешне похож на Марлона Брандо в фильме «Апокалипсис сегодня» и, как и его персонаж, чувствовал себя «улиткой, ползущей по лезвию бритвы». Объективно я был плох, но усилием воли убеждал себя, что дела не так уж скверны, что я в хорошей форме, — и это действительно помогало. В больницу я входил, держась, по возможности, прямо и улыбаясь. Интересующимся моим самочувствием я неизменно отвечал: «Великолепно», — и улыбка собеседника, которому не нужно было теперь меня утешать сочувственными банальностями, улучшала мой тонус. С другой стороны, что у меня оставалось, кроме этого выбора — быть или не быть жертвой? Я выбрал второе.

Раз уж со мной такое произошло, следовало извлечь как можно больше пользы из этой ситуации. Чтобы постоянно напоминать себе об этом, я прикрепил над столом стихи, написанные в XIX столетии корейским дзэн-буддийским монахом:

Не стремись обладать безупречным здоровьем — Это было бы алчностью, Обращай свое страдание в лекарство И не жди, что не будет преград на пути, Без этого твой свет померкнет. Воспользуйся бурей, чтобы стать свободным.

Я начал воспринимать болезнь как препятствие, поставленное на моем пути, чтобы я научился прыгать. Оставалось только выяснить, как же я способен прыгать — в высоту, вперед или, что еще хуже, только вниз. Может, в этой моей болезни было некое тайное послание; может, она пришла, чтобы я что-то понял! Я пришел к мысли, что рак стал воплощением моих подсознательных желаний. К тому времени я уже не один год старался вырваться из повседневности, замедлить ритм своих дней, открыть для себя другой взгляд на вещи: жить другой жизнью. Теперь так и получилось. Хотя физически я стал кем-то другим.

В спортивном костюме, кроссовках, шерстяном берете и перчатках я шатался по городу и развлекался, представляя себе коллег, которых я мог бы встретить, оставшись неузнанным. Я спокойно мог бы встать на углу, протянуть руку и затянуть один из тех речитативов, которые сам слышал каждый день: «Эй, братец, монетки лишней не найдется?» или «Я ветеран вьетнамской войны. Ты мне не поможешь?»

Уверен, если бы я так поступил, даже главный редактор «Шпигеля», приехавший в Нью-Йорк за рождественскими покупками, автоматически сунул бы мне монету, так и не поняв, что перед ним — я.

Я? Какой «я», который именно? Безусловно, уже не тот прежний, с которым один из моих давних друзей постоянно общался тридцать лет. Сейчас он прилетел из Гонконга, знал, что я в Нью-Йорке и даже знал, по какой причине. Остановившись в гостинице в двух шагах от моего дома, он позвонил по телефону. «Я выйду к тебе навстречу. Иди в сторону Коламбус Серкус», — ответил я ему.

Я заметил его сразу, еще издалека, но он не увидел меня в упор, а, поравнявшись, скользнул взглядом и двинулся дальше, продолжая высматривать меня в потоке встречных пешеходов.

 

Двойной свет города

В Индии называют рассвет самым чудным часом. Ночная тень еще витает в воздухе, а день не набрал силу. Свет не вполне отделился от тьмы, и на какой-то краткий миг человек, если он настроен, может смутно постичь, что все жизненные контрасты: тьма и свет, ложь и правда — всего лишь различные стороны одного и того же. Они различные, но трудноразделимые, они разные, но «одно». Как мужчина и женщина, такие восхитительно разные, сливаясь в любви, становятся Единым.

Рассказывают, что в Индии в этот час местные мудрецы, «риши», то есть «видящие», медитируют в одиночестве в своих затерянных в Гималаях ледяных пещерах, заряжая воздух вокруг себя положительной энергией и позволяя таким образом другим медитирующим, даже новичкам, именно в этот час заглянуть в самих себя в поисках объяснений всего сущего.

Не знаю, где бы могли медитировать американские «риши», но для меня и в Нью-Йорке рассвет был самым прекрасным часом. Ранним утром мне действительно казалось, что воздух заряжен добром и надеждой. Конечно, в первую очередь рассвет радовал меня потому, что первые ободряющие яркие лучи нового солнца прогоняли все ночные страхи, которых у больного бывает предостаточно. Но дело было не только в этом: ранним утром этот город, еще погруженный в относительную тишину, не заполненный потоками пешеходов, выглядел воистину поэтичным. Куски оберточной бумаги, как чайки, скользят, влекомые ветром, вдоль пустынных улиц; кое-где редкое такси медленно ползет по мостовой в поисках раннего клиента. Бродяги еще спят, свернувшись под своими одеялами на вентиляционных решетках метро. Таинственные отверстия в асфальте выдыхают в воздух столбы белого пара, как ноздри драконов, дремлющих в жарких недрах Манхэттена — непостижимого сердца Нью-Йорка.

В эту пору сам город будто над чем-то задумался, сосредоточился на своем бытии, перед тем как снова стать полем бесконечных сражений, которые каждый день разворачиваются в кабинетах, на ложах этих многоэтажных дворцов, за ресторанными столиками, на улицах, в парках. Повсюду идут бои — за выживание, власть и деньги.

Нью-Йорк мне очень нравился. Я любил часами бродить по его улицам — когда еще хватало сил, я исходил его вдоль и поперек. Но при этом я не мог отогнать мысль о том, сколько труда, боли, страданий стояло за каждым его небоскребом. Я смотрел на штаб-квартиру Организации Объединенных Наций и думал о том, сколько лживых слов было сказано, сколько спермы и слез пролито во имя этого безнадежного усилия управлять человечеством, которое в принципе не поддается управлению. Ибо единственный принцип, которому оно подчиняется, это алчность, и каждый человек, каждая семья, каждая деревня или народ думает только о своем благе — и никогда о нашем общем. Я шел мимо всех этих знаменитых отелей, «Плаза», «Вальдорф Астория», где останавливались и все еще останавливаются диктаторы, главы государств и правительств, шпионы, респектабельные убийцы со всего света, и вновь и вновь думал о том, что решения, принятые в этих гостиничных номерах, заговоры, которые здесь плелись, меняли судьбы мира. Все начиналось здесь — падение режимов, убийства оппозиционеров, исчезновение инакомыслящих.

Я смотрел на вывески банков, на флаги, развевающиеся над зданиями крупных компаний (разные страны, разная специализация, но корни неизменно здесь, в Америке), и представлял себе, как некий безликий господин, за которого никто и никогда не голосовал, а имени никто и никогда не слышал, некто, неподвластный ни одному парламенту, ни одному судье в мире, через пару часов во имя священного принципа прибыли примет решение изъять миллиарды долларов из одной страны, чтобы вложить их в другую, обрекая целые народы на нищету.

Все рациональное безумие современного мира сосредоточено было там, на этом небольшом клокочущем пространстве между Ист-Ривер и Гудзоном, где в струящихся водах отражается безмятежная синева небес. Здесь каменное сердце оголтелого, бездушного материализма, изменившего лик человечества. Столица новой тиранической империи, в которую всех нас толкают, чьими подданными мы все мало-помалу становимся и которой, как я постоянно инстинктивно ощущаю, следует всеми силами противостоять, — империи глобализации.

И сюда, в идейный центр всего, что я отвергаю, я явился просить помощи, искать спасения! Причем не впервые. В тридцать лет я приехал сюда, глубоко разочарованный пятью годами работы на производстве, чтобы изменить жизнь по-своему. Теперь я вернулся, чтобы выиграть время для этой самой жизни. Уже тогда, в первый свой приезд, я разрывался между естественным чувством благодарности и горечью. Благодарности Америке за то, что она мне дала: два года оплаченной свободы в Колумбийском университете, где я изучал Китай и китайский язык и готовился к тому, чтобы отправиться журналистом в Азию, и презрением, иногда ненавистью к тому, что Америка являла собой.

Когда в 1967 году мы с Анджелой, полные радужных надежд, сошли на берег в Нью-Йорке с «Леонардо да Винчи» — лайнера, на который мы неделю назад сели в Генуе, Америка пыталась в грязной и неравной войне навязать свою волю нищему азиатскому народу, чьим единственным оружием были стойкость и упорство, народу Вьетнама. Теперь она вела новую войну. При помощи более утонченной, менее заметной и потому более эффективной агрессии она пыталась навязать всему миру вместе со своими товарами собственные ценности, собственную правду, собственные представления о добре и справедливости, о прогрессе и… терроризме.

Иногда, видя, как из огромных известных зданий на Пятой авеню или Уолл-стрит выходят элегантные господа с маленькими чемоданчиками из дорогой кожи, я знал, что это опасные люди, которых лучше избегать. В этих чемоданчиках было много разных планов, закамуфлированных под «проекты развития». Тут и плотины, зачастую вовсе ненужные, и заводы, отравляющие все вокруг, и опасные атомные станции, и новые вредоносные телепрограммы, специально для других стран, способные причинить больше вреда, чем бомба. Так кто же после этого настоящие террористы?

Когда улицы начинали оживать по утрам, Нью-Йорк терял в моих глазах свой магический ореол; иногда он казался мне чудовищным скоплением людей, потерявших надежду, каждый из которых гнался за любым проблеском безрадостного богатства или убогого счастья.

В восемь часов Пятая авеню, к югу от Сентрал Парка, в шаге от моего дома, заполнялась людьми. Волны запахов аэропорта, резкие духи женщин, бегущих мимо с непременным завтраком в бумажном пакете, чтобы нырнуть в один из небоскребов. Что за начало дня! Я вспоминал флорентийцев, которые, войдя в бар «Петрарка», что на Порта Романа, заказывают не какой-то безликий «кофе». Нет, им подавай «альто» или «маккиато», в стакане или в чашке, «кремовый капуччино, но без пенки», или вот такое — «сердце кофе в стекле»; там предупредительный молодой Франческо живо интересуется вкусами и предпочтениями каждого. Да что там говорить, ведь кофе в Нью-Йорке — это кисловатое обжигающее пойло в накрытом картонном стаканчике, которое потягивают через соломинку прямо на ходу.

Уличная толпа в этот час в основном состояла из молодых людей — красивых, крепких: это была новая раса, выросшая в спортзалах и вскормленная продуктами из магазинов здорового питания. Попадались и мужчины постарше — казалось, что некоторых я уже встречал когда-то во Вьетнаме. Там они были офицерами морской пехоты, а теперь шагали подтянутые, прямые в новой униформе — костюмах бизнесменов. В сущности они так и остались офицерами все той же империи, упорно стремящимися превратить остальной мир в часть их глобальной деревни.

Когда я был в Нью-Йорке, город еще не был потрясен кошмаром 11 сентября и башни-близнецы высились, стройные, гордые, над Даунтауном, но и тогда Америка уже была не в ладах сама с собой и с остальным миром. Более полувека подряд американцы, хотя им никогда не приходилось сражаться дома, чувствовали себя как на войне, а зачастую это и была война. Менялись только противники — сначала коммунизм, Мао, партизаны в Азии и революционеры в Латинской Америке; потом Саддам Хусейн, а теперь вот Усама бен Ладен и исламский фундаментализм. Мира не было никогда. Американцы так и живут — с копьем наперевес. Богатые, могущественные, но обеспокоенные и вечно неудовлетворенные.

Однажды я наткнулся в «Нью-Йорк тайме» на заметку об исследовании, проведенном Лондонской экономической школой; темой исследования было счастье. Результаты получились любопытные: одна из самых бедных стран мира, Бангладеш, оказалась самой счастливой. Индия оказалась на пятом месте. А Соединенные Штаты — на сорок шестом!

Иногда возникало впечатление, что нас, тех, кто любовался красотой Нью-Йорка, было на самом деле совсем немного, кроме меня, которому приходилось столько ходить пешком, и нескольких нищих, готовых противостоять ветру. Все, кого я видел, казалось, были нацелены только на выживание; главным для них было не дать себя раздавить ничему и никому. Война, вечная война — неважно с кем.

Одна из таких войн казалась мне, прожившему двадцать пять лет в Азии, особенно непривычной — это была война между полами. Причем боевые действия здесь велись одной стороной — женщинами против мужчин. Сидя под большим деревом в Сентрал Парке, я наблюдал за этими воительницами. Они шли крепкие, упорные, уверенные в себе, запрограммированные, как роботы. Сначала — утренняя пробежка. Взмокшие, в вызывающе облегающих спортивных костюмах, с волосами, собранными в пучок. Позже путь на работу: офисная униформа — деловой черный костюм, черные туфли, черная сумка с ноутбуком, волосы распущенные, еще влажные после душа. Красивые и ледяные, излучающие высокомерие и презрение к окружающим. Все то, что мое поколение считало «женственным», куда-то исчезло, сметено этим новым, вывихнутым представлением о том, что необходимо уничтожить различия, сделать всех одинаковыми и превратить женщин в уродливые копии мужчин.

Фолько, мой сын, — он тоже вырос в Азии — рассказывал, как через несколько дней после приезда на учебу в Нью-Йорк он попытался открыть дверь в аудиторию, чтобы пропустить вперед свою однокурсницу, а та осадила его со словами: «Эй, ты что же, воображаешь, что я сама не могу открыть эту…ную дверь?» Он подумал, что эта девушка — исключение, но ошибся, это было правило. И чем мускулистее и высокомернее женщины, тем более запуганными и неуверенными становятся мужчины. Если они нужны для зачатия ребенка, их используют по назначению, а потом, когда дело сделано, «производителя» отправляют обратно. И что же в итоге? А в итоге, по-моему, все несчастны. Сидя под деревом или глядя в окно, я наблюдал за картинами, которые мне казались вторым актом той же пьесы: обилие одиноких женщин, сорокалетних, пятидесятилетних, часто с сигаретой в зубах, собаками на поводке — возможно, названными в честь отсутствующего в их жизни мужчины. «Билли, ко мне». «Нет, Билли, не переходи дорогу сам». «Билли, пошевеливайся, идем домой». Это были те же самые женщины, которые сколько-то лет тому назад бегали по утрам, чтобы сохранить фигуру. Теперь они уже немолоды; юность была потрачена на мечту о воинствующей свободе. И вот все это обернулось одиночеством, легким нервным тиком, многочисленными морщинами и, как минимум, насколько я мог наблюдать, тяжелой меланхолией. Я часто вспоминал индийских женщин, еще таких женственных, таких уверенных в себе — но совсем по-другому. В сорок или пятьдесят они становятся еще изящнее и чувственнее, чем в двадцать. Не атлетически сложенные, а естественно прекрасные. Вот уж действительно, обратная сторона луны. И кроме того, индийские женщины, как и европейские женщины из поколения моей матери, никогда не бывают одиноки: они всегда часть семьи, группы и никогда не оставлены на произвол судьбы.

Глядя в окно, я часто бывал свидетелем радикальной перемены места обитания: вот девушка приехала откуда-то покорять Нью-Йорк, волоча за собой сумку, в которой умещается вся ее жизнь. Я представлял себе, как она из газетных объявлений ищет жилье, спортзал для аэробики, работу за компьютером. А вот она идет на ланч, стоит в салат-баре, орудуя пластмассовой вилкой. А вечером — курс кундалини-йоги, которая, как ей обещают, пробудит всю ее сексуальную энергию для того акта, который когда-то мог стать чем-то божественно прекрасным, а сейчас, в лучшем случае, превратился в своего рода спортивное соревнование: Джон побеждает Боба со счетом 4:2.

В итоге и эту девушку, летящую, как ночная бабочка, на огни Нью-Йорка, поглотит большая человеческая топка, постоянно подпитывающая жизненной энергией этот странный город. Через десять-двадцать лет, возможно, она станет одной из тех печальных женщин, за которыми я наблюдал, — молчаливых, запуганных, без друзей, без родных, ожидающих в кресле Онкологического центра, чтобы их прооперировали или сообщили результаты какого-нибудь тревожного анализа.

Видимо, когда живешь один, утрачиваешь чувство меры. Постоянное молчание компенсируется остротой слуха. Я улавливал обрывки разговоров, реплики, которые потом звучали у меня в ушах часами. Казалось, люди только и говорят о деньгах, проблемах, конфликтах. Мне постоянно казалось, что все эти люди ссорятся; их речь была заряжена напряжением, агрессивностью.

«Он отвратителен, просто отвратителен. Он прямо как ребенок», — говорит женщина, наверное, о своем муже. Это ж надо, я и не знал, что дети отвратительны. Однажды я вернулся домой, а в голове у меня навязчиво звучало слово «свирепый»: я слышал его от трех разных людей, в разных разговорах. Самый симпатичный случай произошел однажды утром, когда я услышал, как один из садовников в Сентрал Парке говорит: «И ради Бога, береги бэби». Этим «бэби» оказался песик на поводке.

На первый взгляд в американцах есть что-то подкупающее, душевное. В аэропорту чиновник иммиграционной службы, проверявший мой паспорт и заполненный бланк, спросил цель приезда. «Лечиться от рака», — ответил я. Он взглянул на меня с симпатией. «Удачи вам», — сказал он с теплой улыбкой и проштамповал мне паспорт обычной трехмесячной визой.

Однако вскоре становится понятно, что эта непосредственность, этот дружелюбный, почти семейный стиль общения — просто дело техники, что-то вроде трюка, который известен каждому американцу и который уже никого не удивляет. В действительности же любые взаимоотношения — источник подозрений, и жизнь — это непрестанное возведение оборонительных сооружений, попытка защититься от кого-то или чего-то. В больших магазинах на каждый продающийся пустяк прицеплено электронное устройство, которое, если его не дезактивировать на кассе, приводит в действие систему тревоги на выходе. Книжные магазины, магазины дисков и одежды постоянно находятся под контролем охранников в штатском, которые прохаживаются в радионаушниках, как телохранители президента. Всякая сделка тщательно перепроверяется, потому что есть подозрение, что любой посетитель — аферист и кредитная карточка, которой он расплачивается, ворованная. Попадались магазины, в которые я входил, чтобы немедленно уйти, так как меня просили сдать на хранение мою скромную индийскую матерчатую сумку, они, видимо, полагали, что я замыслил тайком набить ее ворованным товаром.

Общество, члены которого испытывают столь глубокое недоверие друг к другу, где не существует сознания общих ценностей — причем не столько записанных на бумаге, сколько прочувствованных, — должно постоянно обращаться к законам и судьям, чтобы урегулировать свои разнообразные взаимоотношения. Так и происходит в Америке: все социальные связи, даже самые близкие, чреваты судебным разбирательством. Угроза постоянна, и адвокаты превратились в ходячий кошмар, угрожающий любым человеческим отношениям — дружбе, любви, сотрудничеству, доверию. Новый, очень американский способ заработать неплохие деньги — это обвинить крупную фирму в расовой дискриминации, собственного босса — в сексуальных домогательствах, собственного любовника — в изнасиловании, собственного врача — в халатности.

В больнице перед каждым осмотром я должен был подписывать листы, которые снимали с врачей ответственность на тот случай, если со мной вдруг приключится несчастье. Перед эндоскопией, например, мне пришлось посмотреть видеофильм, в котором, помимо всего прочего, мне объясняли, какой процент риска не проснуться после наркоза. «Вам понятно, не так ли? Подпишите здесь, пожалуйста», — говорила, сознавая абсурдность происходящего, медсестра, итальянка по происхождению. Потом, чтобы помочь мне расслабиться, она пела «Volare», а тем временем первые капли волшебного снотворного снадобья баюкали меня. Мне было хорошо, я лежал на безукоризненно чистой постели, меня окружали опытные, компетентные люди, настоящие асы. Они тоже были продуктом этого общества, которое иногда приводило меня просто в бешенство, но которому мне пришлось довериться, чтобы выжить.

Не один я приехал в Америку в поисках спасения. Куда ни обернись, повсюду я находил попутчиков на этой дороге надежды. Портье в моем доме были иммигрантами: старший — из Санто-Доминго, молодой — из Косова. Газетчик на углу был пакистанцем, хозяин фруктовой лавки — корейцем; цветами торговал парень из Эквадора. Таксисты, которых я ловил, опаздывая в больницу, или в непогоду, когда был риск простудиться, пересекая Сентрал Парк, все без исключения были из новых иммигрантов. Достаточно было просто взглянуть на карточку с фотографией и именем водителя, которую полагается держать на виду. Многие из них были гаитянцами — они так радуются, когда сразу догадываешься, откуда они родом, — другие из Бангладеш. Попадались африканцы (тут было важно не спутать их с афроамериканцами — их это очень обижало) или русские евреи. Вот они-то и были, на мой взгляд, самыми интересными. У меня к ним своя слабость. Я встречался с ними еще в Средней Азии, в те дни, когда Советская империя разваливалась на куски, многие республики получали независимость и у местных евреев, к которым что прежде, что теперь относились, как к людям второго сорта, оставалась одна мечта — уехать в Израиль или Соединенные Штаты.

— Вы давно из России? — спросил я у одного из них.

— Не из России, из бывшего Советского Союза… Я из Молдавии, мы европейцы.

— Ну и как вам здесь живется? Нравится Америка?

Он глянул на меня в зеркало заднего вида, чтобы убедиться, что он не совершает оплошность:

— Америка? Америка — это ГУЛАГ, концлагерь, правда, с хорошей кормежкой. Сказать американцам, они обидятся, но что же я могу поделать: они американцы, да и я теперь тоже американец. Он пытался эмигрировать еще в 1979-м году, но только в 1991-м это удалось. Сейчас он живет в Бруклине, на Брайтон Бич. Прежде это был черный квартал, сейчас он переживает период бурного развития и жители — почти сплошь русские евреи со своими магазинами, ресторанами, синагогами.

В Советском Союзе, как он упорно продолжает называть эту страну, он был дельцом. «Я накупал мебели на двадцать тысяч рублей, а потом перепродавал и выручал пятьдесят тысяч; пару туфель за восемьдесят рублей я перепродавал за сто двадцать. Причем никаких налогов. Вот что было здорово в Советском Союзе — никаких налогов. То, что я делал, было опасным, и я всегда рисковал попасть за решетку, но мне везло. Там я был свободен, а тут все твердят, что я свободен, но никто не может быть свободным в Америке, даже президент. Они говорят, мол, тут любой свободен в финансовом отношении. Вранье! Здесь у меня выходных за год наберется максимум десять дней, но и все равно толком не отдохнешь, потому что, пока я в отъезде, почтовый ящик, знай себе, наполняется счетами, а мне платить…»

После распада Советского Союза в 1991-м более полумиллиона евреев приехали в Штаты, очень многие — в Нью-Йорк. В основном это были квалифицированные специалисты. В этом и секрет жизненной силы Америки, особенно Нью-Йорка — в нескончаемом приливе иммигрантов, готовых терпеть лишения, чтобы выбиться в люди. В тридцатых-сороковых годах приезжали немецкие и вообще европейские евреи, потом китайцы, корейцы, вьетнамцы; теперь снова китайцы и индийцы, и снова евреи — уже из бывшего Советского Союза.

Для огромной страны, чьи коренные жители — краснокожие — были методично ограблены и истреблены, иммиграция стала насущной потребностью, которая и породила столь многонациональное общество. Любопытно, что последствие настоящего геноцида пытаются сейчас представить как доблесть. Соединенные Штаты пропагандируют на основе своего специфического опыта миф об обществе будущего — глобализованном обществе, объединяющем расы и культуры, обществе-конгломерате, которое, постоянно обновляясь, станет гарантией жизненной силы и прогресса.

Правда в том, что не существует глобальных рецептов решения проблем различных народов. Самые лучшие решения — это всегда те, которые принимаются с учетом местных условий. То, что хорошо для Америки, не обязательно будет полезным за ее пределами, а то, что приносит вред в одном месте, может не повредить в другом. Это справедливо и для медицины. Если бы житель Нью-Йорка питался так же, как житель Ладакха, он скоро умер бы из-за огромного количества масла и абсолютного отсутствия фруктов и овощей, что типично для севера Индии. Тем не менее, в Ладакхе сердечные заболевания практически неизвестны, потому что люди живут на открытом воздухе, едят биологически чистую пищу и им незачем ходить в спортзал, чтобы поддерживать форму. Зарядка ладакхцев — это их длинные пешие переходы, их работа. Они не знают, что такое стресс, и отличаются большим душевным спокойствием. У них есть даже свой собственный способ бороться с болезнями! Например, одной женщине, заболевшей гепатитом, местный шаман «прописал» в качестве лечения активный секс, и через несколько дней ее состояние заметно улучшилось.

Никогда я еще не чувствовал себя настолько европейцем, как здесь, в Америке, со своими европейскими корнями и европейскими надеждами. Я приехал сюда, чтобы найти выход из проблемы, связанной с моим здоровьем, но чувствовал, что решения, которые предлагает эта страна, не всегда годятся для неамериканцев. Иммиграция мне представлялась типичным случаем. Нет сомнения, что проблема иммиграции станет в будущем одной из серьезнейших проблем для Запада, но Европа со своей историей и своими социальными условиями, совершенно отличными от американских, совершит очень большую ошибку, если возьмет на вооружение американский способ решения проблем.

Я думал о Лучано, старом друге, коренном флорентийце, который сказал однажды: «Немного марокканцев, сенегальцев, тунисцев и албанцев — неплохо, но после определенной точки — все, хватит… Если в один прекрасный день объявят референдум — снести ли собор, чтобы устроить паркинг, они дружно проголосуют „за“». Расизм — зачастую вопрос численности.

Несмотря на всю глобалистскую риторику о новом обществе, эта проблема и в самой Америке далеко не решена. Что произошло с черными американцами, которые лет тридцать назад, казалось, по-настоящему добились освобождения и нашли свой собственный путь, чтобы интегрироваться в общество? Сейчас их все больше заталкивают в гетто, они одурманены наркотиками, выброшены на обочину. Каждая новая волна иммиграции оттесняет черное население.

Иммигранты приезжают сюда, полные надежд, готовые на жертвы, готовые работать. Америка дает им иллюзию, что они справятся, если не в первом поколении, то во втором или в третьем. Для негров же все по-другому: поколения сменяют поколения, а радикальных перемен нет. Сейчас они чувствуют себя жертвами, потеряли надежду и, как больные, утратившие веру в выздоровление, плывут по течению. Они выдохлись. Китайские, индийские, русские иммигранты взбираются по социальной и экономической лестнице, опираясь на поддержку прочной традиционной семьи. У афроамериканцев нет теперь и этой поддержки, для них семьи больше не существует: семьдесят пять процентов черных младенцев рождаются вне брака.

Стоит оглянуться по сторонам — и сразу понимаешь, насколько глубоко, несмотря на весь свой хваленый демократизм, разделено американское общество, сколько в нем неравенства. Иногда наблюдаемое напоминало мне Йоханнесбург времен апартеида, где я был в начале шестидесятых. Там днем город становился белым: белые на улице, белые в офисах и магазинах. Только к вечеру, когда все закрывалось и жизнь в центре замирала, откуда-то из чрева земли появлялись толпы черных, которые регулярно поддерживали эту систему в рабочем состоянии, подметали, мыли, убирали, чтобы потом в автобусах «только для цветных» вернуться в свои пригороды. Вот и в Нью-Йорке происходило нечто похожее: некоторые районы и маршруты подземки, казалось, были отведены для представителей определенной расы. И я видел, как из железных дверей, ведущих в подвалы ресторанов и супермаркетов, выходят только негры и латиноамериканцы, нагруженные мешками с мусором. Даже человеческая панорама моего любимого Сентрал Парка меняла цвет в течение суток. Сначала преобладал белый: это были приверженцы трусцы — джоггеры, велосипедисты, владельцы собак, любители птиц или просто утренних прогулок; затем он постепенно темнел после девяти с появлением черных нянь. Они выводили на прогулку детей белых родителей, которые к этому времени уже отправились в офисы.

Одна из наиболее невероятных способностей Америки — это способность тиражировать крайне привлекательные образы самой себя, верить в них и упрямо убеждать остальных. А киноиндустрия сыграла в этом решающую роль. Для американцев, а теперь и для многих других, американская история — вовсе не та, что в документах, а та, что в фильмах. Американцы всегда — «свои», которые приходят на выручку в нужный момент и дают отпор «краснокожим дикарям». Они всегда «хорошие парни» в борьбе с нацистами, коммунистами, партизанами, террористами или «чужими».

Голливуд не уклоняется от освещения многочисленных проблем американского общества, но освещает их уж очень «по-своему»; все непременно заканчивается «хэппи-эндом» — такова идеологическая (ну и коммерческая!) необходимость. Демократия, равенство, справедливость стали пустышками в повседневной жизни, но постоянно провозглашаются с экрана. Обман оттесняет новости, пропаганда рядится в правду.

Сейчас в Америке индустрия рекламы и «связей с общественностью» — это две изощренные системы манипулирования сознанием. Нет на свете такой вещи, которую нельзя было бы выбросить на рынок в заманчивой упаковке, сопроводив неким «заклинанием», а продукт при этом, повторяю, может быть любой — электронная программа, война, вера в Бога. Правду таким образом всегда вуалируют, маскируют, а то и вовсе задвигают куда-нибудь подальше, чтобы благополучно о ней забыть, — ведь забыли же о том, что Соединенные Штаты — первая и пока единственная страна, пустившая в ход атомную бомбу. Создается иллюзия, что у каждого отвратительного случая несправедливости, издевательства и насилия неминуемо будет счастливый конец, как в кино. Однажды вечером бедного иммигранта из Гаити хватают нью-йоркские полицейские, избивают, истязают и насилуют рукояткой от метлы? Не беда, знаменитый лос-анджелесский адвокат выступит в его защиту, «чтобы его страдания не были напрасными», «чтобы такое больше ни с кем не повторилось». Правда, скорее всего он это сделает несколько по другой причине: на кону здесь миллионы долларов, которые город Нью-Йорк в конце концов заплатит бедняге… ну и адвокату, конечно.

Каждая страна сразу бросается приезжему в глаза своей особой чертой. В Индии для меня такой характерной чертой была абсурдность. Я вспоминаю, какое впечатление на меня произвела история, о которой я прочитал в газете в первое мое утро в Дели — я только-только приехал туда, собираясь обосноваться надолго. То была история человека, который в юности попал в «Книгу рекордов Гиннеса» (эту честь индийцы ценят очень высоко) за то, что проглотил больше всех на свете гвоздей, битого стекла и камней, а теперь, старый и всеми забытый, умирал от голода в деревне в штате Бихар и просил у правительства пособие, чтобы выжить.

В Америке на этот раз меня потрясли истории насилия: четырнадцатилетний мальчуган — дом, школа, компьютерные игры — подружился в Интернете с сорокалетним господином. Тот, после нескольких разговоров в сети, приглашает мальчика прогуляться и, в итоге, насилует его — сперва сам, потом с компанией приятелей. Мальчик рассказывает об этом родителям, попадает к психотерапевту, но вот однажды, когда он один дома, приходит другой мальчик, одиннадцати лет, собирающий деньги для школьной ярмарки. Четырнадцатилетний хватает его, насилует, душит, запихивает в чемодан и относит в лес.

В Кентукки другой мальчик, тоже четырнадцатилетний, бледный и худенький, приходит в школу и открывает огонь из двух пистолетов. Погибают три девочки. Он просто подражал пареньку, проделавшему то же самое на берегах Миссисипи.

На окраине Нью-Йорка задержан парень, сознательно заразивший СПИДом «десятки» (так написано в газетах) своих подружек — причем некоторые еще подростки. «Я его все равно люблю», — заявляет одна из жертв, ей тринадцать.

Крупные газеты задаются вопросом, что творится в Америке; телекомментаторы делают скорбные лица, но достаточно посмотреть, что показывают эти телеканалы, чтобы понять очевидное: берешь пульт, нажимаешь на кнопку — и готово. Кто-то кого-то бьет, швыряет, режет, сжигает живьем, душит или насилует. В любое время дня или ночи! По данным одного из обычных исследований, за год средний американский ребенок видит по телевизору больше двух тысяч насильственных смертей.

Но все это — часть прогресса. Это цена, которую нужно заплатить во имя всеобщего движения вперед. Вперед, но куда? Этого никогда не говорят. Иногда мне казалось, что я живу в мире, который топчется на краю пропасти. Причем я нахожусь в самой гуще общества, состоящего из людей, которые «больны» куда серьезнее, чем я, общества, понемногу теряющего рассудок.

Однажды я прочитал, что для обеззараживания мяса, которое американцы поглощают в устрашающих количествах, его облучают. Но не становится ли оно при этом канцерогенным? Такого вопроса никто не задавал. Как-то раз я прочел о том, что одна жительница штата Нью-Йорк придумала систему телевизионного слежения за происходящим в детских садах, чтобы матери могли увидеть на экране компьютера в офисе, что делают их дети, и работать спокойно. Но не лучше ли, чтоб они оставались со своими детьми? Прогресс ли это?

Вот и Фрейд к закату жизни задавался вопросом, действительно ли многочисленные хваленые достижения человечества можно считать проявлениями прогресса. В одном из своих последних очерков, «Неудобства культуры», старый психоаналитик начинает с комплиментов в адрес технического прогресса, благодаря которому, к примеру, он, к великой своей радости, может услышать голос сына, находящегося в тысячах километров от родного дома. Правда, потом он добавляет: если бы не поезд, который увез моего сына так далеко, мне бы не нужен был телефон, чтобы услышать его голос; не построй человечество больших кораблей, мне не нужен был бы телеграф, чтобы получить весточку от друга с противоположного края света.

По дороге в больницу я глядел на столбы дыма, которые поднимались из огромных труб электростанции, и невольно представлял гигантскую топку, куда поколение за поколением, с каждой волной иммиграции попадают все новые и новые человеческие судьбы, чтобы не дать остановиться этому ненасытному локомотиву прогресса, современности — и рака. Все верно: американцы — лучшие специалисты в области онкологии, но это потому, что они сами со своими промышленностью, пищей, удобрениями, оружием и всем образом жизни больше всех способствуют наступлению рака. Больше больных, следовательно, больше врачей, больше опыта. Поэтому, собственно, я сюда и приехал.

Бывали дни, когда казалось — повсюду только и говорят, что о раке. Листовка, вложенная в утреннюю газету, предупреждала, что вещества, обычно используемые в химчистках, объявлены канцерогенными и что только химчистки нового типа гарантируют безопасность. Гуляя по Сентрал Парку, я столкнулся с большой демонстрацией — тысячи женщин проводили «Марш за лечение рака груди». Включаю радио, а там беседа о присутствии канцерогенных веществ в воздухе и воде, а заодно и реклама полиса, который можно оформить, чтобы застраховаться на случай болезни. Иду в больницу и там узнаю, что только что умер один мой известный коллега, американский журналист, на год меня моложе, тоже пациент этой клиники, и обнаруживаю записку от жены покойного, которая хочет со мной встретиться. Она уверена, что нашла объяснение, почему столько корреспондентов за последнее время заболели одним и тем же: все мы побывали во Вьетнаме во время войны и, возможно, полагает она, это результат воздействия дефолианта, который применяли американцы. Считается, что именно он — причина различных уродств, с которыми и сейчас, тридцать лет спустя, рождаются сотни детей в Индокитае. По примерным расчетам, американцы вылили на леса и рисовые поля Вьетнама и Лаоса около сотни миллионов литров этого вещества. Это был первый в истории человечества случай применения химического оружия массового поражения. И еще в давние времена в Америке использовали бактериологическое оружие, давая индейцам одеяла, зараженные оспой.

Я сомневаюсь, что это мой случай, хотя, конечно, существует роковая связь между оружием и раком, между некоторыми электронными устройствами, некоторыми химическими реактивами, некоторыми продуктами и раком. Пищевая промышленность приучила людей к исключительно неестественному питанию, и последствия поистине непредсказуемы. Но с этим еще предстоит разобраться. Медицинские исследования, как собственно и любые другие, финансируются крупными промышленными компаниями, которые вовсе не горят желанием открыть подлинные причины возникновения рака. Напротив, часто можно услышать: «Легче найти средство от рака, чем его причину». Конечно, ведь это куда менее рискованно. Вдобавок это еще и намного выгоднее: «средство» — это лекарство, а лекарство — это снова прибыль, и немалая. Кроме того, поиск лекарства как бы направлен в будущее, это процесс, который держится на надежде и оптимизме — великих катализаторах экономики.

А пока мы продолжаем есть вредную еду, продолжаем дышать, работать, жить в условиях, которые, без сомнения, провоцируют рак, но ничего не делается, чтобы изменить эти условия. При этом все ждут, что кто-то где-то и скоро отыщет средство для борьбы с этой болезнью. И, конечно же, сводки с этого фронта всегда самые что ни на есть «обнадеживающие». Американские газеты пестрят оптимистичными заголовками: «Важный поворот», «Большой шаг вперед». Как говорил молодой исследователь из Онкологического центра, создается впечатление, что мы все время «на пороге» великого открытия, всегда в шаге от решения проблемы. Да я и сам иногда, листая газеты, покупался на очередную приманку. Вот, к примеру, результат недавних исследований: оказывается, сыроедение снижает риск возникновения опухоли более чем на восемьдесят процентов. Жаль, что опыты ставились только на кошках! Некий фармацевтический институт оповещает о создании нового противоопухолевого препарата, и статистика впечатляет. Правда, снова незадача: чтобы этим препаратом воспользоваться, мне следовало стать мышью. Все эксперименты проводились исключительно на грызунах, но хорошо известно, что результаты опытов на животных вовсе не обязательно распространяются на людей.

Правда в том, что и тридцать лет спустя после начала «войны против рака», в свое время объявленной с большой помпой президентом Никсоном (не для того ли, чтобы отвлечь внимание от настоящей войны — той, что во Вьетнаме уносила жизни десятков тысяч молодых американцев), рак вовсе не побежден. Несмотря на прогресс, достигнутый в борьбе с некоторыми разновидностями рака, общее число людей, которые умирают сегодня в Соединенных Штатах от этой болезни, ничуть не уменьшилось с тех пор.

Но и на удочку такой правды я тоже ловиться не хотел. Проценты выживаемости, рецидивов меня не интересовали. Статистика вообще штука подозрительная. Как говорил де Голль: «Если ты съел две курицы, а я — ни одной, с точки зрения статистики каждый из нас съел по курице».

Я предпочитал рассматривать себя как некий в высшей степени субъективный случай, а не как рассчитанную математическую вероятность.

На протяжении этих месяцев моей обособленной жизни в Нью-Йорке дважды приезжала Анджела. Но к нашей радости примешивалась и большая тревога, ибо сейчас мы принадлежали двум совершенно разным мирам: я — к миру больных с их логикой, приоритетами, болями, ритмами и, прежде всего, с их особым восприятием времени. Она же — к остальному миру, миру здоровых с их планами, желаниями, сроками и уверенностью в будущем.

Одно дело — ежедневно обмениваться электронными письмами, а другое — оказаться лицом к лицу на нескольких квадратных метрах. Известие о приезде Анджелы привело меня в смятение. Мы отказались от телефона, сочтя его агрессивным, и еще потому, что он создавал иллюзию общения, лишь увеличивающую пропасть между собеседниками, когда трубка положена. Электронная почта была идеальным способом. Ежедневные рассказы Анджелы о ее жизни во Флоренции были для меня чем-то вроде бортового журнала корабля, пропавшего в море несколько веков тому назад. В них говорилось о вещах и людях, которые казались мне тенями, призраками, я едва мог их вспомнить, но эти письма были моим спасительным якорем. Вот еще одна вещь, которую наука понять не в силах: одна только мысль человека, чье существование оправдывает твое, — само по себе уже лекарство, продлевающее жизнь. В этом я не сомневаюсь.

Анджела держалась великолепно. Она поняла причины, по которым я хотел быть один, хотел, чтобы нас разделяло расстояние, — мы оба знали, что оно будет лишь физическим. Я обрел равновесие и боялся любого дуновения, способного его нарушить. Я знал, что она у меня есть, что я могу на нее рассчитывать. Просто благословение Божье!

Среди историй о болезнях, которые я прочитал в то время, меня особенно потрясла одна. Это была автобиография Пауля Цвейга, увидевшая свет вскоре после его смерти. Писатель заболевает, и однажды, после недель осмотров и тревог, врач ставит ему диагноз: рак. Он возвращается домой, рассказывает об этом жене, и та тут же требует развода. «Она восприняла этот диагноз как гвоздь, забиваемый в крышку ее гроба, и ей захотелось освободиться, чтобы жить своей жизнью», — пишет Цвейг. А как же любовь? Долг? Верность? Еще одна современная история. Американская история.

Дистанция, возникающая между здоровыми и больными, проверяет на прочность отношения между людьми. Болезнь нарушает прежний порядок, но при этом создает свой, новый, и больной входит в другой мир, где логика здоровых, логика внешнего мира становится бессмысленной, нелепой, иногда даже обидной.

Я понял это, когда однажды, ожидая осмотра, увидел, как к нам, больным — изможденным, желтым и, как один, в неизменных спортивных костюмах и беретах, с именем, фамилией и номером истории болезни на пластиковом браслете — подошел красивый элегантный мужчина, хорошо одетый, загорелый, в темных очках — видимо, он пришел к кому-то. Это было как соринка в глазу, удар по самолюбию. «Прочь, прочь отсюда!» — твердил я про себя.

Одно из положительных последствий твоей болезни — это отказ от некоторых желаний, бессознательная убежденность в том, что тебе ни к чему покупать еще одну пару обуви или идти на аукцион ковров. Кто здоров, не может понять больного, и это правильно. Больной человек, каким бы ни было его поведение перед лицом болезни, пребывает в определенном трансе, порожденном не только слабостью, но и неким спокойствием, непостижимым для здорового. Здоровый даже принимает это за капитуляцию и считает своим долгом помочь больному устоять. Но у болезни — своя логика, вероятно, она в том, чтобы психологически подготовить больного к возможному уходу.

Анджела приехала из внешнего мира и попала в мирок, где все для нее было странным и неузнаваемым, начиная с меня самого. Она рассталась со мной, одетым в белое, длинноволосым, усатым; теперь же в аэропорту ее встречал некий лысый субъект, весь в черном, в ермолке на гладкой багровой голове. Я уже принадлежал к другому племени.

Между больными быстро возникает своеобразное братство. «Я» из внешнего мира, желающее самоутвердиться, отстоять себя, в больнице скромнеет. Стоит переступить порог, ощутить струю теплого воздуха, которая отделяет тебя от холодного мира «других», тех, кто снаружи, — и уже нет нужды вспоминать, кто ты, или, вернее, кем ты был, чем занимаешься или занимался. Болезнь — великий уравнитель. Однажды мой сын Фолько сказал: «Когда мне чего-нибудь не хватает, я думаю об Индии. Там всем чего-нибудь не хватает — кому еды, у кого-то нет руки, у кого-то носа. Так что мое „не хватает“ и в сравнение со всем этим не идет». Я ощущал то же самое в Онкологическом центре. Каждый этаж больницы был отведен под особый вид рака. Самое душераздирающее впечатление оставлял этаж, на котором находились дети. Мне повезло: я уже прожил жизнь, а они не успели. Но, возможно, это было не совсем так, и то, что я видел, было лишь результатом прежних жизней, следствием кармы, накопленной в прежних воплощениях. Когда я видел эти детские тела, изможденные, почти прозрачные, иногда уже непохожие на человеческие, мне казалось, что индуизм — единственная из всех религий, предложившая наиболее утешительное объяснение этой чудовищной несправедливости.

В холлах разных отделений я смотрел на других пациентов, пытаясь разгадать их истории. Я узнавал тех, кто пришел сюда впервые, — они еще были привязаны к внешнему миру и вели себя так, будто оказались здесь по ошибке; тех, кто находился в самом начале химиотерапии, — они еще были напуганы — и тех, кто уже свыкся с происшедшими изменениями. Мне казалось, что я интуитивно ощущаю, кто из них сдался, а кто еще выкарабкается.

Но что же именно, пусть и различными путями, собрало нас тут с одной и той же болезнью? Было ли у всех нас что-то общее?

Однажды я сидел рядом с человеком лет пятидесяти, высоким, невероятно худым, желтым и совсем лысым. Он поглядывал на меня, и я чувствовал, что ему хочется заговорить. Наконец на неуверенном английском с сильнейшим русским акцентом он сказал, указывая на мои часы:

— Они из России. Вы тоже беженец?

— В каком-то смысле, да… А часы — они действительно сделаны в Советском Союзе в 1991 году, это одна из вещей, выпущенных к двухсот пятидесятой годовщине обращения бурятов в буддизм. Я купил их за пять долларов у одного монгола на границе с Китаем, — ответил я, снимая часы с запястья, чтобы показать надпись, сделанную кириллицей.

Часы были простенькие, не автоматические, из тех, что нужно заводить каждое утро или перед сном. Внимание привлекает то, что такие часы не увидишь в рекламном ролике, они не из тех, что стоят миллионы, их не носят полярники или Джеймс Бонд в последней серии. В центре белого циферблата — медитирующий Будда в оранжевой тунике. Даже Далай-лама во время нашей встречи в Дхарамсале не мог отвести от них глаз, и, зная, что его любимое занятие — чинить часы, я сказал ему: «Ваше Святейшество, они отлично ходят!», на что он рассмеялся своим чудесным, неподражаемым смехом.

В разговор вмешалась жена моего соседа — пышущая здоровьем, назойливая и развязная. Изъясняясь на куда более бойком, чем у мужа, английском, она вклинилась в нашу беседу.

— Вы евреи? — спросил я.

— Я — да, — с гордостью отвечала она. — Он-то у меня русский, но в Узбекистане сказали, что русским нечего там оставаться, мол, не их это страна, и благодаря тому, что я еврейка, нам обоим удалось приехать в Америку беженцами, и ему тоже.

«Он» — у него красивые глаза, хороший взгляд — мягкий, добрый, но было видно, что он страдает, пока она громогласно, во всеуслышание рассказывает их историю. В Узбекистане «он» был инженером, работал на золотых приисках, но в Нью-Йорке ему удалось устроиться только ночным сторожем в магазине.

— Это ничего, ничего, — говорит он.

— Так и должно быть, — вставляет она. — Раз ты беженец, рассчитывать не на что, надо начинать с низов — таксистом, швейцаром, ночным сторожем.

Он улыбается и повторяет:

— Ничего, ничего. Ночной сторож — это ничего. Проработав восемь месяцев, он внезапно заболел. Рак легких.

— Это от стресса, — говорит жена.

— Ничего, ничего. Стресс — это ничего, — повторяет он.

Ну конечно же, стресс! Стресс от такой жены, от того, что он, русский, живет в чужой стране, не понимая языка, не зная обычаев, в стране, где все его знания ни к чему. «Стресс. Стресс», — повторяет он. У него уже удалили одно легкое, а сейчас болезнь перекинулась на второе. Они с женой убеждены, что я тоже беженец, но не спрашивают, откуда и по какой причине. «Здесь, в Америке, мы все такие, — говорит женщина. — Все беженцы».

Что ж, она права. Среди ожидающих в холле было много новых иммигрантов: китайцев, вьетнамцев; много было и русских из бывшего Советского Союза. Может, рак и впрямь связан со стрессом, с переменой места жительства, с отсутствием покоя. Для этого человека все действительно было так, ему было одиноко. Америке нечего было предложить ему, и единственные слова, которые он повторял, пока жена рассказывала всякие истории, были все те же: «Ничего, ничего. Ночной сторож. Стресс».

Когда я выходил из больницы, меня тоже тяготила пустота, которая, казалось, меня окружала. Я забирался в такси, и, как только включался счетчик, звучал ненавистный голос знаменитой актрисы.

— Bay!.. У кошки девять жизней, но у тебя, к сожалению, только одна…

Положим, мне она могла бы об этом и не напоминать.

— … Поэтому будь молодцом и пристегнись!..

Еще никогда в жизни я не делал этого с такой неохотой.

Нью-Йорк — странное место. С одной стороны, в нем нет ничего, полная пустота, с другой стороны — есть все, что угодно. Каждый день, если присмотреться, происходило что-то интересное. Случайно я прочитал, что Роберт Турман, преподаватель Колумбийского университета, специалист по восточным религиям, частый гость в Индии и вдобавок отец знаменитой голливудской актрисы, которую не зря зовут «Ума» (так звали возлюбленную Шивы), выступит с лекцией в одном из «альтернативных» центров в Боуэри.

Зал был полон, причем женщин было больше. Они всегда готовы соблазниться новизной со всеми таящимися в ней опасностями и риском; но они же способнее мужчин различить, что — подлинное, а что — нет; они первыми понимают, если что-то неладно. Темой лекции был объявлен тибетский буддизм, но Турман говорил в основном об Америке.

— В настоящий момент Запад — лучшая отправная точка для того, чтобы достичь просветления. Никогда и нигде в мире человек не был так близок к нирване, как сейчас в Америке. Здесь хорошо понимают, что значит пустота, что такое «Ничто», ибо мы здесь не просто живем этой пустотой. Мы уже сами — ничто, наши взаимоотношения — ничто, мы и к остальным относимся как к пустому месту. «Хеллоу, Джим, хай, Джон!» Согласен, здороваемся мы приветливо, просто дальше некуда, да вот беда: нам нет никакого дела друг до друга — можно подумать, мы видимся в первый и последний раз. Если бы мы только знали, что на самом деле мы всегда были вместе… и что нам суждено оставаться вместе всегда, целую вечность!

Мне нравилась его ирония.

— Кто из вас что-нибудь знает о буддизме? — спросил он у слушателей. Многие подняли руку.

— А у кого из вас есть опыт пребывания вне собственного тела, ухода «туда», за грань? Случалось ли вам отрешаться от себя и испытывать потом шок при возвращении?

Красивый юноша, сопровождавший медноволосую даму много старше себя — видно было, что они любовники, — встал и рассказал невероятную историю из своей жизни. Молодой человек был из тех, кому удалось совершить «путешествие в астрал». Его пожилая подруга, слушая, так расчувствовалась, что в конце чуть не задушила его в объятиях.

— Нет, нет, я не об этом, — сказал Турман. — В том, о чем я спросил, нет ничего сверхъестественного. У вас всех есть опыт пребывания вне своего тела. И вы проделываете это каждый вечер, когда засыпаете.

Он заметил, что и смерть в некотором роде нечто подобное — разновидность сна, а не уход сознания, как привыкли полагать на Западе: «Йама, демон с бычьей головой, приходит нанести нам удар дубиной и утащить тело. Но мы и наше тело — не одно и то же, хотя мы настолько отождествляем себя с ним, что тратим уйму времени на то, чтобы содержать его в форме, „чинить“ его и „полировать“. На нашу плоть уходят буквально целые состояния, хотя мы знаем, что рано или поздно она все равно истлеет и будет удобрять землю…» Публика слушала, затаив дыхание.

— Но мы ведь, как-никак, американцы, — продолжал Турман, — и погоня за счастьем не только право, гарантированное нам Конституцией, но еще и наше излюбленное национальное занятие. И прекрасно. Потому что даже привалившее счастье может заставить задуматься: тот, кто выигрывает миллионы в лотерею, часто остается без друзей. Почему?

Смысл всей этой беседы заключался в том, что жизнь — возможность познать самих себя, что общество, в котором мы живем, безумно, ибо в силу своего махрового материализма отрицает тот факт, что мы — плод многих предыдущих жизней.

— Посмотрите на мою челюсть: это тоже результат многих-многих предыдущих жизней, полных терпимости, сочувствия, самоконтроля, которые изменили мою изначальную челюсть. Да-да, ведь когда-то эта челюсть была с большими крепкими клыками — цены им не было, когда случалось защищаться или нападать. Эх, где они сейчас, мои клыки…

Партер улыбался; мне казалось, что какое-то зерно новизны упало в землю и может дать всходы. Это было как особый голос на фоне ежедневных долбящих ритмов без мелодий.

После беседы с Турманом я вышел на улицу с приятным ощущением легкости. Как раз перед этим один мой хороший друг, на которого одновременно свалилось две беды — крупные неприятности на работе и разлад в семье, написал мне, что впервые в жизни подумывает о самоубийстве. Сейчас я наконец нашел слова для ответа: собственные наши оценки всего, что с нами случается, абсолютно условны. Это просто подручные средства, при помощи которых мы пытаемся упорядочить свое существование и одновременно себе его портим. Наша жизнь, если присмотреться хорошенько, совершенно от них не зависит. Успех или провал сегодня — всего лишь условности мимолетного отрезка жизни. То, что сейчас представляется невыносимым, через десять лет покажется пустяком. Возможно, мы даже забудем об этом. Почему же не попытаться взглянуть на сегодняшний ужас будущими глазами — теми, которые у нас будут через десять лет? Я написал все это, и мне стало легче на душе, хотя сам я вряд ли смог бы утешиться подобным образом. Десять лет? Ну-ну…

Лекция Турмана была как порыв свежего ветра: нестандартные идеи, хитроумные подковыки. Уж такой он, Нью-Йорк: тут — пустота, там — ее противоположность. Это общество пребывает в вечной погоне за счастьем, которую Турман высмеял как бесцельную, поскольку счастье не может быть «абсолютным», таким, как нам хочется («то, что я ощущаю, не может быть абсолютным, и то, что кажется мне абсолютным, может быть только относительным»). И тем не менее, здесь можно встретить немало людей, отвергающих пошлую материальность повседневной жизни, стремящихся к чему-то другому; они пытаются нащупать «другие пути», они по-своему «сопротивляются».

Мне не потребовалось много времени, чтобы обнаружить один из основных центров такого «сопротивления», я нашел его по запаху. Однажды утром я прогуливался на Спринг Стрит, распахнулась какая-то железная дверь, и оттуда вышла девушка в волне знакомых благовоний. Так я набрел на Нью-Йоркский Открытый центр — нечто среднее между народным университетом, клубом и супермаркетом альтернативных товаров. На стендах висели афиши с подробными описаниями различных курсов, которые здесь проводились, от трав до диетологии, от рефлексологии до разнообразных видов йоги, а также различных видов лечения с помощью альтернативной медицины. В книжном магазине, откуда лились ароматы и «медитативная музыка», было много литературы «нью-эйдж», компакт-дисков и «альтернативного материала». У аудиторий мельтешила обычная публика, «другие». Снова в большинстве женщины — толстые спокойные девушки; дамы средних лет, явно благополучные, но «духовные». Атмосфера была расслабленная, приятная.

Я подошел к стойке, где велась запись, чтобы расспросить обо всем поподробнее, но не успел и рта раскрыть, как девушка-дежурная посмотрела на меня и с широкой улыбкой протянула:

— Ва-а-ау…

— В каком это смысле? — не понял я.

— Да вот смотрю, аура у тебя классная…

— В самом деле?

— Ну да. Ты знаешь, что у тебя сияние вокруг всего тела? Везет же человеку!

Тут вмешался худой и унылый парень, стоявший рядом и слышавший весь разговор:

— Да, улыбка у тебя, правда, классная, и сияние есть.

Видимо, у них был такой прием — встречать так всех, кто может записаться и заплатить за какой-нибудь курс. Но мне показалось, что оно и впрямь у меня есть, это сияние. Я записался на курс изучения карт Таро. Ходил я на занятия два раза в неделю в течение двух месяцев. Преподавательница была из итальянцев, большая умница. «Слушатели» — преимущественно женщины. Еще ходил один странный субъект — он являлся на занятия одетый как банковский служащий или адвокат, но под обычной униформой скрывалась его «вторая кожа»: белый спортивный костюм. Перед уроком он уходил в уголок и снимал брюки, пиджак, рубашку и галстук, как будто сбрасывал защитную маскировку. Так что в этой тайной общине искателей «чего-то другого» были не только потомки хиппи, свободные девушки или разведенные дамы в поисках нового объекта; здесь попадались и люди совершенно неожиданные.

Перед операцией мне нужно было встретиться со своим будущим анестезиологом. Отвечая на обычные вопросы о моих прежних операциях и возможной аллергии на лекарственные препараты, я заметил, что он разглядывает мои часы.

— Так вы буддист? — спросил он меня.

— Нет, а вы?

— И я нет, — сказал он.

Затем немного помолчал и доверительно добавил:

— Я — суфий. Кашмирский суфий.

Господи, Кашмир! Одно из самых красивых мест на свете… Я провел там не одну неделю, наблюдая за грязной войной, которая губит этот край, зажатый между Индией и Пакистаном. Я побывал на дымящихся развалинах одной из самых прекрасных в мире мечетей — когда-то этот храм, целиком построенный из дерева, посещали суфии, мусульманские мистики, находящиеся под влиянием индуизма и буддизма. Но сам я в Кашмире так ни одного суфия и не встретил. Может, кто и остался, но боится признаваться, ведь суфиев всегда преследовали ортодоксальные мусульмане, считая их еретиками. И вот вам, пожалуйста, в Нью-Йорке мой анестезиолог — суфий и горд этим.

Он стоял в белом халате, как и полагается обычному врачу. Я попытался представить его себе в длинной шерстяной хламиде («суф» по-арабски означает шерсть). Вот он, вскинув руки, кружится, кружится, кружится в неистовой пляске дервиша (суфии полагают, что головокружение помогает впасть в состояние экстаза и установить прямой контакт с Божественным началом). Я понимал его: одинокого в этом материальном, заземленном обществе, в котором он был чужаком, его потянуло к чему-то более высокому, к цели, которая не заключалась бы только в выживании, и он нашел ответ в суфийском принципе «быть в мире, не являясь частью этого мира».

«Существуют тысячи способов преклонять колени и целовать землю, — написал величайший суфийский поэт Джалаледдин Руми, родившийся в стране, которую сейчас называют Афганистаном, в 1207 году. — По ту сторону идей, по ту сторону истинного и ложного есть некое место. Встретимся там».

И он, мой анестезиолог из Онкологического центра, нашел это идеальное место в Кашмире, хотя его, как такового, уже практически не существует: экзотическое название, недоступный край. Оттуда, в форме танца, к нему пришла надежда на существование «чего-то большего» — того, без чего жизнь становится пустой. И каждый вечер в субботу он собирался с другими «друзьями» («мы, друзья» — так принято у суфиев называть себя и своих единомышленников) в каком-нибудь нью-йоркском «лофте» или загородном доме, чтобы читать стихи и часами кружиться под звуки музыки, чье крещендо сопровождает «восхождение», в мистическом ритуале, символизирующем жизнь. Потому что вращение — основное условие существования: в атоме кружатся электроны, в космосе вращаются планеты и звезды; да и мы сами совершаем земной круг — из земли выходим и прахом в землю возвращаемся. Танец, сказал мне анестезиолог, создает у него внутри пустоту, которая приносит истинное освобождение. Этот вакуум отрывает его от будничной повседневности и приближает к Божественному началу.

Божественное начало… Его недоставало здесь даже мне, прежде не слишком в нем нуждавшемуся. Сколько я ни бродил по улицам, нигде не было и, признаков его, ни одной процессии, ни одного религиозного праздника, никаких богомольцев, несущих на плечах изображение Бога. Ни одного намека на что-нибудь, существующее за пределами материального.

Где бы я ни жил в Азии, повсюду, кроме коммунистического Китая, люди обращаются к Божественному началу постоянно: Оно присутствует не только в церемониях и обрядах, но и в языке, в жестах людей. Торговец рыбой в Японии, перед тем как открыть утром свою лавку, высыпает на тротуар пригоршню соли; в храмах Сингапура, Таиланда, Малайзии непрерывно курят благовония, принесенные в дар теми, кто хочет заручиться поддержкой какого-нибудь божества. В Индии Божественное начало ощущается повсюду. Здороваясь, индийцы соединяют ладони перед грудью, слегка склоняют голову и произносят: «Намасте», что означает «Приветствую Божественное начало в тебе».

Я часто думал об Индии, о своем жилище в Дели. Там под окнами можно было увидеть шествующую по улице череду верблюдов или слона, несущего хоботом свой дневной паек сена. Ночью там можно было проснуться от звона колокольчиков, выглянуть на улицу и увидеть сикхскую или мусульманскую процессию. Иногда и здесь, в уличной нью-йоркской толпе, я замечал индийца и мне казалось, что я встретил родственника. Он был для меня куда понятнее и ближе, чем американец.

Однажды, под проливным дождем, опаздывая на очередное свидание моего тела с «ремонтниками», я остановил такси. Водитель оказался сикхом с большой черной бородой, в синем тюрбане.

— Пожалуйста, отвезите меня в Онкологический центр, сардар-джи. Обращения «сардар» (начальник) с почтительным добавлением «джи» ему понравилось. Водитель оказался родом из деревушки неподалеку от Амритсара, где расположен Золотой храм, своего рода Ватикан сикхов. В Нью-Йорке он уже десять лет, зарабатывает свои три тысячи в месяц. Из них половину ухитряется отправлять домой. Ему сорок семь лет «и еще тринадцать предстоит прожить».

— Тринадцать? Откуда вы знаете?

— Мне сказал об этом мой бог. Я тогда еще жил дома, в Индии, лет двадцать назад это было. И я доволен, потому что в шестьдесят лет человеку не стоит грустить оттого, что он умирает. Конечно, умирать никому не хочется, но нас столько на земле, что нужно уступить место другим… а шестьдесят лет — подходящий возраст для того, чтобы уйти.

— Но, сардар-джи, мне пятьдесят девять, и у меня рак — поэтому я и еду в эту больницу. Вы думаете, мне действительно стоит умереть в шестьдесят?

— О нет, сэр, у вас совершенно здоровый вид. А что же вам сказал ваш бог?

— Не знаю, своего собственного бога у меня нет, но прорицатели сказали, что я доживу до старости.

— Так и есть! У вас такой здоровый вид.

Мы приехали. «Сардар» останавливает машину, оборачивается ко мне, соединяет ладони перед своим лицом и, кланяясь — мне, собеседнику, и своему богу, чье присутствие он видит и во мне, — прощается:

— Намасте. Удачи вам. Удачи.

— Намасте, сардар-джи.

Через мгновение я вновь погружаюсь в белый мир больницы для нового свидания с сияющей красной жидкостью.

Обратно я вернулся пешком. Медленно. Очутившись в своем логове, я почувствовал себя невероятно усталым и присел у окна. Воздух, промытый дождем, был прозрачным, хрустальным; из окна открывался пейзаж с небоскребами, с одной стороны позолоченными закатным солнцем; с другой, теневой, они казались холодными, стальными. Улица подо мной была полна людей всех цветов кожи, одетых самым причудливым образом. Внезапно в небе появились два больших военных вертолета и зависли прямо над моим домом, почти касаясь крыши. Нападение? Вторжение? Марсиане? Этому тоже никто бы не удивился. Американцы теперь живут в мире, заимствованном из их фильмов-фэнтези, где все возможно. Пришельцы? И они уже здесь были. Если бы по телевизору сообщили, что президента страны похитили, даже это показалось бы нормальным: это тоже случалось в парочке фильмов, которые все видели.

Вертолеты продолжали кружиться. Люди, среди которых я находился, были уже людьми из той, послеядерной жизни; жизни, которая наступит «на следующий день». А я, растерянный, одинокий, застыл в своем зыбком равновесии — без желаний, без планов. Будто я позвонил куда-то по телефону, а меня все не соединяют («ждите ответа… ждите ответа»). А из трубки доносятся отдаленные звуки какой-то дурацкой музыки.

Иногда я действительно чувствовал себя чужим в Америке. Я не выносил банальности разговоров, стереотипной вежливости, механических компьютерных голосов по телефону. Меня воротило от коммерческой рекламы в газетах, из каждого воскресного выпуска приходилось выкидывать по два килограмма этой макулатуры, коробил заученный призыв всех официантов в любом ресторане или кафе: «Насладитесь!» — безразлично чем. Ближе к Рождеству к обычной городской какофонии добавилась назойливая песенка «Jingle Bells» на улицах, в магазинах, в лифте.

После долгой пешей прогулки я зашел в книжный магазин, но не выдержал там и нескольких минут. Мотив «Jingle Bells» долбил меня неотвязно. И там тоже он гулял по всему магазину, лился с потолка, накатывал волной из каждого угла: «Jingle Bells… Jingle Bells». Невыносимо, настырно. Я бросился прочь из магазина. На тротуаре озябший человек с ручной тележкой продавал хот-доги.

— Где ближайшая станция метро? — спросил я.

— В конце этого квартала, слева.

По акценту я понял: это был один из моих милых русских евреев, с которыми несколькими годами раньше, когда я писал книгу «Спокойной ночи, синьор Ленин», мы столько спорили, и смеялись, и выпили столько чаю в Средней Азии.

— Спасибо, — ответил я по-русски.

Он взглянул на меня, как на привидение. А потом, помедлив, растерянно отозвался:

— Пожалуйста…

И это было первое по-настоящему сердечное слово, услышанное мною за весь день. И улыбаясь, будто старые товарищи, узнавшие друг друга, мы вернулись к своей жизни, одинаково странной у обоих, — жизни, протекавшей в этом лагере беженцев, в этой гигантской, кормящейся людьми паровозной топке, в этой спасительной гавани, в этом «ГУЛАГе с хорошей кормежкой», которым для нас обоих стал Нью-Йорк.

 

Куски моего «Я»

Среди многочисленных, передаваемых из поколения в поколение уже две тысячи лет упражнений, которые обязаны выполнять тибетские юноши, будущие монахи из Школы буддийской диалектики в Дхарамсале, есть одно, которое всем нам следовало бы временами делать. Цель этого упражнения — выяснить, где же находится то, чему мы придаем столько значения, — наше «я».

«Оно в имени?» — спрашивает старый лама у своих учеников, сидящих на полу за рядами столиков. Нет, не в имени, потому что имя может измениться, а я при этом не изменюсь. Однако как много людей отождествляет себя со своим именем, а еще больше — со званиями! Но ясно, что «я» человека в его имени скрываться не может.

«Оно в теле?» — спрашивает тогда старый монах. Конечно, у меня много общего с моим телом, можно сказать даже, что без моего тела меня нет.

«Но где именно в теле нахожусь я?» — настаивает лама и, забавляясь, начинает перечислять части тела, на которые указывают, говоря «я», представители разных народов. Китайцы говорят «я» и касаются указательным пальцем кончика носа. Но может ли «я» скрываться в носу? Может ли оно находиться в сердце, к которому обычно прикладывают руку американцы? Или, может, оно в голове — ведь там подразумевается вместилище интеллекта, главного из достоинств, по мнению многих.

Ученики слушают, некоторые вступают в разговор. Обсуждение понемногу продвигается вперед. Затем старый лама вынимает розу и держит перед собой, чтобы все смогли сосредоточить на ней свое внимание.

«Это цветок, согласны?» — и с этими словами он отрывает у розы лепесток. «А это? Это цветок? Нет! Это лепесток… А это? — риторически спрашивает он, снова показывая ученикам розу. — Это цветок». Отрывает еще один лепесток, еще один, еще и все время спрашивает: «Что это?»

И наконец на столике — кучка лепестков, а в руке монаха — голый стебель. Старый лама показывает его ученикам и спрашивает: «А это цветок? Нет. Это уже не цветок… То же самое можно сказать и о руке человека, — говорит он, поднимая вверх левую руку. — Если бы я принялся отсекать себе пальцы один за другим, ни один из пальцев не был бы сам по себе моей рукой, но и рука бы перестала быть рукой. И что же? В точности то же самое происходит со всем нашим телом. Не состоит ли каждый из многих частей, каждая из которых в отдельности не есть он?»

В то утро ко мне в палату явилась одна милая старая дама, одна из тех, кто во благо других работают добровольцами в больницах. Она спросила, не хочу ли я прочитать с ней молитву, чтобы рука хирурга не дрогнула и вырезала то, что надлежит; и тут я припомнил старого монаха с его притчей. Сколько кусков хирург может от меня откромсать, чтобы я не перестал быть собой?

Однако размышлять было некогда, пришла медсестра, чтобы спросить, поручаю ли я своей жене в случае продолжительной комы принять решение об отключении системы жизнеобеспечения («Ну, вы же знаете закон штата Нью-Йорк, поймите меня правильно…»), затем пришел «кашмирский суфий» и сделал мне первую инъекцию наркоза; рассудок мой сперва успокоился, а затем и вовсе отключился.

Операция, как мне сказали потом, длилась два часа. Где было мое «я» все это время — по правде сказать, не знаю. Уже за пределами тела? Или все-таки оставалось внутри него, но просто отключилось, как это случается во сне (или после смерти)? Когда я проснулся, во мне кое-чего не хватало, но большая часть меня, вся утыканная трубками, все же была еще здесь, а вместе с ней здесь был и я.

Проблема с моим «я» и его кусками началась еще в больнице в Болонье, где мне впервые показалось, что нынешняя медицина, с которой я тесно не сталкивался уже много лет, заметно изменилась по сравнению с былой, и теперь она интересуется не столько мной как человеком, сколько моей болезнью. В Нью-Йорке это стало еще очевиднее.

Меня посылали с этажа на этаж, возили на кресле-каталке, одурманенного какой-то штукой, из-за которой я не мог вспомнить происшедшего. Бланки в руках, пластиковая карточка с моими данными, которую следовало предъявлять, чтобы поставить какие-то печати (ее здесь называли «кредитной карточкой на жизнь»); цветные микстуры, которые следовало выпить, уколы, от которых рот палило огнем, трубки, провода; ожидание… Меня помещали перед мониторами, ультразвуковыми приборами; засовывали в светящуюся трубу, в которой под громыханье я вибрировал на узком ложе, задерживая по инструкции дыхание. И все это затем, чтобы узнать, что именно во мне не в порядке. На каждой «остановке» осмотру подвергалась очередная часть моего тела: печень, почки, желудок, легкие, сердце. Но любой очередной специалист не думал заниматься конкретно мною. Его внимание приковывали только мои части — и даже не они сами, а их изображения на мониторе и распечатка данных в конце осмотра.

Я видел, например, на экране собственную печень — пульсирующее пятно, зеленое и красное. Видел ее отдельно от себя, чужую, вне брюшной полости, где она, печень, находилась шестьдесят лет подряд, принимая на себя все удары, о которых, предаваясь излишествам, думаешь, что все обойдется. Но меня самого, «меня-целого», даже «меня-агрегата-всех-этих-кусков» — этого меня уже не было. Моего мнения теперь даже никто не спрашивал.

Во время очередного осмотра одна из врачей обнаружила у меня третью разновидность рака. Проницательности этой рыжеволосой женщины я обязан продлением жизни. Я не смог ни поблагодарить ее, ни придумать ей прозвище, потому что мы так никогда и не увиделись (хоть я и не раз пытался угадать ее среди посетителей больничного кафе). Ей достаточно было взглянуть на один из мониторов, присмотреться повнимательнее к изменившемуся за короткий срок пятнышку, чтоб сделать вывод. Ей не понадобилось прикасаться ко мне, говорить со мной, спрашивать о самочувствии.

Даже если бы мы с ней встретились, она могла сказать, как и многие нынешние врачи, что ощущения пациента не имеют практической ценности и что компьютерные изображения, цифры, схемы заслуживают большего доверия. Для современной медицины объективность этих данных — единственная реальность, там нет места для субъективности больного. Мой случай это подтвердил. То, что увидела эта женщина, меня не беспокоило, не вызывало никаких симптомов, и когда бы они появились, могло быть слишком поздно. Машина узнала о моем состоянии намного раньше, чем я.

Без сомнения, что-то было положительное в этой отстраненности от пациента и его ощущений, но то, что я для врачей был набором деталей, а не единым целым, вызывало недовольство. Я спрашивал себя-а что, если наука, которой я доверился, так же слепа, как те пятеро слепцов из древней индийской притчи, которых попросили описать слона. Первый подходит к животному и трогает его ноги: «Слон, — говорит он, — как храм, а это — его колонны». Второй ощупывает хобот и говорит, что слон похож на змею. Третий слепой прикасается к брюху и утверждает, что слон похож на гору. Четвертый трогает слоновье ухо и говорит, что слон напоминает опахало. Последний слепой хватается за хвост и заявляет: «Слон — это вроде веревки!»

Любое из этих определений в чем-то правдиво, но настоящего слона в них нет. А мои опытные и умелые врачи не похожи ли на тех слепцов? Конечно, да! И все потому, что они ученые, потому что у науки есть свои границы и научное описание слона, сделанное физиком, химиком, биологом и даже зоологом, по существу так же смехотворно и неполно, как и мнение этих слепцов.

В этом проблема науки: она точна, скрупулезна, свободна, и даже готова пересмотреть свои позиции, заменив одну теорию другой, старую истину новой, но она остается неизбежно ограниченной в своем понимании действительности.

Рассматривать действительность через линзу науки означает поступать так же, как легендарный Молла Насреддин. Как-то, вернувшись домой после дружеской пирушки, он обронил ключ и принялся искать его под единственным на улице фонарем. «Почему ты ищешь там?» — спрашивает его прохожий. «А здесь видно», — ответил хмельной Насреддин.

Точно так же ведут себя и ученые. Мир, который они описывают при помощи своих инструментов, — это не мир, это лишь его частное проявление, несуществующая абстракция. Как не существует чисел; для науки они необходимы, но в природе чисел нет.

Мир, в котором человек встает по утрам, состоит из гор, из волн, которые, пенясь, бьются о рифы, из лугов, где зеленеет трава, из птиц с их щебетом, из животных с их рычанием, мычанием и блеянием и из огромного количества людей — каждый со своей жизнью. А что же делают бедные ученые со всем этим? Они измеряют, взвешивают, открывают законы, анализируют различные свойства и качества мира и о каждом пытаются сказать все, не объясняя при этом ничего. Во внимание принимается лишь то, что на виду, что просто, что можно зафиксировать, поскольку заняться эмоциями, чувствами, тем, как любовь изменяет человека, а личность — общество, науке просто не под силу.

Чем, к примеру, занимаются ученые-экономисты? Они изучают мировой спрос на некий продукт, делают прогнозы по поводу положения дел на гонконгской бирже и просчитывают, под какой процент банки могут гарантировать сохранность их займов. Но что они могут сказать нам об алчности, которая разрушает мир во имя того, что они называют «прогрессом»? Такие слова, как «алчность» и «эгоизм», действительно, не фигурируют в книгах по экономике, и сами экономисты продолжают заниматься своей наукой, будто она не имеет ничего общего с судьбой человечества.

Один мой старый университетский товарищ, который руководит лабораторией медицинских исследований Северо-Западного университета, хорошо сформулировал главную неразрешимую проблему разумного ученого. Ткнув себя в лоб, он сказал: «Я знаю все о том, как работает каждая клетка тут, внутри, но не представляю, как функционирует сам мозг».

Общаясь с врачами из Онкологического центра, блестящими, скрупулезно отобранными специалистами со всего мира, я вспоминал доктора Маккиони, который лечил меня в детстве.

Мама, дожидаясь его, готовила тазик с водой и новое мыло на блюдечке, а на спинку стула вешала свежевыстиранное пахучее полотенце. Являлся он, элегантный, в золотых очках, ставил свой кожаный чемоданчик, рассказывал последние новости, прослушивал мне грудь и спину деревянным стетоскопом: «Ну-ка, вдохни глубже, скажи аа-а-а», — заглядывал мне в зрачки, измерял пульс, требовал показать язык; потом мыл руки и, тщательно вытирая их палец за пальцем, оглашал свой вердикт… Для меня, маленького мальчика, было что-то волшебное в том, как он держался, двигался и говорил — уверенно и спокойно. Он воплощал собой медицину. Я родился у него на глазах; он был рядом, когда умерли от туберкулеза обе мои тетки — совсем молодые — и когда умерла бабушка — от старости. Он знал все обо всех, и, когда моя мама провожала его до двери и стояла на пороге, пока он спускался по лестнице, повторяя: «Спасибо, спасибо, доктор!» — мне уже становилось лучше.

В жизни мне приходилось иметь дело с врачами, и, к счастью, в большинстве случаев мне попадались именно такие люди. Когда в восемнадцать лет я очутился в больнице из-за поражения легкого и после месяцев безуспешного лечения единственным выходом представлялось его удаление, меня вытянул из этой трясины старый доктор, который, используя весь свой опыт и только-только поступившее в аптеки лекарство, спас мое легкое, а вместе с ним и мои планы на будущее.

Много лет спустя другой врач, на этот раз швейцарец, спас Анджелу от негативных последствий терапии, которая с научной точки зрения казалась неизбежной. Анджеле было тридцать три; у нее обнаружили рак груди, прооперировали, она прошла курс облучения — в то время это делалось на очень примитивном уровне, да еще вдобавок в Сингапуре! Нам предстояло принять нелегкое решение — начинать или нет (а это на всю жизнь) принимать уйму всякой гадости, поскольку организм эти гормоны перестал вырабатывать после операции. Врачи, которые нас консультировали, считали это неизбежным, но мог возникнуть побочный эффект. У Анджелы появится пушок на лице, а то и усы!

Сама мысль о том, что ей придется принимать это лекарство всю жизнь, вызывала протест. И вот тогда один старый восьмидесятилетний эндокринолог задал Анджеле странный вопрос:

— Скажите, у вас счастливая жизнь? Вы чувствуете себя любимой?

Не знаю, что ответила Анджела, потому что меня попросили подождать за дверью. Но затем доктор пригласил меня войти и сказал, что, на его взгляд, Анджеле незачем что-либо принимать и что мы оба и наши дети — тогда еще совсем маленькие — можем спокойно вернуться к обычной жизни. Просто гений! Очевидно, что это был один из тех врачей, которые не сводят все к химическим процессам; он признавал — важнейшую! — роль, которую сознание и душа играют в поддержании тела. С чисто научной точки зрения нам следовало бы довериться тем, кто предлагал медикаментозный вариант. Но наш доктор сделал ставку на то, что возвращение к нормальной жизни, полной любви и покоя, подействует не хуже лекарства и без побочных явлений. Минуло тридцать лет… и до сих пор усы в нашей семье носил только я!

К сожалению, такой тип врача, человека, знающего не только свою специальность, но и жизнь вообще, человека с серьезной научной подготовкой, но относящегося к медицине как к искусству, на Западе больше не существует — их просто больше не готовят. Врачи, которые сегодня выходят из стен наших университетов, думают исключительно о болезнях, не о больном. Пациент всего лишь «носитель» болезни, а вовсе не человек, живущий в своем мире, семейный или одинокий, радующийся любимой работе или, наоборот, неудовлетворенный своей профессией. Врачи сегодня не ходят к больным на дом, не видят их в быту, не пытаются разобраться в их взаимоотношениях с близкими. У врачей просто нет на это времени. Больше не осталось и любопытства.

Поэтому больной, как в Европе, так и в Америке, встречает все меньше понимания со стороны нового врача-функционера, который задает вопросы, главным образом для того, чтобы заполнить карточку, или врача-специалиста, разбирающегося лишь в том, что происходит в отдельной части тела, причем отношение у него к данному «фрагменту» такое, будто это и не часть живого человека.

Вот поэтому все больше и больше людей обращается сейчас к той или иной «альтернативной медицине», а в такой стране, как Соединенные Штаты, где специализация более развита, чем где бы то ни было, к «альтернативщикам» обращается больше больных, чем к «обычным» врачам.

Альтернативная медицина обещает пациенту индивидуальный подход, создает у него впечатление, что его рассматривают как целое, к примеру, ищет признаки головной боли на подошвах ног; она возвращает в отношения «врач — больной» элемент тайны и магии, который уже сам по себе, похоже, обладает целебным действием. И весь процесс протекает куда приятнее.

«Скажите, госпожа, когда вы ходите в туалет, ваши экскременты всплывают или тонут?» «Чего бы вам больше хотелось: шоколадку или лимон?» «Если бы в лесу вы столкнулись с хищным зверем, как бы вы поступили? Попытались убежать или залезть на дерево?» Анджелу эти вопросы забавляли, и она старалась честно на них отвечать.

Когда мы прожили в Индии уже пару лет, Анджела поранила палец на ноге и ничто не помогало — ни мази, ни антибиотики, ни компрессы, прописанные одним из врачей западной формации, которых нам рекомендовали в посольстве. Состояние раны ухудшалось. Один индийский друг посоветовал сходить к врачу-аюрведисту, и тот любезно принял нас у себя дома в центре Дели. Дом был очень скромный, атмосфера — приятная и расковывающая. Врач поинтересовался снами Анджелы, расспросил о ее жизни; ему нужно было знать все — даже то, кем она хотела стать в детстве. Он заставил ее нарисовать дом и корабль, выслушал оба ее пульса. Консультация длилась около часа, в завершение он выписал рецепт. Мы с Анджелой пошли в старую аюрведическую аптеку, и там, прямо у нас на глазах, были приготовлены порошки.

Анджела пила все с предписанными интервалами, однако палец не заживал. Этот первый опыт знакомства в аюрведой оказался не очень обнадеживающим, и Анджела мучилась со своей раной еще несколько недель… пока, наконец, однажды вечером старый коллега из «Ньюсвик» не пришел к нам на ужин в сопровождении очень странной женщины. Лет сорока, высокая, худощавая, красивая, но жилистая, будто закаленная тяжелой жизнью, которая, к тому же, лишила ее большей части зубов. Она была австралийкой. Лет десять назад работала журналисткой в Гонконге, там познакомилась с молодым индонезийцем, вышла за него замуж и, чтобы последовать за ним на остров Борнео, в его родную деревушку, приняла мусульманство. Она выучила язык и приспособилась к странной жизни в этом месте, где как и во всей Индонезии, царила магия. Истории, которые рассказывала Hyp (по-арабски это имя означает «свет»), на самом деле были из другого мира. Она только-только приехала в деревню мужа, до нее там и не видели белых женщин, и вот торговец, у которого она постоянно покупала овощи, сказал ей: «Сегодня вечером я буду у тебя. Если увидишь серебристого жука, смотри, не убивай его. Это я». В тот вечер Hyp действительно увидела, как в окно влетел именно такой жук, он полетал по дому и улетел восвояси, однако она решила, что это совпадение. Но неделю спустя, увидя ее на рынке, зеленщик в точности описал расположение и обстановку всех ее комнат и предостерег: «Учти, в доме у тебя поселились злые духи». Он оказался прав; вскоре брак Hyp дал трещину и местный колдун вместе с родней мужа ополчился на нее, пытаясь выжить из деревни. Куры ее под влиянием колдовства перестали нестись, цветы в саду поникли, не успев расцвести, в доме неизвестно куда пропадали предметы, а в ящиках стола загадочным образом появлялись ржавые гвозди.

Не желая сдаваться, Hyp с тайной помощью своего друга, зеленщика-жука, принялась изучать белую магию, научилась отвечать ударом на удар, белой магией против черной магии колдуна; она осталась в деревне и стала целительницей. Недавно она переехала в Джакарту, где уже прославилась талантом врачевания.

Рана на ноге? Hyp приходила к нам каждый день, укладывала Анджелу на диване в гостиной, задергивала занавески, ставила индонезийскую музыку, курила благовония и поглаживала ей ногу, рассказывая о своей жизни на Борнео и расспрашивая жену о ее жизни. Не прошло и недели, как рана зарубцевалась.

Мне бы тоже хотелось, чтобы Hyp меня вылечила, — полеживать себе в полутьме в красивой комнате и под музыку, дыша благовониями, слушать ее истории и рассказывать свои. Только вот болезнь у меня оказалась посерьезнее, чем нагноившийся палец, и времени на эксперименты уже не оставалось.

— Попробуй. У альтернативной медицины нет побочных эффектов. Самое худшее — она не поможет, — советуют все. И тут кроется ловушка. Сколько людей, не желающих, чтобы их калечили хирурги, изнуряли химиотерапией и подвергали вредному облучению, доверяются на первый взгляд более легким и многообещающим способам! Пятидесятилетняя мать одного моего друга доверилась целителю, который взялся лечить ее от рака груди. Он заставлял ее пить травяные настои в огромных количествах и оценивал успех в излечении при помощи маятника. Когда несколько месяцев спустя женщина одумалась и решила вернуться к хирургу, который с самого начала предлагал ей удалить одну из молочных желез (причем прогноз был вполне благоприятный), было уже слишком поздно. Она потеряла драгоценное время, спасти ее не удалось.

За последние годы это превратилось в особенно серьезную проблему. Способы, которыми раньше увлекалась только часть населения, восприимчивая к моде в духе «нью-эйдж» или моде на восточную экзотику, сейчас доступны каждому и проникли, как сорняки, в каждый европейский город, чуть ли не в каждый квартал. Во Флоренции простой рабочий, менявший нам обивку на диване, принялся рассуждать о чакрах и «потоках энергии», которыми ему заморочил голову один «пранотерапевт». У бедняги был рак толстой кишки, и он решил, что сможет с этим справиться без хирурга. Даже в деревушке, где вряд ли наберется больше сотни душ и где я обычно провожу лето, один мой приятель, местный пастух, недавно признался, что каждую неделю преодолевает не одну сотню километров на машине, чтобы попасть на прием к одной «тибетской колдунье». Хорошо еще, что болезнь у него была несерьезная — он просто слегка прихрамывал из-за боли в ноге. Он ничем не рисковал — разве что эта женщина вдруг… исцелила бы его.

Проблема в том, что никто это не контролирует. Все воображают, что знают все на свете и способны судить о чем угодно. Законы не соответствуют реальному положению дел, и хаотичная лавина информации из Интернета способствует широкому распространению «полузнания» — этой худшей и самой опасной формы невежества. Без истинного знания даже здравый смысл отступает и любой шарлатан оказывается в весьма выгодном положении.

Раньше врач, адвокат, архитектор, инженер вешали на самое видное место диплом университета; это было гарантией качества их услуг. В наши дни диплом уже ничего особенного не гарантирует и никто на него не обращает внимания. История о том, как кто-то излечился, комментарии знакомых, слухи, иногда просто красиво звучащие вычурные речи заменили привычные гарантии. Ни суд, ни профсоюзы не способны защитить гражданина. Да и сам гражданин, вкусив «свободы», уже не хочет, чтобы его защищали. В конце концов здесь, как и повсюду в «современной» жизни, все решает рынок, а надежда — это товар, спрос на который не падает. Кто бы ни торговал надеждой, недостатка в спросе не будет. А если потом будут жертвы — ну что ж, это их, жертв, дело… Сами виноваты!

Одна из самых привлекательных сторон альтернативных видов лечения заключается в том, что пациент должен активно участвовать в процессе исцеления, что многое зависит от него самого, от его воли. Правда, это заодно означает, что если что-то не сработает, дело не в лечении — значит, больной «не выкладывался» как следует. Таким образом, у шарлатанов всегда есть прекрасное оправдание.

Часто совет обратиться к альтернативной медицине — сам термин «медицина» тут порой звучит самонадеянно — дают с самыми лучшими намерениями. Именно такими намерениями и руководствовался Дэн Рид, мой старый товарищ, с которым я когда-то изучал китаистику в Америке. Со временем он стал специалистом по даосизму, буддизму, гимнастике цигун, восточной медицине и восточному оккультизму; обо всем этом он написал несколько книг, переведенных на многие языки.

Из Нью-Йорка, еще в период химиотерапии, я отправил ему электронное письмо, чтобы поведать «сенсацию» о себе и о том, что я предпринимаю, спросить совета насчет того, что делать потом, чтобы восстановиться, укрепить иммунную систему и воспользоваться всем ценным из методик Дэна. Ох, лучше бы я ему не писал! Несколько часов спустя ответ мерцал на моем мониторе — что за безумие отдать себя в руки «палачей в белых халатах»! Они будут пытаться уничтожить рак ядами, но заодно отравят и меня. Конечно, это вопрос жизни и смерти, но и о качестве жизни «потом» тоже нужно подумать! Все что угодно, только не химиотерапия; я должен немедленно прекратить гробить свой организм, потому что ущерб от этих процедур наносится печени и крови и я стану инвалидом. Как только я посмел проделать это все, не посоветовавшись с ним, Дэном? Как я вообще мог, проведя столько времени в Азии, довериться «этой дерьмовой западной медицине»?

Что же предлагал Дэн? По его словам, я должен был немедленно договориться о телефонной беседе с одной прорицательницей, великой целительницей, способной «увидеть» все даже на расстоянии. «За тридцать лет странствий по Азии в поисках духовных учителей и великих целителей, от Индии до Китая и Тибета, я не встречал никого, кто бы даже отдаленно приблизился к могуществу и глубине прозрения этой женщины, — писал Дэн. — Ты сам убедишься… а потом, если захочешь узнать больше о том, что твои друзья из Онкологического центра творят со своими пациентами, почитай…» И далее перечислялась целая библиотечка; многое из этого мне уже было известно. А также приводились адреса некоторых сайтов, на которых я могу найти истории, обличающие мою, к тому времени уже полюбившуюся больницу.

Послание Дэна не произвело на меня впечатления. Я знал, будто между Онкологическим центром и крупными фармацевтическими предприятиями существует некий сговор, отчего в клинике упорно отвергают любые альтернативные способы лечения, невыгодные фармацевтическим компаниям. Я читал, что когда-то во главе больницы, занимающейся лечением раковых больных, непонятно каким образом оказался человек, связанный с табачной промышленностью, той самой, которая сама способствует распространению рака. Но это не меняло моей убежденности в том, что ставка на Онкологический центр — лучший вариант.

Я уверен: если бы я обратился к этой женщине, это был бы интересный опыт. Она бы «увидела» мое внутреннее «я» с его семью слоями и разноцветной аурой вокруг тела; она бы заставила меня «мыслить позитивно» и участвовать в собственном «излечении». И все такое прочее, о чем в Центре не желали и слышать.

В общем, если бы у меня была, к примеру, скарлатина или сенная лихорадка, я бы ей позвонил, хотя бы потому, что у нее было исключительно подходящее для ясновидящей имя. Ее звали Санта Кьярецца — Святая Ясность.

Я знал, что сделал правильный выбор, но понимал, что медицина, которой я доверился как науке, а не магии, потому что она опирается на физику, а не на метафизику, на разум и опыт, а не на интуицию, что эта медицина не может проникнуть за пределы видимого, увидеть то, что кроется за фактами, то, что воспринимается чувствами. И в этом научном подходе виделся некий пробел, что-то вроде логической прорехи. Я все больше убеждался, что за миром вещей существует нечто, ускользающее из сетей науки. Что-то очень важное, может быть, куда важнее всего остального.

Тот факт, что оно не попадается в сети, еще ни о чем не говорит — разве что сети негодные. Наука пытается понять и объяснить мир, расчленяя его, измеряя его, взвешивая, наблюдая и изредка воспроизводя. Как же она может прозреть и понять огонь, кроющийся в полене, дерево, заключенное в крохотном семечке, радость или печаль, которые таятся в груди человека?

Но не этот вопрос я задавал своим врачам. Я понимал, что они не могут объяснить с научной точки зрения, почему кирпич падает на голову именно этому человеку, а не другому; почему пуля попадает в того, кто рядом, а не в меня. Но как же они могли не принимать во внимание возможность взаимосвязей между моей жизнью, поступками, впечатлениями, разочарованиями и депрессиями, с одной стороны, и буйством моих клеток — с другой?

Если правда то, что лицо человека — зеркало его жизни, что на нем можно прочитать историю его разочарований и радостей, почему же тогда эта жизнь не может оставить заметный след на клеточном уровне? Я хотел доказать, хотя бы самому себе, что рак, который у меня обнаружили, был моим раком. И не для того, чтобы взять всю вину на себя, но если была какая-то моя роль в его возникновении, то сейчас я мог бы помочь взять его под контроль. Для меня это было важно.

Великий индийский музыкант девятнадцатого столетия Рамакришна, чьи рассказы до сих пор на устах у стольких людей, говорил, что существует только два способа уцелеть. Или уподобляясь слепому котенку, который ничего не делает сам, а мама-кошка просто берет его за шиворот и несет куда надо; или же, как обезьяний малыш, который, едва появившись на свет, умеет крепко цепляться за шерсть матери. В роли такой «обезьяньей мамы», готовой спасти и защитить, выступает наша судьба. И я хотел помочь ей — если не обеими руками за нее уцепиться, то хоть одной.

— Вы сильно себя переоцениваете, если думаете, что ответственны за свое заболевание, — сказал мне Лучио Луццатто, шестидесятилетний тщедушный генуэзец. Перед тем как возглавить отдел генетических исследований Онкологического центра, он много лет жил в Африке. Я пришел, чтобы он растолковал, как возникает рак.

Как это свойственно настоящим интеллектуалам, которым незачем мудрствовать для дутой солидности, Луццатто свел сложное к простому. Если я правильно его понял, то рак — это генетическая болезнь соматических клеток. «Генетическая» в данном случае не означает, что виноваты гены. Гены образуют ДНК, наш личный код, у каждого свой. Каждый такой код состоит приблизительно из ста тысяч генов. Эти гены и определяют, кто мы и кем будем. От наших генов зависит, какого цвета будут у нас волосы в молодости и в старости, длинный у нас будет нос или короткий, а также долгой или короткой будет наша жизнь. В некотором смысле гены — это наша «судьба». Они воспроизводятся, копируя самих себя. Тут и начинаются проблемы, и может возникнуть предпосылка рака, ибо практически исключено, чтобы гены бесконечно самовоспроизводились без единого сбоя. Может случиться погрешность — хотя бы в одной из миллиона копий. Это естественно, как естественно, к примеру, даже переписчику Библии где-нибудь ошибиться. Отклонение может быть совсем ничтожным, но, передаваясь по наследству, оно становится мутацией и будет воспроизведено в следующей копии, потом в следующей и так далее.

Среди этих мутаций есть такие, которые не имеют никаких последствий; другие приводят к тому, что клетка перестает функционировать, не воспроизводится, и на этом все заканчивается. Зато другие приводят к изменениям на клеточном уровне, и такие мутации уже могут стать опасными.

То есть сама по себе такая мутация — Луццатто повторил это несколько раз — случайная ошибка, в ней пока еще нет ничего страшного. Более того, это абсолютно естественное явление. «Не будь мутаций, не было бы и эволюции», — сказал он. Одна мутация еще не порождает рак. Но когда за одной мутацией следует другая, а потом еще одна, это превращается в серьезную проблему. «К примеру, в вашем случае потребовалось, по меньшей мере, пять последовательных мутаций, и все они, не забывайте, были случайными! Абсолютно случайными!»

Как и молодой руководитель отдела исследований, полагающий, что вот-вот найдет тайную комбинацию клетки, пожилой Луццатто тоже был убежден, что медицинская наука скоро научится предупреждать появление таких мутаций.

— Поймите, что вы не повинны в этих мутациях, — заключил он, — но если вам непременно нужно чувствовать ответственность за что-то, займитесь своей иммунной системой. Она совершенно индивидуальна: даже у близнецов иммунные системы разные. Она зависит от вас. Она ваша. В каком-то смысле вы можете повлиять на иммунную реакцию организма, а значит, и на то, что будет дальше с вашим раком и вами вообще.

Ну наконец-то! Мне не нужно больше пассивно наблюдать за своей болезнью и за тем, что болезнь сотворила со мной. Что-то я могу сделать сам! У меня появилась роль, появилась ответственность. Мое будущее зависело теперь и от меня.

Я бы часами «играл в студента» с таким преподавателем, как он. Луццатто был из тех ученых, рядом с которыми никаких шаманов не надо! На прощание я задал ему вопрос, который в эти дни постоянно крутился у меня в голове: а собственно, что такое болезнь?

Он взглянул на меня, как может смотреть только тот, у кого за плечами старая культура, которая из века в век изощрялась в интеллектуальных играх, вовлекая в них лучшие умы, и с обезоруживающей улыбкой ответил: «Это, без сомнения, захватывающая тема, но мне легче говорить о раке. Тут есть пара ясных идей».

Беседа с Луццатто заставила меня задуматься. Работая над книгой «Прорицатель мне поведал…», я с явным скептицизмом пытался понять, может ли судьба человека быть написана, к примеру, у него на руке и может ли кто-нибудь ее прочитать. Видимо, со скептицизмом я поспешил! Если, как утверждал Луццатто, информация о судьбе действительно содержится в генах каждого из нас и такие, как он, уже способны ее прочитать, ну как не поверить, что она может быть написана и на руке? Единственное отличие в том, что «чтение по генам» — вещь более современная, не окутанная тайной. Это наука. И поэтому такая возможность внушает куда больше тревоги. Тот факт, что можно буквально «прочитать будущее» человека в его генах, открывает невероятные возможности для разного рода манипуляций, далеко не таких похвальных, как отключение механизма возникновения раковой опухоли. Вскоре, когда на карте генома человека не останется белых пятен, ученые, или, вернее, те несколько компаний, которые приберут к рукам эти исследования и соответствующие патенты, получат исключительные права на генетический проект нашего биологического вида и возьмут под свой контроль различные способы вмешательства и клонирования. Возникнут фирмы, производящие эмбрионы на любой вкус, для удовлетворения любых капризов рынка. Одни займутся производством детей на заказ («мальчик, потенциальный долгожитель, светлые волосы, голубые глаза»). Другие тем временем предложат свои услуги работодателям, которые захотят выбрать из соискателей на вакантное место тех, кому в будущем, согласно записанному в их генетическом коде, не грозит, к примеру, рак груди или простаты.

Все вообразимые и невообразимые последствия сочетания этой новой генетики с постоянно расширяющимися возможностями мощных компьютеров пугают меня.

Такое впечатление, будто человек и впрямь претендует на роль Создателя и вот-вот примется за свое «сотворение мира» местного значения. А как же Бог? Он это позволит?

Я не помню, на каком языке мы беседовали, потому что Луццатто, хоть и учился медицине в Италии, уже не был итальянским врачом из тех, кто, добившись признания, перестают застегивать халат — символ жреческого достоинства (как для шаманов черепа и кости животных, висящие на шее). Они даже носят его внакидку, когда шествуют по больничным палатам в сопровождении свиты из ассистентов, и с больными общаются свысока. Их называют «баронами», и каждый из них мнит себя чуть ли не Господом Богом.

Американские врачи — полная противоположность: они подчеркнуто подают себя ремонтниками высокого класса. В большом кафе на первом этаже Онкологического центра, где все стояли в очереди с подносами в руках, нельзя разобрать — где врач, где медбрат, а где технический персонал.

Обитая в мире больных, я увидел еще одну причину отказа их от классической медицины в пользу альтернативной. Она в поведении врачей, их невнимании к душевному состоянию пациентов, в том, что они, временами, ведут себя просто бесчувственно. Вот история Лудовико, интересная в этом смысле. Для меня она имела отголоски, которые до сих пор вызывают глубокое недоумение.

Лудовико не был этаким «приятелем приятелей», которые, по приезде в Индию, звонят вам, чтобы вы пригласили их на обед и заодно посоветовали, куда здесь стоит сходить, где и что купить. Он читал мою книгу, был в Дели проездом, мой телефон узнал в итальянском посольстве и решил попробовать дозвониться… и тут мне очень повезло. Вообще-то я был готов отвертеться от встречи, но почему-то спросил:

— Извините, а кто вы по профессии?

— Я? Я профессиональный больной-эксперт.

Что и говорить, ответ необычный; необычным оказался и сам Лудовико, да и все, что было потом, тоже обычным не назовешь. Если взглянуть из моего нынешнего дня, то задумываешься: возможно, в нашей жизни действительно есть нечто, рассудком непостижимое, чему нет рационального объяснения.

Лудовико было сорок семь лет. До того, как стать «больным-экспертом», он сменил много профессий. А переквалифицироваться в «профессиональные больные» ему пришлось после того, как у него нашли рак и итальянские врачи убедили его пройти курс химиотерапии. Это обернулось для него драмой. В продолжение курса лечения он не чувствовал себя человеком; врачи почти ничего не сделали, чтобы облегчить негативные последствия «коктейля». И когда после нескольких сеансов он спросил у врача, может ли он считать себя выздоровевшим, тот сначала уклонился от ответа, а потом сухо отрезал: «Выкиньте эти басни из головы раз и навсегда. От рака не излечиваются».

Лудовико не собирался мириться с таким приговором. Он стал искать что-то или кого-то, кто бы не лишил его надежды так грубо. Одна канадская приятельница посоветовала ему попробовать так называемую «формулу Кайсс», травяной настой, при помощи которого одно индейское племя в Америке лечит все болезни, даже рак. Лудовико принимал это средство ежедневно и стал его убежденным пропагандистом. Надежда — последнее прибежище. Вскоре к нему стали обращаться люди — сначала по одному, потом десятками. Все они либо с самого начала скептически относились к ортодоксальной медицине, либо уже потом успели обжечься. И всем им хотелось узнать, как раздобыть этот «чудодейственный» настой. Теперь Лудовико приехал в Индию, чтобы познакомиться с местной медициной и повидаться с некоторыми врачами-аюрведистами, которых затем можно было бы пригласить в Италию. Мы с Анджелой слушали его не один час. Мне нравились его светлые глаза, сердечность и искренность. Но его опыт больного и знатока альтернативной медицины ко мне тогда не относился. Я чувствовал себя превосходно, рак был болезнью, которой болеют «другие», писать об индийской медицине, которая вошла в моду, я не собирался. Когда Лудовико уехал, я просто из любопытства заглянул разок в Интернет, чтобы узнать, есть ли там какая-нибудь информация об этом настое. Нашел около сотни страниц, просмотрел пару статей, тем дело и закончилось… вернее, я думал, что закончилось. Однако всего через несколько месяцев и мне поставили тот же диагноз, причем одна из моих разновидностей рака оказалась такой же, как у Лудовико. Совпадение, скажете вы? Возможно, парирую я: ведь пока нет другого объяснения. Но до чего же это странное совпадение!

С тех пор наши жизни переплелись. Его опыт и его присутствие мне очень помогли. Когда я еще был в Нью-Йорке, у Лудовико, несмотря на «чудодейственный» настой, в который он так верил, случился рецидив. После месяцев сомнений, когда он не знал, что делать дальше — продолжать верить или, признав свое поражение, снова отдаться в руки классической медицины, Лудовико все же согласился пройти еще один курс химиотерапии, а затем перенес пересадку костного мозга. На этот раз он уже никого не спрашивал, выздоровел ли он. Чтобы не потерять надежду, он продолжает пить свой индейский настой.

А вот меня преследует вопрос: что ж это было, какая неведомая сила свела нас в Дели? И что-то мне с трудом верится, что это была просто «случайность».

Однажды у двери моей нью-йоркской норы я обнаружил пакет, оставленный почтальоном. Там оказалась «ката» — длинный и узкий шарф из белого шелка, который тибетцы носят на шее как защитный амулет, вывешивают дома возле «танки», священной картины, или драпируют им изображение Будды. Чтобы «ката» обрела свою силу, какой-нибудь важный лама должен ее благословить своим прикосновением. Моя «ката» оказалась подарком от самого Далай-ламы.

Один мой друг и коллега из «Шпигеля» приехал в Дхарамсалу, чтобы взять у него интервью. Когда встреча близилась к концу, они заговорили обо мне, и мой коллега упомянул, что я лечусь в Онкологическом центре. Тогда Далай-лама, взяв «кату» обеими руками, торжественно поднес ко лбу, сосредоточился на несколько секунд и вручил моему коллеге, чтобы тот мне ее передал со следующим напутствием: «Если моих благословений будет недостаточно, передайте ему, чтобы он аккуратно принимал все лекарства, которые там дают».

Вот такой он, Далай-лама: великий в своей простоте, ироничный даже по отношению к себе самому и щедро наделенный здравым смыслом.

В последний раз, когда я его видел, Далай-лама — «Океан Мудрости» — был сильно простужен; у него сел голос, и несколько недель это не проходило. Брат Далай-ламы, в доме которого я остановился, очень тревожился по этому поводу.

— Ваше Святейшество, а с помощью какой медицины вы лечитесь — тибетской или европейской? — спросил я его. Это напомнило ему, что пора принять лекарство.

— С помощью обеих, — ответил он, заразительно расхохотавшись, и поспешил проглотить таблетку самого что ни на есть западного антибиотика. Но таблетку он тут же запил чашкой тибетского настоя.

Я набросил присланную «кату» на плечи своего маленького Будды. И каждый день, принимая лекарства, я с благодарностью думал о благословении Далай-ламы, которым была заряжена эта полоска белого шелка.

В 1993 году на севере Таиланда я десять дней слушал курс медитации Виппасана под руководством Джона Коулмана, очень милого американца, отставного агента ЦРУ, ставшего буддистом. В то время слово «медитировать» звучало непривычно и я сам, хоть и жил в Азии, только краем уха слышал об этом и думал, что это или занятие для тех, кому не жаль своего времени, или забава для хиппи на каникулах.

С тех пор многое изменилось, особенно на Западе. «Медитация» вошла в обиход, и теперь не медитирует (если, конечно, это можно назвать медитацией) только лентяй. Парикмахерша на углу медитирует, медитирует водитель автобуса, секретарши в офисе, банковские клерки; медитируют женщины среднего возраста, разочарованные своей пустой жизнью, и молодые брокеры, полагающие, что умение сосредоточиться поможет им достичь успеха.

Идет чудовищный и удручающий процесс опошления всего на свете, когда каждое маленькое открытие превращается в модную «фишку», а любая тайна — в товар. Медитация теперь тоже выставлена на продажу. Объявление об открытии новых курсов медитации публикуются рядом с такими, как «Отдам собаку в хорошие руки» или «Продается пара сиамских котов». В книжных магазинах пособия по медитации стоят рядом с книгами о йоге, рэйки, оккультизме, Таро, тибетском буддизме, гимнастике цигун, даосизме, «Книге перемен», медицине североамериканских индейцев и выходах в астрал. Есть специальные отделы для книг из серии «Помоги себе сам», трактатов в духе «нью-эйдж», пособий по астрологии и альтернативной медицине. Кто не хочет читать — научится медитировать по аудиокнигам, которые можно слушать хоть за рулем. Все это из-за общедоступности утрачивает былую ценность, которая когда-то была связана с преодолением трудностей, с «тайным смыслом» приобретаемых знаний.

Бывало, ученику приходилось служить учителю несколько лет, носить ему воду, колоть дрова, мести хижину, чтобы в конце концов услышать от него наставление, научиться чему-нибудь, приобщиться к «тайне». Сейчас все стало как растворимый кофе — раз, и готово, и нет теперь ничего особенного, ничего истинно ценного.

Иногда мне кажется, что даже язык, на котором мы говорим, заражен каким-то вирусом, отнимающим у него силу. Некоторые слова, затертые от неумеренного, зачастую неуместного употребления, потеряли большую часть своего значения. Мы все чаще используем штампы в разговоре, повторяем одни и те же банальности, говорим, не вникая в сказанное, лишь бы поддержать разговор. К примеру, «любить» — что за прекрасное слово, обладающее особой силой! Но нельзя ведь одинаково и непрерывно любить кого-то или что-то, нельзя одинаково любить человека и вещь. Вот и тот, кто медитирует по-настоящему, не распространяется об этом.

После курса с Джоном Коулманом я попытался сделать медитацию частью своего распорядка дня, но это не всегда мне удавалось. Если не задействован духовный аспект, медитация очень скоро перестает быть необходимостью и о ней забывают. Нелепо превращать медитацию в подобие утренней зарядки, в нудную повинность. Для меня научиться медитировать было все равно, что научиться ездить на велосипеде. Я понял, что медитация откроет моему сознанию возможность контролировать тело, и мне показалось, что такое искусство мне пригодится. И оно действительно мне очень помогло.

Уже в Болонье во время многочисленных обследований, часто довольно болезненных, я использовал такой прием: сосредоточиться на своем дыхании, направить свое внимание на боль. Представить себе ее как узел, который нужно развязать, попытаться увидеть, какого боль цвета и формы (круглая или квадратная?), ее размеры; считать удары, которые она наносит. Это для того, чтобы отвлечь свое «я-тело» от страданий и, главное, чтобы напомнить себе, что ничто в этом мире не вечно, все проходит: значит, пройдет и эта боль. Однажды одна монахиня, увидев, что я сижу, скрестив ноги, с закрытыми глазами, подошла и спросила меня, что я делаю. А ведь я занимался примерно тем же, чему веками обучали в монастырях таких же монахинь, как она, но тогда это называлось «созерцанием». Правда, потом эта традиция была утеряна. Обладая сознанием, мы им не пользуемся, у нас есть разум, но он томится без дела. Вдобавок, мы еще изощряемся, создавая искусственный разум.

Разум — одно из наиболее сложных средств, имеющихся в нашем распоряжении, но мы не принимаем его во внимание и с типичным для нашего времени подходом перекладываем на химию задачи, которые могло бы, хотя бы частично, решить наше сознание. Химия все чаще становится способом устранения наших проблем. Депрессия? Усталость? Бесплодие? Избыточный вес или болезненная худоба? Не беда, всегда найдется таблетка, специально для этой надобности изобретенная и тут же выставленная на продажу. Ребенок ведет себя беспокойно? Зачем искать причины, когда есть «Прозак», который выпускают в большом количестве, в специальной дозировке и упаковке для младшего возраста? В результате в Соединенных Штатах десятки тысяч детей сейчас зависят от ежедневного приема этого транквилизатора, чтобы, так сказать, «нормально функционировать».

То же происходит и с болью. Победа над болью считается одной из побед современного человека. Но эта победа не всегда на пользу. Прежде всего, у боли есть важная естественная функция; боль — это сработавшая сигнализация. Она сообщает о том, что с нашим телом что-то не так, и в некоторых ситуациях неспособность чувствовать боль приводит к печальным последствиям. Например, один из ужасных аспектов проказы заключается именно в том, что болезнь разрушает нервные окончания в кончиках пальцев и больной, не ощущая боли, может серьезно повредить руку и не заметить этого или, еще хуже, не проснуться, когда его пальцы грызут крысы (такое случалось в лепрозориях бедных стран).

И потом: устраняя страдание при первом намеке на него, современный человек лишает себя возможности осознать, что же такое боль и оценить прелесть ее противоположности — отсутствия боли. Почему во всех великих религиозных традициях боль рассматривается как нечто естественное, как часть жизни? Может, в боли есть какой-то смысл, который от нас ускользает? Что-то такое, о чем мы забыли? Если и есть этот смысл, мы о нем и знать не хотим. Мы приучены думать, что добро должно побеждать зло, что в мире должен царить позитив. А представление о том, что жизнь — гармония противоположностей, нам глубоко чуждо.

В подобном мировоззрении нет места ни смерти, ни, тем более, боли. Смерть мы отрицаем, избегаем даже мыслей о ней, не пускаем ее в нашу повседневную жизнь, стараемся упрятать ее подальше. С болью мы разобрались еще радикальнее: мы ее просто уничтожили. Мы нашли лекарства от каждой разновидности боли и изгнали из нашей жизни даже самое естественное, самое древнее из страданий: родовые муки, на которых, сколько стоит мир, основывается гордость материнства и исключительный характер взаимоотношений матери и ребенка, возможно, основанных именно на страдании. Но такова наша цивилизация. Мы все больше привыкаем решать проблемы при помощи внешних средств и постепенно теряем свои естественные способности и навыки. Полагаясь на компьютерную память, теряем свою. Заболев, глотаем без разбору всякую химию и тем самым снижаем способность организма вырабатывать собственные, естественные лекарства.

Но действительно ли можно по-настоящему контролировать боль при помощи сознания? Если верить многочисленным индийским легендам на эту тему, выходит, что этому можно научиться и логика здесь следующая. Все наши ощущения привязаны к нашему сознанию. Когда что-то видим или слышим, главная роль принадлежит не глазам и не ушам; это наше сознание воспринимает то, что глаза видят, а уши слышат. Следовательно, достаточно усилием воли прервать наше восприятие, чтобы больше не чувствовать боли. Мы это делаем, погружаясь в сон: сознание отключается и мы перестаем чувствовать боль. Но как добиться этого не во сне?

Йоговская традиция обещает человеку овладение этим умением и другим, даже более интересным: способностью переносить боль на что-нибудь, находящееся вне себя. Одной из самых известных притч на эту тему почти тысяча лет. Ее главный герой, тибетец Миларепа, — реальный персонаж. Он, величайший из йогов, стал легендой. Его до сих пор часто изображают с ладонью у правого уха: он как будто прислушивается к страданиям мира.

Миларепа родился в Тибете в середине XI века в семье богатых торговцев шерстью, но после смерти отца семья разорилась. Желая отомстить за страдания матери, которую родственники лишили всего имущества, Миларепа изучает черную магию и, овладев ею, добивается разорения и смерти обидчиков. Раскаявшись в своем поступке, он становится учеником великого наставника своего времени — Марпы-Толкователя — и несколько лет живет отшельником в лесной чаще, питаясь одной крапивой, которую варит в глиняном горшке. Со временем Миларепа прославился своей великой мудростью, почерпнутой не из вызубренных священных текстов, а из собственного опыта.

Один монах, его современник, один из самовлюбленных книжников, позавидовав славе Миларепы, решает его убить. Он подсылает к нему свою наложницу, подговорив ее поднести отшельнику отравленный йогурт. Занятия йогой научили Миларепу, помимо всего прочего, читать чужие мысли. Едва увидев женщину, он угадывает ее замысел, но рассудив, что он уже стар и смерть так или иначе близка, выпивает яд.

И вот Миларепа при смерти. Раскаявшись, злодей-монах бросается к старику. Он просит Миларепу передать ему все муки, которые тот сейчас испытывает. «Если бы я это сделал, ты и минуты бы не выдержал», — отвечает Миларепа, который ничем не показывает, насколько сильно он страдает. Монах настаивает. Чтобы дать завистнику понять, что ему не выдержать такой боли, Миларепа переносит часть своих мук на дверь и она трещит, корежится и раскалывается. Злодею ничего не остается, как броситься к ногам Миларепы и молить о прощении. Он просит Миларепу сделать его своим учеником, прежде чем старец «оставит свое тело».

Когда начинаешь приходить в себя после операции, одно из первых ощущений, один из первых, успокаивающих признаков того, что ты еще на этом свете, — это боль. У меня ужасно болел живот — казалось, его проткнули тысячью острых пик, но я быстро научился держать все под контролем. При помощи медитации? Перенеся свою боль на дверь? Да ничего подобного. Просто мне дали пульт с кнопкой, стоило на нее нажать, и в вену поступала порция какой-то чудодейственной жидкости. Боль отступала, я успокаивался. Как только она возвращалась, я снова нажимал на кнопку. Специальное электронное устройство вело учет жидкости, чтобы не допустить передозировки. Когда я слишком увлекался, подача обезболивающего временно прекращалась. Но, не зная этого, я жал на кнопку… и мне все равно казалось, что боль отступает. Врачи называют это явление «эффектом плацебо»: целительное воздействие на организм вещества совершенно нейтрального. Например, когда облегчение наступает от простой воды, выпитой вместо сильнодействующего лекарства, или от проглоченной пилюли из обычного мела.

За работу пульта с кнопкой отвечали двое молодых врачей из «Отдела по контролю за болью», которые каждый день меня навещали. Не знаю, что они мне вводили, но оно помогало. Может, это было то же самое вещество, которое тело вырабатывает самостоятельно, если возникает потребность. Тело знает, что делает. В миг невыносимой боли, от которой можно умереть, тело выбрасывает в кровь порцию собственного обезболивающего и человек справляется с болью. Так солдат, которому оторвало руку, продолжает бежать еще какое-то время, будто ничего не случилось.

Может, именно этим объясняется чудесная история Сармада, мистика XVII века, которую гиды сейчас рассказывают всем туристам, посещающим его могилу у Красного форта в Дели. Сармад был евреем, возможно, и христианином; родом он был из Армении, а ислам принял в Индии. Он славился своей мудростью, стихами, написанными на персидском, и еще тем, что, «опьяненный любовью Создателя», плясал на людях, сбросив одежду — «освободившись наконец от всякого груза, в том числе и от груза одеяния своего». Сармад был суфием, как мой анестезиолог; и ортодоксальные муллы, подвизавшиеся при дворе, обвинили его в ереси. Владыка Аурангжеб велел его обезглавить.

«О, Великий Боже, — обратился мудрец к палачу, — сегодня ты в этом обличье, но я узнал тебя. Добро пожаловать!» — произнес он и с улыбкой подставил шею. Палач взмахнул ятаганом, и Сармад с отсеченной головой в руках сделал еще два танцевальных шага перед ужаснувшейся толпой. Это случилось в 1659 году.

Похожая история случилась в IX веке с другим мистиком, Аль-Халладжем, утверждавшим, что Бог и Истина едины, а человек — часть этой Истины. За это его обвиняют в ереси, и султан приказывает ему отречься от своих слов. Халладж отказывается. Султан велит отсечь ему кисть руки, но Халладж твердит свое: «Я — Истина». Тогда ему отрубают руку целиком, но Халладж не отступается от своих слов. Наконец ему отрубают ногу, но и тут звучат его слова: «Я — Истина…» «Голову долой!» — кричит султан. И голова Халладжа катится по земле, а губы шевелятся: «Я — Истина».

Я неподвижно лежал на постели, заняться было нечем, и воспоминания об этих историях поддерживали меня в игре, которую я вел сам с собой, ставя себе цель какое-то время продержаться, не нажимая на кнопку. Пытаясь обмануть боль, я медитировал, пытался отвлечься, представить что-то приятное — например, что я лежу на воде, а вокруг море, спокойное и теплое. Я говорил себе, что былые радости теперь компенсируются страданием и в этом своя справедливость.

Я задавался вопросом, почему мы устроены так, что не можем вернуть боль, даже самую жуткую, когда она уже прошла. Мы только знаем, что испытали ее. Я спрашивал себя, почему во многих языках слово «боль» используется для обозначения как физического страдания, так и душевных мук. Я думал о том, что психоанализ — это что-то вроде «службы контроля» над этой другой болью, и о том, как мне повезло, что у меня есть под рукой кнопка. И временами, устав сопротивляться… я нажимал на нее.

По пути из больницы к себе в логово я раз в неделю останавливался на углу Шестьдесят Седьмой и Мэдисон-авеню, поднимался на двенадцатый этаж на старом, скрипучем лифте и входил в никогда не запертую солнечную квартирку.

Здесь уже несколько десятилетий жил мой закадычный друг — писатель, которым я восхищался, человек многих культур; один из тех, кого следовало поместить в музей, чтобы последующие поколения представляли, какими прежде были люди. Его земной срок истекал, уже несколько месяцев девяностолетний Николо Туччи был прикован к постели. Элегантный, с красивой седой бородой и длинными волосами, которые делали его похожим на благородного бунтаря XIX века, он никогда не жаловался на свою немощь.

Полурусский, полуфлорентиец, он приехал в Нью-Йорк в конце тридцатых годов, вместе с другими итальянцами вел антифашистскую работу, а после войны так и остался в Америке. Писатель, памфлетист, литературный Дон-Кихот, борец всегда имел в запасе острое словцо или свежее, парадоксальное толкование старых и новых событий из истории человечества. Мы были знакомы больше тридцати лет.

Я научился у него многим чудесным вещам, в частности, читать Данте с тосканским акцентом, без помпезности и просто, как диковинную историю, которую один приятель рассказывает другому в какой-нибудь флорентийской таверне. Еще я научился у него давать чаевые в гостинице по приезде, а не при отъезде; от него я услышал фразу, которой утешаюсь, берясь за изучение нового языка (с возрастом это все труднее): «Я уже начинаю понимать то, что говорю!»

Он хотел, чтобы я оставил журналистику, отошел от злободневности и решился воплотить свой житейский опыт в книгах. Сам он писал книги очень хорошие, как на английском, так и на итальянском, но, как он сам говорил, «за Атлантикой ты уже на чужом берегу»; так и сошла на нет его литературная слава. И умирал он тоже не на своем берегу. Квартира была по его вкусу: две маленьких светлых комнатки, удобный стол, много книг, старый телефон, кресло, большая черно-белая фотография его родителей да на стене пара цветных тосканских пейзажей и вырезка из газеты с великолепной статьей, которую Ника написал для «Нью-Йоркера», зная, что уже никогда не выйдет за порог этой квартиры.

— Знаешь, если бы я умер сегодня, то бы был по-настоящему доволен, — сказал он мне как-то.

— Как это? Ты уже был бы мертв!

— Не знаю, потому что я не знаю, что такое смерть.

— Но ты ее боишься? — спросил я.

Он широко раскрыл свои озорные глаза под красивыми, густыми, еще черными бровями:

— Мама миа, еще как!

— Послушай, Ника. Миллиарды людей до нас прошли через это, и мы тоже пройдем.

— Так-то оно так, но хотя бы умереть в другом месте! Например, во Флоренции, она как-то более… более…

Он не мог подобрать нужного слова.

— Более цивилизованная, что ли? — подсказал я.

— Вот-вот, более цивилизованная. И вообще…

Словно продолжая какой-то разговор с самим собой, он заговорил о розмариновой сдобе, которую, когда он был маленьким, пекли в Страстную пятницу.

— Сейчас это можно купить когда угодно, — сказал я ему. — Правда, глупо? И даже запах розмарина теперь ненастоящий — скорее всего, это эссенция. Сдобу ароматизируют! Знаешь, теперь и во Флоренции есть такие лавки: входишь, а там аромат горячего хлеба! Думаешь, его здесь же и пекут? Какое там! Все фальшь. Хлеб откуда-то привозят, а здесь пшикают из баллончика. Я рассказал, как в прошлом году встретил в Калькутте одного француза, «инженера запахов». Он пытался продать автоиндустрии типичный и заманчивый букет запахов свежей краски, кожи и горючего, присущий новенькому автомобилю.

Но Нику больше тянуло к воспоминаниям о Флоренции, и, возможно, поэтому я стал говорить о прогулке по городу, которую мы с ним можем совершить. От Понте Веккьо по Эрта Канина, оттуда по улице Сан-Леонардо. Остановились бы перед домом, где жил и писал картины Отгоне Розаи, и завершили бы свою экскурсию на Вьале дель Коло. Я подробно говорил, где мы находимся, куда потом повернем, что видим перед собой, а он лежал, закрыв глаза, и улыбался. Эта игра стала нашим ритуалом.

— И куда же сегодня? — спрашивал он, едва я переступал порог. И мы снова отправлялись по Флоренции. Однажды мы прошлись с ним от площади Торквато Тассо до башни Беллосгуардо, где остановились полюбоваться одним из самых прекрасных видов на свете. В другой раз вышли от Торрионе ди Понте, вверх по Ле Рампе до самой площади Микеланджело. К нашей досаде, все было забито туристами, и мы зашли в «Колонне» передохнуть немного и выпить.

— Чего бы ты хотел, Ника?

— Ну этого… знаешь?

— Кампари? Вермут?

Нет. Он хотел обычного белого вина, но в одном из таких приземистых бокалов, которые в былые времена трактирщик наполнял до краев.

Хорошо нам было вдвоем. Даже пасмурный остаток жизни может приносить удовольствие. Мою химиотерапию он обсуждать не желал, но, когда я упомянул об операции, он разъярился.

— Не доверяй врачам, они все жулики. И потом, как можно допустить, чтобы от тебя отхватили кусок? Нет, ни за что!

И он потребовал бумагу и ручку, чтобы написать «протест» в больницу.

— Ну, Ника, да ты хуже советника японского императора! — и я позабавил его рассказом о японском обряде, когда перед свадьбой наследника престола главные придворные должны были убедиться, что у невесты, а следовательно, у будущей императрицы, все в порядке и все на месте. И когда я еще жил в Токио, одну девушку забраковали только потому, что у нее были проколоты уши!

Нике повезло. К нему ни разу не прикоснулась рука хирурга, и сейчас перед смертью все его «детали» были в порядке и при нем. Но ждал он смерти в Нью-Йорке на водяном матраце (против пролежней), в этом городе, который не был для него «цивилизованным». Он, который так хорошо говорил на нескольких языках и столько раз забавлял знакомых, подражая их акцентам, теперь, казалось, понимал только по-итальянски.

А я? Хотелось бы мне умереть в Америке?

Нет. Сказать по правде, она так и осталась для меня чужой, эта страна. Все по-настоящему «мое» было связано с другими местами… Нет, я бы предпочел умереть не здесь. Лучше в Азии, а может быть, в Европе.

Думая об этом, я рассказал Нике, как у китайцев в древности было принято хоронить умерших там, где женщины рожали на свет детей, чтобы продолжалась связь между поколениями, — отсюда и культ предков. Рассказал, что, с точки зрения китайцев, тела их принадлежали не им самим, а всему народу. Из этой земли вышел, в нее и вернись. Причем не только само тело, но и все, что оно производит! Чтобы позабавить его, я рассказал о том, что, когда первая дипломатическая миссия Китая отправилась в Соединенные Штаты, каждый мандарин вез с собой специальные ларцы для своих экскрементов, которым полагалось вернуться домой вместе с владельцем. Настоящий китаец не имел права ничего оставлять в варварской стране! И Ника улыбался.

Эти наши общие «прогулки по Флоренции» стали для него последними.

 

Память воды

Память, мы часто это упускаем, выкидывает странные фокусы. Она сохраняет или удаляет информацию по своему усмотрению. И делает это без ясных для нас причин. А мы-то полагаем, что управляем собственной памятью или, по крайней мере, можем ее контролировать.

Старики раздражаются, а иногда и приходят в отчаяние, когда не могут вспомнить имя человека или название вещи; им это представляется признаком упадка и немощи; подводит память — значит, что-то не в порядке. Но если поразмыслить, это происходит всегда: с детства память поступает по-своему, что-то припрятывает, а потом выдает по своему усмотрению, а то и в искаженном виде, когда мы в ней копаемся.

К шестидесяти годам в картотеке моей памяти в разделе «гомеопатия» не скопилось почти ничего существенного. Разве только упоминание о том, что простуду можно лечить холодом, и какие-то странные истории, неизвестно, где и когда слышанные.

Вот первая: у одной девушки депрессия, она избегает общества, предпочитая одиночество и высоту. Часто она взбирается на крышу и мечтает «улететь». Врачи не знают, что делать. Тогда ее приводят к гомеопату, и тот видит в этом стремлении скрытое родство с орлом. В зоопарке он просит каплю орлиной крови, разводит ее в литре воды, затем каплю этой смеси вновь разводит в литре воды и так много раз. А потом предписывает девушке ежедневно выпивать по нескольку капель этого раствора, в котором от орлиной крови не осталось ничего, кроме разве что памяти. Проходит немного времени, и девушка выздоравливает!

Вторая история о мальчике, ужаленном пчелой. Лицо ужасно раздулось, ребенку совсем плохо. Родители звонят гомеопату; купите, говорит он, препарат «Апис 200», разведите его в бутылке воды и дайте пострадавшему несколько капель. Но как? Аптека далеко, а мальчику все хуже. Врач дает распоряжение: взять клочок бумаги, написать на нем «Апис 200», взболтать в воде и дать ребенку выпить. И вот отек медленно спадает, мальчик поправляется.

Когда мой друг Лудовико сказал, что нашел чудо-врача, который может нам помочь, о гомеопатии я знал мало, а вернее, вообще ничего. Однако эти две истории засели в моей памяти, идея съездить к гомеопату показалась мне превосходной. После «химии» и операции «ремонтники» дали мне две недели отпуска, и я с зашитым животом, волоча сумку на колесиках (тяжести носить нельзя!), двигаясь осмотрительно, с опаской (как бы швы не разошлись!), сел на самолет и прибыл во Флоренцию.

Врач был далеко, в провинции Модена, и принимал только по предварительной записи, а его время было расписано на два месяца вперед. Я позвонил, и он понравился мне еще на расстоянии. Могу ли я приехать во второй половине дня в канун Рождества? Отчего бы и нет? И я пустился в путь.

С главного шоссе мы свернули на второстепенное, потом снова свернули и, наконец, выехали на дорогу, которая, казалось, вела в преисподнюю. Долину заволокло туманом, но указания, которые врач передал по факсу, оказались точными, и мы не потерялись. Еще до знакомства зная, что его фамилия Манджалавори, я прозвал его «Манджафуоко» в честь грозного персонажа из «Пиноккио».

Однако врач был вовсе на него не похож: коренастый зеленоглазый блондин. Обитал он в перестроенной бывшей сыроварне среди домиков, разбросанных на унылой равнине. Казалось, все здесь было в спячке: земля, трава, фруктовые сады. Да и люди, видимо, тоже — на улице я не увидел ни души.

Манджафуоко был в маленькой приемной. Там было темновато — очевидно, он сам выбрал такое освещение, в воздухе стоял запах благовоний. На стене я заметил тибетскую «танку» не очень высокого качества, на письменном столе красивый лист гинкго вместо украшения. Хозяин принял меня радушно и попросил рассказать, кто я, чем я занимался в жизни, что намерен еще сделать, каким я себя представляю, о чем мечтаю. Я чувствовал себя раскованно и рассказывал без утайки. Он не сводил с меня глаз, и я не сразу заметил, что его пальцы бегают по клавиатуре. Манджафуоко конспектировал. О последней болезни он меня почти не расспрашивал. Его интересовали только давние болезни, даже детские, а еще… геморрой. Он захотел, чтобы я рассказал ему все, что припомню.

Его заинтересовало то, что в Нью-Йорке я записывал сны.

Потом он заставил меня раздеться, лечь на кушетку, осмотрел и прощупал меня с головы до ног, как старые врачи, спрашивая меня при каждом нажатии, не больно ли. Живот, к счастью, не трогал.

Когда мы вернулись в кабинет, он спросил:

— На что вы надеялись, придя сюда?

Я честно ответил, что не ожидал исцеления от рака. Я был убежден, что слова «исцелить» и «рак» просто несовместимы, да и вообще мой выбор уже сделан и теперь все возможное оставалось за «ремонтниками» из Онкологического центра. Меня тревожили мои эмоции. Окружающее меня сильно угнетало, я был раздражителен, легко возбудим, меня удручали резкие перепады настроения. Я сказал врачу, что мир вижу будто через калейдоскоп: одно движение, и все становится зеленым; еще одно — и все становится красным, потом черным, потом золотистым. Мне хотелось как-то остановить это мелькание. Хотелось стабильности. Короче, я не желал вылетать пулей из магазина при звуках «Jingle Bells».

Мы проговорили больше часа, и Манджафуоко — открытый, искренний, прямой — произвел на меня прекрасное впечатление. Он был умен, образован и страстно увлечен своим делом. Он даже отдаленно не претендовал на то, что может «излечить меня от рака». Эта болезнь, по его словам, была результатом нарушения стабильности в организме. Он мог бы попытаться помочь моей «жизненной силе» вновь обрести равновесие. Я заметил, что, говоря о раке, он неохотно употреблял слово «болезнь».

— Верно. Само слово «болезнь» заставляет думать о боли, а это неправильно. Английское слово «disease» — неудобство, дискомфорт, недуг — подходит более, — сказал он. — Тело испытывает неудобства, симптомы указывают нам, что тело силится привести себя в порядок. Наша общая задача, и моя и ваша, — подчеркнул он, — помочь телу в этом его старании.

Мы понимали друг друга, разногласий не возникало. И, заинтересованный, я захотел услышать о нем больше.

После юношеского увлечения музыкой по семейной традиции, он стал изучать медицину, рассчитывая быть детским хирургом. Но его истинной страстью стала антропология. В Перу, среди индейцев, он увидел, как шаман лечит людей, и («Как это случалось со святыми», — заметил я) услышал «призыв».

Его короткий отпуск растянулся надолго. Шаман позволил Манд-жафуоко остаться и посвятил в тайны своего искусства. Вернувшись в Европу, он почувствовал, что не сможет заниматься традиционной медициной. Выходом стала гомеопатия. «Это великая медицина, — сказал он, — хотя официальное мнение с этим не согласно. Но ведь официальное мнение — не абсолютная истина».

Я был согласен с ним, его позиция интересовала меня, и он это чувствовал. «Противники гомеопатии считают ее знахарством или магией. Ну и что же тут такого? — продолжал он. — И магия не пустяк. Бывает, мы называем магией то, чего пока не понимаем, но магия — это нечто между религией и наукой».

Как-то раз Манджафуоко спросил своего шамана, чем является для него магия. «Это образ мыслей», — ответил тот.

— Для меня, — сказал Манджафуоко, — магия — это особый способ судить о вещах, много интереснее привычных, потому что там искусство сочетается с игрой. Магия меняет нас, и мы можем помочь другим изменить себя.

Помолчав немного, он добавил:

— Вот вы книги пишете, и, возможно, только одна ваша фраза помогла кому-то улучшить свою жизнь. Одна фраза — разве это не магия? И можно научиться делать это целенаправленно, позволить энергии природы течь свободно…

После месяцев в Нью-Йорке, когда я уже привык к мысли, что я — лишь тело, нуждающееся в починке, эти слова звучали музыкой. Это был глас иных миров. И мне казалось, что мое сердце становилось больше, а тело легче.

— Да, мы, гомеопаты, пользуемся капельками и крупинками, чтобы лечить людей, — продолжал он. — Но откровения мудрецов тоже заключаются в нескольких словах. А ничтожная капелька спермы разве не порождает жизнь — пусть лучше или хуже, но жизнь!

Человеку, которого считают больным, нужно вернуть утерянное равновесие. «Его собственное равновесие, — настойчиво повторил он. — Часто речь идет о том, чтобы избавить пациента от страдания, а не обязательно вылечить все и любой ценой. Если бы всегда излечивалось все, в чем же тогда искусство?» — спросил он.

Гомеопатия пытается определить в каждом случае стимул, импульс, который позволит восстановить равновесие. Вот для чего нужны капли. Поэтому их и называют не «лекарствами», а «средствами», «снадобьями».

Во время нашего долгого разговора Манджафуоко не сказал ни слова против традиционной, аллопатической медицины. Он не оспаривал мое решение поехать в Нью-Йорк; более того, сказал, что раз я начал лечиться там, то должен завершить. Но можно попытаться уменьшить вред, наносимый этим «лечением».

Выписывая рецепт, он объяснил, что для моего случая подходит производное фосфата кальция. Мне следовало принимать раствор первой степени — одну каплю на полстакана воды перед сном. Важный совет: не держать капли рядом с духами и одеколонами, а перед приемом чистить зубы. И принимать, пока не замечу появление какого-нибудь симптома, который уже наблюдался прежде. Это будет означать, что «система» получила достаточный импульс и с этого момента я войду в фазу излечения. Если же за сорок дней изменений не будет, придется продолжать прием в усиленном варианте, то есть разведенное еще больше.

Кроме этого средства, Манджафуоко выписал мне концентрат витаминов А и D, а также посоветовал, вернувшись в Нью-Йорк, купить жидкий хлорофилл (в Европе его достать трудно) и принимать по двадцать пять капель трижды в день. И не оставлять медитацию и дыхательную гимнастику на свежем воздухе. Мне было крайне необходимо насыщаться кислородом.

Рекомендации мне понравились, и сам врач показался мне прекрасным пополнением моей человеческой коллекции. Я думал о многих близких людях, которым он мог бы помочь своей «магией».

На прощание я сказал, что мне повезло: я, кажется, нашел «правильного» врача. Он со смехом ответил мне словами своего известного коллеги из прошлого: «А врачу повезло, если он встретил „правильного“ пациента».

Мы еще поговорили немного о важнейших взаимоотношениях между больным и врачом. Оба сошлись на том, что это должны быть отношения равноправного сотрудничества.

Убедившись, что у меня нет предрассудков по отношению к его «магии» и что его профессия меня заинтересовала, Манджафуоко сказал, что собирается провести в Бостоне семинар о морских препаратах, на которых он специализируется. Если я захочу, то смог бы участвовать.

Было уже поздно. За окном была темень, густой туман усиливал ощущение, что я заблудился и по волшебству очутился где-то вне пределов реального мира. К счастью, Манджафуоко попросил местного аптекаря дождаться моего прихода с рецептом. Долгие блуждания вслепую в поисках аптеки стали целым приключением. И вот, наконец, у меня в руках коричневый пузырек и пипетка.

Дотошно выполняя все предписания, я принимал свое лекарство и внимательно следил за своим самочувствием, чтобы не пропустить «обострения симптомов». Но как определить уровень боли? Как измерить свою вспыльчивость, оценить раздражение, которое у тебя вызывает надоевшая песенка или тупой рекламный ролик? Возможно, уже то, что я прислушивался к себе, наблюдал за своим душевным состоянием, само по себе способствовало переменам. Прошло несколько дней, и я стал чаще видеть сны. Мне снилось детство; по словам Манджафуоко, это был верный знак того, что лекарство выбрано правильно. Потом медленно, но отчетливо я почувствовал, что все стало налаживаться. Я прекрасно себя чувствовал, не раздражался и даже поймал себя на том, что все чаще смеюсь, смеюсь от души. Этого я и хотел. Манджафуоко отлично выполнил свою работу. Да и я, вроде, не сплоховал.

Упоминания Манджафуоко о магии, «жизненной силе» будили во мне уже знакомые мысли. Идея, что я сам должен излечить себя, не дожидаясь, что кто-то придет и меня исцелит, была мне близка. Я отчетливо ощущал, что здесь было нечто, не принятое моими «ремонтниками» в расчет, и нельзя было от этого отмахиваться.

История о спасении Нормана Казинса, старого американского журналиста, связана с целительной силой природы, известной еще древним римлянам. Против его болезни аллопатическая медицина средств не знала. Тогда Казинс отважно и настойчиво, а главное, с оптимизмом собрал все силы, чтобы задействовать свой жизненный импульс. Дело в том, что несколькими годами ранее Казинс, собравшийся писать об Альберте Швейцере, побывал у него в Габоне. Однажды за ужином Казинс сказал этому врачу-просветителю:

— Как повезло туземцам, что у них есть такой врач, как вы, и им не нужны колдуны.

Швейцеру это не понравилось.

— А что вам, собственно, известно о колдунах?

Казинсу пришлось признаться, что не так уж и много. На следующий день великий врач повел его на поляну в лесу, неподалеку от госпиталя, чтобы познакомить со своим, как он сам выразился, «коллегой» — местным колдуном и знахарем. Швейцер заставил американца два часа подряд наблюдать работу знахаря: одним пациентам тот давал мешочек с травами; другим просто дул в лицо, бормоча заклинания; а третьих отправлял к своему соседу, доктору Швейцеру. Швейцер объяснил Казинсу, что пациенты первого типа страдали болезнями, от которых травы помогали; у больных второго типа были, по мнению колдуна, психические нарушения, с которыми он боролся при помощи своеобразной психотерапии. А вот пациентов с проблемами исключительно хирургического свойства, как, например, грыжа, внематочная беременность, опухоль или перелом, он направлял к доктору в больницу.

Но Казинс настаивал:

— Но разве колдун вообще может кого-то вылечить?

— Вы хотите узнать секрет, который, начиная с Гиппократа, врачи всегда держали при себе.

— Что за секрет?

— Колдуны лечат точно так же, как и мы, обычные врачи. Пациент этого не знает, но истинный целитель — у человека внутри. А мы добиваемся успеха, помогая этому внутреннему целителю действовать.

Эрих Фромм тоже говорил:

— Не мы лечим пациентов. Мы просто находимся рядом и болеем за них, как за любимую футбольную команду, пока они сами лечат себя.

Если разобраться, так оно и есть: не лекарства лечат тело, а тело лечится с помощью лекарств. Травматолог ставит на место кость и накладывает гипс, но исцеление — это уже дело самого тела… или его «жизненной силы», если выражаться чуть более «магически». Жаль, что нынешние врачи приписывают все заслуги только себе.

Я вернулся в Нью-Йорк более спокойным и уравновешенным. Конечно, мой калейдоскоп не всегда был окрашен в красивый золотистый цвет, но это бывало частенько. Капли и впрямь казались волшебными; гомеопатия меня все большее интересовала, хоть в ней многое, казалось, противоречило разуму и здравому смыслу.

В голове роились вопросы. Могло ли «снадобье», которое так хорошо повлияло на мое настроение, помочь вылечиться от рака? Не могут ли такие капли дать новый стимул «жизненной силе» и вернуть равновесие и мудрость моей свихнувшейся иммунной системе? Все методы лечения, которые предлагали мне «ремонтники», грозили роковыми побочными эффектами. Гомеопатия же была абсолютно безвредной.

Я знал, что у меня нет времени на опыты с магией, но меня мучили сомнения по поводу предстоящего облучения. Лет через двести «ремонтники» из Онкологического центра со своими изуверскими методами будут, видимо, считаться примитивными коновалами. Я принялся за розыски сведений о гомеопатии и узнал, что она родилась между XVII и XVIII веками как форма протеста против тогдашних варварских способов лечения, когда всех больных в обязательном порядке изнуряли кровопусканиями и слабительными.

Чуть ли не пятнадцать веков медицина опиралась на убеждение, что болезнь всегда вызвана ядами, которые следует выводить из тела любыми средствами: не только естественным путем, но и принудительно. Самым распространенным было кровопускание. Часто для удаления «дурной» крови использовали пиявок. Представьте — Джордж Вашингтон вынес семь кровопусканий в последнюю ночь своей жизни. И это пустяк по сравнению с тем, что вынес Людовик XIII — ни много ни мало сорок семь кровопусканий. В 1827 году Франция закупила за границей тридцать три миллиона пиявок — на выпускание крови из пациентов пиявок местных уже стало не хватать.

«Представьте, сколько в нем было дурной крови! Даже несмотря на то, что мы ее почти всю из него выпустили, он все равно умер», — сказали врачи о короле Леопольде Австрийском, которому был поставлен диагноз «ревматическая лихорадка».

Именно тогда Самуэль Ханеманн, немецкий врач и химик, родившийся в 1755 году в Мейсене, возмущенный таким подходом к пациентам, задумал найти новый, неубийственный способ лечения и в результате спас множество людей.

Ханеманн внимательно наблюдал за природой, он был настоящим ученым. Например, он обратил внимание на то, что появление новой болезни иногда приводило к излечению от старой. Он вернулся к старинному принципу — лечить «подобное подобным», который знал еще Гиппократ в IV веке до Рождества Христова и вновь открыл Парацельс в эпоху Возрождения. Пользовались им и китайцы, майя и индейские племена, проживающие на территории нынешних Соединенных Штатов и Канады. В Индии знают историю Бхимы, одного из героев «Махабхараты», который выжил после отравления, заставив ядовитую змею укусить его.

Первый эксперимент Ханеманн провел на себе. Он обнаружил, что экстракт коры хинного дерева вызывает симптомы, которые наблюдаются при малярии. Давая маленькие дозы больному малярией, он увидел, что наступает выздоровление. Значит, вводя в организм маленькую дозу «болезни» и вызывая определенные симптомы, мы даем толчок организму, чтобы тот стал защищаться и выздоравливать. И это не абсурд: действие привычных сегодня вакцин как раз такое. Может быть, именно на этом принципе основан странный способ, при помощи которого племена, живущие в Гуджарате, в Индии, лечат водобоязнь: берут клеща с бешеной собаки и заставляют больного проглотить его, запив водой.

Для Ханеманна в поисках новых целебных средств важно знать, какие симптомы вызывает прием тех или иных веществ различного происхождения.

Сначала его родные, а затем несколько добровольцев, приняв минимальную дозу испытуемого снадобья, записывали в журнале свои ощущения, не только физические, но и эмоциональные. Из собранного материала Ханеманн понял, что болезни протекают индивидуально у различных людей. Симптомы, даже общие, проявляются по-разному.

«Каждый больной страдает от болезни, которой нет имени, болезни, которую прежде никто не наблюдал и которая позже уже не повторится в подобном виде», — писал Ханеманн. Отсюда и основополагающее правило гомеопатии: заниматься именно больным, его симптомами, его реакцией на болезнь, а не болезнью как таковой. У многих людей может болеть голова, но по разным причинам. Аспирин может помочь любому, но причина останется у каждого своя. И эта причина рано или поздно о себе заявит.

Для врача-гомеопата в высшей степени важно понять пациента. Поэтому он должен внимательно осмотреть его, выслушать. Важны и слова, которыми пациент описывает свое состояние, и характерные, ему свойственные симптомы.

Именно читая о Ханеманне и его поисках, я понял, какие выводы Манджафуоко сделал о моей персоне. Из восприятия мира в виде «калейдоскопа» он счел меня человеком неустойчивым, с большими перепадами настроения, вспыхивающим, как спичка, но быстро потухающим. Он серьезно отнесся к моему желанию взять под контроль свой «калейдоскоп». Это и помогло ему подобрать подходящий препарат.

Важный момент в гомеопатии: пациент получает имя на основании его симптомов по конкретному препарату. Если у больного наблюдаются симптомы воздействия белладонны, его называют «пациентом Белладонна». В принципе, когда выяснится, какое лекарство подходит этому конкретному человеку, оно остается его лекарством навсегда, от каких болезней бы его ни пришлось лечить.

Итак, каждому пациенту — свое гомеопатическое средство. И это еще один важный вклад гомеопатии в лечебную практику. Традиционная медицина пользуется сочетаниями десятков, порою и сотен компонентов, каждый из которых по-своему полезен, а вот к чему приводит эта смесь, неизвестно. Чем чревато это для больного?

Правило Ханеманна — не более одного лекарства одновременно. Если не подействует, пробуют другое, потом еще одно. Но не смешивать. Так можно изучить воздействие конкретного препарата на конкретного пациента.

Сумма этих знаний, результат экспериментов, проведенных с самыми разнообразными веществами на здоровых людях (не больных!), составила «Materia Medica», библию любого гомеопата.

Другое важное преимущество гомеопатических средств — то, что не приходится беспокоиться из-за побочных воздействий, их просто нет. Растворы абсолютно безобидны. В отличие от аллопатических лекарств, к которым всегда прилагается грозное и снимающее ответственность с производителей предупреждение о том, что лекарства следует прятать от детей, гомеопатические средства безвредны. Ребенку, выпившему хоть полный флакон, не понадобится промывание желудка.

Для Ханеманна человек являлся существом сложным, многосторонним, состоящим не только из материи, но также из сознания и разума. «Сознание есть суть человека, — писал он, — это пациент болен, а не его органы». То же самое говорил и Гиппократ, это же говорят сегодня и приверженцы любой так называемой «альтернативной медицины» — «холисты».

Вдобавок, по мнению Ханеманна, задача врача не только в том, чтобы восстановить физическое здоровье пациента. Тело было для него чем-то намного большим, чем механизм.

Другой важный аспект гомеопатии, еще со времен Ханеманна, — это использование микроскопических доз веществ или чрезвычайно слабых их растворов.

Вначале ему понадобилось экспериментировать с такими ядами, как цианистый калий или мышьяк, которые предполагалось давать пациентам в ничтожных дозах. Но многократно разбавляя растворы, Ханеманн убедился, что и в слабых растворах вещества продолжали на организм воздействовать. Еще он обнаружил, что эффективность раствора увеличивалась всякий раз, когда его снова и снова разводили водой, встряхивали сто раз — «динамизировали», как он это называл, — а потом снова разводили и снова взбалтывали. Отсюда вывод, к которому Ханеманн пришел в последние годы жизни: средство тем эффективнее, чем больше оно разведено водой — вплоть до того состояния, когда в воде фактически не остается никаких следов первоначального вещества.

Возможно, тогда остается память?

Противники гомеопатии часто использовали этот аргумент, чтобы доказать, что «снадобья» — это просто чистая вода, а так называемые успехи этой медицинской практики — всего-навсего эффект плацебо.

Но эта их аргументация недостаточно убедительна. В медицинском журнале «Ланцет» были опубликованы результаты недавних исследований. Пациентов разделили на две группы; одну группу лечили гомеопатическими средствами, другим давали нейтральные вещества. Ни та, ни другая группа не знала, что им дают. Тем не менее в группе, которая получала гомеопатические средства, случаев выздоровления было значительно больше, чем в контрольной (примерно в два с половиной раза).

Однако традиционные врачи упорно игнорируют все, что происходит за пределами их науки, утверждая, что речь идет просто об эффекте плацебо. И это выражение они произносят пренебрежительно, будто сам по себе эффект плацебо не представляет никакого интереса, а ведь, если вдуматься, это же чудо, когда человек, думая, что его лечат, исцеляется сам! Он глотает какое-то совершенно бесполезное вещество и, полагая, что это эффективнейшее лекарство, выздоравливает. Чем не доказательство сокрушительной победы сознания над материей! Ученые, конечно, не готовы принять его, ведь в таком случае у них под ногами разверзлась бы пропасть, в которую рухнет их нынешнее представление о мире, человеке и его теле.

И потом, какой тут может быть «эффект плацебо», когда речь идет о лечении гомеопатическими средствами новорожденных и даже животных? Да, именно так, потому что уже появились ветеринары-гомеопаты! Манджафуоко сам мне рассказывал о том, как в их краях эти специалисты сотрудничают с сыроварами, чтобы молоко было основой хорошего пармезана.

Ханеманн умер в 1843 году, оставив много последователей, и он мог гордиться тем, что стал основоположником новой медицинской школы, основывающейся не на диагностике болезни, а на другой, куда более сложной и тщательной диагностике самого больного; системы, учитывавшей симптомы не порознь, а в совокупности. Ханеманн заложил основы медицины, потенциально способной лечить болезни, в те времена неизвестные, например, СПИД.

Америка изначально была самой плодородной почвой для гомеопатии. В тогдашней американской медицине властвовали такие, как Бенджамин Раш, абсолютно не веривший в целительные силы природы. Он был непоколебимым сторонником хирургического вмешательства, лошадиных доз слабительного и, особенно, кровопусканий. Про него говорили, что он «пролил больше крови, чем любой полководец за всю историю». Гомеопатия, совершенно опрокинув эти, казавшиеся незыблемыми представления, стала невероятно популярной. Уже в начале XX века гомеопатию преподавали в двадцати двух университетах и использовали в сотнях больниц. Более тысячи аптек торговали гомеопатическими препаратами, а около двадцати процентов врачей стали приверженцами новой науки.

В Соединенных Штатах гомеопатия получила большое распространение; ее считали настолько эффективной, что страховые компании даже предлагали десятипроцентную скидку тем, кто предпочитал лечиться таким образом. Но именно этот успех ее и погубил. Ассоциации традиционных врачей, теряющих пациентов, и фармацевтическая промышленность увидели в гомеопатии опасного соперника. На нее налепили ярлык «лженауки». Университетские курсы гомеопатии были закрыты, гомеопатическая практика очутилась под запретом. В Европе произошло примерно то же самое, хотя среди приверженцев гомеопатических средств было немало достойных людей — Марк Твен, папа Пий X, Диккенс, Гёте, Уильям Джеймс, Натаниэль Готорн. Даже английская королевская семья с 1830 года регулярно обращалась к гомеопатам.

Достигнутый традиционной медициной прогресс стал другой причиной упадка гомеопатии на Западе. Микроскопы и открытие бактерий позволили выяснить причины каждой конкретной болезни. Акцент все больше делался на частном, а не на общем, на отдельных частях тела, а не на теле в целом.

Только в Индии, куда гомеопатия проникла еще во времена Ханеманна с немецкими миссионерами, ей суждено было иметь свою отдельную историю и свое, почти автономное развитие. Ганди назвал гомеопатию «самой утонченной, экономичной и бережной системой лечения пациентов» и советовал правительству всячески ее поддерживать и пропагандировать. В 1973 году гомеопатию признали еще одним официальным направлением медицины. В ста шестидесяти двух индийских университетах работают сейчас кафедры гомеопатии, и более 150 000 врачей лечат людей гомеопатическими препаратами. Гомеопатия здесь средство не для состоятельных клиентов или ищущих чего-нибудь «альтернативного», а самое доступное и недорогое решение проблем со здоровьем для всех.

На западе, где наука превратилась в своего рода новую религию, гомеопатия пострадала от невозможности научно доказать собственную эффективность. Ни один химик или биолог не способен обнаружить причинно-следственные отношения между количеством раствора, присутствующим (а зачастую уже даже не присутствующим) в препарате, и его лечебными свойствами. Но именно это механистическое и молекулярное истолкование биологической реальности гомеопатия ставит под сомнение. Наука и гомеопатия говорят на разных языках, где же им понять друг друга!

В послевоенные годы этот диалог глухих еще больше осложнился. Научные исследования добились огромного прогресса, и медицинская практика признала неоспоримой истиной, что болезни вызваны сбоем в работе молекулярного механизма. Что терапия заключается в изменении или замене молекулы при помощи препаратов, введенных пациенту без учета, кто он, что об этом думает и даже… какие видит сны. Подход, прямо противоположный гомеопатическому.

Гомеопат не мыслит категориями болезни — его интересует личность пациента. Гомеопат также не рассматривает лечение как внешнее вмешательство в жизнь тела. Напротив, его препарат лишь толчок к тому, чтобы тело излечилось само, изнутри. С гомеопатической точки зрения терапия должна действовать именно так: изнутри вовне, сверху вниз, от наиболее важных органов к второстепенным, от новых симптомов к прежним, в обратном порядке их появления. Правильно подобранный препарат сначала приводит к исчезновению самых последних симптомов, вызванных болезнью, потом более ранних и так далее, вплоть до начальных. Поэтому появление у пациента прежних симптомов считают добрым знаком: это указывает на то, что излечение продвигается к заключительной фазе.

Все это странно и интересно, однако не проникает в традиционное научное сознание. Классический врач посчитает абсурдной следующую историю исцеления. Одна семидесятилетняя дама с тяжелой формой остеопороза вынуждена передвигаться в инвалидном кресле. Однажды она признается гомеопату, что ее преследует один и тот же сон — будто она падает с большой высоты. Гомеопат обдумывает этот сон и выписывает ей препарат, связанный с этим симптомом, а не с ее физическим состоянием. Вскоре пациентка оставляет инвалидное кресло и снова начинает ходить.

Исцеление благодаря каким-то нескольким каплям перед сном? «Это невозможно», — говорят врачи-ученые, несправедливо сваливая гомеопатию в одну кучу со всякими бредовыми псевдотерапевтическими идеями вроде пирамидологии, самомассажа и психогимнастики.

Без сомнения, гомеопатия серьезно пострадала от своей «магической» репутации. В лучшем случае гомеопатическая практика осмеивается на том основании, что гомеопатические препараты после бесконечных разбавлений — это, если разобраться, чистая вода.

Но что мы знаем о воде? Мы не способны представить, что вода может содержать информацию о веществах, в ней побывавших, но теперь уже отсутствующих. А разве мы знаем, какую информацию молекулы вещества могут о себе оставить?

Несмотря на наше высокомерное презрение к «антинаучному», мы все же им пользуемся, даже не понимая, как, собственно, оно работает. Врачи-ученые, например, снова применяют электрошок, не имея точного представления о механизме его воздействия. И делают это с той же слепой верой, с какой африканцы-масаи расстилают в полнолуние ткани на траве, считая что луна их отбелит. А индийцы продолжают по утрам выпивать по стакану воды, которая всю ночь простояла в медном кувшине и зарядилась от него «благотворной энергией». Делают это уже несколько веков, сами, наверное, не зная почему.

Первый шаг каждого большого знания — это осознание своего незнания. И этот шаг по-своему делает сейчас передовая наука, признавая, например, что пустяковое событие в одной части света может породить катастрофу в другой. Наука признает и неполноту наших прежних представлений, ибо не существует объективного научного наблюдения, поскольку даже неодушевленные объекты реагируют на наблюдателя.

Книги, книги. С этой точки зрения Нью-Йорк — потрясающий город. В нем можно найти все, что душе угодно, и даже откопать такое, о чем ты раньше и не слышал. Моими любимыми местами поисков были километровые полки в магазине на углу Двенадцатой и Бродвея. Там за полцены можно купить и новинки, использованные рецензентами и повторно пущенные в продажу, и залежавшиеся книги, которых больше нигде не найти.

Однажды я наткнулся на странную книгу одного английского биолога, которая произвела на меня сильное впечатление. Указывалось, что автор, Руперт Шелдрейк, сочетает свой опыт и уверенность ученого с опытом и сомнениями человека, вступившего на путь духовного поиска. Тезис Шелдрейка заключается в том, что все живые существа, а возможно, и минералы, могут каким-то образом помнить то, что происходило раньше с представителями их вида, хотя между ними не существует известных нам видов связи. Иными словами, отдельный представитель вида способен передать усвоенную новую модель поведения всему виду.

Шелдрейк, к примеру, рассказывает о таком эксперименте. Крыс из разных поколений помещали в бассейн, из которого был только один выход, а потом медленно наполняли бассейн водой. Крысы учились спасаться. Если в первом поколении более половины их гибло, то в последующих уже куда меньше, а еще через несколько поколений настает момент, когда спасаются все.

Совершенно удивительно, что в эксперименте, повторенном в Австралии несколькими годами позже, почти все зверьки нашли выход, как будто восприняли опыт лондонских собратьев. Подобный феномен наблюдал Шелдрейк даже с реакцией минералов и металлов в некоторых процессах, протекающих в разных концах света.

Вывод Шелдрейка заключается в том, что существует некое приобретение опыта через временную или пространственную дистанцию. Он назвал это «морфическим резонансом».

А что, если с водой происходит нечто подобное и вода помнит о том, что с ней происходило? Безумие, скажет кто-то. Но если отбросить предвзятость и представить себе, что не только молекулы определяют работу живых организмов, но могут существенно влиять и другие причины, это «безумие» может оказаться вполне допустимым.

Недавние эксперименты доказывают, что вода, обработанная электромагнитными волнами, приобретает физико-химические свойства, которые можно передавать биологическим системам. Иными словами, происходящее оставляет свой отпечаток в воде, как на листке бумаги. И вода может это запомнить, она обладает памятью.

Гомеопатический подход к врачеванию меня завораживал. Виделась альтернатива методам моих нью-йоркских «ремонтников». Мои сомнения возрастали.

Я циркулировал по маршруту дом-больница-дом, меня обследовали, в моем теле копались под общим наркозом, а я все думал… Думал о памяти воды, о снадобьях Манджафуоко, о том, как здорово было бы отказаться от облучения и всех его разрушительных последствий.

Меня снова одолевало противоречие, которое я ощутил еще во время курса химиотерапии. С одной стороны, была Америка, чьи ценности я не мог разделить, с другой — именно сюда, в Америку, я приехал в поисках спасения. Особенно это проявлялось сейчас, когда забрезжила альтернатива, не американская по духу.

Понятно, что характер цивилизации проявляется по-разному; вот и в американской медицине, действительно лидирующей в мире, отражалась вся эта империалистическая агрессивность, вызывавшая у меня все большее отторжение. После падения Берлинской стены и победы в холодной войне Америка неудержимо навязывала всем имидж мечты человечества, величайшей державы на планете. Такой концентрат высокомерия лишил Америку тормозов, превратил в государство, которое убеждено, что вправе управлять другими, и не боится «разрушать во имя спасения», как выразился во Вьетнаме один американский генерал после того, как по его приказу с лица земли стерли целую деревню, чтобы «освободить ее от вьетконговцев».

Американская медицина, которой я доверился, тоже была такой: атакующей, агрессивной, разрушительной. Она была такой с самой революции. Образ своей страны как неких бескрайних просторов, подлежащих последовательному захвату — все дальше и дальше на Дикий Запад, породил идею, что и болезни, одна за другой, тоже подлежат покорению, невзирая на некоторые жертвы: убийства индейцев, убийства пациентов. Однажды я прочитал, что сорок процентов операций, которые ежегодно делаются в Америке, бесполезны, а под ножом хирурга погибает больше американцев, чем за такой же период времени погибало на корейской или вьетнамской войне.

С другой стороны, говорил я себе, именно американская медицина, всегда готовая экспериментировать, испытывать новое оборудование, новые технологии, новые лекарства, одержала победу над старыми болезнями и продлила среднюю продолжительность жизни человека. Что ж, это правда, но сделала она это благодаря своим большим возможностям, накопленным путем систематического использования всего остального мира и чужих ресурсов, — чем я, в сущности, тоже пользовался. Вот такие мысли крутились у меня в голове, пока я готовился к облучению. Я прошел обследование, мне сделали все анализы. Оставались одни свободные выходные. И как раз в эти дни Манджафуоко должен был проводить свой гомеопатический семинар в Бостоне.

В моих отношениях с Америкой наступил кризис, и даже старый Бостон, который я помнил еще с тех времен, когда принимал здесь участие в марше против войны во Вьетнаме, меня разочаровал. Милый город, цивилизованный, благопристойный, но в нем не было величия, не было ничего увлекательного или трогательного. Я прилетел туда на одном из этих маленьких самолетов, которые теперь каждый час курсируют между Нью-Йорком и Бостоном (как автобусы «Порта Романа — Собор» во Флоренции). Самолет шел на посадку; внизу виднелись ряды одинаковых домов, к счастью, покрытые снегом. Все здесь было функционально, все по расписанию, и, только присмотревшись, можно было заметить, что эта налаженность, обустроенность американской жизни основана на современном варианте кастовой системы. Негры, пуэрториканцы и латиноамериканцы в Соединенных Штатах управляются, как в свое время «неприкасаемые» в Индии, со всем, что находится на уровне земли, со всем «грязным». Они убирают мусор, таскают багаж, моют туалеты, торгуют билетами в автобусе. Они работают за гроши, в среднем получая примерно долларов семь в час, считая при этом себя свободными людьми, гражданами лучшей из стран.

Чуть повыше расположена другая, типично американская каста — лузеры, неудачники. Обычно это белые, получившие образование, но невезучие, и безжалостная система постоянной конкуренции, поощряющая агрессию и черствость, отшвырнула их на обочину. Разочарованные, надрывно-пафосные. Жертвы… Все три таксиста, с которыми я встретился в первый же день моего пребывания в Бостоне, были именно такими. Каждый из них, едва я усаживался, тут же сообщал, что на самом деле он вовсе не таксист, а сценарист. Бесконечные вариации американской мечты…

Семинар проходил километрах в шестидесяти от города в случайной гостинице — с линолеумом, мебелью «под дерево», несуразно большим бассейном. Без сомнения, ее здесь, на отшибе, построили из-за дешевизны земли. Зато она годилась для разных конференций в защиту китов, курсов повышения квалификации для визажистов и таких вот гомеопатических семинаров.

Семинар Манджафуоко меня просто очаровал. Это было все равно, что высадиться на Марсе и обнаружить, что марсиане — милейшие существа, куда разумнее и сердечней многих людей. Одно дело — читать о гомеопатии в книгах, но совсем другое — сидеть в окружении полусотни учеников Манджафуоко, которые в перерывах между лекциями беседовали о своей профессии, пациентах и таинственных препаратах.

Эти «марсиане», как я вскоре понял, тоже принадлежали к особой касте — касте «drop outs», как в Америке называют тех, кто спрыгнул на полном ходу с поезда модернизации, тех сомневающихся, кто стремится к чему-то более высокому, чем материальные цели общества потребления.

Все пятьдесят участников — среди них было много женщин — были явно людьми «с прошлым», причем многие из них — с явно успешным «прошлым», но именно от этого своего прошлого они и бежали. Кто-то раньше был аллопатическим врачом, кто-то психологом. Были здесь и люди искусства, и бывшие хиппи. Многие мужчины носили бороду, будто скрывая «прежнее лицо».

У меня возникло впечатление, что для большинства гомеопатия была не столько профессиональным, сколько жизненным выбором. «Чтобы помочь своим пациентам, я должна понять их, а чтобы понять их, мне нужно сперва понять себя», — сказала мне женщина лет сорока, которая раньше работала библиотекарем в университете. Одна бывшая художница объяснила мне, что гомеопатия была, на ее взгляд, самым «артистическим» способом самовыражения. Многие видели в растущей популярности гомеопатии знак возможного великого поворота в истории человечества. Все казались очень целеустремленными. У каждого была своя, личная цель.

Чего добивался Манджафуоко, стало ясно из его слов: гомеопатии он хотел вернуть ее научную репутацию, а профессии врача — уважение.

— Если мы хотим, чтобы нас принимали всерьез, придется потрудиться, — повторял он. — Конечно, мы не должны отказываться от нашего подхода «подобное лечится подобным», который тысячелетиями помогал человечеству выживать. Но мы должны еще признать, что научный подход, пусть он и моложе, не следует отвергать. Нам следует поискать сотрудничества.

Он не стал делать тайны из того факта, что гомеопатия переживает критический период. Именно в силу роста своей популярности, в силу появления «моды» на гомеопатию репутация ее страдает по вине многочисленных шарлатанов. «Другая опасность, — сказал он, — это крупные фармацевтические компании. В прошлом производители лекарств с открытой враждебностью относились к гомеопатии, но теперь, видя ее успех, они пытаются внедриться в этот бурно развивающийся рынок, предлагая набор якобы гомеопатических средств от различных болезней, извращая основной принцип гомеопатии: лечить пациента, а не заболевание».

Проект Манджафуоко подразумевал полный пересмотр всей гомеопатической практики: подготовку новых специалистов-гомеопатов, возможно, привлечение аллопатических врачей, неудовлетворенных методами своей работы, изучение новых препаратов с целью увеличения числа лечебных средств. Он говорил, что «Materia Medica», свод Ха-неманна, следует дополнить новыми данными, пересмотреть в свете современных представлений, создать электронную версию. Абсурдно пользоваться только старыми препаратами, когда сейчас так легко экспериментировать с новыми. Море, например, это бездонная сокровищница, но гомеопатия до сих пор мало пользуется его богатствами. Цель семинара — ввести в практику некоторые «морские» препараты, которые Манджфуоко изучил и уже с успехом использовал.

И три дня подряд, то и дело обращаясь к графикам, диапозитивам, таблицам, Манджафуоко говорил о чернилах каракатицы, о панцире Homarus gammarus (омара), о размножении медуз, об их яде, о морских звездах. Морские звезды — одно наименование чего стоит! Древние думали, что это самые настоящие небесные звезды, и посылали на их поиски эпилептиков, которые, по поверьям, и сами отмечены небесной благодатью.

О каждом животном или растении Манджафуоко знал все: связанные с ними мифы и легенды, книги, в которых они описаны. Это придавало его докладу некую магическую ауру; сам он таким вещам, кстати, придавал большое значение. Манджафуоко несколько раз повторил, что при изучении свойств того или иного препарата животного происхождения очень важно понаблюдать за повадками существа, использованного для получения этого экстракта. «У всех, — говорил Манджафуоко, есть свой способ выживания в природе, который затем и проявляется в реагировании пациента на препарат».

Он говорил об особенностях омара. Когда он подрастает, то сбрасывает тесный панцирь и на какое-то время становится беззащитным, тогда ему приходится зарываться в песок и пережидать там, пока не обзаведется новым панцирем. В желудке омара содержится жидкость, которая способствует сворачиванию молока. Из нее готовят препарат, помогающий людям с аллергией на молочные продукты.

Манджафуоко рассказал об одном случае с омаром. Девятилетнего мальчика привела мать, властная женщина, преподавательница гимнастики, маниакально увлеченная фитнесом. Сын — толстячок, далекий от спорта. У него аллергия на молоко и все молочные продукты, он страдает все учащающимися приступами астмы. Мать решилась прибегнуть к гомеопатии, потому что к аллопатическим врачам они уже обращались и лечение это довело до того, что мальчик практически не может обходиться без ингалятора. После удаления миндалин ребенок сильно вырос и располнел, у него часто болят кости. Его любимая еда — креветки. Он ест их даже с фруктами. Его любимый герой — Питер Пэн. Когда мальчуган смотрел фильм по этой книге, на него большое впечатление произвел эпизод, где Питер теряет тень и ее пришивают на место. Мальчик боится темноты.

На протяжении всего визита говорит только мать. Она читает по тетрадке, где у нее записано все, что она собиралась сообщить врачу. Сын робеет, и каждый раз, когда хочет что-то сказать, мать его перебивает. Манджафуоко все-таки находит тему, о которой мать не знает ничего. Он расспрашивает мальчика о его снах и находит к ним ключ. Мальчик рассказывает, что часто видит во сне себя в сопровождении большой тени. Причем тень его не пугает, а даже скорее защищает. Манджафуоко выписывает ему Homarus gammarus. А почему?

«В физическом плане, — объяснил Манжафуоко, — у мальчика явная аллергия на молоко. Мать для него не поддержка, и, чтобы защититься от окружающего мира, он толстеет, будто это гарантирует больше безопасности. Он объедается креветками, подсознательно ища в этом продукте то, что ему полезно. Что касается истории Питера Пэна, то тут есть один интересный нюанс: женский персонаж, который пришивает Питеру тень, — это девочка Венди. С точки зрения мальчика, его защищает не мама, а собственная тень. Отсюда аналогия с креветками, к которым мальчуган так пристрастился; отсюда и аналогия с омаром, закованным в панцирь, который дает ощущение защищенности».

Манджафуоко прописал мальчику экстракт Homarus gammarus. Тот стал его принимать, и через несколько недель у него прошла аллергия на молочные продукты, он начал сбрасывать вес и избавился от астматических приступов.

Медицина ли это? А почему бы и нет? Врач — это тот, кому удается вылечить, а не обязательно обладатель диплома, и я был не прав, когда сомневался насчет этой истории с мальчиком и его излечением. Внушение? Эффект плацебо? Ну и прекрасно, если людям от этого хорошо!

Чтобы узнать, каков хлеб на вкус, следует съесть кусочек, а проверить лекарство можно, приняв его. Три дня подряд Манджафуоко только и делал, что рассказывал нам истории о пациентах «Медуза», «Каракатица», «Омар» и других, которых удалось вылечить при помощи соответствующих морских препаратов. Его описания разных людей с их привычками, различными моделями социального поведения, предпочтениями в еде и даже музыкальными пристрастиями будоражили воображение. И человечество в целом становилось особенно интересным, если взглянуть на него с точки зрения престранных параллелей, которые Манджафуоко проводил между людьми, животными и растениями, между болезнями и средствами от них.

Группа слушала его, затаив дыхание, и я тоже. Я не все понимал из сказанного. Временами я не улавливал логической связи между вещами (а может, ее и не было), не видел причинно-следственных связей (а он и не советовал их искать), но все это меня завораживало. Я будто заглянул на чужую планету. Мне казалось, что я надел те самые очки, которые когда-то в детстве помогли мне увидеть мир на киноэкране в трех измерениях.

Но я-то все равно оставался самим собой — флорентийцем, рационалистом, и многие из этих чудесных историй не достигали цели. Мне казалось, что я понимаю, но на самом деле я не понимал. Очевидно, когда попадаешь на эти зыбучие пески, где все пропитано мистикой и эзотерикой, более, чем само послание, привлекает гонец, его доставивший. А Манджафуоко был великолепен: умный, образованный, обаятельный, острый на язык. Он был убедителен, иногда просто блистателен.

Крысолов с волшебной дудочкой?

Мне действительно понравились эти «три дня на Марсе». Совсем другие люди, другие речи, другая логика. Я задумался над тем, как странно все, что со мной происходит. Или это я сам провоцировал все эти события? В 1993 году, приняв как данность полученное предсказание, я замедлил ритм жизни, стал смотреть на мир другими глазами. А сейчас мой рак привел меня сюда, на этот «семинар», и вот я среди этих странных людей. Действительно, у моего «недомогания», как его называл Манджафуоко, был мрачный, грозный лик; но было и другое лицо, светлое — сулившее новые возможности, перемены. Это «недомогание» заставило меня открыть для себя гомеопатию, на которую я при других обстоятельствах никогда бы и внимания не обратил. Может, что-то внутри меня жаждало роста, и вот там выросла эта раковая опухоль… чтобы заставить и меня «возрасти» тоже. Господи, да я уже мыслил как гомеопат!

Действительно, в меня въелась «антилогика» гомеопатов, и эта их способность мыслить «наоборот», категориями не малого, а общего, меня привлекала. Это было примерно то, что я искал, даже если временами мне казалось, что в цепи их рассуждений чего-то не хватает. У меня было впечатление, что я наблюдаю за невероятными трюками акробата, перелетающего с одной трапеции на другую… пока наконец не окажется, что перекладины в нужном месте нет, она куда-то делась. Я чувствовал, что мой разум летит в пропасть.

Я понял, что даже при всем моем энтузиазме по отношению к «антилогике» гомеопатии, я не могу серьезно рассматривать вариант с отказом от облучения, с тем, чтобы всецело довериться магии персонального снадобья. Может, я и сам был жертвой научных предрассудков, но что тут поделаешь, уж таким я уродился. Я любопытен, но при этом не могу не прислушиваться к голосу рассудка. Мне нравится исследовать неведомое, но бесстрашием я не отличаюсь. Я с самого начала уверовал, что производное фосфата кальция поможет мне обрести покой, но мне не удавалось убедить себя, что оно положит конец воспроизводству шальных клеток. И само по себе отсутствие уверенности увеличивало риск того, что препарат мне не поможет.

На уже привычном маленьком самолете, на который я сел в последнюю минуту, уже собирались закрыть дверцу, я вернулся в Нью-Йорк и, счастливый, забрался в свою нору.

«Четыре американца из десяти обречены на рак», — объявил крупный телеканал в вечерних известиях. Было сказано, что многие в Соединенных Штатах умирают от этой болезни, поскольку страховые компании отказываются оплачивать современные и дорогостоящие виды лечения под предлогом, что они «находятся на стадии эксперимента».

«На стадии эксперимента» находилась и радиотерапия, которая начиналась завтра: эксперимент, сам по себе канцерогенный. Но выбор был уже сделан.

Ночью я видел два сна. В одном я летел высоко над миром, который был так удален, что уже не интересовал меня. В другом сне я шел по пляжу и разные предметы оживали, когда я проходил мимо. Тусклая вспышка — и они превращались в птиц, улетающих в воздушный простор.

Я решил, что эти полеты — добрый знак.

 

В объятиях Паучихи

— Синьор Терцани, вы готовы?

— Да, — отвечаю я, и все скрываются за бронированными стенами. Я лежу в центре полутемной комнаты, голый по пояс, неподвижный, стараясь даже не дышать глубже обычного. Мне нельзя менять положение: метки, нанесенные на моей груди, должны совпадать с красными лучиками; они исходили из огненных глаз нависшей надо мной адской машины. Я окрестил ее «Паучихой», потому что сам я был просто мошкой в ее таинственной сети.

У Паучихи была большая круглая голова. Сначала она смотрела на меня сверху, затем медленно поворачивалась, застывая всегда на том же расстоянии, сбоку от меня. Потом заползала под меня и на какое-то время замирала, чтобы затем вынырнуть с другого бока и снова уставиться на меня сверху, издавая при каждом движении пугающее шипение, почти жалобу, иногда стон, вздох. Пленник в ее колдовской паутине, я не желал сопротивляться. Я уже решил для себя, что в этих жутковатых объятиях — мое спасение.

Я решил рискнуть — как не раз проступал в казино в Макао. Бывало, потеряв день за столом для игры в блэк-джек, я в заключение ставил все, кроме денег на обратный билет, на красное или на черное и с замиранием сердца следил за шариком рулетки.

За дымчатым стеклом большого иллюминатора я видел медбратьев и техников, которые следили за Паучихой, пока та на протяжении нескольких, казавшихся бесконечными минут пронизывала меня убийственными лучами, исходящими из ее головы. Я сосредотачивался на своем дыхании, стараясь не сбиваться: короткий вдох, короткий выдох — чтобы грудная клетка не смещалась и радиация попала точно в цель. Мне не было больно. Вообще ничего не чувствовал, кроме присутствия чего-то рядом. Я понимал, что нахожусь во власти какой-то могущественной силы, с которой раньше не сталкивался.

Каждый знает, что слишком часто делать рентген вредно для здоровья, что при беременности рентгеновское обследование следует назначать только в случае крайней необходимости и что даже стоматологу надо быть осторожнее с такой удобной системой диагностики. Опасность в том, что облучение, даже незначительное, в качестве побочного эффекта само провоцирует раковые заболевания. Итак, если для рентгеновского снимка, скажем, грудной клетки, пациент получает три единицы облучения (не помню их названия) и эти три единицы уже считаются потенциально опасными, то Паучиха за время наших с ней свиданий (пять раз в неделю на протяжении полутора месяцев), обрушила на меня более трех тысяч этих самых единиц.

Излучатель Паучихи знал свое дело; он четко контролировал как площадь, так и глубину облучения. Один компьютер создал трехмерную карту моего органа-мишени, потом другой компьютер разработал модель защитного экрана, который затем изготовили из очень тяжелого сплава. И еще один компьютер, как на боевом самолете, контролировал прицельную «бомбардировку». Чтобы я оставался максимально неподвижным, мне, по мерке, изготовили гипсовую скорлупу, которая не давала шевельнуться.

Экспериментальное лечение, на которое я согласился, заключалось в том, чтобы мощным ударом лучей разрушить скопление неукротимых клеток в конкретной точке моего тела, без «побочного ущерба», как вояки называют разрушенную походя школу или гибель мирных жителей во время авиационного налета. В моем случае речь шла о том, чтобы «разбомбить» один объект так, чтобы уцелели остальные.

Мой интим с Паучихой стал самым трудным периодом за все время лечения. Возможно, потому, что две недели я пробыл вдали от привычной больницы. Возможно, и оттого, что я наслушался от колоритных гомеопатов разговоров о природе и о «снадобьях», белый, одноцветный мир традиционных врачей и их методов казался мне теперь крайне неестественным. Особенно, эта радиация.

Даже не прикасаясь, Паучиха высасывала из меня все силы, иногда я на ноги подняться не мог. Еще несколько часов после свидания с Паучихой странный жар продолжал пожирать меня изнутри. При глубоком вздохе казалось, что я дышу огнем. Никогда раньше я подобного не испытывал, но непереносимым это назвать было нельзя. Я сознавал, что со мной происходит, старался этот «скрытый пожар» держать под контролем. Ведь если признать что-то невыносимым, то таким оно может стать.

В одной брошюре говорится, что облучение не делает пациента «радиоактивным», но все же Паучиха стала более серьезным надругательством над моей природой, чем химиотерапия, и больше, чем она, отнимала радость жизни. Я реже выходил, меньше наблюдал, больше замыкался в себе. Я знал, что это вопрос перспективы. Каждый раз, когда восприятие мира оскудевает, наши собственные проблемы и беды представляются исключительно важными, наша смерть — ужасной, невообразимой. Стоит кругозору расшириться, стоит нам увидеть мир во всей его цельности и великолепии, наше состояние, каким бы оно не было тягостным, становится частью этой бескрайности, этого вечного, естественного метания человека.

Я замечал это, включая телевизор или приходя в кино: если фильм попадался дурацкий, я падал духом; боли в животе и под ложечкой казались мне ужасными. А когда я смотрел по-настоящему хорошие фильмы, например, восстановленные «Ночи Кабирии» Феллини, все со мною происходящее виделось эпизодом захватывающей истории. А мне оставалось только наблюдать за этим откуда-то со стороны.

Поэтому искусство, истинное искусство, идущее от души, играет в нашей жизни такую важную роль. Искусство утешает, приносит облегчение, указывает дорогу, оно лечит. Мы — не то лишь, что мы едим, не только воздух, которым мы дышим. Мы еще впитали истории, которые нам когда-то довелось услышать, сказки, которые нам рассказали в детстве, книги, которые мы прочитали, музыку, которую мы слушали, чувства, которые мы испытали, видя картину или статую, читая стихотворения.

В один из дней, когда Паучиха особенно измотала меня, я, надеясь взбодриться, пошел в музей Метрополитен и вскоре понял, что, невзирая на все перемены во мне, одно осталось неизменным: это нелюбовь к музеям. Особенно к таким огромным, необъятным, как Метрополитен. Здесь всего было «слишком»: слишком много картин, слишком много людей, статуй, толкотни, киосков, охранников. Слишком много света, слишком много открыток, ручек и сувенирных маек. Метрополитен специализируется на искусстве, как универсам — на продуктах. И там, и здесь можно найти все наилучшее изо всех уголков мира. Картины эпохи Возрождения, как разные виды макарон; греческая скульптура и миниатюры Моголов, как разные сорта сыра, маслин и лосося. Я почувствовал, что задыхаюсь, у меня свело живот, и я оттуда сбежал.

Меня привлекают маленькие музеи, созданные для человека и соразмерные ему. Такие, как Маурицхёйс в Гааге — в молодости я почти каждый день заходил туда по пути с постылой работы, чтобы поднять настроение, глядя на Саскию, жену Рембрандта, красивую и цветущую, с кубком вина. Или как музей в Лахоре, где невольно представляешь, будто им и сегодня заведует отец Киплинга. Или тот маленький музей в Пешаваре, где на скромной подставке сидит маленький Будда из Гандхары, найденный в окрестных горах, посмотришь — и весь день наполнен необъяснимой радостью.

Я внес музей Метрополитен в список мест, посещение которых меня угнетает. К счастью, в кинотеатре у моего дома шли фильмы на индийские темы, среди них чудесные, они стали моим спасением. Я пересмотрел их все, а некоторые даже по нескольку раз, с удовольствием и облегчением. Настроение у меня поднялось, и больше я не падал духом. Паучиха угнетала меня все меньше, и я уже подумывал о том, как потом избавляться от последствий облучения.

Вот уже много лет на крышке старой картонной коробки, в которую я складывал все, что могло бы когда-нибудь пригодиться, написаны такие стихи:

От болезни избавит трава, Или острый целителя нож, Или мужа святого слова, Или мантра, что тихо поешь.

Эта фраза была написана в VI веке до Рождества Христова, во времена Заратустры, о котором мы не знаем почти ничего. Он основатель или просто поборник религии, центром которой был огонь. Огонь, который очищает, сам всегда оставаясь чистым; огонь, который всегда беспристрастен, потому что одинаково согревает мудреца и безумца; огонь, который дает свет и жизнь; огонь, который, обращая все в пепел, напоминает человеку о бренности всего сущего. И огонь действительно уничтожил большую часть написанного, сделанного и сказанного самим Заратустрой.

Оригиналы этих священных рукописей исчезли за триста тридцать лет до Рождества Христова, когда Александр Македонский, которого мы на Западе, несмотря на все его злодейства, упорно продолжаем звать «Великим», сжег библиотеку Персеполиса. Остальное исчезло в VII веке, когда арабы, недавно обращенные в ислам Магометом, предали огню и мечу Персию, сравняли с землей храмы, принудили все население принять ислам и стерли все следы религии огнепоклонников.

От Заратустры и зороастризма осталось лишь то, что некоторые приверженцы заучили наизусть и не смогла уничтожить ярость ислама, к примеру, это наставление, которое я поместил на крышку коробки. Эту надпись, высеченную на камне, обнаружили в неприступных горах. Однако и этого немногого было достаточно, чтобы зороастризм с Храмами Огня и Башнями Молчания, на которых мертвые тела оставляли стервятникам, сегодня исповедовали несколько десятков тысяч парсов. Крупнейшая их община находится в Индии — стране, где гонимые за любую веру (самый недавний пример — тибетские ламаисты) всегда находили убежище.

Вскоре после переезда из Бангкока в Дели я заинтересовался парсами, и тогда эти строки про травы, нож, праведника и мантру появились на крышке моей картонной коробки. В то время у меня и в мыслях не было, что сам когда-нибудь стану искать способы собственного исцеления. В то время меня интересовали растения, вернее, одно особое, что содержит, согласно разным легендам, эликсир жизни.

Во все времена человек считал, что природа — это некий сейф с сокровищами, и все время искал — в лесной чаще, на горных крутых склонах — цветок, корень, волшебную траву, которые могли бы принести спасение от болезни, старости, смерти. Мой план состоял в том, чтобы отправиться в подобное путешествие, переосмыслив эту идею в современном ключе, и написать книгу о поисках того, чего скорее всего и нет на свете. А может, оно и существует, как знать. Речь шла о спасении человечества от наркотиков.

Мысль эту мне подсказала одна очень странная книга, опубликованная в Англии в 1935 году; автора звали Джеймс С. Ли — возможно, это псевдоним. Книга называлась «The Underworld of the East». В ней описывалось восемнадцать полных приключений лет, которые автор на рубеже XIX и XX веков провел, работая горным инженером на шахтах Китая, Индии и Малайского архипелага. Интересно, что сам Ли перепробовал все наркотики от морфия до кокаина, от опиума до гашиша и, будучи уже их рабом, с подорванным здоровьем, сумел полностью избавиться от зависимости. Однажды вечером малайцы принесли ему охапку трав. Ли заметил растение, которое прежде не попадалось: это был кустик с маленькими коробочками, полными семян.

Наш автор вынимает эти семена, кипятит их в воде, а потом отвар выпаривает. Остается белый осадок, который Ли решает испытать на мышах и подмешивает им в корм. Увидев, что мыши остались невредимы, он принимает его сам. Результат ошеломляющий. Оказывается, что этот белый порошок — экстракт неизвестных семян — полностью снимает воздействие любых наркотиков, избавляет от зависимости и заряжает невиданной жизненной силой, физической и душевной. Излечившись от своего порока, Джеймс Ли ломает и вышвыривает все свои шприцы, курильницы и прочие устройства, без которых он столько лет не мог жить. Он обнаружил нечто чудодейственное и находку называет эликсиром жизни.

Правда ли это? Неизвестно, однако предположение, что это могло оказаться правдой, меня завораживало. Сколько молодежи можно было бы вытащить из мрачной наркотической пропасти, если где-то на Суматре есть такие растения! Я собирался отправиться на поиски, руководствуясь в качестве путеводителя книгой Джеймса Ли и сверяясь с его описаниями местности. Кто знает, куда бы завела меня эта нить!

Автор сам по себе был личностью загадочной: английское издательство, опубликовавшее «The Underworld of the East», ничего не ответило на мои неоднократные просьбы предоставить информацию. Казалось, там не хотели больше иметь ничего общего со всей этой историей. Вторую книгу, которую пообещал выпустить Джеймс Ли о других своих приключениях, не удалось найти нигде; возможно, она так и не была напечатана.

И все-таки этот человек не мог быть вымышленным персонажем. Его рассказ о том, как ему, заболевшему малярией, делают первый укол морфия, как потом, став зависимым, он переходит на кокаин и все прочее, выглядит правдивым. Неподдельным выглядит и его разочарование в эпохе, в которой ему довелось жить. Вынужденный по роду деятельности проникать в недра земли, где он видит гибель своих товарищей из-за взрывов газа или обвалов, Джеймс Ли в конце концов приходит к мировоззрению, которое сегодня можно было бы приравнять к стилю «нью-эйдж». Земля для него — большое, сложное, живое существо, к которому человек своей деятельностью не проявляет никакого уважения. Все, что он делает, наносит Земле ужасные раны. А Земля, пишет Ли, защищается от этого паразита, как может, — отсюда болезни, землетрясения, засухи, наводнения, неурожаи, взрывы, тайфуны, пожары.

Человек добьется больших успехов в науке, пишет Ли. Он изобретет синтетическую пищу, будет жить в подземных городах, искусственно отапливаемых и проветриваемых, все глубже будет внедряться в Землю в поисках источников тепла, ведь солнце к тому времени начнет медленно остывать. Многие будут искать способы продления жизни, но потерпят поражение. Во всей этой «экологической» обеспокоенности автора есть что-то искреннее. Мог ли он солгать насчет «чудодейственного растения»?

Любопытным был отзыв профессионала. Я отправил ксерокопию книги одному итальянскому химику, который, как я знал, давно занимается ботаникой. Я спросил, что он об этом думает и слышал ли он о таком растении. Ответ меня удивил: да, речь может идти о Mitragyna. Это низкорослые деревья; древесина их ценится невысоко. Маленькие округлые плоды полны темных семян. Известно двенадцать различных видов этого растения. Один американец по имени Шеллард изучал его на протяжении семидесятых годов и обнаружил, что в нем содержатся странные алкалоиды, способные оказывать именно то воздействие, которое описано Джеймсом Ли. «Меня удивляет то, — в заключение заметил мой химик, — что ни одна фармацевтическая компания не воспользовалась результатами этих исследований. Не понимаю почему». Черт возьми! Это «почему» могло стать прекрасным началом для очередной истории, первым шагом в задуманном мною путешествии.

С химиком мы обменялись еще несколькими посланиями, и все, что я узнал, так и осталось в картонной коробке вместе с другими записями, газетными вырезками и старыми картами Суматры. Мне нравилась эта идея — отправиться в путь, чтобы узнать, насколько Заратустра, а две тысячи шестьсот лет спустя Джеймс Ли были правы насчет целительной силы растений, и выяснить, как же случилось, что такая важная истина была забыта или сознательно скрывалась.

Удобный случай, чтобы отправиться по следу Джеймса Ли и его чудесного растения так мне и не представился. Но, конечно, травы стали первым, о чем я подумал, когда принялся искать если не средство для излечения, то хотя бы некий естественный способ очищения от всех ядов, которыми меня накачали при лечении противоестественными способами.

Однажды вечером я увидел объявление о курсе, который проводит известная специалистка по лекарственным травам. Как раз то, что мне надо. Я позвонил ей, описал свою ситуацию и договорился о встрече. В одно прекрасное утро я отправился в путь: но не на Суматру, а в Нью-Джерси.

Шел дождь, и Нью-Йорк выглядел уныло: таким дождь бывает только в городе. Здесь нет запаха сухой земли, на которую падают первые капли; здесь люди, особенно те, кто без зонтиков, стараются съежиться, чтобы меньше промокнуть. Здесь не чувствуешь той радости, которая за городом сопровождает каждый ливень. Словом, это был самый что ни на есть подходящий день, чтобы осознать, насколько неполное и искаженное представление о нью-йоркской жизни я себе составил, окопавшись в своем уютном и защищенном наблюдательном пункте в благополучном центре Манхэттена.

Автобусная станция, огромная и чистая, производила угнетающее впечатление из-за толпы одиноких людей. Каждый сжимал в руках пакет, сумку или пластиковую тарелку, полную техногенной еды. Людей было много, но они даже не пытались общаться, и на станции стояла тишина, нарушаемая только объявлениями по радио.

Проехать в темноте по Линкольн-туннелю — все равно, что пересечь границу. Вынырнув из мрака, мы попали в другую Америку: парковки, домики, маленькие ресторанчики, затрапезные гостиницы — все недолговечное, временное, все построено на один сезон. Повсюду американские флаги: огромные — возле бензоколонок, почтовых отделений и пожарных станций; просто большие — у домов; маленькие — на сотнях подержанных машин, выставленных на продажу вдоль дороги.

У водителя автобуса, любезного толстяка, двигающегося как робот, на рукаве белой, отутюженной рубашки тоже красовался флажок. Меня клонило в сон, и я попросил разбудить меня, когда мы приедем на место.

Я задремал, улыбаясь положению, в котором оказался, с мыслями о травах и о том, как мои дедушки и бабушки — они были из крестьян — уверенно и со знанием дела обходились со всей этой природной фармакопеей. Заболел, простудился, схватило живот? Не беда, кто-нибудь сходит в поле, принесет траву со словами: «Вот, завари и выпей на ночь». Природа была первым врачом, к которому обращались все. Достаточно было уметь различать растения, распознавать их по листьям, цветам, семенам, коре. Все эти познания исчезли на моей памяти. Уже моя мать отказывалась от бабушкиных припарок, когда меня одолевал кашель. Она предпочитала сходить в аптеку, чтобы ей там дали что-то «современное», химическое. Стоило такое лекарство дороже, следовательно, и толку от него больше.

Все древние цивилизации в той или иной степени были убеждены, что, помимо видимых даров природы, существует еще что-то другое, особенное, редкостное, чудесное, скрытое в таинственной чаще лесов или в горных ущельях. Для китайцев женьшень, прежде чем его стали разводить искусственно и превратили в промышленный продукт, был сущностью земли в виде человечка, неким магическим существом. Женьшень рос только в горах, его считали чудодейственным средством от тысячи болезней и, главное, эликсиром, замедляющим старение.

Для индийцев таким средством была «сома», трава бессмертия, о которой говорится даже в Ведах и которую, как рассказывают, йоги использовали, чтобы жить до двухсот лет. Это лиана, произрастающая только в Гималаях, на высоте свыше четырех тысяч метров. В наши дни ее больше никто не находит, будто она исчезла вместе с утерянным знанием.

Разве мы знаем, почему веками омела считалась благим предзнаменованием? Почему в древности друиды срезали ее только золотым серпом? Почему в фольклоре разных народов омелу окружают ореолом таинственности, описывают как священное растение, исцеляющее от многочисленных недугов? Этого мы больше не знаем, но продолжаем на Рождество вешать над дверью своего дома «на счастье» веточку этого странного паразитического растения, которое живет на ветвях деревьев, таких, как дуб, сосна или береза, и остается зеленым, пока деревья, соками которых оно питается, не теряют листву и засыхают.

На первый взгляд омела — ни на что не годное растение. Ни веткам, ни листьям ее нельзя найти никакого практического применения. И ягоды, с научной точки зрения, не обладают никакими особыми свойствами. И все-таки зимой эти ягоды помогают прокормиться горлицам, а в Германии недавно открыли клинику, где некоторые виды рака лечат экстрактом ягод омелы.

Может, правы те, кто, подобно Эриху фон Дэникену, предполагают, что мы давным-давно были колонизированы цивилизацией богов-астронавтов, которые, пожив какое-то время на Земле и убедившись, что мы не умеем с толком распорядиться их мудростью и обширными знаниями, разочаровались и вернулись на свою далекую планету. Мы забыли о них. Но только исключительные познания инопланетной расы, высокоинтеллектуальной и технически развитой, могли бы объяснить существование на Земле таинственных сооружений — таких, как пирамиды, Стоунхендж и изображения странных фигур на барельефах майя и других руинах Центральной Америки.

Водитель не забыл предупредить меня об остановке; выйдя из автобуса (мыслями я все еще был далеко, на планете богов-астронавтов), я оказался на главной улице городка, который выглядел сооруженным наспех для фильма ужасов. Плохо одетые бледные женщины, куда-то бредущие, как нельзя лучше вписывались в сценарий. Было десять утра, но некоторые уже были навеселе. Дома все были маленькие, одноэтажные, деревянные, большей частью пустые, многие с табличкой «Продается». Однако, пока я шел по адресу, мне встретились Центр Холистического Благополучия, Центр медитации и йоги и еще студия хиропрактика.

Моя травница принимала в старом доме из трухлявого дерева. Голубая краска, отслаиваясь, кусками сыпалась с фасада. Я приехал чуть раньше, и мне пришлось ждать за дверью, сидя на пластиковом стуле и глядя на дождевые капли, которые сквозь дыры в потолке преспокойно падали на ковровое покрытие. Из-за двери я слышал голос травницы, которая объясняла предыдущей пациентке важность «кармических отношений». Она рассказывала, как ее собственная жизнь изменилась благодаря им. По совету одной женщины она наконец «реализовала себя»: преподает в Открытом центре в Нью-Йорке!

Знать бы, как дела с моими кармическими отношениями! Два года подряд планировал экспедицию на поиски Эликсира Жизни, но вместо странствий по джунглям Суматры сижу здесь под дырявым потолком, ожидая приема у неизвестной мне травницы в Нью-Джерси! Впрочем, встреча вышла очень приятной, но совершенно бесполезной. Травница оказалась милой женщиной лет сорока, ненакрашенной, просто одетой; широкая юбка маскировала полноту, светлые и длинные до пояса волосы были собраны в конский хвост. Она встретила меня очень любезно, усадила на пол и сама уселась на коврик в позу лотоса, зажгла (специально для меня, как она сказала) палочку благовоний перед простеньким деревянным Буддой на маленьком алтаре. Стены ее небольшой студии были выбелены; повсюду были безделушки из восточных и «нью-эйджевских» лавочек. Сидеть на полу для меня было делом естественным, я уже много лет и читаю, и пишу в таком положении, но я невольно подумал, а как же другие пациенты?

Она начала с феминистского пассажа. В старину к любому человеку, обладавшему какими-то знаниями о природе, относились с подозрением и многих женщин, которые лечили травами, обвиняли в ведовстве и отправляли на костер. За этим последовал пассаж антимодернистский: религиозный фундаментализм и наука подавили все анимистические верования коренных обитателей Америки и оборвали все наши связи с окружающим миром.

— Так мы потеряли интуитивную часть себя, которая общалась с природой и ее силами. Я хочу снова открыть ее, вернуть в нашу жизнь, — сказала она, как бы для того, чтобы объяснить мне свое призвание. — Растения — это способ восстановить контакт с Божественным.

Она мне нравилась, ее позиция была мне понятна. По большей части я разделял ее взгляды, но ясно было, что поездка моя провалилась. То, что я искал, не заключалось в правильных словах, в общении с искренним человеком, и она тоже это знала, но мы продолжали. Мы говорили о раке, об иммунной системе, о том, что бы она смогла мне посоветовать. Она выписала хлорофилл, который мне следовало принимать ежедневно (и Манджафуоко мне это говорил), два экстракта китайских трав и морские водоросли, которые следовало заказать в Нью-Хэмпшире. Еще она порекомендовала мне пить побольше морковного сока и почаще есть грибы, особенно шиитаке. Затем, чувствуя себя из-за неловкости ситуации еще более неприкаянно, чем я, она сказала, что самая важная часть лечения еще впереди и заключается в том, что она будет регулярно направлять мне «позитивную энергию», когда я буду далеко. Меня разбирал смех, но я сдержался; кончилось это тем, что я, чтобы не обидеть ее, заплатил больше положенного за визит.

На обратном пути автобуса вела красивая черная девушка, и тоже с флажком на рукаве. Пассажирами были молчаливые зомби, и я был одним из них.

Дорога от автобусной станции до моего логова не самый подходящий маршрут для того, чтобы примириться с Америкой. Идти пришлось через уродливый квартал с магазинами одежды для бедных, кафе для одиноких и многочисленными секс-шопами «только для взрослых». Чтобы развеяться, я двинулся к Пятой авеню, и городской пейзаж тут же изменился: элегантные бутики, книжные магазины, шикарные рестораны, аптеки. Но глаза мои, как говорят индийцы, видели только темные места, которые, как известно, скрыты под любым светильником.

Дожидаясь зеленого света светофора, я бросил взгляд через улицу и содрогнулся: десятки мужчин и женщин за большими окнами бежали, бежали на месте — потные, побагровевшие, лицом к улице. Конечно, я не впервые видел фитнес-центр, но в этой картине, где молодые люди, едва закончив работу в офисах, бросались сюда, чтобы избавиться от безысходности и растрясти жирок, казалось, выражался весь смысл здешней цивилизации: бежать, просто чтобы бежать, идти, чтобы никуда не прийти.

Я почувствовал себя одним из тех тибетцев, о которых мне однажды рассказал брат Далай-ламы. В 1950 году делегация монахов и правительственных чиновников, никогда не бывавших за пределами Тибета, приехала в Лондон для обсуждения, чем бы Англия могла помочь их стране. Они приехали из убогого мира, примитивного, но прекрасного. Они привыкли к большим пространствам, к живописной природе, да и сами они были живописны в своих туниках, накидках и шапочках. В Лондоне их приняли с почетом, повели на экскурсию по городу. Однажды они оказались в метро вместе со своими сопровождающими и пришли в ужас: сколько народу набилось под землю! Люди в шляпах, облаченные в черное, читали газеты, стоя на эскалаторах; теснились в переходах, все бежали, чтобы успеть на отходящий поезд; никто ни с кем не говорил, никто не улыбался! Руководитель тибетской делегации обернулся, исполненный сострадания, к английскому сопровождающему и спросил: «Чем же мы можем вам помочь?»

Я знаю: таких тибетцев больше нет. Они тоже сейчас мечтают о том, чтобы жить, как в Лондоне, и бежать, не двигаясь с места. И вот вопрос: кто же примитивнее?

В кармане у меня был рецепт, который дала мне травница, и я зашел в «Витэмин Шоп», надеясь найти там что-нибудь из того, что она мне выписала. Но первым, что я увидел рядом с огромными банками витаминных таблеток и экстрактами чеснока, лука и гинкго, был так называемый Homeopathic Kit: симпатичная коробочка с пятью рядами пузырьков, на каждой — яркий ярлычок с названием. Там был и мой препарат — тот, что прописал Манджафуоко! У меня просто руки опустились. Мое снадобье помогло мне, потому что я добирался до него долго, шел от человека к человеку. И вел машину по унылой равнине, тонущей во мгле, я купил его в аптеке, будто из какого-то фильма Феллини, той аптеке, которая, несмотря на неурочный час, оставалась открытой для меня. А здесь в фирменной упаковке, с «инструкцией по применению», на прилавке заурядного витаминного магазина в центре Манхэттена, оно не значило ни-че-го. Точно так же, как ничего не стоили и занятия цигуном с Мастером Ху, кундалини-йога в Открытом центре, медитации в Нью-Джерси и травы милой знахарки.

Все, что я видел, казалось каким-то патологическим. Ну и общество, в котором не уважают ничего и никого, однако все верят, что свободны и обладают всеми правами, а в результате остаются раздраженными и одинокими!

На углу Пятидесятой улицы я увидел человека чуть моложе меня, плохо одетого, болезненного, скорее всего провинциала, приехавшего посмотреть Нью-Йорк. Жена фотографировала его на фоне вьетнамского ресторана. Я представил себе, как он поставит эту фотографию рядом с той старой, когда он воевал во Вьетнаме. Мне захотелось обнять его. Нас объединяла ностальгия по Сайгону, по запаху подпорченных плодов, по тому времени, когда все в нашей жизни было куда более настоящим.

Прошли недели и месяцы, настал день выписки, которого раковые больные парадоксально страшатся: последний день в качестве «больного». Многих одолевает страх, что болезнь вернется, но я боялся другого — возвращения к «прежней жизни».

— Мы сделали все. Теперь идите и не тревожьтесь. Живите нормальной жизнью и наведайтесь через три месяца, — сказала мне «Приносящая Удачу», мой лечащий врач. Она улыбалась довольной улыбкой автослесаря, возвращающего хозяину ключи отремонтированной машины.

«Нормальной жизнью?» Ну нет, только не это. Снова зажить по-прежнему? Увязнуть в рутине? Газеты, интервью, ужины с дипломатами, статьи, которые надо писать, нудные и бессмысленные разговоры, как обмен репликами в лифте, ползущем на тридцатый этаж. Разговоры, разговоры… Нет, ни за что.

Неужели же меня для этого здесь «чинили»? Тогда стоило ли это делать? Более того, я был убежден, что мой рак был порождением именно той прежней жизни, и теперь я решил жить по-другому. Другим стало и мое тело: из моего живота, не очень удачно заштопанного ассистентом хирурга, выпирала большая грыжа, волосы не спешили отрастать, движения стали медлительными. Да и сам я уже был другим: яснее, чем когда-либо, я осознавал, что смертен. Я по-другому думал, по-другому чувствовал. Мои взаимоотношения с миром изменились.

Все это было ясно для меня, но не для других. Мое желание начать новую жизнь означало, что мне предстоит настоящая битва; и будет она вовсе не такой, как минувшие «битвы» — облучение, химиотерапия. Потому что вокруг больного возникает что-то вроде этакого доброжелательного заговора, когда все делают вид, что твоя болезнь — нечто временное, преходящее, а возвращение к прежней жизни — самое позитивное и желанное. Причем заговорщиками выступают все: врачи, родные, лучшие друзья — и все с наилучшими намерениями. Они встревожены тем, что тебя не тянет снова становиться «нормальным», все так или иначе говорят: «Держись, выше голову, вот увидишь, все будет как прежде».

Случилось так, что распрощавшись с Центром, вечером я оказался в гостях у Кофи Аннана и его жены. Один мой старый друг, писавший об Аннане книгу, рассказал ему обо мне и попросил пригласить к ужину, чтобы отпраздновать мое «возвращение к нормальной жизни».

Я не смог отказаться. Вечер был очень приятным, а хозяева радушными и сердечными. Только выйдя из их квартиры на Ист-сайд, я понял, что на самом деле в гостях побывало уже не прежнее мое «я» — не журналист. Вместо того, чтобы задавать вопросы, интересоваться мнением Генсека ООН о том, о сем, я — видимо, из-за долгого молчания — говорил преимущественно сам, временами повторяясь, кружась вокруг одной темы — и так весь вечер.

Я сказал, что он, Кофи Аннан, должен взять на себя миссию вернуть морали место, принадлежащее ей по праву, поставить ее выше политики и экономики. Ему выпал жребий использовать свою трибуну, к которой прикованы глаза всего мира, чтобы заставить человечество услышать голос сердца, а не разума. Миром не могли больше править алчность и личные интересы власть имущих. Нужно же, чтобы кто-нибудь заявил наконец об ответственности иного, высшего порядка, чем ответственность перед семьей, фирмой или страной, а тут его положение было уникальным. Он имел все преимущества: происхождение, образование, цвет кожи и тот факт, что Генерального секретаря избирают только на один срок и ему не нужно будет переизбираться. Сочетание получалось исключительное. Для мира это был счастливый случай. Человечество нуждалось в «великих людях», и все указывало на него.

Мы обнаружили, что оба родились в год Тигра и что скоро нам обоим исполнится шестьдесят. Мы согласились, что это подходящий момент, чтобы сбросить маску и взглянуть сверху на многие вещи. В этом возрасте человек, какой бы ни была его роль в обществе, должен делать то, что справедливо, а не то, что ему выгодно. Еще мы заговорили с ним о смерти. «Как вы думаете, — спросил я его, — хотелось ли бы нам, чтобы когда-нибудь о нас вспоминали как о людях осторожных и осмотрительных? Вряд ли нам по душе такая перспектива». Он от души рассмеялся и доверительным тоном, словно хотел открыть мне большой секрет, добавил, что как раз на этом постоянно настаивают его советники — по их мнению, в первую очередь он должен быть именно осторожным и осмотрительным.

— А вы их разгоните, — сказал я.

Не думаю, что он счел меня сумасшедшим. У меня даже возникло впечатление, что мы с ним поняли друг друга.

Я вернулся домой пешком. Моросил дождь, но я его не чувствовал. И мне было хорошо в своей новой коже.